Зависть богов, или Последнее танго в Москве — страница 3 из 52

А сегодня под подушкой пусто.

Соня встала и, набросив на плечи халат, прошлась босиком по прогретому солнцем паркету. Заглянула в комнаты, вошла на кухню.

Никого. Ни мужа, ни сына. Не поздравил ее Сережа. Неспроста. Может, он обиделся? На что? Может, это такой выпад? А чем ему Соня не угодила?

Она достала из холодильника треугольный пакет с молоком, Сережа называет их «пирамиды Хеопса». Та-ак. Молоко прокисло. Свежее, завтрашнего числа. Такая жара — пока донесешь пакет до дому, молоко сворачивается.

Может быть, Сережа в самом деле на нее обиделся? Вчера молчал весь вечер, стучал на своем «ундервуде» до полуночи, наорал на сына, спать лег в кабинете. Обиделся, точно. И Соня принялась лихорадочно вспоминать, что она ему такого брякнула, чем задела, что сказала лишнего?

Ну, например, вот это, три дня назад, за ужином: Сереж, у нас сегодня Визбор был на прогоне, привет тебе передавал. Он меня вспомнил и тебя помнит. Он же учился в педагогическом нашем, тремя курсами старше… Господи, какой мужик! Веселый, красивый, в кино снимается — кто бы мог подумать! У нас две актрисы были на его концерте, обревелись, обхохотались, ладони себе отбили…

Сережа, выслушав это, отодвинул в сторону чашку с недопитым клюквенным киселем, молча встал из-за стола и вышел.

А Соне, дуре, нет бы прежде подумать — потом щебетать, петь рулады горнолыжному хриплогласому душке барду. Потому что муж ее, как всякий неудачник, — человек без кожи. Вот ты брякнешь что-нибудь без всякого умысла, а Сережа тотчас скрытый подтекст в сказанном отыщет.

Визбор, дескать, на коне, а ты, муженек, — никто, ничто и звать никак. Сшиваешься при Воениздате. Первый крайний на подхвате. Раз в два года — тоненькая книженция в копеечной обложке. На обложке старинный друг-собутыльник, пьянь-рвань Вова Малофеев, старейшина профсоюза графиков, дрожащею от постоянного запоя рукой всегда рисует одно и то же: свирепого партизана с уркаганской рожей, в разодранной на могучей груди тельняшке. Голова обвязана, кровь на рукаве. След кровавый стелется… Ну дальше по тексту.

Сонин муж Сережа — певец партизанской темы. В общем, никто, дырка от бублика, не вышло из нас большого русского писателя, не легла нам карта, не подфартило, не выгорело.

А Соня ему взахлеб, с бабским безмозглым восторгом — про удачника, про победителя. Ну разве можно мужика ударить больнее?

Вот и пусто у тебя под подушкой в день рождения. Поделом.

И вообще, это уже неприлично, это уже смешно. Сорок три года, не семь же! Только маленьким под подушку подарочки подкладывают. Решено — ритуал отменяется, он себя изжил, он упразднен.

Замечательно ее Сережа проучил, разом поставил на место. Не все же Соне пряник, не все ей кружева в Вологду, самовары в Тулу, дефицитные «Клима» в разгар семейной «холодной войны».

Вот, получай кнутом промеж ребер. Молодец, Сережа! Он умеет быть жестким. Никакой он не квашня. Пожалуйста, проявил характер.

И тут Соня увидела записку. Записка лежала рядом с заварочным чайником. «Сонька! — Почерк у мужа жуткий, у каждой буквы — подагра, паркинсон, эпилептический припадок. — Я в «Войнушке» до трех. — «Войнушкой» Сережа называет ненавистного кормильца — Воениздат. — Сашка уехал на дачу. Подгребай к Старицким к четырем. Будет «Последнее танго». Лобзаю».

Соня растерянно прочла записку, потом еще раз. Никакой обидой тут и не пахнет. Никогда бы Сережа не назвал ее Сонькой, если бы дулся, если бы затаил праведный гнев.

Значит, он просто забыл. Он забыл про Сонин день. Впервые за двадцать лет. И сын забыл, уехал на дачу.

Соня сидит на кухне, плавясь от жары. Сумасшедшее, взбесившееся солнце лупит в окно, обжигая Сонину поникшую спину.

Соне сегодня сорок три года. Никому она не нужна. Скоро они вообще о ней забудут. И сын, и муж. Они забудут, как ее зовут. Старый анекдот: «До чего ж вы жену-то любите! То она у вас рыбка, то птичка, то кошечка…» — «Да я просто, признаться, имени ее не помню».

Ну поплачь, поплачь, пожалей себя, ветхую старушенцию. Соня снова перечитала записку.

«Последнее танго» — это «Последнее танго в Париже». Говорят, потрясающий фильм. Говорят, очень смелый. У Старицких есть видеомагнитофон. Это такое обалденное сооружение, последнее слово заокеанской науки и техники, их штук десять на всю Москву. Ну, может быть, двадцать.

«Танго». Замечательно. И Соня решительно поднялась из-за стола, так и не позавтракав. Молоко скисло, кофемолка еле дышит, лучше до нее не дотрагиваться, пусть поживет еще пару недель, она и так в коме.

«Последнее танго в Париже». Бертолуччи. Брандо. Блеск! Вот тебе, новорожденная, и подарочек к светлому дню.


Она выскочила из подъезда…

Господи, будто в духовку раскаленную — с головой! Вместо жаркого противня — плавящийся под ногами асфальт. Это утром-то! Нас утро встречает прохладой… Любимая, что ж ты не рада… А в полдень будет тридцать пять в тени. Экватор. Центральная Африка.

Из раздолбанного «жигуленка» выбиралась, тяжко дыша, Сонина соседка по лестничной клетке, Эмма. Следом повыпрыгивали все сто семьдесят Зиминых чад. Соня всегда путалась в подсчетах: трое? четверо? пятеро?

— Софья, — простонала Эмма, вытирая пот со лба, — мы дезертиры! Провались она пропадом, эта дача! Посмотри, на кого я похожа! Глянь на мой помет!

— Эмма! — ахнула Соня, смеясь. — Ты не Эмма. Ты Элла! Элла Фицджералд.

Эмма была бабой нехрупкой, немелкой: широка в кости, велика, дородна. Сказать, что она загорела там, на своих садово-огородных плантациях где-то под Новым Иерусалимом, значило бы ничего не сказать. Гладкая, глянцево поблескивающая, дивная Эммина кожа (кожа полной женщины, женщины в теле, в соку) была теперь совершенно негритянского колера. Хорошо, не придирайтесь: шоколадного. Густой топленый шоколад, кожа мулатки.

— Во, Фицджералд, точно! — хохотнула Эмма и, уперши кулачищи в крутые бока (Эмма была баба заводная, веселая), тотчас выдала что-то вроде джазовой негритянской импровизации, напоследок хрипло пророкотав: «О-о-о йе-ес!»

— Что ж вы с дачи-то бежите? Такой загар — загляденье, — удивилась Соня.

— Это не загар, это угли! — завопила Эмма, вытаскивая из своей таратайки корзины и баулы. — Это пепел, Соня, ты посмотри на мой помет!

Помет (их было четверо, наконец-то Соня их пересчитала, два мальчика, две девочки) уже носился по двору, чернее черного, негритята.

— Они ж обуглились там, Соня, — причитала Эмма, хлопая дверцами машины. — У них кожа хрустит уже. Разве это Петя? Петя, иди сюда, тащи сумку… Это Петя во фритюре.

— Уж этот твой черный юмор, — вздохнула Соня, помогая Пете поднять объемистую сумку.

— А как иначе? Сама теперь черная, дети черные, юмор черный, — смеялась Эмма, язык без костей, лихая московская оторва, Соня ее обожала. — Эй, эфиопы! — Эмма огляделась, отыскивая цепким материнским оком прочих своих чад, рассыпавшихся по двору. — Марш домой! В хижину дяди Тома!

— А где твой благоверный, кстати? — Соня уже волокла к подъезду корзины, доверху наполненные красной смородиной.

— Дяди Тома нету дома, — тут же съязвила Эмма. — Слинял в Мурманск, стервец, в командировку. Конечно! Там ему прохладно. Там вечная мерзлота. Господи! — И Эмма подняла черные свои, вполне негритянские глаза к бесцветному, словно вылинявшему от жары московскому небу. — Господи, когда же кончится это пекло?!

И Соня, повторив ее движение, откликнулась ЭХОМ:

— Господи! Когда?..


У главрежа было накурено, зато работал вентилятор.

Войдя, Соня села возле дверей на краешек стула.

Главреж холодно кивнул ей, на секунду как-то по-бабьи поджав губы. Он вообще был похож на бабу, и повадки у него были бабские. Уж если истерика — то с непременным метанием графина, швырянием его оземь (графин всегда стоял перед ним на столике в репетиционном зале, еще штук пять сосудов завреквизитом держал наготове, на случай затяжной вспышки патронова буйства). Если истерика — то с истошным криком: «Я ухожу из этого театра-а-а! Кухаркины дети! Ослы! Каботины!»

Актеры, коим был адресован этот гневный пассаж, разбредались по сцене, кто-то нервно хихикал, кто-то на всякий случай изображал неподдельную скорбь, муки больной совести, горькое раскаяние. Кто-то шумно шептал, приникнув губами к уху партнерши: «Че такое каботины-то, Зин? Че за каботины, на хрен?..»

«Каботины!.. — вопил их вожак, топоча крохотными, младенческими ножками в неземной красы иноземной обувке, именуемой мокасинами. Главреж был пижон, страсть любил приодеться, из каждого заграничного вояжа привозил чемодан шмотья, одних шейных платков у него, говорят, было семь дюжин. — Свиные рыла! Креста на вас нет!»

Теперь главреж сидел посреди кабинета, картинно сгорбившись на стуле, подперши кулаком узкий лобик (Соня всегда удивлялась: властитель дум, мыслитель, пастырь, а лобик узкий-узкий, полтора сантиметра).

— Что делать? — скорбно изрек главреж, не поднимая головы. — Это конец. Конец.

Соня уже знала, в чем дело. Вчера был генеральный прогон «Села Степанчикова». Явилась курва из райкома, встала посреди спектакля, поправила пудовую халу, скрученную из накладных волос, густо, зычно, по-комиссарски рубанула: «Антисоветчина. Пакость. Через мой труп».

Главреж сидел почти в позе роденовского мыслителя, бессвязно причитая:

— Конец! Конец! Я убью эту большевистскую проблядь!

— Пожалуйста, выбирай выражения. — Надо было бы смолчать, но у Сони не вышло.

— Чего? — Главреж картинно вскинул голову, подбоченился и вперил в Соню дальнозоркие гневные очи. И тотчас принялся кривляться (баба! баба!): — Ах, простите великодушно! Не велите казнить! Виноват! Каюсь!

Соня поднялась, чтобы уйти. Надо отсюда уходить вовсе. Не сложилось, не склеилось. Надо, надо уходить.

— Леонид, перестань, побойся Бога!

Соня оглянулась на голос: ага, явилась группа поддержки. Друзья дома. Знаменитый поэт, писатель-деревенщик, не столь обремененный славою, сколь советскими регалиями, и третий — помельче, пошпанистей: модный фотохудожник.