Прощаясь, он сказал, что я не вернусь в полк, хотя никто из нас не мог знать, почему ротный приказал мне выйти на два шага из строя, зачем меня вызывают в Ленинград, в штаб фронта. Те два шага были началом нового, удивительного пути, который привел меня к майору Лободе, к звуковке, к новым друзьям.
— Кураев! Живой! — Я обнял его.
Да, живой. Это самое главное. Картины прошлого мелькнули и погасли, вызывать их снова незачем. На войне значительно лишь настоящее. Прошлое быстро отходит прочь.
— Жизнь, — отозвался Кураев, помолчав. — Она в горсти вся, жизнь-то…
Он щелкнул зажигалкой. Острый огонек освещал его ладонь.
— Куришь? — спросил он.
— Нет.
Мне стало чуточку стыдно и своих новеньких лейтенантских погон и даже того, что я по-прежнему не курю.
Он поднес огонек к губам. Теперь я мог разглядеть его. Оброс бородой, раздался в плечах, стал старше.
— Значит, живем, — сказал он.
Глаза Кураева смеялись. Кого он видит во мне? Тыловика, устроившегося в укромном месте?
— Я часто на передовой, а вот не виделись, — выговорил я с нарочитой неуклюжестью. — Я на звуковой машине.
— Две трубы, — молвил кто-то.
— Achtung, Achtung![4]
— Так это вы по-немецки даете?..
Землянка оживилась. Командир постучал ложкой по чайнику.
— Кураев, — сказал он в наступившей тишине, — доложи лейтенанту насчет фрица.
— Ночью было, — начал Кураев. — Снег и кусты — все вроде в тумане. Ракета чиркнет разок… Идем мы, я и Ваня Семенов, Ванюша наш.
— Семенова нет, — вставил офицер.
Он с таким нажимом, точно против воли, отчеканил это «нет», что я понял: Семенова уже нет в живых.
— Ванюша наш, — повторил Кураев. — Идем мы, и вдруг фриц из куста — шасть! Стонет, тихонько этак стонет, будто ребенок… Мы думали — с перепугу. И шатается… Мы его прибрали, конечно… А потом, как притащили, смотрим: кончается. Вот тебе и «язык»!
Кураев встал, провалился куда-то за топчан, в полумрак, и возник с полушубком в руках. Кровь темнела на полушубке широким галуном.
— Спирту хотели дать из фляги. Где там!.. Смотрим, кровь…
— Короче, — вставил офицер.
— Виноват я, — бросил Кураев и вздохнул.
Командир хлопнул себя по колену.
— В чем ты виноват? Толкует немой с глухим! Я скажу вам. — Он повернулся ко мне. — Раненого они схватили. Смертельное ранение.
— Точно, — подхватил Кураев. — Откуда же иначе кровь? Его кто-то ножом…
— Свои прирезали, — сказал офицер.
На уголке газеты он нарисовал вражеский передний край. Дело было недалеко от немецкой траншеи, шагах в тридцати. Какой-нибудь заядлый фашист следил за этим перебежчиком, пополз вдогонку и пырнул тесаком. Обчистил карманы — и живо обратно… Ни солдатской книжки, ни бумажника с деньгами, с карточками родных на убитом не оказалось.
— А листовка где? — спросил я.
— Пропуск только, — молвил Кураев. — Не целиком листовка. Он отрезал конец…
— Тащи музей свой, — вставил кто-то.
И впрямь музей был у Кураева. Из деревянного сундука он извлек банку из-под американской свиной тушенки, отогнул крышку. На свет появились два железных креста, «Демянский щит», который давался немецким солдатам за сидение в демянском котле, осколки причудливой формы, немецкая пуговица, вырванная с куском зеленого шинельного сукна. И, наконец, то, что Кураев назвал пропуском.
«Эта листовка служит пропуском для перехода немецких солдат и офицеров в плен Красной Армии» — значилось на узенькой полоске бумаги по-немецки и по-русски.
Такими словами заканчиваются все наши листовки. Перебежчик отрезал этот кусок, чтобы показать первому же советскому бойцу. Да, немец шел к нам сдаваться.
— Досадно, — вздохнул я.
— Ничего, — молвил офицер, — он исправит упущение. В части «языка». Верно, Кураев?
— Как выйдет, товарищ капитан…
Кураев сгреб свои сувениры в банку. Я спросил, не было ли у немца еще чего-нибудь.
— Правильно, — спохватился капитан. — Сходите-ка за Милецким! Письмо есть.
Пришел переводчик Милецкий, щуплый, узкоглазый парень с большой головой и басовитым голосом. Он дал мне письмо, найденное в шинели убитого под подкладкой.
Я прочел:
«Дорогой отец! Прости за долгое молчание, но ты ведь сам требуешь, чтобы я писал только правду. Поэтому приходится ждать оказии, так как почте доверять рискованно. Креатуры Фюрста зарабатывают себе награды, от них нет житья. На меня они и так смотрят косо, особенно после того, как Броку попалось на глаза твое письмо. Он родом из Эльзаса, и французская пословица, которую ты привел, его смутила. Характерно: чем хуже дела на фронте, тем креатуры Фюрста наглее.
Как ты знаешь из газет, наше движение к границам рейха продолжается. Мы знаем, что несладко и дома. Посылок с едой почти нет, вместо консервов и шоколада мы получаем отпечатанные в типографии воззвания. Все еще толкуют о победе Германии! А нам опостылела война. Носы полны от нее!
Если вести от меня прекратятся, не теряй надежды.
Спасибо за часы. Передай Кэтхен мои лучшие поздравления, хотя Эдди никогда не принадлежал к числу моих друзей. Однако не мне, а ей жить с ним!
Кончаю писать, так как мне еще надо вычистить толстому обжоре Броку башмаки. Он с минуты на минуту должен явиться за ними. Одно хорошо: холода немного смягчились.
Целую крепко тебя, Кэтхен, генерала всех шалунов Фикса и милую тетю Аделаиду.
Буб — значит «малыш». Убитый намеренно не поставил имени. Я почти зримо видел Буба. Я снял копию с письма и простился с разведчиками.
Стемнело. Я шагал по насыпи, прорезавшей лес. Вдали, словно в конце длинного белого коридора, вскидывались фонтаны света. Десятки огоньков медленно гасли, озаряя сугробы и пятна пожарищ там, в Саморядовке. Потом оттуда докатывался гул разрыва.
Села давно уже нет. Но осветительные снаряды летят и летят туда, завывая над головой. Артиллеристы нащупывают немцев, их мерзлые норы.
Я сошел с насыпи. Где-то глубоко в недрах темноты пробудился пулемет, дал длинную, тревожную очередь.
Лес гулко вздохнул, дослушав ее до конца, и замер. И тотчас застучал дятел. Он словно отвечал пулемету, храбрец дятел, не пожелавший покинуть фронтовой лес.
Над звуковкой, притаившейся в ложбине, плясали искры. Михальская — по-прежнему одна — разжигала печурку!
— Юлия Павловна! — крикнул я, входя. — Все обстоит иначе! Кураев не виноват.
— Какой Кураев? Осторожно, Саша, чайник! Помолчите минуту, остыньте. — Она поглядела на часы. — Так… Так… Минута прошла. Ну, а теперь по порядку.
Я рассказал.
— Занятно. — Она дочитывала письмо. — Он славный малый, должно быть. Мальчик из интеллигентной семьи, вероятно неуклюжий, зацелованный тетями и боннами. На фронте болел ангиной. Может, даже коклюшем. — Она с улыбкой сузила глаза и замахала рукой, чтобы разогнать дым. — Тощий, в очках… Жаль, мы не знаем его настоящего имени, а то…
Она мысленно уже составляла листовку. Эх, кабы еще имена!
— Немец на немца, — сказал я. — Это же… Им конец, Юлия Павловна.
— Не так еще скоро, Саша.
— Это выбьет их из Саморядовки, если как следует подать.
— Утопия, Саша. Выбьют их «катюши». Фюрст… Фюрст… Неужели тот самый?
Некий Фюрст, обер-лейтенант, находился у нас в плену. Его захватили в начале зимы, возле Колпина.
— Интересно, что за пословица, — сказал я. — Французская пословица…
Машину качнуло. Вошел, топоча и злясь на стужу, капитан Шабуров, коротким рывком пожал мне руку. Ни о чем не спрашивая, швырнул в угол шапку, сел и затих. Его мысли бродили где-то очень далеко.
Обритый наголо, плотный, с серебристой щетиной на щеках, он сидит ссутулившись, изучает свои толстые, беспокойно шевелящиеся пальцы. И мы говорим еще громче, чтобы рассеять тяжелую тишину, загустевшую вокруг него.
Не таким был Шабуров раньше, когда были живы его жена и пятнадцатилетняя дочь. До того дня, когда в его квартиру на Литейном попал снаряд.
К ужину явился и шофер Охапкин. Весело поздоровался со мной, мигом затопил погасшую печь. Жаря на сковороде картошку, с упоением толковал о докторше из медсанбата, которая якобы влюблена в него до безумия.
— Врешь ты, — равнодушно бросил Шабуров. — Врешь ты все, Николай.
— Я вру?
Юное лицо Коли, с пушком на мягком подбородке, выражает искреннюю обиду.
— Фантазирую когда… Чуть-чуть, — Коля лукаво ухмыляется. — А врать не вру. Спросите: есть в медсанбате докторша Быстрова. Все точно…
— Быстрова, может, и есть, — скучным голосом откликается Шабуров. — А ты все-таки заливаешь.
Что и говорить, на редкость разные люди собраны прихотью войны на нашей звуковке!
— Нынче вещать не будем, — объявил Шабуров, когда мы принялись за еду. — Тапки дорогу перепахали.
Больше он ничего не сказал, пока мы ели картошку, пили чай с клюквенным экстрактом, горьковатым от сахарина, и толковали о разных вещах. О штурме Саморядовки, который начнется не сегодня-завтра. О трофейном сухом спирте, подобранном Колей, — к его огорчению, этот проклятый фрицевский спирт нельзя пить. Но больше всего, конечно, мы говорили об убитом немце.
После ужина Михальская собралась в путь. Я вышел с ней.
— Шабуров доволен, — сказала она. — С вами ему легче, Саша, я понимаю.
— Со мной? — удивился я.
— Сперва я думала, он завидует мне. Ну, зрелище чужого благополучия…
Война не отняла у нее близких, вот что она имеет в виду. Ее родные живы, перебрались из Киева в глубокий тыл, куда-то за Урал.
— Нет, Шабуров не злой человек, — продолжала она. — Не злой. Я сама виновата, Саша. Тормошила его, в душу лезла. Ругаю себя, а удержаться не могу.
В лесу во тьме передвигались танки, урчали, рылись. С треском, как сухая лучина, сломалось дерево.
— Жена у него, наверное, была тихая, — произнесла Юлия Павловна задумчиво. — В мягких тапочках, фланелевом халате, смирная, уютная северяночка.