Заяц с янтарными глазами: скрытое наследие — страница 5 из 9

Вена (1899–1938)


Die Potemkinische Stadt[*]

В марте 1899 года щедрый свадебный подарок Шарля Виктору и Эмми осторожно запаковывают, и он покидает авеню д’Иена, разлучается с золотым ковром, с ампирными креслами и картинами Моро. Поездка нэцке по Европе заканчивается во дворце Эфрусси в Вене, на углу Рингштрассе и Шоттенгассе.

Пора уже перестать прогуливаться с Шарлем и читать о парижских интерьерах, пора браться за «Нойе фрайе прессе» и сосредоточиться на венской уличной жизни на рубеже веков. Уже октябрь, и я вдруг понимаю, что провел с Шарлем почти год — гораздо дольше, чем рассчитывал вначале: очень много времени ушло на чтение о деле Дрейфуса. В библиотеке мне даже не приходится перемещаться на другой этаж: залы французской и немецкой литературы расположены рядом.

Мне не терпится узнать, куда же переехали самшитовый волк и тигр из слоновой кости. Я беру билет до Вены, чтобы взглянуть на дворец Эфрусси.

Новый дом нэцке бессмысленно огромен. Он похож на букварь классической архитектуры: по сравнению с ним даже парижские дома Эфрусси кажутся скромными. В этом дворце есть коринфские пилястры и дорические колонны, урны и архитравы, четыре небольшие башни по углам, а крышу поддерживают ряды кариатид. Нижние два этажа отделаны мощным рустом, следующие два этажа облицованы бледно-розовым кирпичом, а за кариатидами пятого этажа виден камень. Там собралось так много этих коренастых, бесконечно терпеливых гречанок в ниспадающих одеждах (тринадцать вдоль длинной стороны дворца, выходящей на Шоттенгассе, и шесть на фронтоне, обращенном к Рингштрассе), что начинает казаться, будто они просто выстроились в ряд, словно барышни на балу, не желающие танцевать. Мне некуда глаза девать от золота: и на капителях, и на балконах очень много позолоты. На фасаде сверкает даже позолоченное название, но оно здесь — относительно новый элемент: в этом здании сейчас штаб-квартира корпорации «Казино Австрии».

Здесь я тоже упражняюсь в рассматривании зданий. Вернее, пытаюсь упражняться, но теперь напротив дворца находится трамвайная остановка над станцией метро, откуда неиссякаемым потоком идут люди. Мне просто негде встать, прислониться к стене и смотреть. Я пытаюсь найти такое положение, чтобы линия крыши была видна на фоне зимнего неба, и чуть не ступаю на трамвайные пути. Какой-то человек в трех пальто и вязаном шлеме сурово отчитывает меня за такую беспечность, и я даю ему, пожалуй, чересчур много денег, лишь бы он оставил меня в покое. Дворец стоит напротив главного здания Венского университета, перед которым активисты сейчас собирают подписи сразу по трем поводам: против американской ближневосточной политики, против выбросов CO2 в атмосферу и, кажется, против повышения платы за обучение. Все ужасно шумят. Находиться здесь совершенно невозможно.

Этот дом просто слишком велик, чтобы его можно было охватить взглядом, он занимает слишком много места в этой части города, слишком заслоняет небо. Он больше похож на крепость или на дозорную башню, чем на дом. Я пытаюсь как-то приспособиться к его величине. Разумеется, такой дом — не для Вечного жида. А потом вдруг я роняю очки, и одна из дужек трескается рядом с сочленением, и мне приходится придерживать место разлома, чтобы увидеть хоть что-нибудь.

Я в Вене, в каких-нибудь трехстах — четырехстах метрах от квартиры Фрейда, скрытой от меня маленьким сквером. Я стою перед фамильным домом моих предков — и почти ничего не вижу. Пожалуй, это символично, бормочу я, придерживая дужку и пытаясь разглядеть эту розовую монолитную громаду. Вот доказательство, что эта часть путешествия обещает быть трудной. Неприятности уже начались.

Я решаю пройтись. Протолкавшись через толпу студентов, я оказываюсь на Рингштрассе. Там хотя бы можно двигаться, можно дышать.

Правда, это настолько тщеславная, имперская по своему размаху улица, что от нее голова идет кругом. Она настолько огромна, что, когда ее только построили, критик заявил, что она породила совершенно новый вид невроза — агорафобию. Какой умный ход со стороны венцев: они изобрели для своего нового города особую, дотоле неведомую фобию!

Император Франц Иосиф I приказал построить вокруг старой Вены современную столицу. Средневековые городские стены снесли, рвы засыпали. На их месте вырастали величественные новые сооружения: ратуша, здание парламента, опера, театр, музеи и корпуса университета. Ринг (спиной к старому городу, лицом — к будущему) должен был стать кольцом, опоясывающим Вену, олицетворением ее культурного величия. Ему отводилась роль новых Афин, где восторжествовали идеалы Prachtbauen — роскошного монументального зодчества.

Эти здания, хотя и задумывались в разных архитектурных стилях, должны были организовать ансамбль — самое пышное в Европе общественное пространство. Хельденплатц (Площадь Героев), Бурггартен (Городской сад) и Фольксгартен (Народный сад) должны были украшать статуи, прославлявшие триумф музыки, поэзии и драмы.

Чтобы воплотить в камне этот грандиозный замысел, потребовался колоссальный труд. Двадцать лет в Вене стояла пыль. Вену, как заметил Карл Краус, «сровняв с землей, превратили в великий город».

Всем подданным императора, от одного конца империи до другого, — венграм, хорватам, полякам, чехам, евреям из Галиции и Триеста, всем двенадцати народностям, говорившим на шести официальных языках, исповедовавших пять религий, — всем им адресовалось торжество «королевско-кайзеровской» (Kaiserlich-königlich) цивилизации.

И это срабатывает: я делаю любопытное открытие, что на Ринге чрезвычайно трудно остановиться, потому что он бесконечно обещает, что тебе вот-вот откроется лучшая панорама, и ты увидишь его весь, целиком, — и бесконечно откладывает исполнение этого обещания. На этой новой улице нельзя выделить какое-то одно доминирующее здание. Здесь нет привычного крещендо — устремленности к дворцу или кафедральному собору, зато есть это постоянное триумфальное передвижение от одного величественного проявления цивилизованной жизни к другому. Мне продолжает казаться: вот-вот сквозь голые зимние деревья наконец-то откроется единый всеохватный вид, единый заключенный в раму миг, который я увижу сквозь свои сломанные очки. Ветер подталкивает меня в спину.

Я удаляюсь от университета, построенного в стиле неоренессанса: ступени, ведущие к большому портику, по обеим сторонам от которого тянутся арочные окна, бюсты ученых в каждой нише, классические часовые на крыше, позолоченные скрижали: анатомы, поэты, философы.

Я прохожу мимо псевдоготического здания Ратуши, приближаясь к громаде Оперы, иду мимо музеев и здания Рейхсрата, парламента, построенного модным архитектором Хансеном. Датчанин Теофил Эдвард Хансен изучал археологию в Афинах и построил Афинскую академию наук. Здесь, на Ринге, он построил на Рингштрассе дворец для эрцгерцога Вильгельма, затем — Мюзикферейн (Филармонию), Академию художеств, а затем — здание Венской биржи. И дворец Эфрусси. К 80-м годам на него посыпалось столько заказов, что другие архитекторы заподозрили заговор между Хансеном и «его вассалами… евреями».

Никакого заговора не существовало. Просто Хансен умел выполнять пожелания заказчиков. Его Рейхсрат — это множество греческих деталей. «Рождение демократии», — говорит портик. «Защитница города», — говорит статуя Афины. Повсюду, на чем ни остановишь взгляд, найдется нечто такое, что льстило венцам. Я вдруг замечаю колесницы на крыше.

И не только: подняв голову, я вижу повсюду фигуры, выделяющиеся на фоне неба.

Дальше, дальше. Я вижу музыкальный ряд зданий, разреженных парками, перемежающихся статуями. Здесь улавливается ритм, который служит определенной цели. С 1 мая 1865 года, даты официального открытия, сопровождавшегося торжественным выездом императора и императрицы, Ринг служил местом для шествий и всякого рода публичных событий. Жизнь Габсбургов подчинялась строгому церемониалу испанского двора, и находилось бесчисленное множество поводов для процессий. По Рингу ежедневно маршировала городская стража, по большим праздникам — венгерская гвардия. Парадами отмечались дни рождения императора, юбилеи его царствования, прибытие кронпринца, похороны. Полки носили различную униформу: целый ворох перевязей, лент, меха, плюмажей и эполет. Находиться на венской Рингштрассе значило находиться в пределах слышимости военных оркестров и множества ног, чеканивших шаг. Габсбурги располагали «армией с лучшим в мире обмундированием», и сцена для выступлений у нее имелась соответствующая.

Я замечаю, что иду слишком быстро, как будто у меня есть не столько отправная точка, сколько пункт назначения. Я вспоминаю, что эта улица была создана для почти ритуальной прогулки светских людей по Кертнеррингу, во время которой принято было встречаться, флиртовать, сплетничать и просто показывать себя. В иллюстрированных скандальных газетках, которыми изобиловала Вена в ту пору, когда поженились Виктор и Эмми, появлялись зарисовки, изображавшие усачей с тросточками или «дам полусвета». Там был «постоянный затор, — писал Феликс Зальтен, — создаваемый рыцарями моды, аристократами с моноклями, бойцами полка выглаженных брюк».

Это было место, куда наряжались. Более того — именно там можно было увидеть лучшие, самые модные наряды в Вене. В 1879 году, за двадцать лет до женитьбы Виктора на Эмми и до прибытия в Вену Шарлевых нэцке, Ханс Макарт (очень популярный тогда художник, писавший огромные исторически-фантастические полотна) организовал «Фестцуг» — шествие ремесленников в честь двадцатипятилетия императорской свадьбы. Венские ремесленники разделились на сорок три гильдии, и у каждой имелась собственная карнавальная платформа, украшенная на аллегорический манер. Вокруг платформ толпились музыканты, герольды, пикинеры и знаменосцы. Все были выряжены в костюмы эпохи Возрождения, а возглавлял торжественное шествие сам Макарт на белом скакуне, в широкополой шляпе. И мне кажется, что вот такая мешанина — немножко Ренессанса, немножко Рубенса, чуть-чуть фальшивого классицизма, — идеально подходит для Рингштрассе.

Все это пропитано застенчивым величием, но в то же время немного отдает Сесилем Б. де Миллем[43]. Меня таким не проймешь. А вот молодой студент, изучавший живопись и архитектуру, Адольф Гитлер, всем своим нутром живо откликался на блеск Рингштрассе: «С утра до поздней ночи я бегал от одной достопримечательности к другой, но главным предметом моего интереса оставались здания. Я часами простаивал перед Оперой, часами любовался Парламентом; вся Рингштрассе казалась мне волшебной картиной из ‘Тысячи и одной ночи’». Гитлер зарисовывал все пышные здания на Ринге — Бургтеатр, Парламент Хансена, два больших здания напротив дворца Эфрусси — университет и церковь Вотивкирхе. Гитлеру очень нравилось, что это пространство отлично подходит для всяких зрелищных действ. Он видел все эти украшения совсем по-иному: для него они выражали «вечные ценности».

За все это очарование приходилось платить: участки под застройку распродавались быстро растущему сословию финансистов и промышленников. Многие из них были проданы для сооружения дворцов на Рингштрассе — зданий такого типа, где за внушительным фасадом прятался целый ряд отдельных апартаментов. Можно было жить по модному адресу, в здании, именуемом «дворец», с огромной парадной дверью, с балконами и окнами, выходящими на Рингштрассе, с мраморным вестибюлем, с гостиной под расписным потолком — и при этом занимать один этаж. На этом этаже, называвшемся Nobelstock[44], все основные помещения для приема гостей сосредоточивались вокруг большого бального зала. Бельэтаж легко узнать: вокруг его окон больше всего гирлянд и фестонов.

А поскольку многими обитателями новых «дворцов» стали семьи, разбогатевшие сравнительно недавно, это значило, что на Рингштрассе поселилось немало евреев. Удаляясь от дворца Эфрусси, я прохожу мимо дворцов Либенов, Тедеско, Эпштейнов, Шей фон Коромла, Кенигсвартеров, Вертхаймов, Гутманов. Эти бравурные здания служат своего рода перекличкой для породнившихся между собой еврейских семей, архитектурным парадом самоуверенного богатства, где крепко сплелись еврейство и любовь к пышному декору.

Я иду дальше, подгоняемый ветром, и думаю о своих «скитаниях» по рю де Монсо, вспоминаю Саккара, алчного персонажа Золя, с его вульгарно-пышным домом, выделявшимся среди прочих зданий на улице. Здесь, в Вене, ведутся несколько иные споры о евреях с «Ционштрассе», живущих за роскошными фасадами. Здесь толкуют о том, что евреи слишком уж ассимилировались, настолько ловко замаскировались под соседей-гоев, что обманули самих венцев и растворились в общем антураже Ринга.

В романе Роберта Музиля «Человек без свойств» старый граф Лейнсдорф размышляет об этом умышленном растворении. По его мнению, евреи внесли путаницу в светскую жизнь Вены тем, что не сохранили опознаваемых атрибутов своего происхождения:

Весь так называемый еврейский вопрос исчез бы с лица земли, если бы евреи согласились говорить по-древнееврейски, принять древнееврейские имена и носить восточную одежду… Спору нет, какой-нибудь недавно разбогатевший у нас галициец выглядит в тирольском костюме на эспланаде в Ишле неважно. Но наденьте на него длинный, ниспадающий складками плащ… [Представьте себе их прогуливающимися] по нашей Рингштрассе, которая потому так уникальна в мире, что на ней, среди величайшего западноевропейского изящества, можно увидеть и магометанина в красной феске, и словака в овчине, и тирольца с голыми коленками[45].

Ступайте в венские трущобы — в Леопольдштадт, и вы увидите там евреев, живущих так, как подобает евреям: по двенадцать человек в комнате, без воды. Убедитесь в том, что они кричат на улицах, носят правильную одежду и говорят на правильном жаргоне. В 1863 году, когда Виктора привезли из Одессы трехлетним ребенком, в Вене жило менее восьми тысяч евреев. В 1867 году император даровал евреям равные с остальными подданными права, разрушив тем самым последние преграды, мешавшие им получать образование и владеть собственностью. К 1890 году, когда Виктору было тридцать, в Вене насчитывалось уже 118 тысяч евреев, среди которых было много новоприбывших Ostjuden[46], бежавших из Галиции от погромов, прокатившихся там страшной волной в предыдущее десятилетие. Евреи стекались сюда и из Богемии, Моравии и Венгрии, покидая местечки (штетлы) с их убогим существованием. Они говорили на идише и иногда носили кафтаны: они по-прежнему были погружены с головой в свое талмудическое наследие. Венская бульварная пресса сообщала, что эти пришельцы, возможно, практикуют ритуальные убийства и уж точно занимаются проституцией, торгуют вразнос поношенной одеждой и прочими товарами, расхаживая по городу со странными заплечными корзинами.

К 1899 году — году свадьбы Виктора и Эмми — в Вене жило 145 тысяч евреев. К 1910 году из европейских городов лишь в Варшаве и Будапеште имелось большее еврейское население. Из городов мира больше евреев насчитывалось только в Нью-Йорке. И это было совершенно особое население. Многие представители второго поколения новых эмигрантов достигли небывалых высот. По словам Якоба Вассермана, Вена была на рубеже веков городом, где «вся общественная жизнь находилась в руках евреев. Банки. Пресса, театр, литература, общественные организации, — все это находилось в руках евреев… Я поражался тому, как много здесь евреев среди врачей, адвокатов, завсегдатаев клубов, снобов, денди, пролетариев, актеров, газетчиков и поэтов». Действительно, среди финансистов доля евреев составляла 71 %, среди юристов евреев было 65 %, среди врачей — 59 %, а среди венских журналистов евреи составляли половину. Как отметил Уикхем Стид в своей неумышленно антисемитской книге о Габсбургской империи, «Нойе фрайе прессе» была газетой, которая «принадлежала евреям, издавалась и сочинялась евреями».

И у всех этих евреев имелись идеальные фасады: они попросту исчезали за ними. Вена была «потемкинским» городом, а они — ее «потемкинскими» жителями. Этот русский полководец некогда сооружал на скорую руку макеты деревень из досок и штукатурки, чтобы произвести впечатление на проезжавшую мимо императрицу Екатерину Великую, а Рингштрассе, как писал молодой архитектор Адольф Лоос, была всего лишь грандиозным притворством. Это была потемкинская деревня. Фасады не имели ни малейшего отношения к самим домам. Камень оборачивался штукатуркой. Это были пышные декорации для выскочек. Венцам следует отказаться от жизни среди всей этой театральной мишуры и перестать «надеяться, что никто не заметит, что все тут — фальшивка». Сатирик Карл Краус соглашался с ним: это было «притеснение украшательством повседневной жизни». Более того, благодаря такому притеснению сам язык стал жертвой «катастрофического смешения. Фразеология есть не что иное, как умственное украшательство». Декоративные здания были расставлены в орнаментальном порядке, а вокруг них протекала искусственная жизнь: Вена сделалась напыщенной.

Это слишком непростое место, чтобы отправлять туда нэцке, думаю я, двигаясь по кругу назад, к дворцу Эфрусси, уже ближе к сумеркам и в более спокойном настроении. Оно непростое потому, что я не понимаю, что означает все это обилие орнамента. Мои нэцке вырезаны только из какого-то одного материала: из самшита или из слоновой кости. Они твердые и не имеют пустот. Они совсем не «потемкинские», их не покрывает штукатурка или гипс. Они — забавные мелкие безделушки, и я не могу представить, как они выживут в этом застенчиво-высокопарном городе.

Впрочем, и их никак нельзя упрекнуть в том, что они служат какой-то практической цели. Выходит, и в них можно усмотреть нечто вроде украшения — по-своему чарующего украшения. И я удивляюсь, насколько все-таки уместным оказывается свадебный подарок Шарля, доставленный в Вену.

«Ционштрассе»

Венскому «дворцу» к моменту прибытия нэцке было уже почти тридцать лет. Он строился приблизительно в то же время, что и особняк Эфрусси на рю де Монсо. Это очень театральное здание, рассчитанное на восторженные взгляды зрителей: именно таким его и задумывал заказчик — отец Виктора, мой прапрадед Игнац.

(В моем рассказе встречаются три разных Игнаца Эфрусси, принадлежащих к трем разным поколениям. Младший — мой двоюродный дедушка Игги. Я уже рассказывал о его токийской квартире. Второй Игнац — брат Шарля, парижский бретер и донжуан. А здесь, в Вене, мы встречаемся с бароном Игнацем фон Эфрусси, кавалером Железного креста III класса, пожалованным дворянством за заслуги перед императором, императорским советником, кавалером ордена Святого Олафа, почетным консулом короля Швеции и Норвегии.)

Игнац был венским банкиром со вторым по величине состоянием и владел еще одним огромным зданием на Рингштрассе, а также несколькими банковскими зданиями (и это только в Вене). Я нахожу бухгалтерский документ, где записано, что в 1899 году у него имелись в городе активы стоимостью 3 308 319 флоринов, что приблизительно соответствует двумстам миллионам нынешних долларов (70 % этого богатства составляли ценные бумаги, 23 % — недвижимость, 5 % — произведения искусства и ювелирные изделия, 2 % — золото). Это очень много золота, думаю я, да еще у него такой великолепный, совершенно «руританский» перечень титулов! Разумеется, чтобы как-то соответствовать такому перечню, необходимо иметь фасад с целой толпой кариатид и обильной позолотой.

Игнац был грюндером, «учредителем» эпохи Gründerzeit — периода становления новой Австрии. Он приехал в Вену с родителями и старшим братом Леоном из Одессы. В 1862 году, когда Дунай затопил Вену (вода поднялась до самых ступеней собора Святого Стефана), именно семья Эфрусси одолжила правительству средства для строительства набережных и новых мостов.

У меня есть портрет Игнаца. На этом рисунке ему, должно быть, лет пятьдесят. На нем довольно красивый сюртук с широкими лацканами, свободно завязанный галстук с жемчужной булавкой. Бородатый Игнац с темными, зачесанными назад волосами смотрит прямо на меня оценивающим взглядом, а его губы скептически поджаты.

Есть у меня и портрет Эмилии, его жены. У нее серые глаза, на шее — сложенное несколькими кольцами жемчужное ожерелье, спускающееся на переливчато-черное шелковое платье. У нее тоже критическое выражение лица, и всякий раз, как я пробовал повесить этот портрет у себя дома, мне приходилось его снимать, потому что Эмилия взирала на нашу домашнюю жизнь очень уж недоверчиво. В семье у нее было прозвище «Крокодил». Хотя у нее была очаровательная улыбка, улыбалась она редко. А поскольку Игнац крутил романы с обеими ее сестрами, и в придачу содержал еще нескольких любовниц, то, пожалуй, мне повезло, что она вообще улыбается.

Мне почему-то кажется, что это сам Игнац выбрал архитектором Хансена: тот очень умело оперировал символами. А этому богатому еврейскому банкиру нужно было такое здание, которое наглядно подчеркивало бы взлет его семьи, ему нужен был такой дом, который ни в чем не уступал бы всем этим зданиям, выросшим на Рингштрассе.

Контракт они подписали 12 мая 1869 года, а разрешение на строительство городские власти выдали в конце августа. К тому времени, когда Теофил Хансен начал работать над дворцом Эфрусси, он уже удостоился дворянского звания. Теперь он назывался Теофил фрайгерр (барон) фон Хансен, а его клиент, уже получивший рыцарский титул, — Игнац риттер фон Эфрусси. Игнац и Хансен в самом начале разошлись во мнениях относительно величины постройки: сохранившиеся чертежи свидетельствуют о бесконечных пересмотрах замысла, происходивших по мере того, как два этих волевых человека старались придумать, как лучше использовать это выигрышное место. Игнац требовал конюшню для четырех лошадей, а также каретный сарай «для двух или трех экипажей». Главным его требованием была лестница для него лично, которой не смогла бы пользоваться больше ни одна живая душа. Все это перечислено в великолепно иллюстрированной статье 1871 года, напечатанной в архитектурном журнале «Альгемайне бауцайтунг». Этот дворец должен был стать трибуной, обращенной к Вене: его балконы будут взирать на город сверху, а сам город будет проходить мимо его огромных дубовых дверей.

Я стою возле него. Это последняя минута, когда у меня еще остается выбор — развернуться, перейти дорогу, сесть в трамвай и оставить в покое этот династический дом с его историей. Я делаю вдох. Потом толкаю левую створку, прохожу сквозь огромные дубовые двойные ворота и оказываюсь в длинном темном коридоре под высоким кессонированным потолком. Я иду дальше — и оказываюсь в застекленном внутреннем дворе. Вокруг меня поднимаются пять этажей, размеченных пунктиром балконов. Передо мной на пьедестале большая, в человеческий рост, статуя, пожалуй, чересчур мускулистого Аполлона, вяло перебирающего струны.

Во дворе в кадках растут деревца и стоит конторка портье. Я начинаю сбивчиво рассказывать ему, кто я, и что это — дом моих предков, и что я очень хотел бы осмотреть его изнутри, если только это не создаст излишних проблем. Разумеется, не создаст. Из-за конторки выходит обаятельный человек и спрашивает, что именно мне хотелось бы увидеть.

Все, что я вижу, — это мрамор: он здесь повсюду. Это мало о чем говорит. Все мраморное: пол, ступени, стены лестницы, колонны на лестнице, потолок над лестницей, рельефные украшения на потолке над лестницей. Я поворачиваю влево и поднимаюсь по фамильной лестнице, по низким мраморным ступеням. Я поворачиваю вправо и оказываюсь в очередном вестибюле. Я гляжу вниз — и вижу инициалы патриарха, выложенные на мраморном полу: буквы «J» и «E» (Иоахим Эфрусси), увенчанные короной. У пышной лестницы стоят два торшера, выше меня. Ступеньки — низкие и как будто торопливые — поднимаются выше и выше. Огромные двойные двери, черные с золотом, обрамлены черным мрамором. Я толкаю дверь — и вхожу в мир Игнаца Эфрусси.

Для комнат, покрытых позолотой, эти помещения слишком уж темны. Стены разделены на панели, границы которых очерчены лентами позолоты. Камины — тяжеловесные мраморные штуковины. Полы выложены замысловатым паркетом. Все потолочное пространство делится на группы ромбов, овалов и треугольников, которые перемежаются с тяжелой золоченой лепниной, образующей замысловатые завитки неоклассицистской пены. Дополняют эту забористую мешанину венки и аканты. Все панели расписаны Кристианом Грипенкерлом — прославленным декоратором, автором потолков зала Оперы. Для каждой из комнат выбран какой-нибудь классический сюжет: в бильярдной мы видим ряд любовных побед Зевса — Леду, Антиопу, Данаю и Европу, причем каждую обнаженную девушку поддерживают амуры на фоне бархатных драпировок. В музыкальной комнате изображены аллегории муз. В гостиной толпа богинь рассыпает вокруг себя цветы. В другой гостиной, поменьше, там и сям порхают амуры. В столовой (более чем предсказуемо) нимфы, увитые виноградными гроздьями или обвешанные дичью, разливают вино. Над дверной перемычкой — уже непонятно почему — очередные амуры.

Я постепенно понимаю, что все в этом доме какое-то слишком отполированное. Среди этих блестящих мраморных поверхностей просто не за что ухватиться. Это отсутствие осязательных ощущений приводит меня в замешательство: я провожу руками по стенам, и они делаются слегка липкими. Мне казалось, я уже проверил свои впечатления от архитектуры «бель эпок», когда выворачивал себе шею в парижской Опере, чтобы рассмотреть потолок Бодри. Но здесь все это гораздо ближе и к тому же воспринимается как нечто личное. В этом засилье золота чувствуется агрессивное отсутствие ценности. Что пытался сказать Игнац? Может быть, хотел заткнуть рот критикам?

В бальном зале, выходящем тремя большими окнами на площадь с Вотивкирхе, Игнац неожиданно «проговаривается». Здесь, на потолке (то есть там, где в любом другом дворце на Рингштрассе можно было увидеть какие-нибудь сцены Элизиума), росписи иллюстрируют ряд эпизодов из ветхозаветной Книги Эсфири: вот на Эсфирь надевают венец царицы Персии, вот перед ней на коленях первосвященник в раввинских одеяниях, получая благословение, а за ней, на коленях же, служанки. А затем показана гибель сынов Амана, врага евреев, от рук вооруженных евреев.

Отлично придумано. Это очень долговечный и в то же время завуалированный способ заявить о себе, о своих корнях. Каким бы преуспевающим, каким бы богатым ни был хозяин, бальный зал — это единственное помещение в еврейском доме, которое могли увидеть гости-гои. И это единственный образец еврейской живописи на всей Рингштрассе. Здесь, на «Ционштрассе», все-таки оказался маленький кусочек Сиона.

История как она есть

В этом-то неумолимо-мраморном дворце и росли трое детей Игнаца. В пачке старых снимков, которые передал мне отец, есть салонная фотография, где эти дети запечатлены на фоне бархатной портьеры с пальмой в кадке. Старший сын, Стефан — красивый и немного нервный юноша. Он проводит целые дни в конторе с отцом, изучая премудрости торговли зерном. Анна — девушка с продолговатым лицом и огромными глазами, с густыми кудрями. У нее скучающее выражение лица, и иллюстрированный альбом едва не выпадает из ее рук. В пору, когда сделан снимок, ей пятнадцать лет, она занимается танцами, а еще разъезжает вместе со своей бесстрастной матерью с одного приема на другой. Младший, Виктор — мой прадедушка. В семье его зовут уменьшительным русским именем Таша. На нем бархатный костюм, он держит в руках бархатную шляпу и трость. У него черные, блестящие, волнистые волосы и такой вид, как будто ему обещали награду за то, что он проведет много времени здесь, вдали от своей классной комнаты, среди всех этих тяжелых занавесок.

Классная комната Виктора была обращена окном на строительную площадку, где заканчивали здание университета. Много лет из каждого окна фамильного дома на Рингштрассе были видны пыль и разрушение. И пока Шарль в Париже беседовал о Бизе с мадам Лемер, Виктор сидел в этой комнате венского дворца Эфрусси и занимался со своим немецким (точнее, прусским) наставником герром Бесселем. Под руководством герра Бесселя Виктор переводил с английского на немецкий фрагменты «Упадка и разрушения Римской империи» Эдварда Гиббона. Преподаватель учил его истории так, как ее понимал великий немецкий историк Леопольд фон Ранке. История вершится прямо сейчас, говорил наставник Виктору; история катится как ветер, бегущий по пшеничным полям, от Геродота, Цицерона, Плиния и Тацита, от одной империи до другой, и вот она докатилась до Австро-Венгрии, до Бисмарка, и продолжает катиться дальше, к новой Германии.

Чтобы понимать, что такое история, учил герр Бессель, ты должен хорошо знать Овидия, знать Вергилия. Ты должен знать, как вели себя герои, когда отправлялись в изгнание, терпели поражение или возвращались. Поэтому после уроков истории Виктор заучивает наизусть отрывки из «Энеиды». А после этого — наверное, для развлечения — герр Вессель рассказывает Виктору о Гёте, Шиллере и фон Гумбольдте. Виктор узнает, что любить Германию — значит любить Просвещение. И Германия означает освобождение от узкого, отсталого мышления, она означает Bildung — образование, культуру, движение вперед, к опыту. Итак, Bildung — это движение вперед. От русского языка — к немецкому, из Одессы — на Рингштрассе, от торговли зерном — к чтению Шиллера. Виктор начинает самостоятельно покупать себе книги.

В семье все понимают, что Виктор — одаренный юноша, поэтому ему подобает такого рода образование. Как и Шарль, Виктор — «лишний» сын, и ему не придется становиться банкиром. На эту роль уже избран Стефан, как произошло когда-то со старшим сыном Леона Жюлем. На фотографии Виктора, снятой несколькими годами позже, где ему уже двадцать два, он похож на настоящего еврейского книжника: аккуратно подстриженная бородка, чуть более полное лицо, чем следовало бы, высокий белый воротник и черный сюртук. У него, разумеется, семейный нос Эфрусси, но самая заметная деталь — пенсне: примета, говорящая о том, что молодой человек хочет стать историком. В самом деле, в «своем» кафе Виктор мог подолгу рассуждать, как научил его наставник, о текущем моменте и о том, что реакционные силы следует рассматривать в контексте прогресса. И так далее.

У каждого молодого человека есть свое излюбленное кафе, и все они чуть-чуть отличаются друг от друга. Виктор ходил в «Гринштайдль» во дворце Герберштейна, поблизости от Хофбурга. Это было место, где бывали молодые писатели, где собирался кружок поэта Гуго фон Гофмансталя «Молодая Вена», куда приходил драматург Артур Шницлер. Поэту Петеру Альтенбергу доставляли почту прямо сюда, за его любимый столик. В этом кафе лежали горы газет и имелся полный комплект словаря Мейера — немецкого ответа «Британской энциклопедии», — чтобы посетителям было легче спорить. Там, под высокими сводчатыми потолками, можно было провести целый день с одной-единственной чашечкой кофе, что-нибудь писать, ничего не писать, читать утреннюю газету — «Нойе фрайе прессе» — и ожидать дневного ее выпуска. Теодор Герцль, корреспондент этой газеты в Париже, живший в квартире на рю де Монсо, тоже любил писать здесь и отстаивал свою нелепую идею еврейского государства. Ходили слухи, будто даже официанты здесь вступают в разговоры за большими круглыми столами. Это кафе являлось, по выражению сатирика Карла Крауса, «опытной станцией, готовящей конец света».

В кафе можно было принять позу меланхолического уединения. Такая поза была характерна для многих друзей Виктора, сыновей других богатых евреев — банкиров и промышленников, других представителей этого поколения, выросшего в мраморных дворцах на Рингштрассе. Их отцы финансировали строительство городов и железных дорог, наживали состояния, переезжали с семьями с одного континента на другой. Жить, оправдывая ожидания отцов-грюндеров, было так сложно, что от сыновей можно было ожидать разве что разговоров.

Этих сыновей объединяла тревога при мысли о собственном будущем: жизнь расстилалась перед ними наподобие династических трамвайных путей, и надежды, какие возлагала на них родня, подгоняли их вперед. Это означало жизнь под золочеными потолками родительских домов, женитьбу на дочери какого-нибудь финансиста, бесконечные танцы — и разворачивавшиеся перед ними долгие годы солидной службы. Это означало Ringstraßestil — «стиль Рингштрассе»: помпезность и самоуверенность парвеню. Это сулило игру в бильярд с отцовскими друзьями после ужина, жизнь в мраморном заточении, под пристальными взглядами амуров.

Этих молодых людей считали или евреями, или венцами. И неважно, что они родились в этом городе: евреи пользовались несправедливым преимуществом перед коренными венцами, которые и даровали свободу этим пришельцам-семитам. По мнению Генри Уикхема Стида, происходило вот что:

Умным, сообразительным, неутомимым евреям предоставили свободу, чтобы они паразитировали на общественно-политическом мире, совершенно не способном ни защищаться от них, ни соревноваться с ними. Пройдя школу Талмуда и синагоги, а значит, научившись фокусам с законом и поднаторев в интригах, эти семиты-захватчики прибывали сюда из Галиции или Венгрии, имея наготове всю эту премудрость. Никого здесь не зная и потому не стыдясь общественного мнения, не имея в новой стране ни кола ни двора и потому действуя безрассудно, они рвались лишь удовлетворять свою ненасытную жажду богатства и власти.

Часто говорили о ненасытной алчности евреев: они просто удержу не знали. Антисемитизм стал частью повседневной жизни, причем венский его вариант отличался от парижского. В обоих городах он проявлялся и тайно, и открыто. Но в Вене вполне можно было ожидать, что с человека еврейской наружности на Рингштрассе могут сбить шляпу (как с Эренберга из романа Шницлера «Путь на волю» и с отца Фрейда из «Толкования сновидений»), что его обзовут «грязным евреем» за то, что он посмел открыть окно в вагоне поезда (как Фрейда), что его подвергнут оскорбительным насмешкам на заседании благотворительного комитета (как Эмилию Эфрусси), что лекцию в университете прервут криками: «Евреи — вон!»), и будут кричать до тех пор, пока студенты-евреи не покинут аудиторию.

Неприязнь выражалась и в более обобщенных формах. Можно было регулярно читать Георга фон Шенерера — венского двойника парижанина Эдуарда Дрюмона, или слышать, как по Рингу, под самыми твоими окнами, маршируют его воинственно настроенные сторонники. Шенерер добился известности как основатель пангерманизма, выступавшего против «еврея, этого вампира-кровососа… который стучится… в жалкую лачугу немецкого крестьянина и ремесленника». В Рейхсрате он пообещал, что, если его движение не добьется успеха сейчас, то «мстители восстанут из наших костей» и, «к ужасу угнетателей-семитов и их прихлебателей», воздадут им «око за око, зуб за зуб». Идея воздаяния за «несправедливости», чинимые евреями — благополучными и состоятельными, — была особенно популярна среди ремесленников и студентов.

Венский университет был настоящим рассадником национализма и антисемитизма. Заводилами выступали Burschenschaften, студенческие братства, открыто заявлявшие о намерении вышвырнуть евреев из университета. Это стало одной из причин, по которым многие студенты-евреи сочли необходимым овладеть искусством фехтования в опасном совершенстве. Забив тревогу, эти братства приняли Вайдхофенскую декларацию, гласившую, что дуэли с евреями невозможны, что евреи лишены чести и потому с ними нельзя обращаться так, как если бы они ее имели: «Еврея невозможно оскорбить, следовательно, еврей не может требовать сатисфакции ни за какое понесенное оскорбление». При этом избивать евреев, разумеется, по-прежнему позволялось.

Но еще опаснее казался доктор Карл Люгер, основатель Католической партии христианских социалистов, с его любезными манерами и венским выговором, с толпой последователей, носивших белые гвоздики в петлицах. Его антисемитизм казался более продуманным, взвешенным, не столь подстрекательским. Люгер изображал человека, ставшего антисемитом скорее по необходимости, нежели по убеждению: «Волки, пантеры и тигры более человечны по сравнению с этими хищными зверями в людском обличье… Мы против того, чтобы на смену старой, христианской Австрийской империи приходила новая — еврейская империя. Это вовсе не ненависть к отдельному человеку, это не ненависть к бедным, маленьким евреям. Нет, господа, единственный предмет нашей ненависти — это деспотический огромный капитал, сосредоточенный в руках евреев». Именно Bankjuden, евреев-банкиров — Ротшильдов и Эфрусси — следовало «поставить на место».

Люгер добился огромной популярности и в 1897 году был назначен бургомистром Вены, отметив с некоторым удовлетворением, что «травля евреев — превосходное средство пропаганды и продвижения в политике». Затем Люгер пришел к компромиссу с теми самыми евреями, на которых он нападал, самодовольно заявив: «Кто у нас еврей — решаю я». Среди евреев сохранялась вполне объяснимая тревога: «Способствует ли доброму имени и интересам Вены то, что она является единственным большим городом в мире, подчиняющимся агитатору-антисемиту?» Хотя никаких антисемитских законов не появлялось, уже само это наказание — двадцатилетнее засилье риторики Люгера — знаменовало узаконение расовых предрассудков.

В 1899 году — том самом, когда нэцке переместились в Вену, — считалось вполне допустимым, чтобы депутат в Рейхсрате произносил речи, призывавшие учредить Schußgelt — премию за отстрел евреев. В Вене даже самые возмутительные заявления молча встречались ассимилированными евреями, полагавшими, что, пожалуй, лучше не поднимать лишнего шума.

Похоже, мне предстоит потратить еще одну зиму на чтение об антисемитизме.

Против этой агитации решил выступить сам император. «Я не потерплю Judenhetze[47] в своей империи, — объявил он. — Я совершенно убежден в верности и преданности иудеев, и они могут рассчитывать на мою защиту».

Адольф Йеллинек, самый известный еврейский проповедник того времени, провозгласил: «Евреи — полностью династический народ, они верноподданные австрийцы. Двуглавый орел символизирует для них освобождение, а цвета австрийского флага украшают знамена их свободы».

Молодые евреи, собиравшиеся в кафе, смотрели на это несколько иначе. Они жили в Австрии, династической империи с ее удушающей бюрократией, где принятие любого решения бесконечно откладывалось, где все должно было быть кайзеровско-королевским. В Вене глаз повсюду наталкивался на габсбургского орла или на портрет императора — с усами и бакенбардами, с грудью, увешанной орденами, — с дедовской заботливостью следивший за тобой и провожавший взглядом от окна лавки, где ты покупал сигары, до столика метрдотеля в ресторане. В Вене шагу нельзя было ступить, если ты был молодым и богатым евреем, чтобы за тобой не наблюдали члены твоей собственной обширной династии. Каждый твой поступок мог оказаться предметом обсуждения в сатирическом журнале. Вена изобиловала сплетнями, карикатуристами — и родственниками.

Гофмансталь, сын еврея-финансиста, утверждал, что суть этой эпохи — «множественность и неопределенность». По его мнению, она способна опираться только на Gleitende — подвижное, текучее, скользящее: «То, что другие поколения считали незыблемым, на самом деле является Gleitende». Природой этой эпохи была сама переменчивость, нечто такое, что стремится отразиться в частичном и фрагментарном, в меланхолии и лирике, а вовсе не в величавых, прочных, драматических аккордах периода грюндерства и Рингштрассе. «Теперь нигде нет ничего надежного», — говорил Шницлер, состоятельный сын еврейского профессора-ларинголога.

Меланхолия соответствует каденции «Прощания» Шуберта. Одним из ее проявлений становится Liebestod — смерть от любви. Самоубийство было до дрожи обыденным делом среди знакомых Виктора. Дочь Шницлера, сын Гофмансталя, трое братьев Людвига Витгенштейна и брат Густава Малера — все они в разное время покончили с собой. Смерть была способом навсегда уйти от земной суеты, от снобизма, интриг и сплетен и уплыть в Gleitende. Шницлер в «Пути на волю» приводит целый ряд причин для того, чтобы застрелиться, в том числе такие: «Из вежливости, из-за долгов, от скуки, которую навевает жизнь, или просто так, ради театрального эффекта». Тридцатого января 1889 года, когда кронпринц, эрцгерцог Рудольф, покончил с собой, прежде убив свою молодую любовницу Марию фон Вечеру, самоубийство как бы одобрено свыше.

Было совершенно ясно, что ни один из благоразумных детей Эфрусси не зайдет так далеко. Меланхолия должна знать свое место, и место ей — в кафе. Ее не следует приносить домой.

Зато домой приносилось кое-что другое.

Двадцать пятого июня 1889 года Анна, сестра Виктора, длиннолицая belle laide[48], обратилась в католичество, чтобы выйти замуж за Пауля Герца фон Хертенрайда. У нее имелся длинный список потенциальных мужей, и вот теперь она нашла банкира и барона из очень правильной, подходящей семьи — пускай даже христианина. Фон Хертенрайды были такой семьей, где (сообщает одобрительная пометка моей бабушки) всегда говорили по-французски. Обращение в католичество было делом довольно обычным. Я провожу целый день, пролистывая записи венского раввината в архиве общины рядом с синагогой на Зайтенштеттенгассе, где записаны имена всех евреев, родившихся, вступивших в брак или похороненных в Вене. Я ищу имя Анны. И тут сотрудница архива оборачивается. «Я помню запись об ее браке, — говорит она. — В 1889 году. У нее твердая, уверенная подпись. Перо чуть не прорвало бумагу».

Я легко в это верю. Похоже, Анна была из тех, кто всюду сеет беспокойство. В ее родословной, которую бабушка нарисовала для моего отца в 70-е годы XX века, есть карандашные пометки. У Анны двое детей, сообщает бабушка: дочь-красавица, которая сначала выходит замуж, а потом сбегает с любовником на Восток, и сын, который «не женат и бездельничает». «Анна, — приписано дальше, — ведьма».

А через одиннадцать дней после того, как Анна вышла замуж за своего банкира, Стефан — официальный наследник, обладатель фантастических вощеных усов, которому давно была уготована карьера в банке, — сбегает вместе с отцовской любовницей, русской еврейкой Эстихой. Эстиха, как помечено бабушкиной рукой рядом с генеалогическим древом, говорила только по-русски — и на ломаном немецком.

Стефан немедленно лишается наследства. Отныне ему запрещалось получать денежное пособие, жить в домах, являвшихся семейной собственностью, и общаться с кем бы то ни было из родственников. Это было настоящее ветхозаветное проклятие, да еще с типично венским уклоном — женитьбой на любовнице собственного отца! Один грех, отступничество, усугубил другой — сыновний позор. К этому прибавлялось еще и незнание любовницей языков. Я даже не знаю, как это следует толковать. На кого это бросает тень: на отца или на сына? Может быть, на обоих?

Оказавшись отрезанной от семьи, пара отправилась вначале в Одессу, где по-прежнему оставались друзья и можно было пускать в ход свое имя. Затем — в Ниццу. Потом они ездили по курортам Лазурного берега, все менее фешенебельными по мере того, как худел кошелек. В 1893 году в одной одесской газете появляется заметка о том, что барон Стефан фон Эфрусси принят в лоно лютеранской евангелической церкви. В 1897 году он работает кассиром в русском внешнеторговом банке. В 1898 году от него приходит письмо из убогой парижской гостиницы в 10-м округе. Детей — новых наследников, которые усложнили бы планы Игнаца, — у супругов нет. Я мимоходом задаюсь вопросом: а сохранял ли Стефан свои ухоженные усы, переезжая вместе с Эстихой из одного убогого гостиничного номера в другой, еще более убогий, в ожидании телеграммы из Вены?

И мир Виктора вдруг замер — будто захлопнулась книга.

Неважно, нравилось ему проводить утро в кафе или нет. Виктор неожиданно был поставлен перед фактом, что отныне ему придется возглавлять очень крупный и сложный международный бизнес. Ему нужно разбираться в акциях и поставках, он должен съездить в Петербург, Одессу, Париж, Франкфурт. Драгоценное время оказалось растрачено впустую не на того сына. Виктору пришлось очень быстро овладевать необходимыми знаниями. И это было только начало. Кроме того, Виктор должен был жениться, должен был произвести на свет детей — а самое главное, сына. Мечтам о том, чтобы написать фундаментальную историю Византии, пришел конец. Теперь он являлся наследником.

Мне кажется, именно в ту пору у Виктора и появилась привычка снимать пенсне и рефлекторно проводить ладонью по лицу — ото лба до подбородка. Он как бы отгонял лишние мысли, надевал личину. А может быть, пытался стереть все личные черты, собирая их в ладонь.

Виктор дождался семнадцатилетия девушки, которую знал с раннего детства, — баронессы Эмми Шей фон Коромла, — и сделал ей предложение. Ее родители, барон Пауль Шей фон Коромла, и Эвелина Ландауэр, уроженка Англии, были друзьями семьи, деловыми партнерами и соседями по Рингштрассе. Виктор и Эвелина были близкими друзьями, к тому же ровесниками. Оба любили поэзию, танцевали на балах и ездили на охоту в Кевечеш, в словацкое поместье семьи Шей.

Виктор и Эмми поженились 7 марта 1899 года в венской синагоге. Ему было тридцать девять лет, и он был влюблен. Ей было восемнадцать, и она тоже была влюблена. Виктор был влюблен в Эмми, а она — в одного художника-повесу, который не собирался жениться ни на ком, и уж тем более на этом нарядном создании. Виктора Эмми не любила.

Среди подобающих случаю свадебных подарков, свезенных со всей Европы, оказались: знаменитое жемчужное ожерелье от бабушки, письменный стол в стиле Людовика XVI от кузена Жюля и его жены Фанни, морской пейзаж с двумя кораблями, застигнутыми штормом, от кузена Игнаца, итальянская «Мадонна с младенцем» в манере Беллини в огромной золоченой раме от дяди Мориса и тети Беатрис, крупный бриллиант (от кого именно, со временем позабылось). А еще был подарок Шарля — шкаф-витрина с нэцке, расставленными на выстланных зеленым бархатом полках.

А потом, 3 июня, через десять недель после этой свадьбы, умер Игнац. Это случилось внезапно: он никогда не жаловался на здоровье. По словам моей бабушки, он умер во дворце Эфрусси, и за одну руку его держала Эмилия, а за другую — его любовница. Должно быть, это уже другая любовница, соображаю я, — не та, на которой женился его сын, и не одна из своячениц.

У меня есть фотография Игнаца на смертном одре, со все еще волевым, решительным ртом. Его похоронили в семейном мавзолее Эфрусси — маленьком дорическом храме, предусмотрительно выстроенном им для всего клана Эфрусси в еврейской части венского кладбища. Там уже были перезахоронены останки его отца, патриарха рода Иоахима. Мне кажется, это очень по-библейски: быть погребенным рядом со своим отцом — и оставить место для сыновей. Он завещал деньги семнадцати своим слугам — от камердинера Зигмунда Доннебаума (1380 крон) и швейцара Йозефа (720 крон) до привратника Алоиза (480 крон) и горничных Адельгейды и Эммы (140 крон). Еще он попросил Виктора выбрать из его коллекции какую-нибудь картину для племянника Шарля, и в этой просьбе я неожиданно замечаю нежность: промелькнувшее у дяди воспоминание о молодом начитанном племяннике с блокнотом, каким тот был сорок лет назад. И мне любопытно, что же выбрал Виктор среди всех этих картин в тяжелых золоченых рамах?

И вот Виктор, совсем недавно женившийся, унаследовал банк Эфрусси и все обязательства, связывавшие Вену с Одессой и Санкт-Петербургом, Лондоном и Парижем. Это наследство включало и дворец Эфрусси, и другие здания в Вене, и огромную коллекцию произведений искусства, и золотой обеденный сервиз с выгравированной двойной «E», и ответственность перед семнадцатью слугами, работавшими во дворце.

Виктор показал Эмми ее новые апартаменты в Nobelstock. Она отпустила очень меткое замечание. «Очень похоже, — сказала она, — на фойе Оперы». Супруги решили обосноваться выше, на третьем этаже дворца, где было меньше росписи на потолке, меньше мрамора. А комнаты Игнаца определили для званых вечеров.

Новобрачные — мои дедушка с бабушкой — зажили с видом на Рингштрассе, с видом на новый век. А у нэцке — монаха, уснувшего на чаше для подаяний, у чешущего за ухом оленя, — появился новый дом.

«Большая квадратная коробка, какие рисуют дети»

Витрину нужно было куда-то поставить. Супруги решили сохранить Nobelstock в неприкосновенности, как дань памяти Игнацу. Мать Виктора, Эмилия, решила (слава богу!) вернуться в свой пышный особняк в Виши, где можно пить лечебную воду и вволю тиранить служанок. В их распоряжении целый этаж дворца. Там, разумеется, полно картин и мебели, и есть еще слуги, — к ним прибавляется венская девушка по имени Анна, новая горничная Эмми, — зато этот этаж целиком принадлежит им.

После долгого медового месяца в Венеции им нужно принять какое-то решение. Может быть, разместить эти вещицы из слоновой кости в гостиной? Кабинет Виктора для них маловат. Или в библиотеку? Нет, только не в библиотеку, возражает он. В угол столовой — рядом с сервантом в стиле буль? Выходит, в каждом из этих помещений возникают свои сложности. Это ведь не квартира «чистейшего ампира» вроде парижского особняка Шарля с тщательно подобранными предметами обстановки и картинами. Это просто нагромождение всякого добра, в изобилии покупавшегося четыре десятка лет.

Этот большой стеклянный шкаф представляет для Виктора особую сложность, потому что он приехал из Парижа, а ему не хочется, чтобы у него перед глазами постоянно находился предмет, напоминающий о другом городе, о другой жизни. Дело в том, что Виктор и Эмми никак не могут понять, что им делать с подарком Шарля. Конечно, они восхитительны, эти маленькие резные фигурки, они забавны и изящны, и совершенно очевидно, что любимый кузен Шарль выказал чрезмерную щедрость. Но малахитовые с позолотой часы, и пару глобусов от кузенов из Берлина, и Мадонну можно пристроить сразу (в гостиную, в библиотеку, в столовую), а вот эту витрину — нет. Она слишком причудлива и своеобразна, вдобавок громоздка.

Восемнадцатилетняя Эмми, поразительно красивая и безупречно одетая, обо всем имеет свое мнение. И Виктор предоставляет ей самой решить, как лучше разместить все эти свадебные подарки.

У Эмми очень стройная фигура, светло-каштановые волосы и серые глаза. Она вся как будто светится и обладает редким качеством — везде и всюду изящно и непринужденно двигается. У Эмми очень красивые движения. Она красиво сложена и носит платья, которые подчеркивают ее узкую талию.

Эмми, юная прекрасная баронесса, в совершенстве освоила все умения, обязательные для светской дамы. Она росла в двух местах — в городе и за городом. Ее венское детство проходило во дворце семьи Шей — строгом и величественном здании в стиле неоклассицизма, находящемся в десяти минутах ходьбы от ее нового, общего с Виктором, дома и обращенном фасадом в сторону Оперы. Между двумя этими зданиями стоит статуя Гёте с чрезвычайно сердитым лицом. У Эмми есть обаятельный младший брат Филипп, которого все зовут Пипс, и две младшие сестренки, Ева и Герти, пока совсем маленькие.

До тринадцати лет у Эмми была кроткая и податливая гувернантка-англичанка, для которой главным было, чтобы в классной комнате царил покой. А потом — ничего. В итоге полученное Эмми образование состояло в основном из одних пробелов. Оставались огромные пласты знаний, о которых ей не было известно ровным счетом ничего, — например, история, — и когда об этом вдруг заходила речь, она лишь смеялась.

Что она знает хорошо, так это языки. Она очаровательно говорит по-английски и по-французски, и то и дело переходит на них, общаясь дома с родителями. Она помнит наизусть большое количество детских стишков на обоих языках и способна цитировать длинные отрывки из «Охоты на Снарка» и «Бармаглота». И разумеется, она говорит по-немецки.

С восьми лет она каждый будний день в Вене занималась по часу танцами, и теперь она восхитительно танцует, на балах ее стремятся заполучить в партнерши все пылкие молодые люди, и не в последнюю очередь — благодаря ее талии, повязанной ярким шелковым поясом. На коньках Эмми катается не хуже, чем танцует. А еще она выучилась улыбаться с заинтересованным видом, когда друзья ее родителей беседуют на званых ужинах дома об опере и театре: в их семье не принято обсуждать за столом дела. В их жизни присутствует множество кузенов и кузин. Некоторые — например молодой писатель Шницлер — весьма авангардны.

Эмми умеет слушать с оживленным видом и чувствует, когда уместно задать вопрос, когда засмеяться, а когда — повернуться к другому гостю, предоставив собеседнику созерцать свой затылок. У нее много поклонников, и некоторым из них уже довелось испытать на себе вспышки ее гнева. У Эмми крутой нрав.

Для такой жизни в Вене ей необходимо умение одеваться. Ее мать, Эвелина, старше дочери всего на восемнадцать лет, и тоже безупречно одевается. Она носит исключительно белое. Круглый год — только белое, от шляпок до ботинок, которые в пыльную летнюю пору она меняет трижды в день. Любовь к нарядам — это страсть, которую родители поощряли в Эмми отчасти потому, что у нее была к этому прирожденная склонность. Пожалуй, склонность — это слишком размытое определение. Это похоже на дар, на настоящее призвание — то, как она умеет, изменив всего одну деталь в одежде, сделаться непохожей на всех остальных девушек.

Юность Эмми была полна поводов принарядиться. Я нашел альбом со снимками, где на вечеринке в выходной день девушки позировали фотографу, нарядившись героинями картин старых мастеров. Эмми изображала Тицианову Изабеллу д’Эсте в бархате и мехах, а ее кузины — смазливых горничных с полотен Шардена и Питера де Хоха. Я отмечаю, что Эмми берет здесь на себя господствующую роль. На другой фотографии молодой красивый Гофмансталь и Эмми, тогда подросток, одеты венецианцами эпохи Возрождения на свадебном маскараде. А еще была вечеринка, на которой все наряжались персонажами Макарта: вот идеальный повод надеть широкополые шляпы с перьями.

И до, и после свадьбы у Эмми есть и другая жизнь — в Чехословакии, в дачном доме семьи Шей в Кевечеше, куда можно доехать из Вены на поезде за два часа. Это был очень большой и очень простой дом, построенный еще в XVIII веке («большая квадратная коробка, какие рисуют дети», по словам моей бабушки), стоявший на равнинном месте, среди полей, опоясанных рядами ив, среди березовых рощ и ручьев. Рядом протекает большая река Ваг, обозначая границы поместья с одной стороны. Это был пейзаж из тех, где можно жить, видя, как бури проносятся где-то очень далеко, так что их даже не слышно. Там было озеро для купаний, с резными, в мавританском стиле, павильонами для переодевания, множество конюшен и множество собак. Мать Эмми Эвелина разводила шотландских сеттеров: первую суку ей доставил в деревянной клетке «Восточный экспресс» (поезд делал остановку на крошечном перроне возле имения). А еще там жили немецкие легавые отца Эмми, с которыми охотились на зайцев и куропаток. Ее мать очень любила охоту, и, когда приближалось время родов, она выезжала охотиться на куропаток, сопровождаемая не только егерем, но и повитухой.

В Кевечеше Эмми ездит верхом. Она выслеживает оленей, стреляет и выгуливает собак. Пытаясь как-то свести воедино эти две половины ее жизни, я чувствую некоторое ошеломление. У меня ведь уже имеется готовая, до блеска отполированная картинка жизни евреев в Вене конца века, где основное место отведено Фрейду — с виньетками, изображающими язвительные беседы интеллектуалов в кафе. Я, наряду со многими кураторами и учеными, почти влюблен в мотив «Вена как тигель XX века». И вот, дойдя до венского периода моей семейной истории, я слушаю Малера, читаю Шницлера и Лооса — и начинаю чувствовать себя настоящим евреем.

Картина той эпохи, существовавшая у меня в голове, разумеется, оказалась не настолько широка, чтобы включать еще и сцены, где евреи выслеживают оленей или где евреи спорят о достоинствах подружейных собак. Я в растерянности. И тут мне звонит отец: он сообщает, что нашел кое-что еще, что следует добавить к растущей папке с семейными фотографиями. Я чувствую по отцовскому голосу, что он очень доволен собой и собственным вкладом в затеянные поиски. Он заезжает ко мне в мастерскую пообедать и вытаскивает из полиэтиленового пакета маленькую белую книжечку. Я сам не очень-то понимаю, что это такое, говорит он, но ей место в твоем «архиве».

У книжечки очень мягкий переплет из белой замши, выгоревший на солнце и вытершийся на корешке. На обложке обозначены даты — 1878 и 1903. Она затянута лентой желтого шелка, которую мы с отцом теперь развязываем.

Внутри оказываются двенадцать рисунков тушью, изображающих разных членов семьи. Это двенадцать отдельных карточек, каждая с серебряным обрезом, с собственной рамкой, выполненной в стиле венского модерна, с загадочным немецким, латинским или английским четверостишием — строфой из какого-нибудь стихотворения или куплетом песни. Мы догадываемся, что это, скорее всего, подарок к серебряной свадьбе барона Пауля и Эвелины, преподнесенный им Эмми и Пипсом. Белая замша была выбрана для их матери, которая обожала все белое: шляпки, платья, жемчуга и замшевые ботинки.

Одна из этих посеребренных юбилейных карточек изображает Пипса в униформе играющим Шуберта (Пипс, в отличие от Эмми, получил хорошее образование у прекрасных наставников). У него много друзей в художественных и театральных кругах, он чувствует себя как дома в нескольких европейских столицах и всегда одевается так же безупречно, как и его сестра. Игги вспоминал, как однажды ребенком заглянул в гардеробную Пипса в отеле в Биаррице, где они все вместе проводили лето. Дверца гардероба была распахнута: внутри висели рядышком восемь одинаковых костюмов, все белые. Будто ангельские облачения, явившиеся в райском видении.

Пипс фигурирует в качестве главного героя очень популярного в ту пору романа немецкого писателя-еврея Якоба Вассермана, выступая кем-то вроде центрально-европейского «двойника» Ричарда Ханнея из «Тридцати девяти ступеней» Бакена. Наш герой-эстет водит дружбу с эрцгерцогами и умудряется превзойти в стрельбе анархистов. Он — эрудит, прекрасно разбирающийся в инкунабулах и искусстве Возрождения, он спасает редкие драгоценности и пользуется всеобщей любовью. Эта книга полна липкой восторженности.

Другой рисунок тушью из этого альбома изображает Эмми на балу в паре с каким-то стройным молодым человеком, ведущим ее в танце. Наверное, это кто-то из кузенов, заключаю я, потому что этот гибкий танцор явно не Виктор. На другой карточке — Пауль Шей, почти полностью заслоненный газетой «Нойе фрайе прессе», а на спинке его кресла сидит в глубокой задумчивости сова. Вот Эвелина катается на коньках. Вот чьи-то ноги в полосатых купальных шортах исчезают в воде озера. На каждой картинке нарисована еще небольшая бутылка с коньяком, вином или шнапсом, и воспроизведено несколько нот.

Эти карточки — работа Йозефа Ольбриха. Этот художник был ярчайшим представителем радикального австрийского модерна, и именно он оформил выставочный павильон венского Сецессиона с совиными рельефами и золотым куполом-шаром из лавровых листьев, это тихое, изящное место отдохновения со стенами, по его словам, «белыми и сияющими, святыми и целомудренными». Но, поскольку речь идет о Вене, где все и вся подвергается испытующему осмотру, это сооружение получает и свою порцию яда. Да ведь это же гробница Махди, говорят остряки, это крематорий! А этот филигранный купол — «капустный кочан». Я тщательно изучаю альбом Ольбриха, но он так и остается для меня загадкой с утерянным ключом, совершенно непостижимой. При чем тут коньяк, почему выбрана именно такая музыка? Это очень по-венски, это просто утонченный городской взгляд на их дачную жизнь в Кевечеше. Это — окошко в мир Эмми, в этот огромный и теплый мир, полный семейных шуток.

«Неужели ты раньше не знал, что у тебя есть вот это? — спрашиваю я отца. — Что там у тебя еще в чемодане под кроватью?»

«Свободная территория»

Я почему-то уверен, что в замужней жизни Эмми фон Эфрусси в Вене меня ждет гораздо меньше загадок. Это городская жизнь с семьей совсем другого рода, с ее собственным незыблемым ритмом, в десяти минутах ходьбы от другого венского дворца, где прошло ее детство.

Новый ритм вошел в свои права вскоре после возвращения из свадебного путешествия, когда Эмми узнала о том, что беременна. Элизабет, моя бабушка, родилась через девять месяцев после свадьбы. Вскоре после этого в Виши умерла в возрасте шестидесяти четырех лет мать Виктора Эмилия — улыбчивая и одновременно неумолимая женщина в жемчугах с хранящегося у меня портрета. Ее похоронили в Виши, а не в пышном мавзолее, рядом с Игнацем. Я невольно задаюсь вопросом: может быть, она заранее замыслила это окончательное расставание?

Вслед за Элизабет, спустя три года, рождается Гизела, а третьим появляется на свет Игнац — малыш Игги. Это венские дети с заботливо продуманными именами, которые подобрали им заботливые еврейские родители. Элизабет названа в честь покойной обожаемой императрицы Елизаветы, Гизела — в честь эрцгерцогини Гизелы, дочери кайзера. Игги — сын, а потому с его именем все ясно. Игнац Леон был назван в честь покойного деда и в честь богатого и бездетного парижского дяди-дуэлянта, а также в честь покойного двоюродного деда Леона. У парижских Эфрусси рождались только дочери. Благодарение богу, наконец-то в семье появился сын. И хорошо, что дворец достаточно просторен, чтобы из детских и из классных комнат не долетал шум.

У жизни во дворце свой темп, то убыстряющийся, то замедляющийся для слуг. Что-то постоянно нужно таскать по коридорам и лестницам. Бесконечные рейсы с горячей водой в гардеробную, с углем в кабинет, завтрак — в утреннюю комнату, утреннюю газету — в кабинет, а еще накрытые блюда с едой, белье для стирки или из стирки, телеграммы, почта трижды в день, записки, подсвечники для ужина, и вот, наконец, в гардеробную Виктора приносят вечернюю газету.

Свое расписание есть и у Анны, камеристки Эмми. Ее работа начинается в половине восьмого утра, когда она должна принести в спальню Эмми серебряную миску с теплой водой и поднос с английским чаем. А заканчивается ночью — после того, как она расчешет Эмми волосы и принесет ей стакан воды и тарелку угольного печенья[49].

Во внутреннем дворе весь день стоит наготове фиакр с кучером в ливрее. Двух вороных упряжных лошадей зовут Ринальда и Арабелла. Второй экипаж ждет детей, чтобы везти их в Пратер или к Шенбрунну. Кучера ждут. Привратник Алоиз стоит у огромных ворот, выходящих на Рингштрассе, всегда готовый распахнуть их.

Вена — это вечные званые ужины. О том, где кого рассадить, идут нескончаемые споры. Каждый день дворецкий и его помощник накрывают на стол, орудуя рулеткой. Возникают дискуссии, безопасно ли заказывать уток из Парижа, если их привозят днем раньше на «Восточном экспрессе». Приглашают торговцев цветами; иногда возле стола выстраивают ряд кадок с апельсиновыми деревцами, на которых висят выпотрошенные апельсины, наполненные парфе. Детям разрешают смотреть сквозь щелочку, как прибывают гости.

Днем устраиваются званые чаепития. На стол ставится большой серебряный поднос, на котором дымится серебряный же самовар. Рядом стоят заварочный чайник, сливочник и сахарница, расставлены подносы с бутербродами и глазированными пирожными из «Демеля», этого кондитерского дворца на Кольмаркт, рядом с Хофбургом. Дамы оставляют в прихожей свои меха, офицеры — кепи и сабли, а штатские входят в зал с цилиндрами и перчатками и кладут их на пол у своего стула.

Год расписан по дням.

Январь — это повод уехать с Виктором из ледяной Вены (в Ниццу или Монте-Карло). Дети остаются дома. Они посещают дядю и тетю Виктора, Мориса и Беатрис Эфрусси на новой розовой вилле Иль-де-Франс в Кап-Ферра — теперь она называется виллой Эфрусси-де-Ротшильд. Любуются коллекциями французской живописи, французской ампирной мебели, французского фарфора. Любуются усовершенствованиями, произведенными в садах, например искусственным каналом, сооруженным в подражание Альгамбре. Все двадцать садовников одеты в белое.

Апрель — в Париже, с Виктором. Дети оставлены дома. Они останавливаются у Фанни в особняке Эфрусси на плас д’Иена, Эмми много ходит по магазинам, а Виктор целыми днями сидит в конторе «Эфрусси и компания». Париж уже не тот, что прежде.

Шарль Эфрусси, всеми любимый владелец и издатель «Газетт», кавалер ордена Почетного легиона, покровитель художников, друг поэтов, коллекционер нэцке, любимый кузен Виктора, умер 30 сентября 1905 года в возрасте пятидесяти пяти лет.

Объявление в газетах предлагает не приходить на похороны тем, кто не получил приглашение. Гроб несли заплаканные братья Шарля, Теодор Рейнак, маркиз де Шевенье. В многочисленных некрологах говорилось о délicatesse naturelle покойного, его искренности и образцовом поведении. «Газетт» опубликовала некролог в черной рамке:

С ошеломлением и глубокой скорбью все, кто знал Шарля Эфрусси, в конце прошедшего сентября получили известие о внезапной болезни, а затем и кончине этого симпатичного и доброго человека, наделенного величайшим умом. В парижском обществе, и особенно в художественном и литературном мире, у него было много друзей, которые подпадали под естественное обаяние его уверенного обхождения, возвышенного духа и кроткого сердца. Всякий, кто стучался в его дверь, знакомился с его изящными манерами. Привечая молодых художников так же, как и их старших коллег, он становился другом — можно утверждать это без малейших колебаний — всем, кто искал общения с ним.

Пруст пишет автору некролога в «Газетт»: «Те, кто не знал г-на Эфрусси, должны полюбить его, а на тех, кто знал его, должны нахлынуть воспоминания». Шарль в своем завещании отписал Эмми золотое ожерелье, Луизе — жемчужное, а свое имение — племяннице Фанни Рейнак, которая замужем за ученым-эллинистом.

За этим последовал новый удар: брат Шарля, Игнац Эфрусси — светский лев, бретер и дамский угодник — тоже умер от сердечной недостаточности в возрасте шестидесяти лет. Все помнили его как ловкого наездника, разъезжавшего по утрам в Булонском лесу верхом на сером коне, оседланном а-ля рюс. Щедрый и щепетильный, он каждому из юных племянников — Элизабет, Гизеле и Игги — оставил в завещании по тридцать тысяч франков, и кое-что завещал даже младшим сестрам Эмми — Герти и Еве. Братьев похоронили на Монмартре, в семейном склепе, рядом с давно умершими родителями и любимой сестрой.

После поездки в Париж (опустевший с уходом Шарля и Игнаца) приходит лето. Начинается оно в июле с Гутманами — еврейскими финансистами и филантропами, ближайшими друзьями Виктора и Эмми. У них пятеро детей, поэтому Элизабет, Гизелу и Игги приглашают на несколько недель погостить у них на даче, в Шлосс-Яидхоф, в пятидесяти милях от Вены. Виктор в это время остается в Вене.

В августе — поездка в Швейцарию, в шале Эфрусси, к парижским родственникам Жюлю и Фанни. С детьми и Виктором. Там Эмми почти ничего не делает. Она следит за тем, чтобы дети не слишком шалили. Слушает о Париже. Катается на лодке по озеру (на веслах один из лакеев). Ездит с Жюлем в автомобиле на конные состязания в Люцерне, чтобы посмотреть скачки с препятствиями, а потом они едят мороженое.

Сентябрь и октябрь проходят в Кевечеше с детьми и родителями, Пипсом и множеством кузенов. Виктор время от времени приезжает на несколько дней. Плавание, пешие прогулки, верховая езда, охота.

В Кевечеше собрались разные эксцентричные персонажи, занимающиеся образованием сестер Эмми — Герти и Евы (на двенадцать и пятнадцать лет младше ее), среди них француженка-камеристка, у которой девочки должны научиться настоящему парижскому выговору, гувернантка из Триеста, занимающаяся с ними немецким и итальянским, и г-н Минотти, несостоявшийся концертирующий пианист, который учит их музыке и шахматной игре. Мать Эмми устраивает им английские диктанты и читает с ними Шекспира. Еще там живет старый венский башмачник, который шьет белые замшевые ботинки, без которых Эвелина жить не может. После болезни он приезжает на поправку в имение, а потом ему отводят приятную солнечную комнату, и он остается там до конца жизни, продолжая шить обувь и ухаживая за собаками.

Позднее, в 30-х годах, путешественник Патрик Ли Фермор останавливался в Кевечеше во время своей поездки по Европе. Судя по описанию, там и тогда сохранялся дух какого-нибудь английского пасторского дома: груды книг на всевозможных языках и столы, заставленные всякими странными предметами из оленьего рога и серебра. Это «свободная территория», объявил Пипс, на безукоризненном английском приглашая его войти в библиотеку. Кевечеш излучал атмосферу самодостаточности, как обычно бывает, когда в большом доме собирается вместе много детей. В синей папке для бумаг, переданной мне отцом, сохранилась пожелтевшая рукопись пьесы «Великий герцог» (Der Großherzog), в постановке которой летом накануне Первой мировой войны приняли участие все кузены. Вход в гостиную, где показывался спектакль, детям до двух лет и собакам строжайше запрещался.

Г-н Минотти садится за фортепьяно каждый вечер после ужина. Дети играют в «игру Кима»: различные предметы, — например футляр от карт, пенсне, раковина, а однажды, к всеобщему восторгу, и револьвер Пипса, — кладутся на поднос и на тридцать секунд оставляются на виду. Затем их закрывают салфеткой, а участникам игры нужно записать названия всего, что они запомнили. Победительницей всякий раз выходила Элизабет, так что даже играть было неинтересно.

Пипс приглашал в гости своих друзей-космополитов.

Декабрь — это Вена и Рождество. Несмотря на еврейство, семья праздновала его, даря и получая множество подарков.

И жизнь Эмми кажется если не высеченной в камне, то хотя бы вырезанной в янтаре. В ней есть постоянство тех застывших картинок эпохи, родовых и драгоценных, которых я обещал себе избегать с самого начала, еще год назад. Я продолжаю кружить вокруг венского дворца — а нэцке, похоже, только удаляются от меня.

Я еще на некоторое время задерживаюсь в Вене, в пансионе «Баронесса». Очки мне любезно починили, но мир все равно остается чуть-чуть сбившимся набок. Мне не удается избавиться от какого-то беспокойства. Мой дядя в Лондоне, разыскивая для меня информацию, нашел мемуары бабушки Элизабет на двенадцати страницах, где она написала о своем детстве в венском дворце, и я привез их, чтобы почитать на месте. Одним солнечным, но пронизывающе-холодным утром я отправляюсь с этими листками в кафе «Централь», куда свет проникает сквозь высокие готические окна. Внутри очень чисто, интерьер тщательно продуман, а меню держит фигура писателя Петера Альтенберга. У Виктора это было второе любимое кафе, думаю я, — до того, как все перевернулось.

Это кафе, эта улица, сама Вена — будто какой-то тематический парк, будто готовые декорации для съемок фильма о жизни на рубеже веков, здесь все — блистательно-сецессионистское. Проезжают фиакры с кучерами в шинелях. У официантов усы точь-в-точь по моде той эпохи. Повсюду слышна музыка Штрауса, она долетает из кондитерских и шоколадных. Я уже жду, что вот-вот войдет Малер или Климт затеет спор. Мне все время вспоминается один ужасный фильм, который я смотрел много лет назад, когда учился в университете. Действие там разворачивалось в Париже, и мимо то и дело проходил Пикассо, а Гертруда Стайн с Джеймсом Джойсом беседовали за рюмкой перно о модернизме. Я понимаю, что и сейчас столкнулся с той же проблемой: меня осаждают клише. Моя Вена совсем истончилась, ее вытесняет чужая.

Я прочитал семнадцать романов Йозефа Рота, еврейского австрийского писателя, и действие некоторых из них происходит в Вене в последние годы существования Габсбургской империи. Именно в банковском доме Эфрусси держит свое состояние Тротта из его романа «Марш Радецкого». Сам Игнац Эфрусси изображен в романе «Паутина» как богатый ювелир: «Высокий и худой, всегда в черном, в пальто с высоким воротником, из-под которого выглядывал черный шелковый галстук, заколотый жемчужиной величиной с лесной орех». О его жене, прекрасной фрау Эфрусси, сказано, что она — «леди; еврейка — но леди». У всех была беззаботная жизнь, говорит Теодор, молодой и желчный главный герой, нееврей, взятый в эту семью наставником: «И самая беззаботная — у Эфрусси… В коридорах висели картины в золотых рамах, а в дом гостей с поклоном впускал лакей в зелено-золотой ливрее».

Реальность продолжает ускользать из моих рук. Жизнь моих родственников в Вене оказалась преломлена в книгах — точно так же, как образ Шарля отразился в Прустовом Париже. О неприязни к семейству Эфрусси то и дело упоминается в различных романах.

Я сбит с толку. Я сознаю, что совершенно не понимаю, каково это — быть частью ассимилированной, впитавшей чужую культуру еврейской семьи. Я просто не понимаю. Я знаю, чего они никогда не делали: они никогда не ходили в синагогу, однако в раввинате имеются записи о рождении их детей, о заключенных браках. Я знаю, что они платили взносы в «Израэлитише культусгемайнде», делали пожертвования в пользу еврейских благотворительных фондов. Я посетил мавзолей с могилами Иоахима и Игнаца в еврейской части кладбища, расстроился при виде сломанных чугунных ворот и задумался, не следует ли мне заплатить за их починку. Похоже, сионизм совсем не казался им привлекательным. Я помню тон Герцля, каким он писал, что просил их сделать пожертвования и натолкнулся на отказ. Эти «спекулянты Эфрусси». Я задумываюсь, что же за этим стояло: обычная растерянность при встрече со столь откровенно еврейским уклоном этой затеи — и нежелание привлекать внимание к себе? Или, может быть, это был симптом, свидетельствовавший об их уверенности в надежности новой родины, обретенной здесь, на «Ционштрассе», или на рю де Монсо? Они просто не понимали, зачем другим мог понадобиться какой-то другой Сион.

Означает ли ассимиляция, что они никогда явно не сталкивались с предрассудками? Подразумевает ли она, что ты просто четко представляешь, где проходят границы твоего мира внутри общества, — и строго соблюдаешь их? В Вене, как и в Париже, имелся Жокей-клуб, и Виктор состоял в нем, однако евреям не разрешалось занимать там важные посты. Имело ли это хоть малейшее значение для него? По установившимся негласным правилам, замужние женщины-нееврейки никогда не являлись с визитами в еврейские дома, никогда не оставляли там своих визиток, никогда не показывались на этих бесконечных званых вечерах. В Вене было заведено, что оставлять визитные карточки и затем получать приглашения могли только неевреи-холостяки — граф Менсдорф, граф Любенски, молодой князь Монтенуово. Женившись, они никогда больше не приходили в гости, какими бы пышными ни были званые ужины, какой бы очаровательной ни была хозяйка дома. Имело ли это хоть какое-то значение? Такие порядки кажутся просто паутинными ниточками грубости.

Я провожу утро последнего дня этого визита в архиве еврейской общины рядом с синагогой на Юденгассе. Поблизости стоят полицейские. Совсем недавно, на последних выборах, ультраправые получили треть голосов, и теперь никто не знает, не станет ли синагога мишенью для нападений. Уже прозвучало столько угроз, что мне приходится пройти через сложную систему безопасности. Наконец, проникнув внутрь, я наблюдаю за тем, как архивист вынимает большие полосатые тома и кладет их на пюпитр. Там записи обо всех рождениях, браках и смертях, а также о смене веры, — словом, жизнь всей еврейской Вены.

В 1899 году в Вене имелись свои еврейские сиротские приюты и больницы, школы и библиотеки, газеты и журналы. Там насчитывалось двадцать две синагоги. И вдруг я понимаю, что совершенно ничего не знаю об этом: семья Эфрусси настолько ассимилировалась, что без остатка растворилась в Вене.

Милое юное создание

Мемуары Элизабет — двенадцать лишенных сентиментальности страниц, которые она написала для своих сыновей в 70-х годах XX века, — настоящее тонизирующее средство. «Дом, где я родилась, стоял и стоит, внешне не изменившись, на углу Ринга». Она приводит различные подробности, касающиеся управления домашним хозяйством, припоминает имена лошадей и проводит меня по комнатам дворца. И я думаю: наконец-то я узнаю, где Эмми спрятала нэцке.

Если Эмми поворачивает из детской направо и идет по коридору, то оказывается в примыкающей к внутреннему двору части дома — с кухнями, буфетными, кладовой и комнатой для столового серебра (там весь день горит свет). Оттуда можно попасть в комнату дворецкого и в столовую для слуг. В конце этого коридора располагаются комнаты служанок, окна которых выходят во внутренний двор, куда сквозь застекленную крышу просачивается лишь желтоватый свет — но ни струйки свежего воздуха. Где-то там находится и комната камеристки Анны.

Когда Эмми поворачивает налево, она оказывается в своей гостиной. Там обои из светло-зеленой шелковой парчи. Ковры очень светлого желтого цвета. Мебель в стиле Людовика XV, стулья и кресла — из инкрустированного дерева, на бронзовых ножках, с шелковыми сиденьями из полосатого шелка. Там и сям расставлены столики, каждый — со своим набором безделушек, и есть стол побольше — для чаепитий с их тонкостями. В этой комнате стоит большое фортепьяно, на котором никогда никто не играет, и итальянский ренессансный шкаф с раскладными дверцами, раскрашенными изнутри, и очень маленькими выдвижными ящичками, с которыми детям не позволяется играть (но они все равно играют). Когда Элизабет запускала руку между крошечными позолоченными витыми колоннами, стоявшими по обеим сторонам от арки, и надавливала на что-то вверху, оттуда со вздохом выскакивал крошечный потайной ящичек.

Эти комнаты полны света, дрожащих отражений и отблесков серебра, фарфора и полированной рыжевато-коричневой древесины, а еще — теней от лип за окнами. Весной в вазах стоят цветы, которые каждую неделю присылают из Кевечеша. Казалось бы, здесь идеальное место для витрины с нэцке, подаренной кузеном Шарлем, однако ее здесь не видно.

Дальше, за гостиной, библиотека — самая большая комната на этом этаже дворца. Здесь преобладают черные и красные цвета, как и в пышных покоях Игнаца этажом ниже. На полу — черно-красный турецкий ковер, вдоль стен выстроились огромные книжные шкафы черного дерева, стоят большие кресла и диваны, обитые кожей табачного цвета. Над столом черного дерева, инкрустированным слоновой костью, висит массивный бронзовый канделябр, а по обеим сторонам от него стоит по глобусу. Это комната Виктора, здесь тысячи книг — греческие и латинские авторы, история, немецкая литература, поэзия, словари. Некоторые книжные шкафы закрыты тонкой золотой сеткой и заперты на ключ, который Виктор всегда носит с собой на цепочке для часов. Нэцке здесь нет.

Дальше, за библиотекой, — столовая, где на стенах гобелены с изображениями сцен охоты, купленные Игнацем в Париже, а окна выходят во двор, но занавески вечно задернуты, так что в этой комнате постоянно темно. Там, должно быть, стоит тот обеденный стол, на котором расставляют золотой сервиз, где на каждой тарелке и чашке выгравирован колосок с двойной «E» Эфрусси, и корабль под парусами, плывущий по золотому морю.

Золотой обеденный сервиз, скорее всего, тоже был идеей Игнаца. Повсюду его мебель. Ренессансные шкафы с ящичками, резные барочные сундуки, огромный письменный стол в стиле буль, который можно было разместить только в бальном зале внизу. Повсюду висят и купленные им картины. Много старых мастеров, Святое семейство, флорентийская Мадонна. Есть и нескольких хороших голландских художников XVII века: Воуверманы, Кейп, есть и подражание Франсу Хальсу. А еще есть множество junge Frau, некоторые — кисти Ханса Макарта. Это похожие одна на другую молодые женщины в платьях, похожих одно на другое, изображенных «в окружении бархата, ковров, гениев, леопардовых шкур, безделушек, павлиньих опахал, ларей и лютней» (это язвительный Музиль)[50]. Все эти картины снабжены тяжелыми золочеными или черными рамами. И среди всего этого не нашлось места для парижской витрины — этой сокровищницы с театром внутри.

Все здесь кажется неподвижным, невозмутимым в свете, просачивающемся через стеклянную крышу, — каждая помпезная картина, каждый шкаф. Музиль хорошо понимал эту атмосферу. В больших старых домах обычно царит некоторый беспорядок — ужасная новая мебель небрежно ставится рядом с великолепной старинной, унаследованной от предков. И, напротив, все выглядит чересчур умышленно в городских дворцах, принадлежавших падким на роскошь нуворишам, — «благодаря какому-нибудь едва заметному просвету между предметами мебели или господству на какой-то стене какой-то картины хранивших в этой стране утонченного социального честолюбия нежно-отчетливый отзвук отшумевшей славы»[51].

Я думаю о Шарле со всеми его сокровищами и понимаю, что именно страсть к этим сокровищам заставляла его перемещать их. Шарль не мыслил жизни без мира вещей: ему важно было прикасаться к ним, изучать их, покупать, переставлять. Подарив витрину с нэцке Виктору и Эмми, он освободил в гостиной место для чего-то нового. Он любил, чтобы в комнатах постоянно что-то менялось.

Дворец Эфрусси — полная противоположность. Под крышей из серого стекла весь дом — словно витрина, откуда нельзя никуда выбраться.

С обоих концов длинной анфилады находятся частные покои Виктора и Эмми. В гардеробной Виктора стоят шкафы, комоды и длинное зеркало. Там же — большой гипсовый бюст его наставника, герра Весселя, «которого он очень любил. Герр Вессель был пруссаком, большим поклонником Бисмарка и всего немецкого». В этой комнате находится еще один большой предмет, никогда не обсуждаемый: это огромная и совершенно здесь неуместная итальянская картина «Леда и лебедь». В мемуарах Элизабет записала, что «рассматривала эту картину — она была очень большая — каждый раз, когда заходила посмотреть, как отец переодевается в крахмальную рубашку и смокинг, чтобы отправиться куда-нибудь вечером, и никогда не могла понять, почему он возражал против этого». Виктор уже объяснил, что здесь нет места для шкафа с безделушками.

Гардеробная Эмми находится в противоположном конце коридора, в угловой комнате с окнами, выходящими и на Ринг, прямо на Вотивкирхе, и на Шоттенгассе. Там стоит красивый стол в стиле Людовика XVI — свадебный подарок Жюля и Фанни, — с его слегка изогнутыми ножками с орнаментами, покрытыми позолотной бронзой, заканчивающимися позолоченными копытцами, и с выдвижными ящиками, выстланными мягкой кожей, где Эмми хранит писчую бумагу и письма, обвязанные лентами. Еще там есть зеркало в полный рост, с боковыми створками на петлях, чтобы, одеваясь, можно было оглядеть себя со всех сторон. Есть здесь и туалетный столик, и рукомойник со стеклянной чашей с серебряным краем, и парный к ней стеклянный кувшин с серебряной крышкой.

И вот здесь-то мы и обнаруживаем черный лакированный шкаф-витрину (высотой с высокого человека, как вспоминал Игги) с покрытыми зеленым бархатом полками. Эмми поместила эту витрину с ее зеркальной стенкой и всеми 264 нэцке, подаренными Шарлем, в свою гардеробную. Вот куда попал мой пятнистый волк!

С одной стороны, это вполне понятно, с другой — совершенно непонятно. Кто же заходит в гардеробную? Ведь едва ли здесь место для светского общения, и уж точно это не похоже на гостиную. А раз самшитовые черепашки и хурма, и растрескавшаяся купальщица из слоновой кости хранятся здесь, на этих зеленых полках, то это значит, что они не вызывают никаких вопросов у гостей, приходящих на званые вечера Эмми. И Виктору не приходится даже мимоходом о них упоминать. Быть может, витрина попала сюда, потому что смущала хозяев?

Или решение убрать нэцке подальше от посторонних глаз, от всей этой помпезной макартовщины было намеренным? Или Эмми решила поставить нэцке в одну комнату, которая принадлежала только ей, потому что они очень заинтриговали ее? Может быть, ей хотелось уберечь их от деспотического влияния Рингштрассештиля? На этом «плац-параде», где тон задавала позолоченная мебель с бронзовыми украшениями, немного было таких предметов, которые хотелось постоянно видеть рядом. А нэцке — это довольно укромные предметы для укромной комнаты. Может быть, Эмми хотелось иметь под рукой нечто такое, к чему просто — да и буквально — не приложил руку ее свекор Игнац? Немного парижского шарма?

Это ее комната. Здесь она проводила много времени. Эмми переодевалась три раза в день, иногда чаще. Надевая шляпку, чтобы отправиться на бега, нужно было приколоть множество мелких локонов, один за другим, к внутренней стороне широких шляпных полей: на это уходило сорок минут. На то, чтобы надеть длинное вышитое бальное платье с гусарским доломаном с его сложными шнурами, уходила целая вечность. Эмми наряжалась на званые вечера, перед выходом за покупками, к ужину, для визитов, для верховой езды в Пратере и для балов. Каждый час, проведенный в этой комнате, означал выбор корсета, платья, перчаток и шляпы для определенного дня, сбрасывание одной своей личины и зашнуровывание в другую. В некоторые платья ее нужно зашивать: Анна, стоя на коленях, достает из кармана передника нитку, иголку и наперсток. У Эмми есть меха, наряды с соболиной оторочкой. На одной фотографии у нее на шее песец, а на другой — почти двухметровый медвежий палантин поверх платья. Целый час мог уйти на выбор перчаток.

Зима 1906 года. Эмми на венской улице разговаривает с эрцгерцогом. Оба улыбаются, она протягивает ему букетик примул. На ней костюм в тонкую полоску: трапециевидная юбка с широкой полосой поперечного рисунка внизу и облегающий короткий («зуавский») жакет из той же ткани. Это прогулочный костюм. Чтобы одеться вот так для прогулки по Херренгассе, нужно потратить полтора часа: панталоны, сорочка из тонкого батиста или крепдешина, корсет, чулки, подвязки, сапоги на застежках, юбка с крючками на планке, затем блузка или шемизетка с гладкими рукавами, со стоячим воротничком и кружевным жабо, затем жакет с декоративным передом, затем маленький кошелек — ридикюль, — висящий на цепочке, украшения, меховая шапка с бантом из полосатой тафты, перекликающейся с тканью костюма, белые перчатки, цветы. И — никаких духов: Эмми никогда не душится.

Витрина в гардеробной как безмолвный часовой присутствует при ритуале, который совершался дважды в год, весной и осенью: это ритуал выбора нарядов для предстоящего сезона. Дамы не ходили сами к портным, чтобы рассматривать новые модели: эти модели приносили к ним домой. Хозяин ателье ездил в Париж и выбирал там одежду, которую затем доставляли к Эмми в нескольких огромных коробках, в сопровождении пожилого седого господина в черном костюме, герра Шустера. Эти коробки ставили в коридоре, и он усаживался рядом с ними; затем Анна вносила коробки в гардеробную, одну за другой. Когда Эмми одевалась, герра Шустера приглашали высказать свое суждение. «Разумеется, он одобрял любой наряд, но когда он чувствовал, что мама склоняется к одному из них настолько, что желает примерить его снова, он приходил в экстаз и говорил, что это платье ‘просто взывает к баронессе’». Дети, ждавшие этого момента, мчались в детскую, заливаясь истерическими воплями.

Сохранилась фотография Эмми, сделанная в гостиной вскоре после того, как она вышла замуж за Виктора. Должно быть, она уже беременна Элизабет, но это совсем незаметно. Она наряжена Марией-Антуанеттой: укороченный спереди жакет поверх длинной белой юбки, намеренное сочетание строгости и небрежности. Кудряшки отражают моду, какой та была весной 1900 года. «В прическе меньше жесткости, чем раньше; челки под запретом. Волосы вначале завиваются крупными волнами, затем зачесываются назад и закручиваются умеренно высокими кольцами… локонам позволяется ниспадать на лоб, сохраняя свои естественные кольца», — пишет журналист той поры. На Эмми черная шляпа с перьями. Одну руку она положила на французский комод с мраморной столешницей, а в другой держит трость. Должно быть, она только что вышла из гардеробной и собирается отправляться на очередной бал. Она смотрит прямо на меня, прекрасно сознавая, что выглядит великолепно.

У Эмми имеются поклонники (много поклонников, по словам моего двоюродного дедушки Игги), и для нее одеваться ради других — такое же удовольствие, как и раздеваться. С самого начала замужней жизни у нее появляются любовники.

В Вене это не редкость. Здесь все немного иначе, чем в Париже. Вена — город, где в ресторанах есть chambres séparées[52], где можно есть и одновременно соблазнять, как у Шницлера в «Хороводе» (Reigen): «Отдельный кабинет в ресторане ‘У Ридхофа’. Обстановка скромного элегантного уюта. Зажжен газовый камин. На столе — остатки еды: кремовые пирожные, фрукты, сыр и т. д. Венгерское белое вино. МУЖ курит гаванскую сигару, откинувшись на спинку в углу дивана. МИЛОЕ ЮНОЕ СОЗДАНИЕ сидит в кресле рядом с ним, с явным удовольствием снимая ложечкой взбитые сливки с пирожного». В Вене на рубеже веков существует целый культ süße Mädel[53] — «простых девушек, которые жили ради флирта с молодыми людьми из хороших домов». Кругом отчаянно флиртуют. В 1911 году пользуется бешеным успехом новая опера Штрауса «Кавалер розы» (на либретто Гофмансталя), где действующие лица, к потехе публики, одинаково легко меняются костюмами, любовниками и шляпками. У Шницлера возникают трудности, сознается он в дневнике, в котором описывает свои интимные встречи: не справляется с запросами двух своих любовниц.

От секса в Вене никуда не деться. На тротуарах толпятся проститутки. Они же дают объявления на последней странице «Нойе фрайе прессе». Продается и покупается все и вся. Карл Краус цитирует подобные объявления в своем «Факеле»: «Ищу спутницу для путешествий, молодую, приятную, независимую христианку. Писать на имя ‘Перевертыша 69’, до востребования, Габсбургергассе». О сексе толкует Фрейд. В «Поле и характере» Отто Вейнингера, культовой книге 1903 года, говорится, что женщины аморальны от рождения и потому нуждаются в руководстве. Секс становится золотом на картинах Климта («Юдифь», «Даная», «Поцелуй»), таит угрозу в нагромождении тел у Шиле.

Чтобы быть в Вене современной женщиной, être dans le vent[54], нужно привносить известную свободу в свою семейную жизнь. Некоторые из тетушек и кузин Эмми выходят замуж по расчету: например, ее тетя Анни. Всем известно, что настоящим отцом кузенов Эмми, близнецов Герберта и Витольда фон Шей фон Коромла, является граф Ганс Вильчек. Граф Вильчек красив и весьма обаятелен. Он занимается географическими исследованиями и финансирует экспедиции в Арктику. Он дружил с покойным кронпринцем Рудольфом, и в его честь названы острова.

Я отложил свое возвращение в Лондон. Я наконец-то напал на след завещания Игнаца, и мне хочется узнать, как он распорядился состоянием. «Адлер», венское генеалогическое общество, открыто для своих членов и гостей только по средам, после шести вечера. Помещения, которые оно занимает, находятся за большим залом на втором этаже здания по соседству с домом, где жил Фрейд. Я нагибаюсь, проходя в дверь, и оказываюсь в длинном коридоре, увешанном портретами венских бургомистров. Слева стоят стеллажи с картотекой смертей и некрологов, справа — аристократия, выпуски «Дебретта» и «Готского альманаха». Все прочее и все прочие — дальше, прямо. Наконец, я вижу людей, которые занимаются розысками, носят папки, переписывают что-то из гроссбухов. Я не знаю, как выглядят обычные генеалогические общества, но здесь меня удивляют неожиданные взрывы хохота и громкое перекрикивание ученых между собой, когда кто-нибудь просит помочь ему расшифровать неразборчивый почерк.

Я очень деликатно осведомляюсь о дружеских связях моей прабабушки, Эмми фон Эфрусси, урожденной Шей фон Коромла, около 1900 года. Сотрудники очень оживляются. Оказывается, дружеские связи Эмми столетней давности — вовсе не секрет, и все ее любовники известны: кто-то называет кавалерийского офицера, кто-то — венгерского князя-повесу. Это ведь Эфрусси держала одинаковую одежду в двух домах, чтобы у нее всегда был выбор: где начать день — у мужа или у любовника? Сплетни живы до сих пор: похоже, венцы вообще не признают никаких тайн. И я мучительно остро ощущаю себя англичанином.

Я думаю о Викторе — человеке, у которого ненасытным сексуальным аппетитом отличались и отец, и брат, — и мысленно вижу, как он, сидя за столом в своей библиотеке, вскрывает серебряным ножом коричневый сверток с книгами, присланный его поставщиком из Берлина. Я вижу, как он достает из жилетного кармана тонкие спички для сигар. Я вижу, как по дому быстро пробегают волны оживления, будто вода стекается в озерца, а потом снова вытекает оттуда. Единственное, чего я никак не могу вообразить, — это как Виктор в гардеробной Эмми заглядывает в витрину, отпирает ее и вынимает оттуда нэцке. Я даже не уверен, что в его привычке было разговаривать с Эмми, пока та одевалась, а вокруг нее суетилась Анна. Я вообще не понимаю, о чем они могли разговаривать. О Цицероне? О шляпках?

Я вижу, как утром он проводит ладонью по лицу, готовясь идти на работу. Вот Виктор выходит на Ринг, сворачивает направо — на первом повороте на Шоттенгассе, затем на первом повороте налево, и вот он на месте. Он начал брать с собой своего камердинера Франца. Тот сидит за столом в приемной, а сам Виктор может, никем не тревожимый, читать. Слава богу, банковские клерки способны и сами справиться со всеми этими столбцами, пока Виктор делает заметки об истории своим красивым почерком с наклоном. Это еврей среднего возраста, влюбленный в свою юную красивую жену.

О Викторе в «Адлере» никто не судачит.

Я думаю о восемнадцатилетней Эмми, недавно обосновавшейся вместе с витриной, полной безделушек из слоновой кости, в огромном застекленном доме на углу Ринга, и мне вспоминается, как Вальтер Беньямин описывал женщину XIX века: «Она оказывалась так глубоко запрятанной в интерьере жилища, что невольно представляешь себе футляр для компаса, где сам прибор со всеми своими приспособлениями неподвижно лежит в глубоких, чаще всего фиолетовых, складках бархата».

Давным-давно…

К детям во дворце Эфрусси приставлены кормилицы и няни. Кормилицы — венки, они ласковые, а няни — англичанки. А раз они англичанки, то им всегда подают английский завтрак, на столе всегда овсянка и тосты. На второй завтрак подается большой пудинг, а во второй половине дня — чай с хлебом, маслом и джемом и маленькие пирожки, а потом ужин — с молоком и вареными фруктами «для правильного пищеварения».

В особые дни детям полагается присутствовать на приемах, которые устраивает Эмми. Элизабет и Гизела надевают крахмальные муслиновые платьица с широкими поясами, а бедняжке Игги, склонному к полноте, приходится влезать в черный бархатный костюмчик маленького лорда Фаунтлероя с ирландским кружевным воротником. У Гизелы большие синие глаза. Она — любимица всех дам, приходящих к ним в гости, она — ренуаровская цыганочка, как назвал ее Шарль, она так хороша собой, что Эмми (бестактно) велит нарисовать ее портрет сангиной, а барон Альберт Ротшильд, фотограф-любитель, просит привести ее в свою студию для съемки. Детей вместе с нянями-англичанками вывозят на дневную прогулку по Пратеру, где воздух менее пыльный, чем на Рингштрассе. Сопровождает их и лакей. Он идет позади экипажа, на нем светло-коричневая шинель и цилиндр с кокардой Эфрусси.

Установлены часы, когда дети видят мать: во время одевания к ужину и утром по воскресеньям. Половина одиннадцатого утра в воскресенье — это время, когда няни-англичанки и гувернантка уходят на службу в англиканской церкви и в детской появляется мама. В своих коротких мемуарах Элизабет описала «эти два божественных воскресных утренних часа… В то утро она торопилась со своим туалетом и была одета очень просто: черная юбка, разумеется, до пола и зеленая блузка с высоким жестким белым воротничком и белыми манжетами. Волосы были красиво зачесаны на макушку. Она была очень красивая, от нее божественно пахло».

Они брали тяжелые иллюстрированные книги в дорогих темно-бордовых переплетах: «Сон в летнюю ночь» с картинками Эдмунда Дьюлака, «Спящую красавицу» и — лучшую — «Красавицу и чудовище» со страшными картинками. Каждое Рождество появлялся новый сборник «Волшебных сказок» в издании Эндрю Лэнга, которые заказывала из Лондона бабушка детей, англичанка: Серый, Фиолетовый, Алый, Коричневый, Оранжевый, Оливковый и Розовый тома. Одной книги могло хватить на год. Каждый ребенок выбирал любимую сказку: «Белый волк», «Королева Цветочных островов», «Мальчик, который наконец нашел Страх», «Что случилось, когда собирали цветы», «Хромая лисица», «Уличный музыкант».

На чтение вслух каждой из этих историй уходило меньше получаса. Каждая сказка начиналась со слов «Давным-давно…». В некоторых рассказывается о домике на опушке леса, похожего на березовые и сосновые леса в Кевечеше. В некоторых говорится о белом волке: как тот, которого однажды осенним утром подстрелил рядом с домом егерь и показывал потом детям и их кузенам на конюшенном дворе. А еще голова бронзового волка была на двери дворца Шей, и дети трогали эту волчью морду каждый раз, когда проходили мимо.

В этих сказках говорилось о встречах со странными людьми, например, с заклинателем птиц, у которого на шляпе и на руках сидели целые стаи зябликов, — вроде того человека, который обычно стоит, окруженный детьми, на Рингштрассе, у ворот Фольксгартена. Или о встречах с бродячими торговцами. Вроде того Schnorrer[55] с корзинкой, полной пуговиц, карандашей, с открытками, висящими на черном пальто. Он всегда стоит у ворот, выходящих на Франценринг, и папа внушал детям, что они должны быть с ним вежливы.

Во многих сказках рассказывается о принцессе, которая надевает нарядное платье и диадему, чтобы ехать на бал, — совсем как мама. Во многих сказках говорится о волшебном дворце с бальным залом — вроде той комнаты внизу, где на Рождество зажигают свечи. И все сказки заканчиваются словом «Конец» и маминым поцелуем, а потом им предстоит целую неделю ждать следующей сказки. Эмми чудесно рассказывала сказки, вспоминал Игги.

А еще дети регулярно виделись с матерью, когда она одевалась перед выходом куда-нибудь, и их впускали к ней в гардеробную.

Эмми переменяла дневную одежду, в которой принимала гостей или сама наносила визиты, на вечернюю — для ужина, оперы, званого ужина или, лучше всего, бала. На кушетке раскладывались разные наряды, и начиналось долгое обсуждение с опытной Анной. У моего двоюродного дедушки Игги разгорались глаза, когда он описывал, в какое оживление она приходила. Если в одном конце коридора, у Виктора, был Овидий и Тацит (и «Леда»), то в другом Эмми увлеченно описывала платья, которые от сезона к сезону носила ее мать, и как менялась длина, как вес и покрой платья менял походку, и как непохоже ведут себя по вечерам муслиновые, газовые и тюлевые шарфики, которые набрасываешь на плечи. Она все знала о новых парижских фасонах и о том, что модно в Вене, и умела обыгрывать обе моды. Особенно хорошо она разбиралась в шляпах: бархатная шляпа с широкой лентой — для встречи с императором; меховая шапочка без полей со страусовым пером подходит к длинному узкому платью, отороченному черным мехом; а вот лучшая шляпка из тех, какие надевают еврейские дамы на благотворительные собрания в каком-нибудь маленьком бальном зале. А вот нечто очень широкое, с гортензией на полях. Из Кевечеша Эмми посылает матери фотографию, на которой она запечатлена в темной макартовской шляпе: «Сегодня Таша подстрелил оленя. Как твоя простуда? Тебе нравятся мои новые постановочные снимки?»

Одевание — это час, когда Анна причесывает ее и зашнуровывает корсеты, зацепляет бесчисленные крючки за петельки, подает множество перчаток, шалей и шляп, когда Эмми выбирает украшения и стоит перед большим трехстворчатым зеркалом.

И тогда детям разрешается поиграть с нэцке. Ключ поворачивается, и дверца черного лакированного шкафа открывается.

Типажи старого города

Дети в гардеробной выбирают резные фигурки и играют ими на светло-желтом ковре. У Гизелы любимицей была танцовщица, прижимавшая веер к своему парчовому халату и замершая. Игги любил волка — этот тугой темный комок мускулов с легкими пятнами по бокам, с горящими глазами и оскалом. А еще ему нравилась вязанка дров, перетянутых веревкой, и нищий, уснувший над своей плошкой для подаяния, так что видна только его лысая макушка. А еще — высохшая рыба в чешуе, со съежившимися глазами, по которой с хозяйским видом бегает маленькая крыса с гагатовыми глазами. И сумасшедший старик с костлявой спиной и выпученными глазами, глодающий рыбу и держащий в другой руке осьминога. Элизабет же, напротив, любила маски с их отвлеченными изображениями лиц.

Можно по-разному расставлять эти фигурки: чтобы все четырнадцать крыс стояли в ряд, а потом — три тигра, нищие, дети, маски, раковины, фрукты. Или по цвету — от самой темной коричневой мушмулы до самого светлого оленя из слоновой кости. Или по размеру. Самая маленькая — крыса с черными вставными глазками, жующая собственный хвост, она чуть больше той пурпурной марки, которую выпустили к шестидесятилетию правления кайзера.

Или можно смешать все в кучу, чтобы сестренка не могла найти свою плясунью в парчовой одежде. Или запереть собаку и щенков с тиграми, и ей потом нужно было оттуда выбираться (что она всегда и делала). Или можно было отыскать одну из женщин — ту, что мылась в деревянном корыте, или другую, еще более интригующую фигурку: внешне она выглядела как раковина моллюска, но если ее открыть, то внутри обнаруживались мужчина и женщина без одежды. А можно было напугать братишку фигуркой мальчика, которого поймала и поместила в колокол змея-колдунья с черными волосами, тянущимися длинными кольцами.

И можно рассказывать матери какие-нибудь истории про эти фигурки, и она берет одну из них и тоже начинает рассказывать о ней что-нибудь. Она подбирает нэцке с ребенком и маской. Она хорошая рассказчица.

Фигурок так много, что их невозможно пересчитать, и нельзя с уверенностью сказать, что видел их все до одной. Но в этом-то и смысл этих игрушек в зеркальном шкафу — они как будто удаляются в бесконечность. Они образуют целый мир, отдельное пространство, где можно играть, — пока не приходит пора ставить их на место: мама закончила одеваться и выбирает веер и шаль, а потом целует детей на прощание.

Они все отправляются в витрину. Самурай с мечом, наполовину вынутым из ножен, становится впереди как стражник, и в замке поворачивается маленький ключ. Анна расправляет меховой палантин вокруг шеи Эмми и поправляет рукава. За детьми приходит няня и уводит их в детскую.

И если в этой комнате в Вене нэцке стали детскими игрушками, то во многих других местах к ним относятся очень серьезно. Их коллекционируют по всей Европе. Первые коллекции, собранные самыми первыми коллекционерами, выставляются на аукционных торгах за внушительные суммы в особняке Друо. Торговец Зигфрид Бинг, теперь влиятельный владелец Галереи нового искусства (Maison de l’Art Nouveau) в Париже, заботится о том, чтобы нэцке обрели наилучших владельцев. Он большой специалист и автор предисловий к торговым каталогам коллекций покойного Филиппа Бюрти (сто сорок нэцке), покойного Эдмона де Гонкура (сто сорок нэцке), покойного М. Гари (двести нэцке).

В 1905 году в Лейпциге выходит первая немецкая история нэцке — с иллюстрациями и советами о том, как нужно ухаживать за ними и даже выставлять их. Самое лучшее — вовсе не выставлять напоказ, а держать их под замком и доставать лишь изредка. И все-таки, жалобно продолжает автор, у нас должны быть друзья, разделяющие наши интересы, друзья, способные посвящать часы досуга искусству. В Европе это невозможно. Итак, если вам нужно хранить ваши нэцке так, чтобы их можно было рассмотреть, тогда вам необходим низкий застекленный шкаф, куда нэцке можно поставить в два ряда, а задняя стенка шкафа должна быть зеркальной или обитой зеленым плюшем. Сама того не подозревая, витрина, стоящая в гардеробной, выходящей на Рингштрассе, подчиняется многим строгим правилам, которые приводит герр Альберт Брокгауз в своей основательной книге:

Желательно беречь нэцке от пыли и не ставить их в стеклянные витрины со стеклянными краями. Пыль забивается в щели, она огрубляет резьбу, убивает глянец и лишает фигурки значительной доли их очарования. Когда нэцке стоят рядом с предметами антиквариата, безделушками и прочими подобными вещицами на каминную полку, они подвергаются опасности: их может разбить небрежная прислуга, их могут случайно смахнуть или даже унести в неизвестном направлении, если они вдруг застрянут в складках платья какой-нибудь дамы, явившейся к вам с дружеским визитом. Именно такое путешествие проделало однажды вечером одно из моих нэцке — без ведома самой дамы, которая несла его по улицам, пока наконец не заметила нэцке и не возвратила его мне.

Ни в одном другом месте нэцке не чувствовали бы себя в большей безопасности. Небрежная прислуга не задерживается надолго во дворце Эмми: она сердито бранит горничную, которая проливает сливки из кувшина на поднос. А разбитый арлекин в гостиной означает немедленное увольнение. В гардеробной пыль вытирает какая-то другая служанка, но одной лишь Анне позволяется отпирать витрину для детей, перед тем как она примется раскладывать вечерние наряды для хозяйки.

Нэцке перестали быть частью салонной жизни, перестали служить одной из игр изощренного ума. Никто больше не комментирует качество их резьбы, бледность покрывающей их патины. Они уже утратили всякую связь с Японией, лишились «японизма», они свободны от всякой критики. Они сделались настоящими игрушками, настоящими безделушками: когда их берет в руки ребенок, они уже не кажутся маленькими. Здесь, в этой гардеробной, они стали частью укромной жизни Эмми. Это комната, где она раздевается с помощью Анны, где она одевается для очередной встречи с Виктором, с другом или с любовником. Это помещение служит определенного рода порогом.

Чем дольше Эмми живет с этими нэцке и наблюдает, как ими играют дети, тем яснее она понимает, что они наделены слишком интимным характером, чтобы выставлять их напоказ. У ее ближайшей подруги, Марианны Гутман, тоже есть несколько (одиннадцать) нэцке — в загородном доме. Они любили вдвоем посмеяться над этими фигурками. Но разве объяснишь присутствие такого количества столь необычных и порой весьма странных вещиц, вырезанных в далекой чужой стране, дамам из «Израэлитише культусгемайнде», которые носят непременную черную ленточку на платье и собираются для того, чтобы помочь галицийским девушкам из местечек получить приличную работу? Это немыслимо.

Снова апрель, и я возвращаюсь в венский дворец. Я выглядываю из окна гардеробной Эмми, сквозь голые ветви лип: если двигаться мимо Вотивкирхе, вдоль по Верингерштрассе, то на пятом повороте — дом доктора Фрейда (Берггассе, 19). Там он принимал и выслушивал Анну фон Либен, покойную двоюродную бабушку Эмми, и описал услышанное как случай Цецилии М., женщины с «истерическим психозом отрицания», сильнейшими лицевыми болями и провалами памяти. Ее направили к нему, «так как никто не понимал, что с ней делать». Пять лет она оставалась под его наблюдением и говорила так много, что он убедил ее взяться за перо: она стала его Lehrmeisterin — наставницей в изучении истерии.

У Фрейда за спиной множество шкафов, заставленных предметами старины. Шкафы палисандрового и красного дерева, витрины в стиле бидермейер с деревянными и стеклянными полками, где за кольцами сигарного дыма видны этрусские зеркала, египетские скарабеи, портреты мумий и древнеримские посмертные маски. И тут я начинаю понимать, что безнадежно увлекся тем, что очень быстро сделалось предметом моего острейшего интереса: витринами рубежа веков. На столе Фрейда лежит нэцке в форме льва — шиши.

Способность хоть как-то управлять своим временем явно покидает меня. Я провожу целую неделю, читая Адольфа Лооса. Он называл японский стиль «отречением от симметрии» и писал о том, как этот стиль упрощает предметы и фигуры людей: такие рисунки «изображают цветы, но и сами являются засушенными цветами». Я узнаю, что он оформлял выставку Сецессиона в 1900 году, включавшую огромную коллекцию японских артефактов. От Японии в Вене никуда не денешься, думаю я.

А затем я решаю, что мне необходимо поближе познакомиться с полемистом Карлом Краусом. Я покупаю в букинистической лавке экземпляр его «Факела», чтобы поглядеть на цвет обложки. Она оказалась красной — как и полагается всякому яростно-сатирическому журналу с таким названием. Но меня расстроило то, что за девяносто лет этот цвет поблек.

Я продолжаю надеяться, что нэцке станут ключом к венской интеллектуальной жизни. Меня тревожит то, что я начинаю превращаться в Казобона[56], что я так и проведу всю жизнь, делая выписки и составляя списки. Я знаю, что венская интеллигенция любит все загадочное и что внимательное сосредоточение на каком-то одном предмете — это особое удовольствие. В ту самую пору, когда для детей каждый вечер, в час одевания Эмми, открывают витрину с нэцке, Лоос мучительно изобретает новую форму солонки, Краус неотступно думает о рекламном объявлении из газеты или о фразе из передовицы в «Нойе цайтунг», а Фрейд ищет смысл в какой-нибудь оговорке.

Но мне никуда не уйти от того факта, что Эмми не читала Альфреда Лооса, что она недолюбливала Климта («медведь с медвежьими повадками») и Малера («один шум»), что она никогда ничего не покупала в Wiener Werkstätte[57] («безвкусица»). Она «ни разу не водила нас на выставки», записано в мемуарах моей бабушки.

И все-таки я знаю, что в 1910 году мелкие вещицы, различные фрагменты очень модны, а Эмми — настоящая венка. Что она думает о нэцке? Она не коллекционировала их, не собирается расширять коллекцию. Разумеется, в мире Эмми есть и другие предметы, которые можно брать и перемещать. В гостиной лежат безделушки, стоят мейсенские чашки и блюдца, на каминных полках — русские вещицы из серебра и малахита. Для Эфрусси все это — любительская чепуха, обычный фоновый шум, вроде порхающих над головой амуров, похожих на жирненьких куропаток. Иное дело — тетя Беатрис Эфрусси де Ротшильд, которая для своей виллы в Кап-Ферра заказывает часы Фаберже.

С другой стороны, Эмми любит сказки, а нэцке сродни коротеньким сказкам. Ей тридцать лет, и всего двадцать лет назад она сама жила в детской, в доме недалеко отсюда, и мать читала ей сказки собственного сочинения. Взрослая Эмми читает в «Нойе фрайе прессе» ежедневный фельетон.

Выше середины листа печатают новости из Будапешта, последние заявления бургомистра, доктора Карла Люгера, этого Herrgott von Wien — бога Вены. А ниже линии сгиба, в подвале, — фельетон. Каждый день изящно написанный, звучный очерк. Иногда он посвящен опере, иногда оперетте, иногда какому-нибудь зданию, которое сносят прямо сейчас. А иногда — лукавые описания персонажей старой Вены. Фрау Зоферль, торгующая фруктами на Нашмаркт, или герр Адабей, сплетник: таковы статисты в «потемкинском» городе. Каждый день появляется новый фельетон, вкрадчивый и самовлюбленный, с одной филигранной фразой, нанизанной на другую, со сладостью прилагательных, напоминающей пирожные из «Демеля». Герцль, который тоже начал писать их, говорил, что фельетонист «влюбляется в собственную душу и потому теряет всякую способность судить самого себя или других», и можно проследить, как это происходит. Они так совершенны, эти всплески юмора, этот отстраненный, беглый взгляд на Вену, «как бы внутривенное впрыскивание опыта вместе с ядом сенсации… Фельетонист отлично с этим справляется. Он умеет сделать город чужим для его жителей», как говорит Вальтер Беньямин. В Вене фельетонист возвращает город ему самому в виде вымысла, приправленного сенсацией.

Я думаю о нэцке как о части Вены. Многие из нэцке и сами — японские фельетоны. Они изображают тех самых японских персонажей, которых живописали в своих лирических стенаниях посетившие Японию иностранцы. Лафкадио Хирн, американо-греческий журналист, пишет о них в «Беглых образах незнакомой Японии», в «Колосках с полей Будды» и в «Тенях и отражениях». Каждое из этих эссе основано на мимолетных взглядах, составлено из подобранных на ходу впечатлений и служит их поэтическим воскрешением в памяти: «Начинаются крики самых ранних разносчиков — ‘Дайкояй! Кабуйя-кабу!’ — это продавцы дайкона и прочих странных овощей. ‘Мойяя-мойя!’ — жалобный призыв женщин, продающих тонкие связки хвороста для разжигания угольных жаровен».

В витрине, стоящей в гардеробной Эмми, есть бочар, обрамленный дугой своей незаконченной бочки; уличные борцы, слипшиеся в потных неуклюжих объятьях, из темной каштановой древесины; старый пьяный монах в скособочившихся одеждах; девушка-служанка, моющая пол; крысолов с открытой корзиной. Когда держишь их в руках, нэцке становятся типами старого Эдо, и они сродни типажам старого города, которые каждый день выходят на венскую сцену в «Нойе фрайе прессе».

Стоя на своих зеленых бархатных полках в гардеробной Эмми, эти фельетоны заняты тем, чем любит заниматься Вена: рассказывают истории о самих себе.

И эта капризная красавица, живущая в этом нелепом розовом дворце, может выглянуть из окна на Шоттенгассе — и начать рассказывать детям о старом извозчике с его потертым фиакром, о цветочнице или о студенте. Нэцке теперь — часть детства, часть детского мира вещей. А мир этот состоит из вещей, которые можно трогать, и вещей, которые трогать нельзя. Есть такие вещи, которые можно трогать изредка, и такие, которые можно трогать всегда. Есть вещи, которые принадлежат им навсегда, и вещи, которые принадлежат им временно, которым суждено перейти к сестре или к брату.

Детей не пускают в комнату для хранения столового серебра, где слуги начищают посуду, и не пускают в столовую, если там накрывают ужин. Им нельзя трогать отцовский стакан в серебряном подстаканнике, из которого он пьет черный чай а-ля рюс: этот стакан когда-то принадлежал деду. Во дворце много предметов, которые принадлежали деду, но этот — особенный. Когда отцу доставляют книжные посылки из Франкфурта, Лондона и Парижа, обернутые в коричневую бумагу и перевязанные бечевками, их кладут на стол в библиотеке. Детям не разрешается трогать лежащий там острый серебряный нож для разрезания бумаги. Потом марки, наклеенные на оберточную бумагу, отдают им для альбома.

Есть в этом мире и кое-что такое, что дети слышат, хотя от слуха взрослого эти звуки ускользают. Они слышат, как зелено-золотые часы в гостиной (те, что с русалкой) медленно тикают, когда все они сидят в крахмальной неподвижности во время визитов двоюродных бабушек. Они слышат, как перебирают ногами упряжные лошади во дворе, — а это значит, что наконец-то их повезут на прогулку в парк. Или дробь дождевых капель по стеклянной кровле двора: а этот звук означает, что их никуда не повезут.

А еще дети улавливают запахи, которые являются частью их привычного мира: запах сигарного дыма, когда отец курит в библиотеке, запах матери или запах шницеля на прикрытых крышками блюдах, которые несут мимо детской к обеду. И запах за вызывающими чесотку гобеленами в столовой, за которыми они иногда затаиваются, играя в прятки. И аромат горячего шоколада после катания на коньках. Иногда Эмми готовит для них этот напиток. Приносят на фарфоровом блюде шоколад, и детям разрешается ломать его на кусочки величиной с крону, а Эмми бросает темные осколки в маленькую серебряную кастрюльку и растапливает над пурпурным пламенем. Затем, когда получается матовая густая жидкость, в нее вливают теплое молоко и всыпают сахар.

Есть вещи, которые они видят совершенно четко: так четко, как виден предмет под увеличительным стеклом. А кое-что они видят расплывчато: коридоры, по которым можно бегать, коридоры, уходящие в бесконечность, или множество картин, блестящих позолотой, или мраморные столики, мелькающие один за другим. Если бежать по коридору, идущему вокруг внутреннего двора, то всего можно насчитать восемнадцать дверей.

Нэцке переселились из парижского мира Гюстава Моро в венский мир детских книжек с иллюстрациями Дьюлака. Они создают собственные отголоски, становятся частью воскресных утренних сказок, частью «Тысячи и одной ночи», странствий Синдбада, частью «Рубайат» Омара Хайяма. Они заперты в витрине, за дверью гардеробной, которая прячется в конце коридора, над длинной чередой ступенек, поднимающихся со двора, который спрятан за двойными дубовыми дверями, охраняемыми привратником, в волшебном замке-дворце на улице из старинных арабских сказок.

Heil Wien! Heil Berlin!

Двадцатому веку исполнилось четырнадцать лет и столько же — Элизабет, серьезной девушке, которой уже разрешают сидеть за ужином вместе с взрослыми. Среди них встречаются «известные люди, важные государственные служащие, профессора и высокопоставленные армейские чины», и она слушает их разговоры о политике, однако ее просят не вступать в беседу самой, если только к ней не обратятся. Она каждое утро ходит в банк вместе с отцом. Она составляет собственную библиотеку у себя в спальне, и каждая новая книга получает номер и аккуратно подписывается карандашом: Е. Е.

Гизела — симпатичная десятилетняя девочка, которая очень любит наряжаться. Игги — девятилетний мальчик с легкой полнотой, которой он стесняется. С математикой он не в ладах, зато очень любит рисование.

Наступает лето, и дети едут с Эмми в Кевечеш. Она заказала новый костюм — черный, с плиссировкой на блузке, — для прогулок верхом на Контре, любимой кобыле.

В воскресенье, 28 июня 1914 года, молодой сербский националист убивает в Сараеве эрцгерцога Франца Фердинанда, наследника Габсбургской империи. В четверг «Нойе фрайе прессе» пишет, что «политические последствия этого поступка чересчур переоцениваются».

На следующей неделе, в субботу, Элизабет посылает в Вену открытку.

4 июля 1914

Дорогой папочка!

Благодарю тебя за то, что ты договорился с преподавателями по поводу следующего семестра. Сегодня утром было очень тепло, так что мы все смогли искупаться в озере, но сейчас похолодало, и может пойти дождь. Я ездила в Пиештяны с Герти, Евой и Витольдом, но мне там не очень понравилось. У Тони родилось девять щенков, один умер, и нам приходится кормить их всех из бутылочки. Гизеле нравится ее новая одежда. Тысячу раз целую.

Твоя Элизабет

В воскресенье, 5 июля, кайзер обещает Австрии германскую помощь в войне против Сербии, а Гизела с Игги пишут отцу открытку на речке в Кевечеше: «Милый папа, платья пришлись мне впору. Мы плаваем каждый день, потому что жарко. Все хорошо. Прими привет и поцелуи от Гизелы и Игги».

В понедельник, 6 июля, в Кевечеше холодно, и они не купаются. «Сегодня я нарисовала цветок. Любим, целуем. Гизела, Игги».

В субботу, 18 июля, дети с матерью возвращаются в Вену. В понедельник, 20 июля, британский посол сэр Морис де Бансен докладывает в Уайтхолл, что русский посол в Вене отбыл в двухнедельный отпуск. В тот же день семья Эфрусси уезжает в Швейцарию: это их «долгий месяц».

Над крышей лодочного сарая по-прежнему развевается флаг Российской империи. Виктор, озабоченный тем, что, когда сын вырастет, ему придется служить в армии в России, уже подал царю петицию о перемене гражданства. И в этом году Виктор сделался подданным Его Величества Франца Иосифа, 84-летнего императора Австрии, короля Венгрии и Богемии, короля Ломбардии и Венеции, Далматии, Хорватии, Славонии, Галиции, Лодомерии и Иллирии, великого герцога Тосканского, короля Иерусалимского и герцога Аушвицкого.

Двадцать восьмого июля Австрия объявляет войну Сербии. Двадцать девятого июля император провозглашает: «Я верю в своих подданных, которые всегда сплачивались вокруг моего трона в единстве и преданности и выдерживали все бури, которые всегда были готовы к величайшим жертвам во имя чести, величия и могущества Родины». Первого августа Германия объявляет войну России. Третьего августа Германия объявляет войну Франции, а на следующий день вторгается в нейтральную Бельгию. И вся колода карт рушится: в дело идут союзнические договоренности, и Британия объявляет войну Германии. Шестого августа Австрия объявляет войну России.

Из Вены на всех языках империи рассылаются мобилизационные письма. Поезда подвергаются реквизиции. Все молодые лакеи-французы, служившие у Жюля и Фанни Эфрусси, так бережно обращавшиеся с фарфором и искусные в гребле на озере, призываются в армию. Эфрусси оказались в неподходящем месте в неподходящее время.

Эмми едет в Цюрих заручиться помощью австрийского генерального консула Теофила фон Ягера (ее любовника), чтобы перевезти семью обратно в Вену. Приходится отправлять кучу телеграмм. Нужно сортировать нянь, горничных и чемоданы. Поезда переполнены, багажа слишком много, а железнодорожное расписание, — неумолимое «кайзеровско-королевское», не менее жесткое, чем испанский придворный церемониал, не менее регулярное, чем появление городской стражи, каждое утро в половине одиннадцатого марширующей под окнами детской, — внезапно становится бесполезным.

Во всем этом чувствуется жестокость. Французские, австрийские и немецкие кузены, подданные России, английские тетушки, с их узами родства, с их территориальностью, с их номадическим отсутствием любви к какой-либо конкретной стране, — теперь должны занять чью-то сторону. Сколько же сторон сразу может принять одно семейство? Дядю Пипса призвали на фронт, ему очень идет форма с каракулевым воротником, и теперь он должен воевать против своей французской и английской родни.

В Вене много яростных сторонников войны: она, по их мнению, должна вывести страну из апатии и оцепенения. Британский посол отмечает, что «население и пресса с нетерпением требуют незамедлительного и заслуженного наказания для ненавистного сербского народа». Волна всеобщего возбуждения захватывает и писателей. Томас Манн пишет статью «Мысли во время войны» (Gedanken im Kriege). Рильке прославляет воскрешение богов войны в своих «Пяти песнопениях» (Fünf Gesänge). Гофмансталь публикует патриотическое стихотворение в «Нойе фрайе прессе».

Шницлер не разделяет их чувств. Пятого августа он делает запись: «Мировая война. Мировая гибель. Карл Краус желает императору ‘доброго конца света’».

Вена выглядит празднично: молодые люди по двое или по трое, с цветками на шляпах, идут записываться в армию. В парках играют военные оркестры. Еврейская община в Вене выражает радость. Ежемесячный информационный бюллетень, выпускавшийся Австрийским союзом израэлитов, в июле и августе публикует торжественную речь: «В этот час опасности мы хотим проявить себя полноценными гражданами государства… Мы хотим отблагодарить кайзера и кровью наших детей, и нашим имуществом за дарованную нам свободу; мы хотим доказать государству, что мы — его истинные граждане, ничем не хуже остальных… По окончании этой войны, со всеми ее ужасами, любая антисемитская агитация станет невозможной… мы докажем свое полное равенство с другими подданными». Германия должна освободить евреев.

Виктор думал иначе: война — это самоубийственная катастрофа. Он велел накрыть всю мебель во дворце чехлами от пыли, отослал слуг, выдав им деньги на проживание и питание, а семью отправил сперва в дом своего друга Густава Шпрингера недалеко от Шенбрунна, а затем к родственникам в горы вблизи Бад-Ишля. Сам он обосновался в отеле «Захер», чтобы переждать войну наедине с книгами по истории. Об управлении банком речи не идет: можно ли этим заниматься, воюя с Францией («Эфрусси и компания», рю де л’Аркад, Париж), с Англией («Эфрусси и компания», Кинг-стрит, Лондон) и с Россией (Эфрусси, Петроград)?

В романе Йозефа Рота «Марш Радецкого» граф рассуждает:

Это государство должно погибнуть. Не успеет наш император закрыть глаза, как мы распадемся на сотни кусков. Балканцы будут могущественнее нас. Все народы укрепят свои пакостные маленькие государства, и даже евреи провозгласят своего короля в Палестине. В Вене уже воняет демократическим потом, так что по Рингштрассе становится невозможным ходить… В придворном театре играют еврейские пьесы, и каждую неделю какой-нибудь венгерский клозетный фабрикант становится бароном. Говорю вам, господа, если теперь не начнут стрелять, дело гиблое. Мы еще доживем до этого![58]

В ту осень в Вене звучало множество воззваний. Теперь, когда идет война, император обращается к детям своей империи. Газеты печатают Der Brief Sr. Majestät unseres allergnädigsten Kaisers Franz Josef I an die Kinder im Weltkriege — письмо Его Величества, нашего всемилостивейшего Франца Иосифа, детям в пору Мировой войны: «Вы, дети, — сокровище всех моих народов, будь тысячу раз благословенно их будущее».

Спустя шесть недель Виктор понимает, что война не собирается заканчиваться, и возвращается из отеля «Захер» домой. Эмми с детьми возвращается из Бад-Ишля. С мебели снимают чехлы. Теперь на улице, за окном детской, постоянно что-нибудь творится. Там все время стоит такой шум от студенческих демонстраций (Музиль упоминает в дневнике «безобразное пение в кафе»), от марширующих солдат с оркестрами, что Эмми решает перенести детские комнаты в другую, более тихую часть дома. Однако этого не происходит. Дом плохо приспособлен для большой семьи, объясняет она детям: мы все здесь будто выставлены напоказ в одном стеклянном ящике, мы живем будто на улице, тут даже ваш отец ничего поделать не может.

Лозунги, которые выкрикивают студенты, меняются с каждой неделей. Начинают они с «Сербия должна сгинуть!» (Serbien muss sterben). После принимаются за русских: «Один выстрел — один русский!» Потом переключаются на французов. И с каждой неделей эти толпы делаются все пестрее. Разумеется, Эмми обеспокоена войной, но обеспокоена она и воздействием всех этих криков на детей. Теперь они едят за маленьким столиком в комнате для музыкальных занятий: она выходит на Шоттенгассе, там чуть тише.

Игги ходит в Шоттенгимназиум. Это очень хорошая школа за углом, там заправляют бенедиктинцы. Это одна из двух лучших школ в Вене, говорил он мне. Об этом свидетельствует и мемориальная доска на стене здания, где приведены имена знаменитых поэтов прежних времен. Хотя преподавали там монахи, среди учеников было много евреев. Особое внимание школа уделяет изучению классических авторов, но есть и уроки математики, истории и географии. Кроме того, изучают языки. Правда, всем троим детям Эфрусси последние изучать нет надобности, потому что они и так свободно переходят с английского на французский, разговаривая с матерью, и говорят по-немецки с отцом. Русский они знают совсем чуть-чуть, — и никакого идиша! Детям внушают, чтобы за пределами дома они разговаривали исключительно по-немецки. По Вене ходят какие-то люди с лестницами и замазывают названия всех магазинов, которые кажутся им чересчур иностранными.

Девочек в Шоттенгимназиум не принимают. Гизела занимается с гувернанткой дома, в классной комнате рядом с гардеробной Эмми. Элизабет договорилась с Виктором, и теперь к ней ходит частный наставник. Эмми против. Она так возмущена этим неподобающим, непонятным желанием дочери, что однажды Игги слышит, как она кричит, а потом разбивает что-то в гостиной — видимо, какой-то фарфоровый предмет. Элизабет неукоснительно следует той программе, по которой занимаются мальчики, ее ровесники, в Шоттенгимназиуме, и во второй половине дня ей разрешается ходить в школьную лабораторию и в одиночестве заниматься там с одним из учителей. Она знает: если она хочет попасть в университет, ей необходимо сдать выпускные экзамены и получить аттестат в этой школе. Элизабет уже с десяти лет понимала, что ей нужно обязательно выбраться из этой комнаты — классной комнаты с желтым ковром — в другую, по ту сторону Франценринга: в лекционный зал университета. Он находился в каких-нибудь двухстах метрах отсюда, но для девушки это расстояние равнялось едва ли не тысяче миль. В том году в университете девять тысяч студентов, и всего сто двадцать из них — женщины. Самого лектория из окна Элизабет не видно. Я проверял. Зато видно его окно, а остальное легко вообразить: многоярусные скамьи, профессор за кафедрой. Он разговаривает с тобой. Твоя рука, как во сне, движется по бумаге и что-то записывает.

Игги неохотно посещает Шоттенгимназиум. Туда можно добежать за три минуты, хотя с набитым ранцем я не пробовал этого делать. Сохранилась фотография за третий класс, сделанная в 1914 году: за партами сидят тридцать мальчиков в серых фланелевых костюмах с галстуками (или в матросских). Два окна выходят на внутренний двор, и видно, что в здании пять этажей. Один дурачок корчит рожи. Позади — строгий учитель в монашеском одеянии. На обороте фотоснимка — подписи учеников: все эти Георги, Фрицы, Отто, Максы, Оскары и Эрнсты. Игги расписался красивым курсивом: Игнац ф. Эфрусси.

На другой стене — школьная доска с геометрическими задачами. Сегодня они проходили, как вычислить площадь поверхности конуса. Игги каждый день приносит домашнее задание. Он терпеть его не может. Ему плохо дается алгебра и анализ, он ненавидит математику. Семьдесят лет спустя он назвал мне без ошибки имена всех учителей-монахов и те предметы, которым они безуспешно пытались научить его.

А еще он приносит домой стишки:

Heil Wien! Heil Berlin!

In 14 Tagen

In Petersburg drin!

(Да здравствует Вена! Да здравствует Берлин!

Через 14 дней

Мы дойдем до Петербурга!)

Попадаются стишки и грубее. Они заставляют морщиться Виктора, который родился в России и любит Санкт-Петербург, хотя теперь, конечно, он австриец и любит Вену.

Для Игги война — это повод поиграть в солдат. Особенно хорошим солдатом оказывается их родственница Пиц — Мария-Луиза фон Мотезицки. В углу дворца есть лестница для слуг, скрытая за потайной дверью. Это широкая, закрученная, как раковина наутилуса, спираль из 136 ступеней, ведущая на крышу, а там, если потянуть на себя дверь, то неожиданно оказываешься над кариатидами и листьями аканта — и тебе видно все-все: вся Вена как на ладони. Ты медленно поворачиваешься по часовой стрелке: вот университет, потом Вотивкирхе, затем собор Святого Стефана, потом множество башен и куполов Оперы, Бургтеатра и Ратхауса, а вот и снова университет. А можно подзадоривать друг друга — подползти к краю парапета, чтобы заглянуть через стеклянную крышу во внутренний двор или стрелять по крошечным бюргерам и их супругам, спешащим по Франценринг или Шоттенгассе. Для этого нужны вишневые косточки или комочки жеваной бумаги — и меткость. Особенно привлекательная мишень — кафе с широкими холщовыми навесами, расположенное внизу. Официанты в черных передниках поднимают головы и что-то кричат, так что приходится живо прятаться.

А еще можно залезать на крышу соседнего дворца Либенов, где живут родственники.

Или можно играть в шпионов, спускаться по лестнице в погреб — с цилиндрическим сводом, — где начинается туннель, идущий через всю Вену до самого Шенбрунна. Или до самого Парламента. Или к другим потайным тоннелям, о которых тебе рассказывали: они образуют целую сеть, и туда можно попасть от рекламных киосков на Рингштрассе. Там будто бы и обитают Kanalstrotter — призрачные люди, которые живут тем, что собирают монетки, выпавшие из карманов прохожих и угодившие через решетки в канализацию.

Семья и домочадцы тоже отдают дань войне. В 1915 году дядя Пипс служит офицером связи при германском верховном командовании в Берлине. Там он помог Рильке получить бумажную работу подальше от фронта. Папе пятьдесят четыре года, он освобождается от военной службы. Слуг-мужчин во дворце теперь нет, за исключением старого привратника Йозефа. Остается несколько горничных, кухарка и Анна, которая служит семье уже пятнадцать лет и, похоже, умеет не только угадывать потребности и желания каждого, но и гасить ссоры. Ей известно все. Разве могут быть секреты от служанки, когда приходишь домой после обеда и тебе нужно переодеться?

В доме стало тише. Раньше по воскресеньям, в середине дня, Виктор приглашал друзей слуг, оказавшихся без работы, и угощал их. Теперь в столовой для слуг почти пусто: ни конюхов, ни кучеров. Нет и лошадей, и поэтому, если хочется поехать в Пратер, нужно нанимать один из фиакров, поджидающих на стоянке на Шоттенгассе, или садиться в трамвай. И — «никаких званых вечеров». В действительности это означает, что званых вечеров стало значительно меньше и проходят они иначе. Нельзя показываться в бальном платье, хотя по-прежнему можно выезжать вечером в ресторан или в Оперу. В мемуарах Элизабет пишет, что «мама принимала гостей только за чаем и играла в бридж». В «Демеле» по-прежнему продают пирожные, но на столе не должно быть чересчур много сладкого.

Эмми по-прежнему наряжается каждый вечер, потому что важно не снижать стандарт. Герр Шустер не может в этом году совершить свою привычную поездку в Париж, чтобы купить одежду для баронессы, но Анна так хорошо знает вкусы своей госпожи, что сама берется за обновление гардероба и, усердно изучая новые журналы, перешивает старые платья. Сохранилась фотография Эмми, сделанная той весной. На ней длинное черное платье, нечто вроде черного мехового кивера — шляпка-таблетка — с пером белой цапли, и ожерелье до талии. Если бы не дата, проставленная на обороте снимка, трудно было бы поверить, что в это самое время Вена воюет. Мне любопытно: это мода последнего сезона? Как бы это выяснить?

Как и прежде, по вечерам Гизела с Игги приходят в гардеробную поговорить с матерью. Им самим разрешается отпирать витрину. Теперь они больше не играют нэцке на ковре: для десятилетней девочки и восьмилетнего мальчика это было бы слишком по-детски. Впрочем, все равно можно запустить руку глубоко в шкаф и нащупать там щенков или вязанку дров, особенно если сегодня выдался неудачный день и брат Георг накричал на тебя.

На улицах много, очень много народу. Среди них есть евреи (сто тысяч беженцев прибыло из одной только Галиции), которых согнала с родных мест русская армия. Некоторых разместили в бараках почти без удобств, но такое жилье не подходит для семей. Многие оседают в Леопольдштадте, живут в жутких условиях. Многие живут подаянием. Это уже не коробейники с жалкими лотками, где лежат открытки и ленты. Этим людям нечего продавать. «Израэлитише культусгемайнде» пытается помочь беженцам.

Ассимилированные евреи встревожены наплывом пришельцев: у них вульгарные повадки, их речь, одежда и обычаи далеки от Bildung, культуры, присущей венцам. Тревожит их вот что: не станут ли все эти люди препятствием для ассимиляции? «Горькая это участь — быть восточноевропейским евреем, и нет участи горше, чем быть бесприютным еврейским провинциалом в городе Вене, — писал Йозеф Рот об этих евреях. — Они никому не нужны. Их сородичи и единоверцы, сидящие у себя по редакциям в первом районе, „уже“ венцы: им не хочется знаться с восточной родней и тем более не хочется, чтобы их с ними путали»[59]. Мне кажется, в этом чувствуется страх недавних переселенцев перед переселенцами совсем новыми. Они еще не вышли из переходного состояния.

Улицы выглядят по-новому. Рингштрассе задумывалась для того, чтобы по ней прогуливались: обычно люди встречались там случайно, выпивали по чашке кофе возле кафе «Ландтман», окликали друзей, назначали свидания. Там всегда неторопливо двигался легкий людской поток.

Но теперь Вена, похоже, живет на двух разных скоростях. В одном темпе маршируют солдаты, бегают дети, а другой — замерший, неподвижный. Замечаешь, что люди стоят в очередях перед магазинами — за едой, за сигаретами, за новостями. Все говорят об этом новом феномене anstellen — стояния в очередях. Полиция отмечает, когда возникают очереди за тем или иным товаром. Осенью 1914 года люди стоят за мукой и хлебом. В начале 15-го — за молоком и картошкой. Осенью 15-го — за растительным маслом. В марте 16-го — за кофе. Через месяц — за сахаром. Еще через месяц — за яйцами. В июле 16-го — за мылом. А потом — за всем подряд. Город вязнет в очередях.

Пути вещей тоже изменяются. Появляются рассказы о накоплениях, о богачах, у которых комнаты доверху набиты коробками с продовольствием. По слухам, очень наживаются «типы из кофеен». Единственные, кому живется хорошо, — это те, у кого припасена еда, эти «торгаши», или крестьяне. Чтобы раздобыть еду, приходится расставаться со все большим количеством предметов. Эти предметы покидают дома и становятся валютой. Ходят рассказы о крестьянах, вырядившихся во фраки венских буржуа, и об их женах в шелковых платьях. Крестьянские дома ломятся от пианино, фарфора, безделушек и турецких ковров. Если верить слухам, то учителя музыки бросают Вену и уезжают в деревню к своим новым ученикам.

Парки тоже не узнать. Садовников и уборщиков осталось совсем мало. А главное, исчез поливальщик дорожек в парке рядом с Рингом. Дорожки там всегда были пыльными, но теперь все стало еще хуже.

Элизабет почти шестнадцать лет. Теперь, когда Виктор отдает переплетчику свои книги, ей тоже разрешается переплетать книги для своей библиотеки в сафьян и обложку с мраморными разводами. Это своего рода обряд посвящения: это означает, что ее чтение — совсем не пустяки. А еще это способ отделить ее книги от отцовских (эти отправляются ко мне, а эти — к тебе) и одновременно объединить их. Приезжая домой из Берлина, дядя Пипс поручает ей работу: снимать копии с писем, полученных им от своего друга, директора театра Макса Рейнхардта.

Гизеле одиннадцать лет. По утрам она занимается рисованием. Она делает успехи. Игги — девять, и его не допускают на эти уроки. Он разбирается в мундирах полков («голубые брюки пехотинцев, кроваво-красные фески на головах боснийцев в голубом») и рисует их разноцветные кители в своем маленьком альбоме в кожаном переплете, перехваченном пурпурной шелковой лентой. В гардеробной, где стоит, всеми забытая, витрина с нэцке, Эмми называет его своим советником по одежде.

Игги начинает рисовать платья. Украдкой.

Он записывает рассказ в блокноте манильской бумаги форматом в 1/8 листа, с корабликом на обложке. Рассказ датирован 16 февраля.

Рыбак Джек. Рассказ И.Л.Э.

Посвящение. Моей дорогой маме с любовью посвящается этот маленький том.

Предисловие. Я уверен, этот рассказ лишен всякого совершенства, зато одно мне, кажется, удалось неплохо: я очень ясно описал персонажей этой книги.

Глава 1. Джек и его жизнь. Не всю свою короткую жизнь Джек был рыбаком — во всяком случае, он не был им, пока не умер его отец…

В марте «Израэлитише культусгемайнде» обращается к евреям Вены: «Сограждане-евреи! Выполняя свой очевидный долг, наши отцы, братья и сыновья, став смелыми солдатами нашей славной армии, не щадят своей крови и жизни. С сознанием того же долга те из нас, кто остался дома, с радостью пожертвовали свое имущество на алтарь своей любимой родины. Так пусть же снова зов государства отзовется во всех нас патриотическим эхом!» Венские евреи тратят еще пятьсот тысяч крон на облигации военного займа.

Слухи не утихают. Краус: «Что скажете о слухах? — Я встревожен. — В Вене ходят слухи, будто вся Австрия полна слухами. Они передаются из уст в уста, но никто не может сказать, в чем дело».

В апреле группа солдат, уцелевших в бою под Устечком и вернувшихся в Вену на побывку, появляются на сцене венского театра и разыгрывают там битву, в которой им довелось участвовать. Краус, раздраженный таким сведением реальных событий к спектаклю, обрушивается с гневными нападками на войну, приобретающую все более театральный характер. Беда вот в чем: die Sphären fließen ineinander — различные сферы становятся расплывчатыми, сливаются друг с другом. Границы в Вене во время войны теряют свою четкость.

Это означает, что у детей нет недостатка в зрелищах. Их балкон — выигрышная точка обзора.

Одиннадцатого мая Элизабет идет с кузиной в Оперу на «Мейстерзингеров» Вагнера. «Священное немецкое искусство» (Heilige Deutsche Kunst), — помечает она в зеленой книжечке, где ведет записи всех своих посещений концертов и театральных постановок. Слово Deutsche она патриотично подчеркивает.

В июле Виктор водит детей на военную выставку в Пратере. Ее организовали для того, чтобы привлечь внимание горожан к войне: поднять боевой дух и собрать средства. Лучшей оказывается собачья выставка, где армейские доберманы показывают свою выучку. В многочисленных выставочных залах дети видят захваченные у врага артиллерийские орудия. Есть там и реалистичная горная панорама с изображением места битвы, так что легко представить там ребят, сражающихся на рубежах Италии. Солдаты, лишившиеся ног или рук, трубачи на протезах дают концерты. Перед уходом можно зайти в курительную комнату и пожертвовать табак для солдат.

Устраивается и первая выставка точно воспроизведенных окопов. Посетителей, язвительно замечает Краус, завлекают «поразительным реализмом, с каким показана окопная жизнь».

Восьмого августа в Кевечеше Элизабет получает темно-зеленую книжечку — сборник стихов, написанных ее бабушкой по материнской линии, Эвелиной, впервые опубликованных в Вене в 1907 году. Там ее рукой сделана надпись: «Эти старые песни уже поблекли для меня. Если они зазвучат для тебя, значит, они снова зазвучат и для меня».

Виктор исполняет свои обязанности в банке: неблагодарное занятие в военную пору, когда большинство молодых, способных сотрудников ушло на фронт. Он проявляет щедрость и патриотизм, покупая множество правительственных облигаций военного займа. А затем покупает еще. Хотя Гутманы и другие друзья по Винер-клубу советуют ему, по их примеру, перевести капитал в Швейцарию, он не хочет так поступать. Это было бы непатриотично. За ужином он проводит ладонью по лицу, ото лба к подбородку, и говорит, что при каждом кризисе появляются возможности для тех, кто их ищет.

Дома Виктор все больше времени проводит у себя в кабинете. «Библиотека, — цитирует он Гюго, — это акт веры»[60]. По почте ему приходит все меньше книг: больше нет посылок из Петербурга, Парижа, Лондона, Флоренции. Он разочарован качеством книжки, присланной ему из Берлина новым поставщиком. Кто знает, что он читал там, куря сигары? Иногда он забирает в библиотеку обед на подносе. Похоже, у них с Эмми теперь не все гладко, и дети все чаще слышат, как она повышает голос.

До войны каждое лето крышу над внутренним двором мыли, поднимая туда лестницы, ведра с водой и швабры. Но поскольку в доме не осталось мужской прислуги, стеклянная крыша остается немытой два года. Свет, который проникает сквозь нее, делается еще серее прежнего.

Границы размыты. Патриотические чувства детей одновременно и недвусмысленны, и перепутаны. На улицах и в школе только и слышишь: «Британская зависть, французская жажда мести и русская алчность». Мест, куда можно поехать, с каждым месяцем становится все меньше, и семейные связи словно повисли в воздухе. От родственников приходят письма, но теперь уже нельзя повидаться с английской или французской родней, нельзя путешествовать, как раньше.

Летом семья не может поехать в Швейцарию, поэтому они проводят долгие каникулы в Кевечеше. Там они могут хотя бы поесть как следует. Они едят жареного зайца, пироги с дичью, сливовые кнедлики (их подают горячими mit Schlag, со взбитыми сливками). В сентябре устраивается охота: кузены, отдыхающие от стрельбы по людям на фронте, палят по куропаткам.

Двадцать шестого октября премьер-министр Карл фон Штюргк застрелен в ресторане отеля «Мейссль и Шадн» на Кертнерштрассе. Всеобщий интерес вызывают два обстоятельства. Первое — убийцей был радикал-социалист Фриц Адлер, сын лидера социал-демократов Виктора Адлера. И второе — покойный ел на обед грибной суп, отварную говядину с пюре из репы и пудинг. Пил он вино с содовой. И есть еще одно дополнительное обстоятельство, которое будоражит детей: в том самом ресторане летом они ели с родителями Ischler Torte — шоколадные пирожные с миндально-вишневой начинкой.

Двадцать первого ноября 1916 года умирает Франц Иосиф.

Все газеты печатают сообщения в траурных рамках: «Кончина нашего императора», «Умер кайзер Франц Иосиф». Некоторые издания печатают его портреты с характерным недоверчивым выражением лица. «Нойе фрайе прессе» выходит без обычного фельетона. Наиболее лаконичен отклик «Винер цайтунг»: извещение о смерти на пустой белой странице. Этому подражают все еженедельные издания, кроме «Бомбе»: там помещена картинка, изображающая девушку в постели, к которой неожиданно пришел некий господин.

Франц Иосиф прожил восемьдесят шесть лет. Он правил с 1848 года. В холодный по-зимнему день по Вене проходит многочисленный похоронный кортеж. Вдоль улиц выстроились солдаты. Катафалк везут восемь лошадей в черных плюмажах. По обеим сторонам идут престарелые эрцгерцоги, неся коробки с медалями, и представители всех полков императорской гвардии. За гробом идет молодежь: новый император Карл и его жена Зита в вуали до самой земли, между ними — их четырехлетний сын Отто в белом костюме с черным кушаком. Отпевание происходит в соборе в присутствии правителей Болгарии, Баварии, Саксонии и Вюртемберга, а также пятидесяти эрцгерцогов и герцогинь и сорока других принцев и принцесс. Кортеж направляется к церкви капуцинов на Нойе-Маркт, недалеко от Хофбурга, к месту назначения — Kaisergruft, императорскому склепу. Там разыгрывается сцена: гвардейцы трижды стучат в ворота и дважды получают отказ, а затем кортеж впускают, и Франца Иосифа хоронят между его женой Елизаветой и их давно погибшим старшим сыном, самоубийцей Рудольфом.

Детей ведут в «Мейссль и Шадн» на углу Кертнерштрассе, где они когда-то лакомились пирожным, чтобы понаблюдать за кортежем из окон второго этажа. На улице очень холодно.

Виктор вспоминает карнавальное шествие, устроенное Макартом, все эти шляпы с перьями: это было тридцать семь лет назад. Его отец получил дворянское звание сорок шесть лет назад. Прошла жизнь целого поколения с тех пор, как Франц Иосиф велел построить Рингштрассе, Вотивкирхе, Парламент, Оперу, Ратушу и Бургтеатр.

А дети думают обо всех других шествиях с участием императора, о том, как много раз они видели его в карете в Вене или в Бад-Ишле. Они вспоминают, как однажды он ехал вместе со своей любовницей, госпожой Шратт, и как она помахала им: это было чуть заметное движение правой руки, обтянутой перчаткой. Они вспоминают семейную шутку, которая обычно повторялась после визитов хмурой тетки Анны фон Хертенрайд, «ведьмы». Избавившись наконец от нее и ее расспросов, нужно было повторить, опередив всех остальных, старое присловье кайзера: «Это было очень мило, я получил большое удовольствие» (Es war sehr schön, es hat mich sehr gefreut).

В начале декабря в гардеробной происходит важное совещание. Элизабет впервые разрешают самой выбрать фасон будущего платья. Разумеется, ей уже шили раньше множество платьев, но сейчас ей впервые позволяется решать самой. Этого момента давно уже ждали Эмми, Гизела и Игги (они любят наряжаться), а также Анна, которая следит за одеждой. В гардеробной, на туалетном столике, лежит альбом с образцами тканей, и Элизабет, пролистав его, придумывает такое платье, у которого лиф будет сшит из ткани с узором в виде паутины.

Игги шокирован. Спустя семьдесят лет, в Токио, он рассказывал, что, когда сестра описала, чего ей хочется, в комнате воцарилась гробовая тишина: «Оказалось, у нее нет ни капельки вкуса».

Семнадцатого января 1917 года выходит указ, гласящий, что отныне списки с именами осужденных спекулянтов будут печататься в газетах и развешиваться на досках объявлений в городских округах. Звучали настойчивые требования вернуть государственные бумаги. Для спекулянтов существует много названий, но все чаще звучит: барышник, ростовщик, Ostjude, галициец, еврей.

В марте император Карл учреждает новый школьный выходной — 21 ноября, день памяти Франца Иосифа и годовщина его собственного восшествия на престол.

В апреле Эмми посещает Шенбрунн: там устраивается прием для женского комитета, который занят организацией чего-то, связанного с вдовами солдат, сложивших головы за империю. Я не вполне понимаю, что именно там происходило. Но от этого события осталась великолепная фотография: в государственном бальном зале собралась сотня женщин в лучших своих нарядах — целое море шляпок среди зеркал и под лепниной в стиле рококо.

В мае в Вене проходит выставка: 180 тысяч игрушечных солдатиков. Все лето настрой у горожан heldenhaft — героический. Весь год в газетах остаются пробелы на месте сообщений или комментариев, вымаранных цензорами.

Коридор, разделяющий гардеробную Эмми, комнату с нэцке, и гардеробную Виктора, похоже, становится все длиннее. Иногда Эмми не появляется за столом в час дня, и горничная уносит ее прибор, а все делают вид, будто ничего не замечают. Иногда и в восемь часов вечера прибор снова приходится уносить.

Доставать еду становится все труднее. Уже два года приходилось выстаивать в очередях за хлебом, молоком и картошкой, а теперь очереди стоят уже за капустой, сливами и пивом. Домохозяйкам рекомендуют пускать в ход воображение. Краус рисует рачительную тевтонскую женушку: «Сегодня стол ломился от съестного… Чего только не было! Мы ели полезный бульон из суповых кубиков с какао-маслом марки „Эксельсиор“, вкусного фальшивого зайца с фальшивой кольраби, картофельные оладьи из парафина».

Меняются деньги. До войны чеканили золотые или серебряные. За три года войны монеты стали медными. А этим летом появились железные.

Император Карл получает пылкую поддержку в еврейской прессе. Евреи, говорится в «Еженедельнике» Блоха, «не только наиболее преданные сторонники его империи, но и единственные безоговорочные австрийцы».

Летом 1917 года Элизабет гостит в Альт-Аусзее, в загородном доме баронессы Оппенгеймер, со своей лучшей подругой. Детство Фанни Левенштейн прошло в разъездах по всей Европе. Говорит она на тех же языках, что и Элизабет. Им обеим по семнадцать, обе очень любят поэзию и сочиняют стихи. К их большому восторгу, на той же даче гостят поэт Гуго фон Гофмансталь и композитор Рихард Штраус, а также двое сыновей Гофмансталя. В числе других гостей — историк Йозеф Редлих, который, как написала Элизабет шестьдесят лет спустя, «произвел на нас очень благоприятное впечатление своими предсказаниями грядущего разгрома Австрии и Германии, так как мы с Фанни все еще верили официальным коммюнике о победах».

В октябре газета «Райхспост» сообщает, что против Австро-Венгрии сложился международный заговор и что Ленин, Керенский и лорд Нортклифф — евреи. Президент Вудро Вильсон тоже действует «под влиянием» евреев.

Двадцать первого ноября отмечается годовщина смерти кайзера. У школьников — выходной день.

Весной 1918 года все очень осложняется. Эмми, «ослепительный центр выдающегося светского кружка», выражаясь словами Крауса из «Факела», ослепительна как никогда. У нее новый любовник — молодой граф-кавалерист. Этот молодой граф — сын друзей семьи — регулярно гостит в Кевечеше и привозит туда собственных лошадей. Кроме того, он чрезвычайно красив и по возрасту ближе к Эмми, чем к Виктору.

Весной выходит книжка для школьников под названием «Наша императорская чета» (Unser Kaiserpaar). В ней рассказывается о новом императоре, его жене и сыне на похоронах Франца Иосифа: «Прославленная родительская чета решила, что их первенец должен стоять за руку с матерью. При виде этого зрелища рождалась волшебная связь взаимопонимания между правящей четой и народом: нежный материнский жест пленил всю империю».

Восемнадцатого апреля Элизабет с Эмми смотрят в Бургтеатре «Гамлета» с невероятным красавцем Александром Моисси. «Самое сильное впечатление в моей жизни» (Der größte Eindruck meines Lebens), — записывает Элизабет в своем зеленом блокноте. Эмми тридцать восемь лет, и она на втором месяце беременности.

Той же весной семья получает хорошие известия. Обе сестры Эмми обручаются: 27-летняя Герти собирается замуж за Тибора, венгерского аристократа со сложной фамилией: Турочи де Алсо Керестей и Туроч Сент Михай. Двадцатипятилетняя Ева обручена с Енэ, молодым человеком с не столь фантастическим именем: барон Вайс фон Вайс унд Хорстенштейн.

В июне прокатывается волна забастовок. Мучной рацион сведен уже к 35 граммам в день — этого хватает, чтобы наполнить кофейную чашку. На грузовики с хлебом устраивают засады толпы женщин и детей. В июле исчезает молоко. Его теперь могут получить только кормящие матери и тяжелобольные, но даже им трудно его достать. Многие венцы выживают только тем, что добывают пропитание на картофельных полях за городом. В правительстве идут дебаты о рюкзаках. Можно ли разрешить горожанам носить рюкзаки? А если да, следует ли их обыскивать на вокзалах?

Во внутреннем дворе поселяются крысы. Они не из слоновой кости, и глаза у этих тварей не янтарные.

Учащаются выступления против евреев. Шестнадцатого июня в Вене Ассамблея германского народа клянется в верности кайзеру и ставит себе цель: пангерманское единство. Один из ораторов предлагает решение всех проблем: погром.

Восемнадцатого июня префект полиции просит у Виктора разрешения разместить своих людей во внутреннем дворе, где стоит машина, не используемая из-за отсутствия бензина. В случае беспорядков полицейские окажутся рядом, но снаружи заметны не будут. Виктор соглашается.

Учащаются случаи дезертирства. Врагу сдается гораздо больше солдат габсбургской армии, чем желает воевать: в плен попадает два миллиона двести тысяч. Это в семнадцать раз больше числа британских пленных.

Двадцать восьмого июня Элизабет получает в Шоттенгимназиуме свою годовую ведомость. Семь отметок sehr gut, «отлично»: по религии, немецкому, латыни, греческому, географии и истории, философии и физике. Одна оценка gut — по математике. Второго июля она получает свидетельство о зачислении в университет, где оттиснута печать с портретом прежнего императора. Напечатанное в ведомости слово «он» вычеркнуто, вместо него синими чернилами вписано «она».

Стоит жара. Эмми на пятом месяце беременности, а впереди лето. Ребенка, конечно, будут любить и баловать, но как все-таки тяжело его носить!

Август семья проводит в Кевечеше. Из садовников осталось всего двое, они старики, и розы на длинной веранде в запустении. Двадцать второго сентября Гизела, Элизабет и тетя Герти слушают в Опере «Фиделио». Двадцать пятого они смотрят в Бургтеатре «Гильдебранда», и Элизабет отмечает в своем блокноте, что в зале присутствовал эрцгерцог. Бразилия объявляет войну Австрии. Восемнадцатого октября чехи захватывают Прагу, отказываются признавать власть Габсбургов и провозглашают независимость. Двадцать девятого октября Австрия просит у Италии перемирия. В десять часов вечера второго ноября появляется сообщение о том, что из лагеря для интернированных под Веной сбежали итальянские военнопленные и что они вот-вот ворвутся в город. В 22.15 уточняют: их десять или тринадцать тысяч, и к ним присоединились русские пленные. В кафе на Рингштрассе появляются гонцы, которые приказывают офицерам докладывать обо всем в полицейские штабы. Многие так и делают. Двое офицеров кричат людям, выходящим из Оперы, чтобы те поскорее возвращались домой и запирали двери. В одиннадцать часов начальник полиции обсуждает с военными оборону Вены. К полуночи министр внутренних дел сообщает: донесения сильно преувеличены. К рассвету власти признают, что это очередной слух.

Третьего ноября Австро-Венгерская империя перестает существовать. На следующий день Австрия заключает перемирие. Элизабет вместе с кузеном Фрицем фон Либеном смотрит в Бургтеатре «Антигону». Девятого ноября кайзер Вильгельм отрекается от престола. Двенадцатого император Карл бежит в Швейцарию, и Австрия становится республикой. Теперь мимо дворца Эфрусси целый день идут толпы людей, многие с красными флагами и транспарантами, и сходятся к Парламенту.

Девятнадцатого ноября у Эмми рождается сын.

У него светлые волосы и голубые глаза. Его называют Рудольфом Иосифом. Трудно придумать более грустное, ностальгическое имя для мальчика в те дни, когда рушится империя.

Жизнь очень, очень трудна. В городе свирепствует грипп, и молока не достать. Эмми нездоровится: ведь Игги родился двенадцать лет назад, а первый ее ребенок — восемнадцать. Беременность во время войны проходила нелегко. Виктору пятьдесят восемь лет, а он неожиданно вновь сделался отцом. Помимо всех прочих сложностей, которые привнесло в жизнь семьи рождение нового малыша (а сложностей этих очень много), Элизабет ждет оскорбительное открытие: многие думают, что это ее ребенок. Как-никак, ей уже восемнадцать, а ее мать и бабушка рано обзавелись детьми. Ходят сплетни: мол, Эфрусси пытаются соблюсти приличия.

В своих коротких воспоминаниях о том периоде она пишет о беспорядках: «Я мало что помню: мне запомнилось только, что нас мучили тревога и страх».

Но дальше она приписывает последнюю, полную торжества строчку: «Тем временем я поступила в университет». Ей удалось вырваться. Она все-таки перешла Рингштрассе.

Буквально равен нулю

В 1918 году в Вене было особенно холодно, и белая фарфоровая печь в углу гостиной — единственная в доме, которую можно топить круглые сутки. Во всех остальных помещениях — в столовой, в библиотеке, в спальнях и в гардеробной с нэцке — царит стужа. От ацетиленовых ламп исходит вредный запах. В ту зиму венцам приходилось добывать дрова, рубя в лесу деревья. Рудольфу едва исполнилось две недели, когда в «Нойе фрайе прессе» написали: «В некоторых окнах видно лишь слабое мерцание света. Город погрузился во тьму». И — почти немыслимо — исчез кофе, вместо него осталась «безымянная смесь, отдающая… мясным экстрактом и лакрицей. Чай (разумеется, без молока и лимона) немногим лучше, если свыкнуться с привкусом олова». Виктор отказывается его пить.

Когда я пытаюсь представить себе, как жила семья в те первые недели после поражения, то вижу, как по улицам летят клочья бумаги. Вена всегда была очень опрятным городом. А теперь всюду висят афиши и плакаты, на демонстрациях раздают листовки. Игги вспоминал, как до войны он однажды бросил бумажную обертку от мороженого на посыпанную гравием дорожку в Пратере и как его отчитала за это няня, а потом еще выбранили какие-то мужчины в эполетах. Теперь же по пути в школу он проходил по замусоренным, неубранным улицам шумного, задиристого города. Афишные тумбы — трехметровые цилиндры с башенкой наверху — венцы использовали теперь для развешивания бесчисленных обращений к «христианским жителям Вены», к «согражданам», к «братьям и сестрам по борьбе». Все эти многословные воззвания срывались и заменялись новыми. Вена стала беспокойным и крикливым местом.

Эмми и малышу Рудольфу приходилось очень трудно в те недели, оба слабели. Английский экономист Уильям Беверидж, побывавший в Вене через полтора месяца после разгрома Австрии, писал: «Матери совершают героические усилия, пытаясь выкормить своих детей, чтобы те не погибли на первом же году жизни, но делается это лишь ценой здоровья самих матерей, и в большинстве случаев — напрасно». Семья подумывает о том, чтобы вывезти Эмми с Рудольфом из города, отправить их в Кевечеш, и увезти даже Гизелу с Игги, но бензина для автомобиля все равно нет, а на железных дорогах хаос. Они так и остались во дворце, переместившись в сравнительно более тихие комнаты, подальше от шумной Рингштрассе.

Когда началась война, появилось ощущение, что дом находится слишком на виду: частный островок оказался посреди бурлящего общественного моря. Теперь же оказалось, что мир пугает не меньше, чем война: непонятно было, кто с кем воюет, и оставалось неясно, будет ли революция. Демобилизованные солдаты и военнопленные возвращались в Вену с известиями из первых рук о революции в России, о выступлениях берлинских рабочих. По ночам на улицах слышалась беспорядочная стрельба. Новый флаг Австрии был красно-бело-красным, а бунтарски настроенная молодежь обнаружила, что, вырвав середину и сшив крайние полосы, можно быстро смастерить отличный красный флаг.

Из всех уголков бывшей империи чиновники, лишившиеся родины, возвращались в Вену и обнаруживали, что целые ведомства, куда они раньше слали аккуратные отчеты, перестали существовать. По улицам ходило множество Zitterer, «трясунов», — людей, получивших контузии или военные неврозы, беспрерывно дрожавших, — а также инвалидов без рук или ног, зато с медалями на груди. На улицах торговали деревянными игрушками люди в капитанской или майорской форме. Тем временем огромные тюки с бельем, на котором были вышиты императорские монограммы, каким-то образом перекочевали в дома бюргеров. Императорские седла и упряжь обнаруживались на рынках. Поговаривали, что охрана дворца проникла внутрь и опустошала винные погреба Габсбургов — вначале спешно, а потом все более неторопливо.

Вена, с ее почти двумя миллионами жителей, перестала быть столицей империи с населением в пятьдесят два миллиона подданных, превратившись в столицу крошечной страны всего с шестью миллионами граждан: она просто не могла смириться с такой катастрофой. Шли споры, будет ли Австрия lebensfähig, жизнеспособной как государство. Имелась с виду не только экономическая жизнеспособность: похоже, Австрия была не в состоянии осознать свое измельчание. «Карфагенский мир», закрепленный Сен-Жерменским договором 1919 года, означал расчленение империи. Договор подтвердил независимость Венгрии, Чехословакии, Королевства сербов, хорватов и словенцев. Истрия отпала. Триест отпал. Австро-Венгрия превратилась в Австрию — страну, вытянутую на восемьсот километров в длину. На страну были наложены репарации. Новая армия насчитывала тридцать тысяч добровольцев. Австрийцы горько шутили, что Вена превратилась в Wasserkopf — водяночную голову на усохшем тельце.

Переменилось очень многое, в том числе названия и адреса. В соответствии с духом времени были отменены дворянские титулы: не было больше никаких «фон», никаких рыцарей, баронов, графов, князей, герцогов. Раньше любой сотрудник почты или железнодорожный рабочий мог присоединить к названию своей должности аббревиатуру k&k — «кайзеровско-королевский», но и этому теперь пришел конец. Все же Австрия сохранила любовь к титулам, поэтому быстро прижились новые. У тебя могло быть ни гроша, зато к тебе непременно обращались: доцент, профессор, гофрат [надворный советник], шульрат [школьный советник], дипломкауфман [дипломированный коммерсант], директор. Или — фрау доцент, фрау профессор.

Улицы тоже переименовывали. Семья фон Эфрусси уже не жила на улице, названной в честь императора из династии Габсбургов, по адресу Вена 1, Франценринг, 24. Семья Эфрусси жила отныне по адресу: Вена 1, Der Ring des Zwölften Novembers [Ринг Двенадцатого ноября], 24: их улицу переименовали в честь дня освобождения от династии Габсбургов. Эмми сетовала, что все эти переименования отдают французскими порядками, что скоро они будут жить уже на рю де ла Репюблик.

Ждали уже чего угодно. Крона настолько обесценилась, что начали поговаривать, не следует ли новому правительству распродать императорские художественные коллекции, чтобы закупить продукты для голодающих венцев. А Шенбрунн — «продать какому-нибудь иностранному консорциуму и устроить в нем игорный дом». Ботанический сад — «сровнять с землей для постройки нового жилого квартала».

Экономика рушилась, и «со всех концов света съезжались крикуны, спеша скупать банки, фабрики, драгоценности, ковры, произведения искусства или земельные угодья, и не последними среди этих людей были евреи. Иностранные хищники, мошенники и жулики валом валили в Вену и приносили с собой чумную заразу». Таковы исторические декорации немого фильма 1925 года «Безрадостный переулок» (Die Freudlose Gasse). Фары машин освещают ночную очередь, выстроившуюся у мясной лавки. «Прождав всю ночь, многие возвращаются с пустыми руками». Некий горбоносый «международный спекулянт» замышляет обесценить акции добывающей компании, а государственный служащий-вдовец (можно ли придумать венский стереотип, больше бьющий на жалость?) тратит свою пенсию на покупку ценных бумаг — и теряет все. Его дочь (Грета Гарбо) — девушка с запавшими глазами, ослабевшая от голода — вынуждена работать в кабаре. Помощь приходит от симпатичного сотрудника Красного Креста — благородного человека, который снабжает несчастных консервами.

В те годы антисемитизм в Вене только окреп. Конечно, можно было слышать отголоски всех этих демонстраций, шумные тирады против «засилья проклятых восточных евреев», но Игги вспоминал, что они всегда смеялись над этим — как смеялись и над массовыми шествиями молодежи, гордо вырядившейся в военную форму, или австрийцев в национальных крестьянских костюмах — альпийских платьях и кожаных штанах. Такие парады устраивались очень часто.

Особенно страшны были Krawalle[61] — шумные, свирепые ссоры и драки, происходившие на ступенях университета между заново возродившимися пангерманскими студенческими братствами, Burschenschaften, и студентами из числа евреев или социалистов. Игги вспоминал, как отец однажды весь побелел от гнева, когда увидел, что Игги с Гизелой наблюдают из окна гостиной за одним из таких кровавых побоищ. «Не смейте показываться им на глаза!» — закричал Виктор — а ведь он никогда не повышал голоса.

Под лозунгом «Очистим австрийские Альпы от евреев» Немецко-австрийский альпийский союз исключил из своих рядов всех евреев. Члены союза могли пользоваться сотнями горных хижин, где можно было переночевать и приготовить кофе на плите.

Игги и Гизела, как многие их ровесники, ходили в горы в начале лета. Они приезжали на поезде в Гмунден, а дальше шли пешком — с рюкзаком за плечами, с альпенштоком и спальным мешком, с плиткой шоколада, горсточкой молотого кофе и сахара в бумажном коричневом кульке. Молоко, булочки и полукружье желтого сыра можно было купить у крестьян. Они наслаждались тем, что выбрались из города на природу. И вот однажды, рассказывал мне Игги, мы отправились в такой поход вместе с другом Гизелы, и сумерки застигли нас высоко в Альпах. Уже похолодало, но мы набрели на горную хижину. Внутри было полно студентов, которые сидели вокруг печки и шумно веселились. Они попросили нас показать членские карточки, а затем велели убираться. Они заявили, что евреи портят горный воздух.

Все обошлось, сказал Игги, мы нашли в темноте какой-то сарай ниже, в долине, а у нашего приятеля, Франци, была карточка, и он переночевал в хижине. Мы никогда не говорили об этом случае.

Не говорить об антисемитизме еще можно было, но не слышать о нем было невозможно. В Вене не было политического консенсуса относительно того, что позволено говорить политикам. Доказательством тому послужила вышедшая в 1922 году книга писателя-провокатора Гуго Беттауэра «Город без евреев: роман о послезавтрашнем дне». В этом обескураживающем романе он рассказывает о Вене, измученной послевоенной нищетой, и об обретающем влияние демагоге, докторе Карле Швертфегере (угадывается доктор Карл Люгер). Швертфегер пытается сплотить население, прибегнув к одному простому приему: «Давайте же поглядим на нашу сегодняшнюю маленькую Австрию. В чьих руках находится пресса, а значит, и общественное мнение? В руках еврея! Кто скопил миллиарды и миллиарды с проклятого 1914 года? Еврей! Кто ворочает громадными суммами наших денег, кто сидит в директорских креслах в крупных банках, кто возглавляет практически все отрасли промышленности? Еврей! Кто владеет театрами? Еврей!» У мэра есть решение — простое решение: Австрия должна изгнать евреев. Все они, включая детей от смешанных браков, должны быть депортированы. Тех евреев, кто попытается тайно остаться в Вене, в случае поимки ждет смерть. «В час дня свистки подали знак о том, что последний поезд с евреями покинул Вену, а в шесть часов вечера… зазвонили все церковные колокола, оповещая граждан о том, что в Австрии не осталось ни одного еврея».

И дальше, после щемящих описаний разлук родственников, отчаянных сцен на вокзалах, откуда евреев увозят в запертых вагонах, рисуется печальная картина постепенного превращения Вены в убогое захолустье: ведь евреев, которые когда-то оживляли этот город, больше не осталось. Вена остается без театра, без газет, без сплетен, без моды и без денег — до тех пор, пока не зовет евреев обратно.

В 1925 году Беттауэра убил молодой нацист. На суде его защищал лидер австрийских национал-социалистов, который придал этой партии некоторый вес на фоне остальной сумбурной венской политики. Летом того же года восемьдесят молодых нацистов ворвались в людный ресторан с криками: Juden, hinaus! (Евреи, вон отсюда!)

Многие беды тех лет объяснялись инфляцией. Говорили, что, если пройти рано утром по Банкгассе мимо здания Австро-Венгерского банка, можно услышать грохот печатных станков. Люди получали новехонькие купюры с едва просохшей краской. Может быть, говорили некоторые банкиры, нам надо сменить валюту и начать все сначала. Заходит речь о шиллингах.

«Всю зиму с неба сыпались вместо снега деноминации и новые нули. Сотни тысяч, миллионы, но каждая снежинка, каждая тысяча сразу тает в руке, — писал венский романист Стефан Цвейг о 1919 годе в романе ‘Угар преображения’. — Деньги тают, пока ты спишь, они улетают, пока ты переобуваешься (а башмаки у тебя разваливаются, у них деревянные подметки), чтобы снова бежать на рынок; ты непрестанно куда-то спешишь, но вечно опаздываешь. Жизнь превращается в сплошную математику: сложение, умножение, сумасшедший вихрь чисел и цифр, водоворот, который подхватывает твои последние сбережения и засасывает их в свою черную ненасытную воронку».

Виктор глядел в воронку собственного вакуума: в конторе на Шоттенгассе в сейфе лежали груды папок с документами, облигациями и сертификатами акций. Все это обесценилось. Поскольку он являлся гражданином побежденной державы, все его активы в Лондоне и Париже, все счета, пополняемые им сорок лет, конторское здание в одном городе, акции «Эфрусси и компании» в другом, — все это подверглось конфискации по выдвинутым союзниками условиям контрибуции. А из-за большевистского переворота русские активы Эфрусси — золото в Санкт-Петербурге, акции нефтяных месторождений в Баку и железных дорог, банки и недвижимость, которые оставались у Виктора в Одессе, — испарились. Он лишился не просто очень крупной суммы. Он лишился сразу нескольких состояний.

Была и более личная потеря: в разгар войны, в 1915 году, умер Жюль Эфрусси, старший брат Шарля и владелец шале Эфрусси. Из-за военных действий его большое состояние, давно уже обещанное Виктору, было оставлено французской родне. Так что прощайте, комнаты с ампирной мебелью! И Моне с ивами, склонившими ветви над берегом реки. «Бедная мама, — написала Элизабет, — столько долгих швейцарских вечеров — и все зря».

В 1914 году, до войны, Виктор располагал двадцатью пятью миллионами крон, несколькими зданиями в разных районах Вены, дворцом Эфрусси, коллекцией из «ста старинных картин» и годовым доходом в несколько сотен тысяч крон. Сегодня все это можно было бы оценить в четыреста миллионов долларов. Теперь же даже два этажа дворца, которые он сдавал в аренду за пятьдесят тысяч крон, не приносили больше дохода. А его решение оставить свой капитал в Австрии обернулось катастрофой. Этот новоиспеченный гражданин и патриот Австрии вкладывал крупные суммы в военные облигации вплоть до 1917 года. Все они, разумеется, тоже обесценились.

Виктор признал серьезность создавшегося положения 6 и 8 марта 1921 года, во время встреч со старым другом, финансистом Рудольфом Гутманом. «На бирже Эфрусси пользуются лучшей репутацией в Вене», — писал 4 апреля Гутман другому немецкому банкиру, некоему герру Зипелю. Банк Эфрусси по-прежнему сохранял жизнеспособность, а благодаря своим связям по ту сторону Балкан являлся выгодным деловым партнером. Гутманы сделались совладельцами банка, внеся двадцать пять миллионов крон, а Берлинский банк (предшественник Немецкого) вложил еще семьдесят пять миллионов. Теперь Виктору принадлежала только половина семейного банка.

В архивах Немецкого банка лежат штабелями папки со всеми этими документами, тщательными подсчетами процентов, конспектами бесед с Виктором, договорами. Но сквозь картон все равно как будто пробивается слабый отзвук усталого, спотыкающегося на согласных, голоса Виктора. Теперь его бизнес buchstäblich gleich Null — буквально равен нулю.

Виктора очень глубоко затронуло это чувство утраты, эта боль от того, что ему не удалось уберечь унаследованное богатство. Ведь он был главным наследником, а он потерял все. Его прежний мир как будто захлопывал перед ним двери, одну створку за другой: его прежняя жизнь в Одессе, Санкт-Петербурге, Париже и Лондоне оборвалась — и теперь осталась только Вена, только этот водяночный дворец на Рингштрассе.

Нельзя сказать, что Эмми, старшие дети и маленький Рудольф в прямом смысле слова нуждались. Семье даже не пришлось ничего продавать, чтобы купить еду или дрова. Но теперь все, чем они владели, ограничивалось содержимым их просторного дома. Нэцке по-прежнему стояли в своей лакированной витрине в гардеробной, и Анна, приходя в эту комнату, чтобы поставить на туалетный столик цветы, по-прежнему смахивала с фигурок пыль. На стенах по-прежнему висели гобелены и картины старых голландских мастеров. По-прежнему натиралась французская мебель, заводились часы, подрезались фитили свечей. Севрский фарфор по-прежнему стоял на выстланных льном полках в посудном шкафу, сервиз к сервизу. В сейфе по-прежнему хранился золотой обеденный сервиз с буквами «E» и горделивым кораблем под парусами. Во дворе по-прежнему стоял автомобиль. Но жизнь предметов внутри дворца стала менее подвижной. Мир претерпел Umsturz — переворот, и это придало какую-то тяжесть вещам, составлявшим их жизнь. Теперь вещи нужно было беречь, даже лелеять, а ведь раньше они служили просто задником — золоченым, лаковым фоном для бурной светской жизни. То, что раньше не знало ни счета, ни меры, наконец-то узнало очень точный счет.

Произошли гигантские сдвиги: раньше все было лучше, полнее. Пожалуй, именно тогда появились самые ранние признаки ностальгии. Мне начинает казаться, что хранить вещи и терять их — это не полярные противоположности. Например, ты хранишь эту серебряную табакерку в память о том, что когда-то, целую жизнь назад, был секундантом на одной дуэли. Или хранишь браслет, подаренный возлюбленным. Виктор и Эмми сохранили все — всю свою собственность, все эти ящики шкафов и комодов, набитые вещами, все многочисленные картины на стенах, — но утратили ощущение, что будущее таит для них безграничные возможности. Вот в этом и заключалась для них основная потеря.

Вена погрязла в ностальгии. Ностальгия ворвалась и в дубовые двери дома Эфрусси.

«Сумей себя пересоздать и ты»

Первый семестр студенческой жизни Элизабет оказался очень беспорядочным. Финансовое положение Венского университета было настолько плачевным, что ему пришлось обращаться за помощью к Австрии в целом и к Вене в частности: «Если университет в скорейшем времени не получит помощи, то он неизбежно опустится до уровня заурядной высшей школы. Профессора получают жалованье, на которое не прокормиться… Библиотека не в состоянии функционировать». Годового дохода преподавателя, отмечал заезжий ученый, не хватало даже на покупку костюма и нижнего белья для себя и одежды для жены и ребенка. В январе 1919 года лекции были отменены, потому что кончилось топливо для обогрева лекционных залов. И вот на таком фоне полным ходом шли горячие научные споры. Вопреки обстоятельствам, это было поистине фантастическое время для учебы: в ту пору переживали расцвет австрийские (или венские) школы экономики, теоретической физики и философии, юриспруденции, психоанализа (под началом Фрейда и Адлера), истории и искусствоведения. Каждая из этих школ являла собой пример напряженной научной мысли и отчаянного соперничества.

Элизабет решила изучать философию, юриспруденцию и экономику. В некотором смысле, это был очень еврейский выбор: среди преподавателей всех трех дисциплин было много евреев. По официальным данным, евреи составляли треть преподавательского состава. Быть юристом, адвокатом в Вене значило быть интеллектуалом. И она была именно интеллектуалкой, эта восемнадцатилетняя девушка с прямодушным, целеустремленным, сосредоточенным лицом, в белой крепдешиновой блузке с черным галстуком. Таким образом, она обозначила четкую границу между собой — и прерывисто-эмоциональным миром своей матери. По ту сторону границы осталась и медленно возрождавшаяся домашняя жизнь во дворце, детская, горластый брат-младенец и прочая суета.

Элизабет выбрала себе наставником грозного экономиста Людвига фон Мизеса, за которым в университете закрепилось прозвище der Liberate — господин Либерал. Этот молодой экономист убеждал в невозможности построить социалистическое государство. И пускай по улицам Вены расхаживали коммунисты — Мизес экономически доказывал их неправоту Он основал небольшой кружок — privatissimum — и вел семинары, на которых ученики выступали с докладами. Двадцать шестого ноября 1918 года, спустя неделю после рождения Рудольфа, Элизабет сделала свой первый доклад: он был посвящен теории процента Карвера. Студентам Мизеса запомнилось, с какой серьезностью проводились эти семинары, положившие начало знаменитой школе экономики свободного рынка. У меня сохранились студенческие работы Элизабет, посвященные Inflation und Geldknappkeit[62] (пятнадцать страниц мелкого курсива), «Капиталу» Маркса (тридцать две страницы) и Джону Генри Ньюмену (тридцать восемь страниц).

Но подлинной страстью Элизабет была поэзия. Она посылала свои стихи бабушке и подруге — Фанни Левенштейн-Шаффенек, которая работала теперь в замечательной художественной галерее, где продавались картины Эгона Шиле.

Элизабет и Фанни были влюблены в лирическую поэзию Рильке. Она буквально поглощала их: они знали наизусть оба тома его «Новых стихотворений» (Neue Gedichte) и с нетерпением ждали следующего сборника. Его молчание было непереносимым. Рильке когда-то работал секретарем у Родена в Париже, и после войны девушки поехали в Париж, взяв с собой книжку Рильке об этом скульпторе, чтобы посетить музей Родена. На полях своей книжки Элизабет оставила карандашные записи, где говорилось об испытанном ими восторге.

Рильке был великим поэтом-радикалом того времени. В его Dinggedichte — «стихотворениях-предметах» — прямота выражений сочеталась с напряженной чувственностью. «Вещь точна, вещь-искусство должна быть еще точнее, ее необходимо очистить от всего случайного, вызволить из мрака неясности»[63], — писал Рильке. Его стихи полны откровений — таких мгновений, когда вещи оживают: так, первое движение танцовщицы — будто вспышка серной спички. Или таких мгновений, когда происходит перемена в летней погоде, или озарений, когда вдруг видишь человека как будто впервые.

А еще его стихи полны опасностей: «Всякое искусство — это последствие того, что ты подвергся опасности, прошел некий опыт до такого предела, дальше которого идти невозможно». Это и значит быть художником, высказывает он поразительную мысль. Ты проходишь где-то «трясиной неизведанного в путах дней», будто лебедь, — до того, как, «подхватив его, речное лоно постепенно, нежно и влюбленно, все теченье снизу уберет»[64].

«Сумей себя пересоздать и ты», — написал Рильке в стихотворении «Архаический торс Аполлона»[65]. Можно ли дать совет более волнующий?

Лишь после смерти Элизабет, а умерла она в девяносто два года, я по-настоящему понял, как много значил для нее Рильке. Я знал, что у нее хранились какие-то письма, но они оставались для меня всего лишь слухом, затихшим раскатом громкой славы. И лишь в тот зимний день, когда я оказался перед статуей Аполлона с лирой во внутреннем дворе дворца Эфрусси и начал сбивчиво припоминать это самое стихотворение Рильке, где мрамор «сверкал, как хищник шерстью гладкой», я понял, что мне необходимо разыскать эти письма.

С Рильке Элизабет познакомил ее дядя. Однажды Пипс оказал Рильке помощь в Германии, когда тот в самом начале войны оказался в затруднительном положении. И вот теперь он написал Рильке, приглашая его в Кевечеш: «Этот дом всегда открыт для Вас. Вы доставите всем нам большое удовольствие, если заявитесь sans cérémonie»[66]. А еще Пипс просит разрешения для своей племянницы прислать свои стихи. Элизабет — с замиранием сердца — написала Рильке летом 1921 года, приложив к письму свою стихотворную драму «Микеланджело» и прося позволения посвятить это произведение ему. Последовала долгая пауза — до весны следующего года (эта пауза объяснялась тем, что Рильке работал над завершением своих «Дуинских элегий»), а потом он прислал ей письмо на пяти страницах, и между двадцатилетней венской студенткой и пятидесятилетним поэтом из Швейцарии завязалась переписка.

Переписка началась с отказа. Рильке отверг ее посвящение. Лучше всего было бы вначале напечатать эту поэму, и тогда книжка «стала бы долговечным звеном, связывающим нас… Мне было бы приятно считать себя Вашим наставником, который помог появиться на свет Вашему ‘первенцу’, но — только при условии, что Вы не станете называть моего имени». Однако, продолжает он, меня очень интересуют ваши опыты.

Они вели переписку пять лет. Сохранилось двенадцать очень длинных писем от Рильке: шестьдесят страниц, перемежающихся рукописными копиями его свежих стихотворений и переводов, множество сборников его стихов с теплыми посвящениями.

Если вы встанете перед шкафом с полным собранием сочинений Рильке, то увидите, что корешки этих томов вытянулись в длину примерно на метр и большую часть этих томов занимают письма, а большая часть писем адресована «разочарованным титулованным дамам», если воспользоваться выражением Джона Берримена. Элизабет была молодой баронессой, сочинявшей стихи, а таких среди корреспонденток Рильке имелось немало. Но Рильке был виртуозным сочинителем писем, и его письма к Элизабет восхитительны, поучительны, лиричны, забавны и полны интереса: иными словами, они свидетельствуют о том, что он сам называл «дружбой в письмах». Они никогда не переводились, и их лишь недавно переписал один специалист по Рильке, работающий в Англии. Я отставляю в сторону свои сосуды и раскладываю на столах фотокопии этих писем. А потом провожу две счастливые недели, пытаясь вместе с немецким аспирантом подобрать адекватный перевод для этих волнообразных, ритмичных фраз.

Переводя сочинения своего друга, французского поэта Поля Валери, Рильке пишет о его «великом молчании», — о годах, когда Валери вообще не писал стихов. Рильке вкладывает в письмо свой перевод, который он только что закончил. Он пишет о Париже и о том, что недавняя смерть Пруста потрясла его, заставила вспомнить о прожитых там годах, когда он работал секретарем у Родена, и что ему хочется вернуться туда и заново изучить этот город. Читала ли Элизабет Пруста? Ей непременно нужно прочесть его.

А еще он очень заботлив и внимателен к положению Элизабет. Он заинтригован этим контрастом между изучением юриспруденции в университете и ее стремлением сочинять стихи:

Пусть все так и будет, друг мой, я не боюсь за Ваши художественные способности, которым придаю очень большое значение… Хотя я и не могу предвидеть, какую тему Вы изберете для своей выпускной работы в области права, я нахожу этот резкий контраст между двумя Вашими занятиями положительным: чем разнообразнее жизнь ума, тем вероятнее, что Ваше вдохновение не останется без защиты — то вдохновение, которое нельзя предсказать, которое рождается лишь от внутренних толчков.

Рильке читает ее новые стихотворения — «Январский вечер», «Римскую ночь» и «Царя Эдипа»: «Все три хороши, но мне хочется поставить ‘Эдипа’ на первое место». В этом стихотворении описывается, как царь покидает город и отправляется в изгнание, прикрыв глаза руками, закутавшись в плащ, а «остальные вернулись во дворец, и все огни погасли один за другим». Элизабет провела достаточно много времени с отцом и его любимой «Энеидой», и потому тема изгнанничества вызывала у нее мощный отклик.

Если у Элизабет остается время после занятий, она, конечно, может читать, но Рильке дает ей совет — «глядеть на синеву гиацинтов. И на весну!» А еще он дает некоторые советы касательно ее стихов и переводов, ведь «не тот садовник помогает саду, который только поощряет и заботится, а тот, кто приходит с садовыми ножницами и лопатой: ценен укор!» Он делится своими чувствами: каково это — завершить большую работу. Начинаешь ощущать опасную легкость, пишет Рильке, будто вот-вот куда-то уплывешь или улетишь.

В этих письмах много лирики:

Я верю, что в Вене, когда не пронизывает насквозь ветер, уже можно ощутить весну. Города часто полны предчувствий: свет становится каким-то особенно бледным, в тенях появляется неожиданная мягкость, окна поблескивают, как будто город немного стыдится того, что он — город… Из собственного опыта я знаю, что только Париж и (на свой наивный лад) Москва без остатка растворяют в себе природу весны, как настоящий пейзаж… А теперь прощайте: я глубоко тронут дружеской теплотой Вашего письма. Будьте здоровы!

Ваш искренний друг

Р. М. Рильке

Подумать только: получать такие письма от Рильке! Я пытаюсь представить, как она смотрит на его петлистый почерк с легким наклоном вправо на швейцарском конверте, который принесли с утренней почтой в столовую дворца, и на одном конце стола отец вскрывает бежевые книжные каталоги из Берлина, на другом сидит мать с фельетоном, а брат с сестрой о чем-то тихо спорят. Каково это — разрезать конверт и обнаружить, что Рильке прислал тебе один из своих «Сонетов к Орфею» и еще переписанное от руки стихотворение Валери? «Это как в сказке. Не могу поверить, что это принадлежит мне», — написала она в ответ в тот же вечер, сидя за столом, придвинутым к выходящему на Ринг окну.

Они планировали встретиться. «Пусть у нас будет достаточно времени, а не просто коротенький час», — пишет он. Но в Вене они не могли увидеться, а потом Элизабет перепутала время встречи в Париже, и ей пришлось уехать до того, как Рильке приехал. Я нахожу телеграммы, которыми они обменивались. От Рильке, отель «Лорьюс» в Монтре, IIH 15 — мадемуазель Элизабет Эфрусси, Париже, рю Рабле, 3 (réponse payée[67]), ее ответ спустя сорок минут, и его — на следующее утро.

Потом он заболел и не мог больше путешествовать. Следует долгая пауза: Рильке в санатории, где его пытаются лечить, затем приходит последнее письмо, написанное им за две недели до смерти. Позже из Швейцарии приходит посылка от вдовы Рильке — это письма Элизабет к нему. Так вся переписка оказывается в одном конверте, и Элизабет бережно надписывает и бережно хранит его сначала в одном ящике, а потом в другом — всю свою долгую жизнь.

В качестве подарка «дорогой племяннице Элизабет» дядя Пипс заказал в Берлине уникальное издание ее «Микеланджело»: на пергаменте, наподобие средневекового служебника, с переписанным от руки и иллюминированным текстом, в зеленом клеенчатом переплете. В этом сочинении слышны легкие отголоски раннего сборника стихов Рильке — «Часослова», где заглавные буквы каждой строфы выведены кармином. Это одна из тех книг, о существовании которых вспомнил мой отец. Он отыскал ее и принес ко мне в мастерскую. Сейчас она лежит передо мной на столе. Я раскрываю ее — и вижу эпиграф из Рильке, а затем стихи моей бабушки. Оно очень неплохое, думаю я, это стихотворение о том, как скульптор творит. Оно по-настоящему рилькеанское.

Когда бабушке было восемьдесят лет, а мне около четырнадцати, я начал присылать ей свои стихи и в ответ получал аккуратную критику и подсказки, что стоит почитать. Я все время читал стихи. Я был тогда страстно и молчаливо влюблен в девушку из книжного магазина, где по субботам тратил свои карманные деньги на тонкие фаберовские томики поэзии. Я всегда таскал в карманах стихи.

Критика Элизабет носила очень прямой характер. Она не переносила сентиментальности, «эмоциональной неточности». Она считала, что не стоит прибегать к традиционным поэтическим формам, если при этом не выдерживается точный размер. Так что мой цикл сонетов к темноволосой девушке из книжного магазина не имел никакой ценности. Но больше всего она презирала неопределенность — размывание реальности под наплывом эмоций.

После смерти бабушки я унаследовал много ее книг со стихами. У нее существовала личная система нумерации томов: например, Das Stundenbuch[68] Рильке имеет номер 26, его книга о Родене — 28, томик Стефана Георге — ЕЕ 36, а сборники стихов ее бабушки помечены номерами 63 и 64.

Я отправляю отца в университетскую библиотеку, где хранятся теперь некоторые из ее бывших книг, чтобы понять, когда она их читала, и потом мне приходится одергивать себя, потому что я засиживаюсь до поздней ночи, пролистывая принадлежавшие Элизабет сборники французской поэзии, двенадцать томов Пруста, ранние издания Рильке, выискивая пометки на полях, листки с забытой лирикой, какое-нибудь затерявшееся письмо. Я вспоминаю Герцога, персонажа Сола Беллоу, который по ночам перетряхивал книги, выискивая банкноты, когда-то оставленные между страницами вместо закладок.

А когда я что-нибудь нахожу, я сразу же жалею об этом. Я нахожу переписанное ею от руки стихотворение Рильке на оборотной стороне настольного календаря с датой Sonntag Juli 6[69] — черными и красными буквами, как в служебнике. Между страницами «Эфемерид» Рильке лежит просвечивающая горечавка, в Charmes Валери заложен адрес некого герра Панвица в Вене, в Du Côté de chez Swann[70] обнаруживается фотография гостиной в Кевечеше. И я чувствую себя книготорговцем, который приглядывается, насколько выгорел корешок обложки, присматривается к примечаниям, оценивая возможную выгоду. Это не просто посягательство на чтение Элизабет, что уже само по себе странно и недостойно, — это уже приближение к клише. Я превращаю реальные встречи в засушенные цветы.

Я вспоминаю, что Элизабет не очень-то жаловала вещественный мир — мир нэцке и фарфора, и особенно досаждала ей вся эта каждодневная суета и возня из-за того, что надеть утром. В ее последней квартире была большая стена, целиком закрытая книгами, — и одна-единственная узкая белая полка, на которой стояла китайская терракотовая собачка и три кувшина с крышками. Она оказывала мне поддержку, когда я начал лепить посуду (и однажды выписала чек на приличную сумму, когда я пытался соорудить свою первую печь для обжига), хотя сама мысль о том, что я зарабатываю на жизнь ручным ремеслом, казалось, немного забавляла ее. Но по-настоящему она любила поэзию — тот же мир вещей, твердых, четких и живых, только переведенный на язык лирики. И ей бы очень не понравилось, что я превращаю ее книги в какие-то фетиши.

В венском дворце Эфрусси есть три комнаты, расположенные в ряд. С одной стороны комната Элизабет, нечто вроде библиотеки, где она пишет стихи, очерки и письма: бабушке-поэтессе Эвелине, Фанни и Рильке. С другой стороны — библиотека Виктора. А посередине — гардеробная Эмми с большим зеркалом, с туалетным столиком, на котором стоит букетик цветов из Кевечеша, и с витриной, полной нэцке. Ее открывают все реже и реже.

Для Эмми это трудные годы. Ей уже немного за сорок, дети требуют ее внимания и в то же время отстраняются. Она по-своему тревожится из-за каждого из них, а они уже больше не приходят к ней посидеть рядом, поговорить и поделиться новостями, пока она наряжается. Вдобавок жизнь усложняется из-за малыша, который пока еще в детской. Эмми водит старших детей в Оперу, потому что это нейтральная территория: 28 мая 1922 года слушает с Игги «Тангейзера», 21 сентября 1923 года с Гизелой — «Тоску», а в декабре они всей семьей идут на «Летучую мышь».

В эти трудные годы в Вене не так-то уж много поводов наряжаться. У Анны хлопот не убавляется (у камеристки их всегда хватает), но эта комната уже перестает быть центром жизни всего дома. Там становится тихо.

Я думаю об этой комнате — и вспоминаю, как Рильке писал о жизни в витрине, «где ценности хранятся под стеклом», где вещь стоит и «слепнет, и дряхлеет с каждым днем»[71].

Эльдорадо 5–0050

Трое старших детей покидают родной город.

Первой уезжает поэтесса Элизабет. В 1924 году она получает степень доктора права — это один из первых случаев, когда Венский университет присваивает женщине ученое звание. Затем она получает Рокфеллеровскую стипендию и возможность съездить в Америку. Она умеет внушить уважение, моя бабушка, она умна и серьезна. Она пишет для немецкого журнала об американской архитектуре и идеализме, о том, как пылкая страсть к небоскребам согласуется с современной философией. Вернувшись в Европу, она едет в Париж изучать политологию. Она влюблена в голландца, с которым познакомилась в Вене. Он недавно развелся с ее родственницей, и от этого брака у него остался маленький сын.

Следующей из гнезда улетает прекрасная Гизела. Она благополучно выходит замуж за симпатичного банкира по имени Альфредо Бауэр, из богатой еврейской семьи. Молодые сочетаются браком в венской синагоге, что вызывает смущение у светских Эфрусси: они не знают, куда себя девать — куда там можно сесть, где встать. Для новобрачных устраивают торжество, и парадный этаж дворца распахивает двери для настоящего пышного приема в позолоченном бальном зале под триумфальными потолками Игнаца. Гизела выглядит непринужденно элегантной и в длинном кардигане с серебряным поясом поверх юбки с набивным рисунком, и в черно-белом дорожном платье с ниткой темных бус перед самым отъездом. У нее открытая улыбка, а красавец Альфредо носит бороду. В 1925 году пара уезжает в Мадрид.

А потом Элизабет посылает тому молодому голландцу, Хендрику де Ваалю, записку: она слышала, что в следующую пятницу он будет проездом в Париже — может быть, им встретиться? Ее телефонный номер — Гобелиус 12–85, может быть, он ей позвонит? Хенк был рослым мужчиной со слегка редеющими волосами, носил монокль и очень хорошие костюмы — серые, в едва заметную угольно-серую полоску — и курил русские сигареты. Он вырос в Амстердаме, на набережной Принсенграхт, и был единственным сыном в купеческой семье, занимавшейся ввозом кофе и какао. Он много путешествовал, играл на скрипке, был обаятелен и очень забавен. А еще он писал стихи. Я не уверен, ухаживал ли когда-нибудь раньше подобный человек за моей бабушкой, которая в свои двадцать семь лет собирала волосы в строгий пучок на затылке и носила очки в круглой черной оправе, какие подобают баронессе-доктору Эфрусси. Она обожала его.

Я нахожу в архивах общества «Адлер» в Вене запись об их браке. Этот изящно отпечатанный листок сообщает о том, что Элизабет фон Эфрусси уже вышла замуж за Хендрика де Вааля. Ниже в одном углу стоят имена Виктора и Эмми, а в другом — имена родителей жениха. Мои бабушка и дедушка, еврейка и приверженец Голландской реформатской церкви, поженились в англиканской церкви в Париже.

Элизабет и Хенк купили квартиру в Париже на рю Спонтини, в 16-м округе, и обставили ее во вкусе ар-деко — креслами и коврами от Рульмана, довольно занятными металлическими светильниками, стеклянными изделиями невероятной легкости из Венских мастерских (Wiener Werkstätte). На стены они повесили большие репродукции картин Ван Гога. На некоторое время у них в гостиной задержался пейзаж кисти Шиле из венской галереи, в которой работала Фанни, подруга Элизабет. У меня есть пара фотографий этой квартиры, и, разглядывая их, чувствуешь, что супруги с большим удовольствием создавали этот интерьер, что им гораздо больше нравилось покупать новые вещи, чем наследовать старые. Никакой позолоты, никаких junge Frau, никаких голландских сундуков. И семейных портретов.

Пока дела шли хорошо, они жили в этой квартире с сыном Хенка Робертом и своими двумя мальчиками, родившимися вскоре после свадьбы, — моим отцом Виктором (которого, как и его деда, называли русским уменьшительным именем Таша) и моим дядей Константом Хендриком. Дети каждый день играли в Булонском лесу. Пока дела шли хорошо, у них были гувернантка, кухарка, горничная и даже шофер, а Элизабет писала стихи и статьи для «Фигаро» и совершенствовала свой нидерландский.

Иногда в дождливую погоду Элизабет водила мальчиков в галерею Же де Пом на краю садов Тюильри. Там в длинных, ярко освещенных залах они разглядывали картины Мане, Дега и Моне из коллекции Ш. Эфрусси, завещанные этому музею Фанни и ее мужем Теодором Рейнаком, ученым-эллинистом. В Париже еще остаются родственники, но поколение Шарля уже ушло, передав собственность в дар приютившей его стране. Рейнаки подарили Франции свою виллу Керилос, выстроенную по модели древнегреческих храмов, а двоюродная бабушка Беатрис Эфрусси де Ротшильд завещала свою цветочно-розовую виллу в Кап-Ферра Французской академии. Семья Камондо передала государству свои коллекции, да и Каэн-д’Анверы поступили так же со своим замком под Парижем. Прошло уже семьдесят лет с тех пор, как первые семьи еврейских переселенцев построили себе дома на золотистой рю де Монсо, и вот теперь они возвращают кое-что этой щедрой стране.

Это был довольно любопытный брак с точки зрения вероисповедания. Хенк вырос в строгой религиозной семье (у этих людей в черных костюмах и платьях очень обреченный вид), но потом ушел к меннонитам. Элизабет, которая прекрасно сознавала свою принадлежность к еврейскому народу, читала христианских мистиков и склонялась к обращению. Речь не шла о поспешном обращении ради брака или ради того, чтобы лучше ладить с соседями, да и обращаться она собиралась вовсе не в католичество (я вообще сомневаюсь, чтобы хоть одна девушка-еврейка, выросшая в Вене, напротив Вотивкирхе, могла сделать такой выбор), а в англиканство. Оба посещают англиканскую церковь в Париже.

Когда же дела у Англо-Батавской торговой компании пошли плохо, Хенк потерял очень много денег — собственных и чужих. Среди прочего, он лишился состояния, принадлежавшего Пиц — необузданной кузине и подруге детства Элизабет, которая сделалась многообещающей художницей-экспрессионисткой и вела богемную жизнь во Франкфурте. Потеря такой крупной суммы стала кошмаром для семьи: горничную и шофера рассчитали, мебель отвезли на парижский склад, и начались сложные поиски решения, что же делать дальше.

Финансовая некомпетентность Хенка отличалась от некомпетентности его тестя Виктора. Хенк умел ловко вытворять с цифрами разные штуки. Мой отец рассказывал, что тот мог быстро проглядеть три столбца с цифрами, отнять один — и с улыбкой предъявить результат (верный). Он просто верил, что и в обращении с деньгами способен на такую же ловкость рук. Он верил, что все еще наладится, что рынки снова оживут, корабли придут в порт и потерянные богатства снова вернутся владельцам — с тем же легким щелчком, с каким захлопывается его изящный шагреневый портсигар. К сожалению, он переоценил свои способности.

А Виктор, насколько я понимаю, никогда не питал подобных иллюзий и не верил, будто может повлиять на столбцы. И я с большим запозданием задумываюсь: а каково было Элизабет осознавать, что она вышла замуж за человека, который обращается с деньгами почти столь же неумело, как ее отец?

Игги окончил Шоттенгимназиум и третьим покинул дом. У меня есть фотография его выпускного класса, и поначалу я не могу найти его — пока вдруг не узнаю довольно осанистого юношу в заднем ряду, в двубортном костюме. Он похож на биржевого маклера. Галстук-бабочка, носовой платок: заметно, что этот юноша только учится — как правильно стоять, как выглядеть убедительно. Что, если, например, встать, заложив руку в карман? Или, может быть, лучше засунуть в карманы обе руки? Или даже — да-да, так лучше всего — запустить руку в жилет: это поза завсегдатая клубов.

Чтобы отпраздновать окончание школы, он отправился в автомобильное турне вместе с друзьями детства, Гутманами: из Вены — в Париж, долгим кружным путем через северную Италию и Ривьеры, на «Испано-Сюизе» — огромной, баснословно дорогой машине. Вот на каком-то холодном, солнечном перевале трое юнцов сидят на заднем сиденье с опущенным верхом, укутанные в дорожные плащи, в защитных очках поверх дорожных шлемов автомобилистов. Впереди громоздится их багаж. Рука шофера замерла над рулем. Капот машины исчезает за левым краем фотографии, а багажник — за правым. Такое ощущение, что машина едва удерживает равновесие на точке опоры, едва не паря между двумя резкими понижениями.

Было бы нелегко иметь старшей сестрой Элизабет, если бы Игги сам занимался науками, — но он вовсе не был книжником. Семейные финансы в ту пору уже не столь шатки (Эмми, элегантная 45-летняя дама, снова покупает новые платья), но Игги необходимо сосредоточиться на чем-то, а не просто развлекаться и смотреть каждый день бесконечные фильмы в кинотеатрах. У Виктора и Эмми нет никаких сомнений относительно его будущего. Игги должен работать в банке, должен снова каждое утро поворачивать вместе с отцом направо, а потом налево, должен сидеть за столом под щитом с девизом Quod honestum, с корабликом, отважно плывущим от Иоахима к Игнацу и Леону, потом к Виктору и Жюлю, а теперь вот доплывшим до Игги. Он теперь единственный молодой мужчина во всем обширном семействе Эфрусси, не считая обворожительного семилетнего Рудольфа.

То, что Игги никогда не был в ладах с математикой, препятствием не сочли. Уже готов был план: Игги должен изучить финансы в Кельнском университете. План этот имел еще и дополнительное преимущество: за ним мог присматривать Пипс, который к тому времени женился вторично — на известной киноактрисе. Игги получил в подарок маленький автомобиль — как знак первого шага к самостоятельному существованию. Он выдержал эту пытку — три года немецких лекций, — а потом начал работать во франкфуртском банке. Это «дало мне возможность ознакомиться со всеми аспектами банковского дела», как он сухо выразился спустя много лет в одном из писем.

Он не любил говорить о тех годах. Лишь сказал мне однажды, что, будучи евреем, работать банкиром в Германии в пору Великой депрессии было неблагоразумно. Это были те самые годы, когда приобретали влияние нацисты, когда Гитлер с небывалой быстротой набирал голоса, когда штурмовые отряды удвоили свою численность (до четырехсот тысяч человек), когда уличные бои стали обычной приметой городской жизни. Тридцатого января 1933 года Гитлер был назначен канцлером, а месяц спустя, после пожара в Рейхстаге, тысячи людей попали в «превентивное заключение». Крупнейший из новых лагерей для заключенных находился в Баварии, в Дахау.

В июле 1933 года Игги ждали в Вене: он должен был приступить к работе в банке.

Оставаться в Германии было неблагоразумно, однако и для возвращения в Австрию время было далеко не благоприятное. Вена бесновалась. Канцлер Энгельберт Дольфус приостановил действие конституции перед лицом нацистской угрозы. Между полицией и демонстрантами шли ожесточенные схватки, и бывали дни, когда Виктор даже не ходил в банк, а целый день с нетерпением дожидался, когда ему в библиотеку принесут вечерние газеты.

А Игги так и не вернулся домой. Он удрал. Многочисленные причины, которые вызвали это бегство, начинались с банка (например, с усмешки, с какой всегда глядел на него привратник), однако все они приводили назад, в Вену. А еще точнее — к семье: к папе, старой кухарке Кларе и ее пирогу с телятиной и картофельному салату, к Анне, которая возилась с его рубашками, к его комнате с кроватью в стиле бидермейер, со стеганым покрывалом, отворачивавшимся ровно в шесть.

Игги сбежал в Париж. Он начал работать в «третьеразрядном доме моды» и рисовать эскизы нарядных женских платьев. Ночи он проводил в ателье, учась кроить и начиная чувствовать, как скользят ножницы по волнующемуся полю зеленого переливчатого шелка. Четыре часа сна на полу в квартире приятеля, затем кофе — и снова за рисование. Пятнадцать минут перерыва на обед, кофе — и снова за работу.

Он беден и прибегает к разным уловкам, чтобы одежда оставалась чистой и аккуратной, учится подгибать и подрубать края манжет. Он получает небольшое денежное пособие из Вены, которое молча, безо всяких замечаний, продолжают присылать родители. И хотя Виктор, должно быть, чувствует унижение, когда ему приходится объяснять друзьям, что Игги не собирается продолжать семейное дело (а может быть, он что-то невнятно бормочет, когда его спрашивают, чем же все-таки занимается Игги в Париже), мне непонятно, испытывает ли он все-таки сочувствие к сыну. Виктор должен хорошо понимать, что такое бегство и отказ от бегства, точно так же как Эмми понимает, что такое необходимость оставаться с семьей.

Игги двадцать восемь лет. Как и для Эмми, одежда для него — призвание. Все эти вечера в гардеробной с нэцке, с Анной и матерью, которые разглаживали платья, сравнивали кружевные детали — манжеты, воротнички. Все эти игры в переодевание с Гизелой, сундук со старой одеждой, стоявший в дальнем углу кладовой. Старые номера «Винер моде», разглядывавшиеся на паркетном полу гостиной. Игги мог рассказать, например, какими особенностями покроя отличались форменные брюки одного полка от брюк другого. И вот теперь, наконец, он обнаруживает, что не так уж и хорошо во всем этом разбирается, — но он уже встал на этот путь.

А потом, после девяти трудных месяцев, он совершает новый побег — на этот раз в Нью-Йорк, мир моды. Это была троица столь удивительно выдержанная, что потом, в глубокой старости, Игги невольно улыбался и называл свое тогдашнее плавание в Нью-Йорк чем-то вроде обряда крещения водой, который ознаменовал его переход от одной жизни к другой, в каком-то смысле — путешествие навстречу себе самому.

Я кое-что знаю об этом — благодаря его неуклюжим попыткам научить меня лучше одеваться, когда я в первый раз останавливался у него в Токио. Именно тогда, в жарком влажном июне, приехав в квартиру Игги, будучи серьезным и сентиментальным юношей, к тому же довольно неопрятным на вид после долгого путешествия, я впервые понял: важна не одежда сама по себе — важно, какой смысл она несет. Игги и Дзиро, его друг, живший в смежной квартире, отвели меня в «Мицукоси», большой универсальный магазин в центре Гинзы, чтобы купить какую-нибудь приличную одежду: льняные пиджаки на лето и несколько рубашек с воротниками. Мои джинсы и рубашки без воротников забрала их домработница, г-жа Накамура, а потом вернула с заново подогнутыми краями — с булавками вдоль манжет и всеми полагавшимися пуговицами. Некоторые предметы одежды я обратно так и не получил.

В другой мой визит в Токио, гораздо позднее, Дзиро передал мне найденную им маленькую карточку: «Барон И. Лео Эфрусси сообщает о своем партнерстве с корпорацией ‘Дороти Кутор’, ранее находившейся в Париже, Молине». Указан и адрес: Пятая авеню, 695, и телефонный номер: Эльдорадо 5–0050. Это кажется очень уместным. Мода стала для Игги его Эльдорадо: он опустил свое первое имя, Игнац, предпочтя назваться Лео, зато оставил баронский титул.

Для корпорации «Дороти Кутор» — кажется, будто это имя взято прямо у Набокова: так в нем и слышится искаженное «кутюр», — Игги придумал «пальто свободного силуэта», демонстрируемое «изящно наброшенным поверх диагонально присборенного бежевого платья из чистого крепа; бежевый цвет выбран фоном и для новой модели шелкового крепового пальто с узором из коричневых ласточек». Рисунок и в самом деле очень коричневый. Игги конструировал в основном «замысловатые наряды для изящной американки», хотя среди моих находок есть и такая реклама: «Изящные аксессуары, впервые демонстрируемые в Калифорнии. Пояса, сумки, керамические украшения и косметички», что свидетельствует о его финансовых затруднениях либо о дальновидности. В ежедневнике «Женская одежда» (Women’s Wear Daily) от 11 марта 1937 года был показан «важный тип вечернего ансамбля, изюминкой которого является любопытный союз тканей: платье, отражающее греческое влияние, из перламутрового атласного джерси и жакет из ярко-красного шифона с декоративными мелкими складками. Шарф можно носить и вместо пояса к жакету, что должно вызывать ассоциации с рединготом».

«Любопытный союз тканей» — чудесное выражение. Я долго смотрю на иллюстрацию, пытаясь уловить «ассоциации с рединготом».

И только когда я нашел придуманные им круизные костюмы, созданные по мотивам сигнальных флажков флота США, я понял, как все это забавляло Игги. Там изображены девушки в шортах и рубашках, буквально осаждаемые прекрасно сложенными смуглыми моряками, а сопроводительная расшифровка сообщает нам, что одежда девушек подает следующие сигналы: «Мне необходимо личное общение с вами», «Вам не грозит опасность», «Я в огне» и «Не могу больше держаться».

В Нью-Йорке было полно недавно обедневших русских, австрийцев и немцев, бежавших из Европы, и Игги был одним из этого множества. Его скудное пособие из Вены в итоге сошло на нет, дизайнерской работой он зарабатывал мало, но все равно он был счастлив. Он встретил Робина Кертиса, торговца антиквариатом. Это был стройный, светловолосый молодой человек немного младше Игги. Есть домашнее фото, снятое в их квартире в Верхнем Ист-Сайде, где жила еще сестра Робина: на обоих мужчинах костюмы в тонкую полоску, Игги сидит на подлокотнике кресла. На каминной полке позади них — общие семейные фотографии. На других снимках они резвятся на пляже в плавках — в Мексике, в Лос-Анджелесе: счастливая парочка.

Игги в самом деле вырвался на волю.

Элизабет не желала возвращаться в Вену. Но когда финансовое положение сделалось невыносимым (клиенты подводили Хенка, обещания не выполнялись и так далее), она уехала с сыновьями в Обербоцен (Сопрабольцано) — красивую деревушку в итальянском Тироле. В этой деревне был собственный барабанный оркестр, исполнявший какофонии по праздничным дням, а вокруг простирались луга с горечавкой. Там было очень красиво, и свежий воздух шел на пользу детям, но самое главное — там все было очень, очень дешево, что резко разнилось с парижскими расходами. Дети некоторое время ходили в местную школу, но потом Элизабет решила обучать их сама. Хенк оставался в Париже и Лондоне, пытаясь возместить убытки, понесенные компанией. «Когда он приезжал к нам погостить, — вспоминал мой отец, — нам велели вести себя тихо-тихо, потому что папа очень-очень устал».

Иногда Элизабет возила детей в Вену, чтобы они повидались с дедушкой, бабушкой и дядей Рудольфом, уже подростком. Виктора с внуками возил шофер, и они сидели на задних креслах длинного черного автомобиля.

Эмми чувствовала себя неважно — нелады с сердцем. Она начала принимать таблетки. На немногочисленных фотографиях тех лет видно, что она выглядит гораздо старше. Преклонный возраст, похоже, застиг ее врасплох, но она по-прежнему красиво одевается: черный плащ с белым воротником, шляпка, приколотая чуть набок к седым прядям. Одной рукой она касается моего отца, а другой — плеча моего дяди. Должно быть, Анна по-прежнему хорошо за ней ухаживает. Она по-прежнему влюбляется.

Она говорит, что еще не готова к роли бабушки, однако присылает моему отцу целую серию ярких почтовых открыток, иллюстрирующих сказки Ганса Христиана Андерсена: «Свинопаса» и «Принцессу на горошине». Десятки открыток, и на каждой коротенькое письмо, по одной в неделю, бесперебойно. И на каждой — подпись: «С тысячей поцелуев от бабушки». Эмми по-прежнему нравится рассказывать сказки.

Рудольф растет дома один, годами не видя сестер и брата. Он высок и красив. На одной фотографии он стоит в дверном проеме гостиной, на нем бриджи для верховой езды и армейская шинель. Он играет на саксофоне. Наверное, звуки этого инструмента отдавались отличным эхом в комнатах дворца.

В июле 1934 года Элизабет с мальчиками провела в Вене две недели. Это были как раз те недели, когда австрийские эсэсовцы совершили попытку переворота: канцлер Дольфус был убит в собственном кабинете, и это послужило сигналом к нацистскому путчу. Мятеж подавили, было множество жертв, и новый канцлер Курт Шушниг принимал присягу в условиях угрозы гражданской войны. Мой отец помнит, как однажды он проснулся в детской венского дворца, подбежал к окну и увидел пожарную машину, с грохотом проезжавшую по Рингу с воющей сиреной. Я задавал отцу наводящие вопросы, надеясь, что он вспомнит еще что-нибудь (демонстрации нацистов? вооруженная полиция? кризис?), но безуспешно. Та пожарная машина так и осталась «альфой и омегой» его Вены 1934 года.

Виктор уже почти не притворяется банкиром. Возможно, именно поэтому, а может быть, благодаря компетентности его заместителя, герра Штейнхаусера, дела в банке идут хорошо. Виктор по-прежнему ежедневно ходит в банк — и изучает там обширные, напечатанные мелким шрифтом каталоги из Лейпцига и Гейдельберга. Он начал коллекционировать инкунабулы — самые ранние печатные книги, предмет его острейшего интереса (только обострившегося со времени крушения империи) — древнеримская история. Книги хранятся в библиотеке, выходящей на Шоттенгассе, в высоком книжном шкафу с сетчатой дверцей, а ключ Виктор всегда носит на цепочке от часов. Первопечатные издания латинских историков — более чем странный предмет коллекционирования (к тому же весьма дорогостоящий), но Виктора интересуют империи.

Виктор и Эмми вместе ездят отдыхать в Кевечеш, но после смерти ее родителей это имение как будто сжалось: в конюшнях только две лошади, егерей стало меньше, и никто больше не устраивает шумную еженедельную охоту. Эмми прогуливается пешком до излучины реки, мимо ив, где всегда дует ветерок, и возвращается к обеду, как всегда раньше делала с детьми. Только теперь, когда у нее плохо с сердцем, она ходит совсем медленно. Купальня на озере пришла в запустение, берега заросли шелестящим камышом.

Дети Эфрусси рассеяны по миру. Элизабет по-прежнему в Альпах — хотя теперь она живет в Швейцарии, в Асконе, — и приезжает, когда может, с сыновьями в Вену. Анна изо всех сил заботится о них. Игги проектирует одежду для круизов в Голливуде. А Гизеле с семьей пришлось уехать из Мадрида в Мексику из-за разразившейся в Испании гражданской войны.

В 1938 году Эмми исполнилось пятьдесят восемь. Она все еще очень хороша собой. Жизнь в Вене стала беспорядочной, зато в доме она как будто замерла. Восемь слуг идеально справляются с механизмом застывшего дворца. Ничего не происходит, — только в столовой накрывают стол к часу дня, а потом к ужину, к восьми. На этот раз за столом не появляется Рудольф. Он вечно где-то пропадает, дома его почти не видно.

Виктору семьдесят восемь лет, и он выглядит точь-в-точь как его отец в этом возрасте — и как кузен Шарль на портрете, помещенном рядом с некрологом. Я пытаюсь представить себе Шарля в старости, когда черты его лица укрупнились: особенно великолепен семейный нос Эфрусси. Я смотрю на фотографию Виктора, на его аккуратно подстриженную бороду и вдруг понимаю, что он очень похож на моего отца, каким он стал сейчас, и задумываюсь: а много ли пройдет лет, прежде чем я сам сделаюсь их копией?

Виктор встревожен, он каждый день прочитывает несколько газет. У него есть все основания для тревоги. На протяжении многих лет Германия открыто давила на австрийских национал-социалистов и тайно финансировала их. И вот теперь Гитлер требовал, чтобы австрийский канцлер Шушниг выпустил членов нацистской партии из тюрьмы и допустил их в правительство. Шушниг уступил. Давление слишком возросло, он уже устал сопротивляться. Он решил провести 13 марта плебисцит по вопросу о независимости Австрии от нацистского Рейха.

Десятого марта, когда Виктор идет в Винер-клуб на Кертнерштрассе, чтобы пообедать с друзьями-евреями (нужно выйти из дома, повернуть налево, пройти 460 метров влево), день тонет в кольцах дыма и в спорах о том, что творится вокруг. Знание истории нисколько не помогает Виктору.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ