Заяц с янтарными глазами: скрытое наследие — страница 6 из 9

Вена, Кевечеш, Танбридж-Уэллс, Вена (1938–1947)


«Идеальное место для шествий масс»

Десятое марта 1938 года. На плебисцит возлагают большие надежды. Накануне вечером в Инсбруке австрийский канцлер произнес пламенную речь, вспоминая клич старинного тирольского героя: «Люди! Час пробил!» Стояла великолепная зимняя погода, небо было ясным и безоблачным. С грузовиков разбрасывали листовки, всюду висели плакаты с решительным «Ja!». «С Шушнигом — за свободную Австрию!» На стенах и тротуарах были нарисованы белой краской кресты Отечественного фронта. На улицах собрались толпы, колонны молодежи скандировали: «Да здравствует Шушниг! Да здравствует свобода!» И «Красно-бело-красный — до самой смерти!» «Израэлитише культусгемайнде» (ИКГ) удалось собрать для этой кампании огромные деньги — пятьсот тысяч шиллингов (восемьдесят тысяч нынешних долларов): планировавшийся плебисцит был бастионом для венских евреев.

В пятницу, 11 марта, еще до рассвета, начальник венской полиции разбудил Шушнига: на границе с Германией наблюдается передислокация войск. Поезда встали. Стояло очередное ясное, солнечное утро. Это был последний день Австрии — день ультиматума Берлина. Вена отчаянно пыталась понять, собирается ли Лондон, или Париж, или Рим поддержать Австрию, которой Германия выставила еще более жесткие требования: сместить канцлера и поставить на его место прогитлеровского министра Артура фон Зейсс-Инкварта.

Одиннадцатого марта ИКГ ассигнует на кампанию Шушнига еще триста тысяч шиллингов. По слухам, армейские колонны уже перешли границу. Поговаривают, что плебисцит могут отложить.

Радио (огромный английский приемник, коричневый и нарядный, с круговой шкалой с названиями мировых столиц) стоит в библиотеке, и Виктор с Эмми проводят весь день там, ловя новости. Даже Рудольф слушает вместе с ними. В половине пятого Анна приносит Виктору чай в стакане и фарфоровое блюдце с ломтиком лимона и сахаром, а Эмми — чай по-английски и голубую мейсенскую шкатулку с таблетками от сердца. Рудольфу — кофе: ему девятнадцать, и он все делает наоборот. Анна ставит поднос на библиотечный стол с книжной подставкой. В семь часов «Радио Вена» объявляет, что плебисцит откладывается, а через несколько минут сообщает об отставке всех министров, кроме Зейсс-Инкварта, симпатизирующего нацистам. Он остается в должности министра внутренних дел.

Без десяти восемь по радио выступает Шушниг: «Австрийцы и австрийки! Сегодняшний день поставил нас перед очень серьезным, перед решающим выбором… Правительство Рейха предъявило ультиматум федеральному президенту, чтобы он назначил канцлером кандидата, указанного правительством Рейха… иначе… германские войска немедленно, сей же час, перейдут нашу границу… Поскольку даже в этот священный час мы не желаем проливать германскую кровь, мы отдали армии приказ: в случае, если вторжение действительно произойдет, отступить, не оказывая существенного сопротивления, и ждать решений, которые будут приняты в течение следующих нескольких часов. А теперь я расстаюсь с австрийским народом и прощаюсь с вами по-немецки и от всей души желаю: да защитит Господь Австрию». Gott schütze Österreich. А затем звучит музыка: Gott erhalte[72], — мотив бывшего государственного гимна.

И возникло ощущение, будто щелкнули переключателем. По улицам потекли ручейки шума, с Шоттенгассе послышались голоса. Люди выкрикивали: «Ein Volk, ein Reich, ein Führer» и «Heil Hitler, Sieg Heil»[73]. А еще они кричали: «Juden verrecken!» — «Конец Иуде! Смерть евреям!»

Движется поток коричневорубашечников. Такси гудят в рожки, на улицах появляются вооруженные люди, и почему-то у полицейских уже нарукавные повязки со свастиками. По Рингу — мимо дома, мимо университета, к Ратуше — проносятся грузовики. И на грузовиках намалеваны свастики, и на трамваях тоже свастики, а еще на трамваях висят молодые мужчины и мальчишки, они кричат и машут руками.

И кто-то гасит свет в библиотеке — как будто, сидя в темноте, можно стать невидимкой, — но шум все равно проникает в дом, в комнату, в самые легкие. Внизу, на улице, кого-то бьют. Что же теперь делать? Сколько можно делать вид, будто ничего не происходит?

Кто-то из друзей, уложив чемодан, выходит на улицу, проталкивается через эти бурлящие, волнующиеся толпы восторженных граждан Вены, направляясь на вокзал Вестбанхоф. Поезд в Прагу отходит в 23.15, но уже к девяти он набит битком. По вагонам шныряют люди в форме и вытаскивают людей на перрон.

К 23.15 нацистские флаги уже развеваются на парапетах правительственных зданий. В половине первого ночи президент Вильгельм Миклас признает новый кабинет министров. В 1.08 Клаузнер объявляет с балкона «с великим волнением в этот торжественный час о том, что Австрия свободна, что в Австрии одержали победу национал-социалисты».

На чешской границе — очередь из пешеходов и автомобилистов. По радио уже играют «Баденвейлер» и «Хофенфридбергер» — немецкие военные марши. Они перемежаются с лозунгами. Разбивают первые окна еврейских магазинов.

И в ту же самую первую ночь уличные звуки становятся криками во внутреннем дворе дома Эфрусси, отдающимися эхом от стен и от крыши. Вот уже чьи-то ноги топочут по лестнице — по тридцати трем низким ступенькам, ведущим в квартиру на втором этаже.

Чьи-то кулаки молотят в дверь, кто-то давит на звонок. Их восемь или десять человек — целая шайка в чем-то вроде формы: у некоторых нарукавники со свастиками, у некоторых — знакомые лица. Некоторые еще совсем мальчишки. Час ночи, но никто не спит, все одеты. Виктора, Эмми и Рудольфа заталкивают в библиотеку.

В ту, первую ночь они шныряют по всей квартире. Через двор летят крики: кто-то обнаружил салон с французскими мебельными гарнитурами, с фарфором. Кто-то смеется, обыскивая шкаф Эмми. Кто-то жмет на клавиши пианино, извлекая мотив. Другие роются в кабинете: выдвигают ящики, обшаривают письменные столы, сталкивают большие книги с подставки в углу. Они забираются в библиотеку — и сбивают глобусы с подставок. Эти судорожные попытки причинить беспокойство, сломать привычный порядок, перевернуть все вверх дном нельзя даже назвать грабежом: это скорее поигрывание мускулами, потрескивание костяшками, разминка. Люди в коридорах что-то выискивают, высматривают, подглядывают, пытаясь понять, что же здесь есть.

Они забирают из столовой серебряные подсвечники, поддерживаемые слегка захмелевшими фавнами, малахитовые фигурки животных с каминных полок, серебряные портсигары, деньги, перехваченные зажимом, из письменного стола в кабинете Виктора. Маленькие русские часы с розовой эмалью и золотом из гостиной. И большие часы из библиотеки — с золотым куполом на колоннах.

Они много лет ходили мимо этого дома, мельком видели лица в окнах, заглядывали во двор, когда привратник ненадолго распахивал ворота, пропуская фиакр. И вот теперь они внутри. Вот, значит, как живут евреи, вот как евреи тратят наши деньги: комнаты ломятся от всякого добра. То, что они сейчас взяли, — лишь сувениры, небольшое воздаяние. Это только начало.

Последняя дверь, до которой они доходят, ведет в гардеробную Эмми в углу — в комнату, где стоит витрина с нэцке. Незваные гости смахивают все с письменного стола, который Эмми использовала в качестве туалетного столика: маленькое зеркало, фарфор, серебряные шкатулки и цветы, которые присылают с лугов Кевечеша, а Анна потом собирает в букет и ставит в вазу. Стол вытаскивают в коридор.

Эмми, Виктора и Рудольфа ставят к стене, и трое нацистов поднимают стол и с грохотом перекидывают его через перила, и вскоре слышно, как дерево с позолотой и маркетри вдребезги разбивается о плиты двора.

Казалось, этот стол — свадебный подарок от Жюля и Фанни, присланный из Парижа, — летел очень долго. Звуки рикошетом отскакивают от стеклянной крыши. Из расколовшихся ящиков высыпаются письма.

Значит, вы — инородцы, сволочи — себя считаете нашими хозяевами, да? В следующий раз отсюда вы сами вылетите, вонючие сволочи, вонючие евреи.

Это неорганизованная, несанкционированная «арианизация». Никакой санкции и не требуется.

Грохот ломаемых вещей — награда за долгое ожидание. Эта ночь полна таких наград. О ней давно уже мечтали. Эту ночь предвкушали давным-давно — когда деды рассказывали внукам сказку о том, как однажды ночью всем евреям наконец придется держать ответ за все, что они натворили, придется отдать все, что они награбили, отняли у бедняков. О том, как все улицы очистят, как во всех темных местах засияет свет. Потому что они рассказывали о грязи, о том, что имперский город запачкали евреи, явившиеся сюда из своих зловонных хибар, о том, что они захватили все, что раньше было нашим.

По всей Вене взламывают двери, и дети прячутся за родителей, под кровати, в шкафы — куда угодно, лишь бы укрыться от шума и не слышать, как арестовывают, бьют и заталкивают в грузовики отцов и братьев, как оскорбляют матерей и сестер. И по всей Вене люди завладевают тем, что должно принадлежать им, что принадлежит им по праву.

Невозможно не просто уснуть. Невозможно пойти спать. Когда эти люди уходят, когда эти молодые мужчины и мальчики наконец уходят, они говорят, что еще вернутся, — и совершенно ясно, что они сдержат слово. На Эмми было жемчужное ожерелье — они снимают его. Забирают ее кольца. Кто-то останавливается и смачно сплевывает под ноги хозяевам дома. А потом они с топотом сбегают по лестнице, их крики долетают со двора. Один подбегает пнуть обломок стола, и вот они уже выходят через ворота на Ринг, унося большие часы, в последний раз сверкнувшие под сукном шинели.

Снегопад.

На рассвете серого воскресного утра 13 марта — дня, на который был назначен плебисцит для голосования за свободную, германскую, независимую, социалистическую, христианскую и объединенную Австрию, жители соседних домов, стоя на четвереньках, скребут и чистят улицы Вены. Туда согнали детей и взрослых, ортодоксов и радикалов, набожных и либералов, стариков, знавших чуть ли не наизусть их поэта Гёте и веривших в Bildung. Там оказались и учитель-скрипач и его мать, и владелец газетного киоска на Ринге. Их окружили эсэсовцы, гестаповцы и члены НСДАП, полицейские и те люди, бок о бок с которыми они жили много лет. Над ними издеваются, в них плюют, на них кричат, их бьют до синяков. Их заставляют соскребать остатки лозунгов, призывавших к проведению плебисцита, заставляют чистить Вену, приводить Вену в состояние готовности. Мы благодарим нашего фюрера. Он обеспечил евреев работой.

На одной фотографии молодой человек в блестящей куртке надзирает за пожилыми женщинами, стоящими на коленях в мыльной воде. Он закатал штанины повыше, чтобы не замочить. Очень наглядная иллюстрация того, что есть грязное, а что есть чистое.

Дом оправляется от вторжения. И в то утро, пока мои прабабушка и прадедушка в молчании сидят в библиотеке, Анна подбирает с пола фотографии, сметает осколки фарфора и маркетри, поправляет перекошенные картины, пытается вычистить ковры, пытается закрыть распахнутую силой дверь.

Весь день эскадрильи люфтваффе кружат над Веной. Виктор и Эмми не знают, что им делать. Они не знают, куда бежать: в то воскресное утро германские войска переходят границу, и их встречают цветами. Рассказывают, будто Гитлер возвращается домой, чтобы посетить могилу матери.

Весь день производятся аресты: забирают тех, кто поддерживал другие политические партии, видных журналистов, финансистов, чиновников, евреев. Шушниг помещен в одиночную камеру. Вечером по городу проходит факельное шествие, возглавляемое НСДАП. Из баров долетает слитный гул: Deutschland, Deutschland über alles. На то, чтобы добраться из Линца в Вену, у Гитлера уходит шесть часов: мешают восторженные толпы.

В понедельник, 14 марта, приезжает Гитлер. «До того, как на Вену легли вечерние тени, когда стих ветер и множество флагов умолкло и застыло в праздничном ожидании, этот великий час наступил: вождь воссоединившегося германского народа вступил в столицу Остмарка».

Кардинал Вены заранее распорядился, чтобы по всей Австрии зазвонили колокола, и вот во второй половине дня заливаются звоном колокола Вотивкирхе — церкви напротив дворца Эфрусси, а от шума парада вермахта сотрясается весь дом. Развеваются флаги: нацистские и старые австрийские, но с намалеванными свастиками. На липы лезут дети. В витринах книжных магазинов уже выставлены карты, показывающие новую Европу: единое германское государство протянулось от Эльзаса и Лотарингии через Судеты до Балтики и Тироля. На этой новой карте Германия занимает половину Европы.

Во вторник, 15 марта, ранним утром толпы начинают двигаться по Шоттенгассе, мимо дворца Эфрусси, по Рингу, стекаясь со всех сторон на Хельденплац, Площадь Героев, — огромное пространство перед Хофбургом. На площадь и прилегающие улицы набивается двести тысяч человек. Они цепляются за статуи, за ветви деревьев, за прутья ограды. Кое-где на фоне неба выделяются силуэты людей, забравшихся на высоту, на парапеты зданий. В одиннадцать на балкон выходит Гитлер. Его голос едва слышен. Шум мешает ему говорить. Этот шум доносится с площади до самой Шоттенгассе. Наконец Гитлер произносит: «В этот час я могу сообщить германскому народу о величайшем свершении в своей жизни: как фюрер и канцлер германского государства и Рейха, я могу перед лицом истории провозгласить, что моя родина вошла в великий Германский Рейх». «Картины ликования при появлении Гитлера не поддаются описанию», — сообщала «Нойе базлер цайтунг».

Ринг и предназначался для шествий, он всегда служил площадкой для парадов с их бурными чувствами, для маршей людей в военной форме. В 1908 году, будучи студентом, Гитлер нарисовал две огромные арки, которые довершили бы облик Хельденплац: «Идеальное место для шествий масс». Когда-то давно он любовался пышными габсбургскими зрелищами. И вот теперь Рингштрассе вновь становится «волшебной картиной из ‘Тысячи и одной ночи’» — но только из такой сказки, где кто-то на твоих глазах превращается в страшное чудовище, уже не подчиняющееся твоей власти, из-за того, что ты неверно произнес слова заклинания.

В половине первого Гитлер возвращается, чтобы понаблюдать за парадом: по площади маршируют солдаты и проезжают грузовики, а над ними пролетают четыреста самолетов. Сообщается о том, что плебисцит все-таки будет проведен, но другой плебисцит — законный. Вопросы такие: «Признаете ли вы Адольфа Гитлера нашим вождем? Признаете ли вы произошедшее 13 марта 1938 года воссоединение Австрии с Германским Рейхом?» На светло-розовом листке бюллетеня напечатан большой кружок для Ja и крохотный — для Nein. А для того, чтобы Вена хорошенько призадумалась, трамваи драпируют красной тканью, из какой шьют флаги, и собор Святого Стефана тоже, а Леопольдштадт, старый еврейский квартал, утопает в нацистских флагах. Это будет настоящий плебисцит — евреи голосовать неправомочны.

Террор. Людей хватают на улицах и бросают в грузовики. Несколько тысяч активистов, евреев, смутьянов отправляют в Дахау. В те первые дни дают о себе знать друзья, собравшиеся уезжать, кто-то звонит, в отчаянии пытаясь узнать хоть что-то об арестованных. Франк и Митци Вустеры, родственники Эмми, уже уехали. Ближайшие друзья семьи, Гутманы, уехали еще 13 марта. Ротшильды уехали. Бернхардт Альтман, деловой партнер Виктора, его друг по бесчисленным званым обедам, тоже уехал. Этот шаг — покинуть дом, бросить все, — тоже требует определенного мужества.

Иногда оказывается возможным вызволить людей из полицейского участка за деньги. Виктор помогает кое-кому из родственников, которым необходимо перебраться через границу в Чехословакию, но Эмми и он сам, похоже, не в состоянии принять решение. Друзья советуют уезжать. Виктор как будто в оцепенении. Он не в силах покинуть этот дом — дом своего отца и деда. Он не в силах бросить банк. Не в силах расстаться со своей библиотекой.

Другие уже покинули этот дом. Кому охота иметь дело с евреями? Из прислуги осталось всего три человека. Кухарка и Анна, которая заботится о том, чтобы у барона и баронессы по-прежнему был кофе, да привратник, герр Кирхнер, у которого маленькая комнатка рядом с воротами и нет родни.

Город преображается с каждым часом: появляется все больше германских солдат, люди в форме уже на каждом перекрестке. В ходу новая валюта — рейхсмарка. На принадлежащих евреям магазинах пишут слово Jude, и людей, которые входят туда или выходят, бьют. Огромный универсальный магазин «Шифман», принадлежавший четырем братьям-евреям, методично опустошают штурмовики, толпа наблюдает.

Люди начинают пропадать. Становится все труднее выяснить, кто где. В среду, 16 марта, старый друг Пипса, писатель Эгон Фриделл, выпрыгивает из окна квартиры, когда видит, как к его дому подходят штурмовики и разговаривают с портье. В марте и апреле — сто шестьдесят самоубийств среди евреев. Евреи исчезают из театров и оркестров. Все, кто работал на государственных и муниципальных должностях, были уволены. Лишились работы 183 учителя-еврея. Все адвокаты-евреи и прокуроры-евреи освобождены от своих обязанностей.

В те дни бурная волна таких увольнений, необузданное расхищение еврейской собственности и стихийные избиения евреев на улицах перерастают в нечто более страшное. Становится ясно, что все это планировалось уже давно и что отданы соответствующие приказы. В пятницу, 18 марта, через два дня после прибытия в Вену, молодой лейтенант СС Адольф Эйхман принимается за дело и лично участвует в рейде на ИКГ на Зайтенштетгассе. В ходе обыска конфискуются документы, связывающие еврейскую общину с кампанией Шушнига в поддержку плебисцита. За этим следует конфискация библиотеки ИКГ и архива общины. Эйхман следит за тем, чтобы лучшие материалы по иудаике и гебраистике попали в распоряжение Института изучения еврейского вопроса, который вскоре должен быть организован.

Становится ясно, что в отношении венских евреев существуют некие планы. Тридцать первого марта государство перестает признавать еврейские организации. Капеллан маленькой англиканской церкви крестит иудеев: если переменишь веру, может, легче будет спастись. У церкви очередь. Капеллан сокращает время, отведенное для посвящения в тонкости христианской веры, до десяти минут, чтобы помочь как можно большему числу отчаявшихся людей.

Девятого апреля Гитлер возвращается в Вену. Его кортеж проезжает через весь город и въезжает на Ринг. В полдень на балкон Ратхауса — здания Ратуши, которое теперь уже стоит на Адольф-Гитлер-платц, — выходит Геббельс, чтобы огласить результаты плебисцита. «Я объявляю этот день днем великого Германского Рейха»: 99,77 % австрийцев проголосовало за признание Аншлюса.

Двадцать третьего апреля объявляют бойкот еврейских магазинов. В тот же день во дворец Эфрусси являются гестаповцы.

«Неповторимая возможность»

Как я могу писать о том времени? Я читаю мемуары, дневники Музиля, смотрю на фотоснимки улиц, сделанные в тот самый день, на следующий день, днем позже. И читаю венские газеты. Во вторник пекарня «Хермански» начала выпекать «арийский» хлеб. В среду увольняют адвокатов-евреев. В четверг неарийцев исключают из футбольного клуба «Шварц-Рот». В пятницу Геббельс раздает бесплатные радиоприемники. Появляются в продаже «арийские» бритвенные лезвия.

У меня есть паспорт Виктора со всеми штампами и тонкая пачка писем, которыми обменивались тогда члены семьи. Я раскладываю все это перед собой на длинном столе. Я перечитываю их снова и снова, мне хочется, чтобы они рассказали мне, как все это было, что чувствовали тогда Виктор и Эмми, сидя в доме на Ринге. У меня есть папки с выписками из архивов. Но я понимаю, что не смогу собраться с мыслями, оставаясь в Лондоне, сидя в библиотеке. Поэтому я снова еду в Вену, во дворец.

Я стою на балконе третьего этажа. Я привез с собой нэцке (на этот раз светло-коричневый каштан из слоновой кости, один из трех, с небольшим белым пятнышком) и ловлю себя на том, что постоянно тереблю его в кармане, верчу пальцами. Я крепко хватаюсь за перила балконной ограды, гляжу вниз, на мраморный пол, и думаю о туалетном столике Эмми, который когда-то полетел туда. И думаю о нэцке, оставшихся непотревоженными в своей витрине.

Я слышу, как с Рингштрассе в арку входит группа бизнесменов (они идут сюда на деловую встречу), доносятся обрывки их разговора и смех, и я слышу, как вместе с ними внутрь проникают отголоски уличного шума. И эти голоса вдруг напоминают мне рассказ Игги. Он говорил, что старый привратник, герр Кирхнер, который распахивал ворота и отвешивал низкий поклон, чтобы позабавить детей, в день прихода нацистов просто ушел и оставил ворота на Рингштрассе широко открытыми.

В них решительно входят шестеро гестаповцев в безукоризненной форме.

Вначале они ведут себя довольно вежливо. У них приказ обыскать помещение, так как есть основания подозревать, что еврей Эфрусси поддерживал кампанию Шушнига.

Начинается обыск. Обыскивают все: выдвигаются все до одного ящики, вынимается содержимое всех шкафов, каждое украшение внимательно осматривается. А знаете, сколько там добра, в этом доме, сколько ящиков и в скольких комнатах? Гестаповцы очень методичны. Они не спешат. В этот раз — никакой дикости. Они роются в ящиках маленьких столов в салоне, просматривают бумаги. Кабинет подвергается детальному осмотру. В поисках улик просматриваются все каталоги инкунабул, просеиваются письма. Прощупывается каждый ящик итальянского шкафа. Книги снимают с библиотечных полок, просматривают и бросают. Лезут в бельевые шкафы. Снимают со стен картины и проверяют подрамники. В столовой сдергивают со стен гобелены, за которыми когда-то любили прятаться дети.

Обыскав все двадцать четыре комнаты семейной квартиры, кухни и столовую для слуг, гестаповцы требуют ключи от сейфа, от комнаты для серебра и от кладовой с фарфором, где высятся целые колонны тарелок, сервиз к сервизу. Еще им нужен ключ от чулана в углу, где лежат коробки со шляпами, чемоданы, ящики с детскими игрушками, детские книжки, сказки в издании Эндрю Лэнга. Им нужен ключ от шкафа в гардеробной Виктора, где он хранит письма от Эмми, от отца, от своего старого наставника, герра Весселя, этого доброго пруссака, который прививал ему любовь к немецким ценностям, читал с ним Шиллера. Гестаповцы забирают и ключи от банковского кабинета Виктора.

И все эти вещи, весь этот мир вещей, — а это целая семейная география, это напоминания об Одессе, о каникулах в Петербурге, в Швейцарии, на юге Франции, в Париже, Кевечеше, Лондоне, — просматривается и подвергается описи. Каждый предмет, каждый эпизод вызывает подозрения. Тому же испытанию подвергаются все еврейские семьи в Вене.

В конце многочасового обыска гестаповцы быстро совещаются, а затем объявляют: еврей Виктор Эфрусси обвиняется в том, что он оказал кампании Шушнига денежную помощь в размере пяти тысяч шиллингов, а потому является врагом государства. Его и Рудольфа арестовывают и уводят.

Эмми позволяют занимать две комнаты в задней части дома. Я захожу в эти комнаты. Они маленькие и очень темные — там высокие потолки, и лишь немного света со двора проникает внутрь сквозь мутное окно над дверью. Ей не разрешается пользоваться главной лестницей, не разрешается входить в свои прежние комнаты. У нее нет прислуги. Теперь у нее есть только та одежда, что на ней.

Я не знаю, куда именно увели Виктора и Рудольфа. Я не смог найти никаких записей об этом. И никогда не спрашивал об этом ни Элизабет, ни Игги.

Вполне возможно, их увели в «Метрополь», который был реквизирован и превращен в штаб-квартиру гестапо. Было создано и много других арестных домов для евреев. Разумеется, их избивают. Еще запрещают бриться и мыться, чтобы они выглядели еще более жалко: важно наказать евреев за их давнюю провинность — за то, что вздумали выглядеть не как евреи. А здесь, лишившись былой почтенной наружности, лишившись цепочки от часов, или башмаков, или ремня, так что приходится ходить, спотыкаясь и поддерживая брюки одной рукой, — все возвращаются в штетл, в местечко, и снова обретают исконный вид: небритые скитальцы, согнувшиеся под тяжестью своих пожитков. В итоге они станут похожи на карикатуры из «Штюрмера» — бульварной газетки Штрайхера, которая теперь продается в Вене на каждом углу. А еще гестаповцы отбирают очки для чтения.

Три дня отец с сыном содержатся в какой-то венской тюрьме. Гестаповцы требуют подписи: вот документ, ты подписываешь его — либо тебя и сына отправляют в Дахау. Виктор ставит подпись — и тем самым отказывается от своего дворца и всего его содержимого, от прочей собственности в Вене, от всего добра, накопленного стараниями его предков за сто лет. После этого им разрешают вернуться во дворец Эфрусси, войти туда через распахнутые ворота, пройти по внутреннему двору к лестнице для прислуги в дальнем углу и подняться на третий этаж, в те две комнатки, которые им оставили.

А 27 апреля объявляется, что собственность по адресу Вена 2, Карл-Люгер-Ринг, 14, бывший дворец Эфрусси, полностью «арианизирована». Это один из первых домов, удостоившийся этой «чести».

Когда я стою возле этих комнаток, на другой стороне двора, то гардеробная и библиотека кажутся невероятно близкими. И тут я понимаю, что именно тогда началось их изгнание — в тот миг, когда дом еще рядом — и в то же время уже очень, очень далеко.

Дом больше им не принадлежал. В нем толпились чужие люди — и в форме, и в штатском. Они пересчитывали комнаты, составляли списки предметов и картин, забирали, уносили вещи. Анна оставалась в доме. Ей приказали помогать с упаковкой ящиков и коробок, а заодно сказали, что ей должно быть стыдно за то, что она работала на евреев.

Забирают не только произведения искусства, не только безделушки — все эти позолоченные вещицы со столов и каминных полок, — но и одежду, зимние пальто Эмми, коробку с фарфоровой утварью, лампу, зонтики и трости. Все, что на протяжении десятилетий вносилось в этот дом, оседало по ящикам, витринам и чемоданам, все эти свадебные подарки, подарки к дням рождения, сувениры, — выносится вон. Вот так странно разбирается на части, ликвидируется коллекция, а заодно дом и семья. Это миг надлома, когда отбирают главное, когда семейные реликвии, давно знакомые, любимые и лелеемые, вдруг превращаются в безликое «добро».

Чтобы определить ценность произведений искусства, принадлежавших евреям, Управление по передаче собственности назначает специалистов-оценщиков, которые должны способствовать отчуждению у евреев их картин, книг, мебели и прочего. Оценка возлагается на музейных экспертов. В первые недели после Аншлюса в музеях и галереях стоит гул, всюду кипит работа: пишутся и копируются письма, составляются списки, поступают запросы о происхождении или подлинности, и все картины, все предметы мебели, все objets d’art ранжируются. Каждый предмет может представлять интерес сразу в нескольких отношениях.

Читая эти документы, я думаю о Шарле — парижском amateur d’art, любителе искусства, страстном и усердном в научных поисках и составлении списков, — о его жизни, отданной ученым изысканиям, его «скитаниях», предпринимавшихся, чтобы собрать воедино знания о любимых живописцах, о его коллекции лакированных шкатулок, а потом и нэцке.

Никогда еще так высоко не ценились историки, никогда еще к их мнению не прислушивались так внимательно, как в Вене весной 1938 года. А поскольку в результате Аншлюса все евреи лишились работы в официальных учреждениях, сразу же возникли волнующие новые возможности для «правильных» кандидатов. Спустя два дня после Аншлюса директором венского Музея истории искусств становится Фриц Дворжак, прежде — хранитель кабинета медалей. Он объявляет, что распределение захваченных у евреев произведений искусства — «уникальная, неповторимая возможность экспансии… сразу во множестве областей».

Он прав. Большинство предметов искусства будут проданы или выставлены на торги с целью сбора средств для Рейха. Некоторые произведения обменяют у торговцев на другие экспонаты, другие передадут фюреру для нового музея, строительство которого планируется в его родном Линце, остальные отправят в государственные музеи. Берлин пристально следит за ситуацией: «Фюрер планирует лично решать, как распорядиться захваченным имуществом. Он считает, что произведения искусства должны прежде всего пополнить коллекции маленьких австрийских городов». Некоторые картины, книги и предметы мебели отбираются для партийного руководства нацистов.

Во дворец Эфрусси тоже пришли оценщики. Все в этой огромной сокровищнице подносится к свету и внимательно осматривается. Именно этим занимаются коллекционеры. В сером свете, льющемся сюда сквозь застекленный двор, все эти предметы, принадлежавшие еврейской семье, предстают перед судом знатоков.

В гестаповских записях довольно язвительно написано о вкусе, с каким составлялись эти коллекции, однако тридцать картин из собрания Эфрусси помечены как «готовые для отправки в музеи». Три картины старых мастеров передаются в «галерею живописи» Музея истории искусств, шесть — в Австрийскую галерею, одну картину кисти старого мастера продают посреднику, две терракотовые статуэтки и три картины — некоему коллекционеру, десять — еще одному посреднику на Михаэльплатц за десять тысяч шиллингов. И так далее, и тому подобное.

Множество «художественных и высококачественных образцов, не подходящих для деловых помещений», направляют в Kunsthistorisches Museum (Музей истории искусств) и в Naturhistorisches Museum (Музей естествознания). Все остальные «неподходящие» предметы отвозят на «склад движимого имущества»: огромное помещение, куда могут являться за «добычей» другие организации.

Лучшие картины, обнаруженные в Вене, фотографируют, снимки вклеивают в десять фотоальбомов в кожаных переплетах и отправляют в Берлин, чтобы Гитлер просмотрел их лично.

И в письме (инициалы неразборчивы) RK 19694 В, из Берлина, от 13 октября 1938 года, упомянуто: «Рейхсфюрер СС и вождь германцев прилагает вместе с письмом от 10 августа 1938 года, полученным здесь 26 сентября 1938 года, 7 реестров с перечнем собственности и предметов искусства, конфискованных и секвестрированных в указанном порядке в Австрии. Кроме того, в конторе имеются 10 альбомов с фотографиями и каталогами. Реестры и свидетельство прилагаются». И, кроме «дворца с прилегающими землями и лесом, принадлежавшего еврею Рудольфу Гутману», и «7 родовых поместий дома Габсбургов и Лотарингского дома, а также 4 вилл и 1 дворца Отто ф. Габсбурга», перечисляются произведения искусства, конфискованные в Вене, в том числе собственность «Виктора ф. Эфрусси, № 57, 71, 81–87, 116–118 и 120–122… Конфискация произведена в пользу различных ведомств: Австрии, Рейхсфюрера СС, НСДАП, Вооруженных сил, Лебенсборна и др.».

Пока Гитлер просматривает альбомы и выбирает то, что ему по вкусу, пока обсуждают тонкие различия между принудительным изъятием и конфискацией имущества, увозят библиотеку Виктора: его книги по истории, тома греческой и латинской поэзии, его Овидия и Вергилия, Тацита, ряды английских, немецких и французских романов, фолиант Данте в сафьяновом переплете с иллюстрациями Доре, которые когда-то так пугали детей, словари и атласы, книги, которые присылал из Парижа Шарль, инкунабулы. Книги, купленные в Одессе и Вене, присланные торговцами из Лондона и Цюриха, — книги, читавшиеся всю жизнь, — снимают с полок, сортируют и укладывают в деревянные ящики, а ящики заколачивают гвоздями, сносят по лестнице во двор, загружают в кузов. Кто-то (инициалы неразборчивы) небрежно подписывает документ. Грузовик чихает, заводится, выезжает из дубовых ворот на Ринг и пропадает.

Создается специальная организация, которая ведает библиотеками, принадлежавшими евреям. Я просматриваю брошюру Винер-клуба 1935 года со списком членов (председатель — Виктор ф. Эфрусси) и вижу имена одиннадцати друзей Виктора, у которых тоже конфисковали библиотеки.

Некоторые ящики попадают в Национальную библиотеку. Здесь книги осматривают библиотекари и специалисты, а затем они растворяются в фондах. В эти дни у библиотекарей и ученых работы не меньше, чем у искусствоведов. Одни книги останутся в Вене, другие отправятся в Берлин. Некоторые предназначаются для Führerbibliotek, которую собираются строить в Линце, и для личной библиотеки Гитлера. А некоторые откладываются для Центра Альфреда Розенберга. Розенберг, ранний идеолог нацизма, — влиятельная персона в Рейхе. «Сущность нынешней мировой революции заключается в пробуждении расового типа, — рассуждал Розенберг. — Для Германии еврейский вопрос решится только тогда, когда последний еврей покинет пределы Великого Германского пространства». Его книги расходились сотнями тысяч и по своей популярности уступали лишь «Майн кампф». Одной из задач учреждения Розенберга стала конфискация материалов для научных исследований из «бесхозного еврейского имущества» во Франции, Бельгии и Голландии.

То же самое происходит и в Вене. Иногда евреев вынуждают распродать свое имущество за бесценок, чтобы собрать средства на налог за Reichsflucht, «бегство из Рейха», разрешение на выезд. Иногда имущество отбирают просто так. Иногда отбирают силой, иногда без, но все это неизменно сопровождается туманными формулировками на официальном языке, какими-то бумажками, требующими подписи, признанием собственной виновности, причастности к некоей деятельности, которая идет вразрез с законами Рейха. Появляется целое море документов: список предметов из коллекции Гутманов занимает множество страниц. Гестапо забирает одиннадцать нэцке, принадлежавших Марианне: играющего мальчика, собаку, обезьяну и черепаху, — те нэцке, которые она когда-то, целую жизнь назад, показывала Эмми.

Сколько времени уходит на то, чтобы разлучить людей с вещами, среди которых они жили? В Доротеуме, венском аукционном доме, непрерывно идут торги. Каждый день выставляется на продажу конфискованная собственность. Каждый день туда приходят люди, желающие купить эти вещи задешево, коллекционеры, желающие пополнить свои коллекции. На распродажу коллекции Альтманов уходит пять дней. Она начинается в пятницу, 17 июня 1938 года, в три часа дня, с английских напольных часов, которые, отбивая время, воспроизводят звон вестминстерских колоколов. Они уходят с молотка всего за тридцать рейхсмарок. Дни аккуратно расписаны так, что на каждый назначена продажа двухсот пятидесяти лотов — впечатляющая цифра.

Вот, значит, как все нужно делать. Теперь уже ясно, что в Остмарке — в Восточной марке Германского Рейха — с вещами следует обращаться бережно. Взвешивать каждый подсвечник. Пересчитывать все до одной вилки и ложки. Открывать все витрины. Не избегнут внимания и клейма на каждой фарфоровой статуэтке. Описание рисунка работы старого мастера будет сопровождаться ученым вопросительным знаком. Каждую картину ждет точный обмер. Ну, а пока эксперты изучают вещи, их прежним владельцам ломают ребра и выбивают зубы.

Евреи теперь значат меньше, чем их бывшая собственность. Цель — продемонстрировать, как нужно обращаться с вещами, как заботиться о них, а затем подыскать им подходящих германских хозяев. Цель — показать, как управлять обществом без евреев. Вена снова становится «опытной станцией, готовящей конец света».

Через три дня после того, как Виктор с Рудольфом выходят из тюрьмы, гестапо передает квартиру семьи Эфрусси в распоряжение Amt für Wildbach und Lawineverbauung — ведомства по борьбе с наводнениями и лавинами. Спальни превращаются в конторы. «Благородный этаж» дворца — апартаменты Игнаца с их позолоченными и мраморными потолками — передается в пользование Amt Rosenberg — ведомства Альфреда Розенберга, полномочного представителя фюрера по контролю над общим духовным и мировоззренческим воспитанием НСДАП.

Я представляю себе, как Розенберг — ухоженный, хорошо одетый — опирается на стол в стиле буль в выходящем на Ринг салоне Игнаца. Перед ним разложены бумаги. Его ведомство отвечает за координацию интеллектуальной деятельности в Рейхе, и работы у него очень много. Археологи, литераторы, ученые — все нуждаются в его разрешении. На дворе апрель. На липах листочки. Из трех его окон, за свежей листвой, видны флаги со свастикой на здании университета и на флагштоке, недавно установленном перед Вотивкирхе.

Когда Розенберг обосновался в своем венском офисе, у него над головой оказался тщательно зашифрованный Игнацем гимн сионскому торжеству евреев, символизировавший успех его долгой жизни, отданной ассимиляции: пышная, раззолоченная потолочная роспись, изображавшая увенчание Эсфири короной Персии. Над ним, слева, изображено уничтожение врагов Сиона. Но евреям на «Ционштрассе» жить уже не суждено.

Двадцать пятого апреля повторно открывают университет. По обеим сторонам лестницы, ведущей к главному входу, стоят студенты в кожаных шортах, ждущие прибытия гауляйтера Йозефа Бюркеля. Введена новая система квот: среди студентов и преподавателей университета евреев не должно быть более 2 %, студентам-евреям разрешается входить в здание лишь по специальным пропускам, из 197 преподавателей медицинского факультета 153 — уволены.

Двадцать шестого апреля Герман Геринг объявляет о начале кампании по «передаче богатств». Каждый еврей, имеющий более пяти тысяч рейхсмарок, обязан под угрозой ареста сообщить об этом властям.

На следующее утро гестаповцы приходят в банк Эфрусси. Они три дня изучают документацию. Согласно новым правилам (установленным тридцать шесть часов назад) бизнес для начала должен быть продан любым акционерам-арийцам. Кроме того, его следует продать со скидкой. Герру Штейнхаусеру, коллеге Виктора на протяжении двадцати восьми лет, задают вопрос: желает ли он выкупить доли евреев?

Со дня несостоявшегося плебисцита прошло всего шесть недель.

Да, говорит он в послевоенном интервью, рассказывая о своей роли в банке, разумеется, он выкупил эти доли. «Им ведь нужны были наличные для уплаты Reichsfluchtsteuer, налога на бегство из Рейха… Они предложили мне срочно выкупить свои доли, потому что это был самый быстрый способ получить наличные. А цена, которую Эфрусси и Винер получили за выход из бизнеса, была ‘совершенно адекватна’… Она составила 508 тысяч рейхсмарок… плюс, разумеется, 40 тысяч арианизационного налога».

Итак, 12 августа 1938 года «Эфрусси и компания» вычеркивается из реестра юридических лиц. В записях стоит одно-единственное слово: УНИЧТОЖЕНА. Спустя три месяца ее название меняется на Bankhaus СА Steinhausser. Под этим новым названием активы компании заново оцениваются, и на сей раз, при владельце-нееврее, стоимость их оказывается в шесть раз выше, чем была при евреях.

В Вене нет больше ни дворца Эфрусси, ни банка Эфрусси. Сама фамилия Эфрусси словно стерта из истории города.

Как раз в этот приезд я отправляюсь в венский еврейский архив — тот, что попал в руки Эйхмана, — чтобы уточнить кое-какие подробности одной записи о браке. Я пролистываю гроссбух в поисках Виктора — и вижу красный оттиск поверх его имени. На печати новое имя — «Израиль». Один из указов предписал всем евреям взять новые имена. И кто-то проделал немалую работу, прикладывая к каждому имени в списках венских евреев эти печати: поверх мужских имен ставилось «Израиль», поверх женских — «Сара».

Я ошибался: семья не вычеркнута из истории, а переименована. И почему-то именно это вдруг вызывает у меня слезы.

«Годен для одной поездки»

Что нужно Виктору, Эмми и Рудольфу, чтобы покинуть Остмарк, Восточную марку Рейха? Они могут сколько угодно стоять в очередях, выстроившихся к многочисленным посольствам или консульствам — ответ всюду один: квоты уже закончились. В Англии уже столько беженцев, эмигрантов, попавших в нужду евреев, что она еще много лет не намерена выдавать разрешений на въезд. Эти очереди становятся опасными, потому что их патрулируют эсэсовцы и полиция — а они настроены далеко не дружелюбно. Стоящие в очередях ощущают постоянный страх: а вдруг тебя затолкают в один из этих полицейских грузовиков и увезут в Дахау?

Им нужно достаточно много денег, чтобы выплачивать возникающие невесть откуда новые налоги, платить за многочисленные карательные разрешения на эмиграцию. Им нужно иметь декларацию о собственности, которой они владели 27 апреля 1938 года. Такой документ выдает особое ведомство, оформляющее декларации о еврейской собственности. От них требуется задекларировать свой отечественный и заграничный капитал, все объекты недвижимости, активы, сбережения, доходы, пенсии, ценности, предметы искусства. Затем нужно пойти в Министерство финансов, чтобы доказать, что за семьей не числится никаких невыплаченных налогов на наследство или строительство, а затем предъявить свидетельства о доходах, о коммерческом обороте и пенсии.

И вот 78-летний Виктор пускается в тур по исторической Вене: он посещает одну контору за другой, получает отказ в одном месте, не может попасть в другое, стоит в очереди, чтобы попасть в другие конторы, где ему предстоит снова занимать очередь. Ему приходится стоять перед множеством столов, отвечать на вопросы рявкающих чиновников, смотреть на печать, лежащую на подушечке, пропитанной красными чернилами, от которой зависит, позволят ему уехать или нет, и вникать в смысл всех этих налогов, указов и протоколов. Прошло всего шесть недель со дня Аншлюса, и с появлением всех этих новых законов, новых людей, севших за чиновничьи столы, которым не терпится быть замеченными, не терпится хорошо зарекомендовать себя в Восточной марке, жизнь превратилась в хаос.

Эйхман создает Центральное бюро еврейской эмиграции в арианизированном дворце Ротшильда на Принц-Ойген-штрассе, чтобы быстрее обрабатывать данные евреев. Он умело организует процесс. Его начальство приятно удивлено. Это новое ведомство демонстрирует, что, оказывается, в его стены человек вполне может войти, имея богатство и гражданство, а выйти несколько часов спустя с одним только разрешением на выезд.

Люди превращаются в тени собственных документов. Они ждут заверения бумаг, ждут писем с поддержкой из-за океана, ждут обещаний рабочего места. У людей, которые уже выехали из страны, просят одолжения, денег, свидетельств о родственных узах, каких-то несуществующих фирмах, чего угодно, написанного на какой угодно гербовой бумаге.

Первого мая девятнадцатилетний Рудольф получает разрешение на эмиграцию в США: какой-то друг подыскал ему работу в компании «Бертиг коттон» в Парагулде, штат Арканзас. Виктор и Эмми остаются в старом доме одни. Все слуги, кроме Анны, покинули их. Эти три человека не движутся в сторону полного застоя: они давно уже оцепенели. Виктор спускается по непривычным ступенькам во двор, проходит мимо статуи Аполлона, избегая встречаться взглядом и с новыми чиновниками, и со старыми жильцами, проходит сквозь ворота, мимо дежурного охранника-штурмовика, выходит на Ринг. И куда он может теперь пойти?

Он не может пойти ни в кафе, ни на работу, ни в клуб, ни к родственникам. У него нет больше ни кафе, ни работы, ни клуба, ни родственников. Он не может присесть на скамейку: на всех скамейках в парке вокруг Вотивкирхе — трафаретные надписи: Juden verboten[74]. Он не может пойти в «Захер», не может пойти в «Гринштайдль», в «Централь», в Пратер, в книжный магазин, к парикмахеру, не может пройти через парк. Он не может сесть в трамвай: евреев и людей с еврейской внешностью туда не пускают. Он не может пойти в кино. И в Оперу. И даже если бы он мог пойти в Оперу, то больше не услышал бы там музыки, написанной или исполняемой евреями. Малер и Мендельсон изгнаны: Опера тоже подверглась арианизации. На конечной остановке трамвая (Нойвальдег) стоят штурмовики, чтобы евреи больше не гуляли по Венскому лесу.

Куда ему остается идти? И как им отсюда выбраться?

И вот, когда все рвутся уехать отсюда, Элизабет, наоборот, возвращается. У нее голландский паспорт, который способен оградить ее от ареста в качестве еврейки-интеллектуалки и нежелательной персоны, и все же это очень рискованный шаг. Она неутомима: выправляет родителям разрешение на выезд, притворяется сотрудницей гестапо, чтобы добиться собеседования с одним чиновником, находит способы уплатить налог на Reichsflucht, ведет переговоры с различными департаментами. Она не дает запугать себя языком этих новых законодателей: она ведь сама юрист — и хочет добиться своего. Хотите официально? Хорошо, я тоже буду держаться официально.

Паспорт Виктора — наглядное свидетельство того, как он приближался к отъезду. Тринадцатого мая проставлена печать «Держатель паспорта является эмигрантом» (Paßinhaber ist Auswanderer), заверено подписью доктора Раффергерста. Пятью днями позже, 18 мая, проставлена печать: «Годен для одной поездки в ЧСР» (Einmalige Ausreise nach CSR). В ту же ночь появляются сообщения о передислокации германских войск на границе и о частичной мобилизации чехословацкой армии. Двадцатого мая в Австрии вступают в силу Нюрнбергские законы. Эти законы, уже три года действовавшие в Германии, определяют, что такое еврейство. Если трое из твоих дедушек и бабушек — евреи, значит, ты еврей. Тебе запрещается вступать в брак или в половые связи с неевреями, а также вывешивать флаг Рейха. Тебе запрещается держать нееврейскую прислугу моложе сорока пяти лет.

Анна — служанка-нееврейка средних лет, она с четырнадцати лет работала на евреев — на Эмми, Виктора и их четверых детей. Она должна остаться в Вене. Она должна искать новых нанимателей.

Двадцатого мая «Гренцполицайкоммиссариат Вин» — пограничный контроль — дает Виктору и Эмми выездную визу.

Утром 21 мая Элизабет и ее родители выходят из дубовых ворот и сворачивают влево, на Ринг. На вокзал приходится идти пешком. Каждый несет чемодан. «Нойе фрайе прессе» докладывает, что температура воздуха в тот день щадящая: 14 °C. Они идут по Рингу, как ходили тысячи раз. На вокзале Элизабет прощается с родителями. Ей нужно к детям, в Швейцарию.

Когда Виктор и Эмми доезжают до границы, оказывается, что попасть в Чехословакию почти невозможно: там ждут неминуемого вторжения Германии. Их задерживают: снимают с поезда и держат несколько часов на ногах в зале ожидания, пока кто-то куда-то звонит и проверяет подлинность бумаг. Затем у них отбирают сто пятьдесят швейцарских франков и один из чемоданов. И после этого разрешают ехать дальше. В тот же день Виктор и Эмми приезжают в Кевечеш.

Вблизи проходят многие границы. В этом заключалась одна из привлекательных черт Кевечеша: он служил удобным местом встреч для друзей и родственников из разных стран Европы, охотничьим домиком, «свободной территорией» для писателей и музыкантов.

Летом 1938 года Кевечеш выглядит так же, как и всегда: роскошь и непринужденность. Над равнинами видно приближение летних гроз, над рекой ветер гнет ивы. Розы запущены: это заметно на фотографии, снятой тем летом, где Эмми держит за руку Виктора. Это единственное фото из тех, что у меня есть, где они касаются друг друга.

В доме теперь почти совсем пусто. Четверо детей разъехались по свету: Элизабет в Швейцарии, Гизела в Мексике, а Игги и Рудольф — в Америке. Остается только каждый день ждать почты, ждать газет, ждать чего-нибудь.

Границы находятся под наблюдением, Чехословакия на грани раскола, и Кевечеш становится опасным местом. То лето отмечено Судетским кризисом. Гитлер требует, чтобы немецкому населению области в западной части страны позволили «самоопределиться» и войти в Рейх. Напряжение нарастает, вот-вот произойдет разрыв, нависает угроза войны. В Лондоне Чемберлен пытается смягчить ситуацию, проявить тактичность и убедить Гитлера в том, что его желания будут удовлетворены.

В июле проходит девятидневная международная конференция в Эвиане, посвященная проблемам беженцев: представители тридцати двух стран, включая Соединенные Штаты, встречаются, но так и не могут принять резолюцию, осуждающую Германию. Швейцарская полиция, желая сдержать поток беженцев из Австрии, попросила правительство Германии ввести какой-нибудь специальный знак, чтобы на пограничных пунктах сразу можно было опознать евреев. Немцы с этим согласились. Паспорта евреев объявили недействительными. Их следовало сдавать в полицейские участки, чтобы получить обратно заклейменными литерой «J».

Ранним утром 30 сентября Чемберлен, Муссолини и премьер-министр Франции Эдуард Даладье подписывают в Мюнхене соглашение с Гитлером: войну удалось предотвратить. Области на карте Чехословакии, отмеченные легкой штриховкой, должны быть переданы Германии к 1 октября, а в областях, заштрихованных более густо, следует провести плебисцит. Правительство удалилось из Праги: страну заживо расчленяют. В тот же день чешские пограничники уходят со своих постов, а беженцы из Австрии и Германии получают приказ покинуть страну. Начинаются преследования евреев. Хаос. Два дня спустя Гитлер триумфально входит в Судеты. Шестого октября формируется прогитлеровское словацкое правительство. Новая граница проходит всего в тридцати пяти километрах от дома. Десятого октября Германия завершает аннексию.

Прошло всего четыре месяца с тех пор, как они вышли на Ринг и явились на вокзал. И вот теперь немецкие солдаты совсем рядом — на всех границах.

Двенадцатого октября Эмми умирает.

Ни Элизабет, ни Игги не произносили при мне слово «самоубийство», но оба говорили, что она больше так не могла, что ей больше ничего не хотелось. Эмми скончалась ночью. Она приняла смертельную дозу таблеток от сердца — тех, что хранились в зеленовато-голубой фарфоровой шкатулке.

В папке с документами лежит ее свидетельство о смерти, сложенное вчетверо. На нем стоит темно-бордовая печать Чехословацкой Республики со стоящим на задних лапах львом, хотя в тот день — в день заполнения этого самого бланка — Чехословакии уже не существовало. Там написано по-словацки, что 12 октября 1938 года Эмми Эфрусси фон Шей, жена Виктора Эфрусси, дочь Пауля Шея и Эвелины Ландауэр, умерла в возрасте пятидесяти девяти лет. Причина смерти — сердечная недостаточность. И подпись: «Фредерик Скипса, matrikár[75]». А в левом нижнем углу приписано: умершая была гражданкой Рейха, запись сделана в соответствии с законами Рейха.

Я размышляю о самоубийстве Эмми. Мне кажется, она не хотела быть гражданкой Рейха и жить в Рейхе. И я задаюсь вопросом: быть может, последней каплей для Эмми — для этой красивой, странной, сердитой женщины — оказалось то, что единственное в ее жизни место, где она всегда могла наслаждаться свободой, внезапно превратилось в западню?

Элизабет получила телеграмму о смерти матери два дня спустя. Игги и Рудольф в Америке узнали спустя еще три дня. Эмми похоронили на церковном кладбище в деревушке неподалеку от Кевечеша. И мой прадед Виктор остался совсем один.

Я раскладываю на длинном столе в мастерской тонкую цепочку из синих конвертов с письмами 1938 года. Их около восемнадцати — совсем немного для долгой зимы. В основном это переписка между Элизабет, ее дядей Пипсом и парижскими родственниками: они пытались выяснить, кто где, как добыть для разных людей разрешения на выезд, и советовались, как собрать деньги на всякий случай. Как вызволить Виктора из Словакии? У него отобрали все, и он остался в глуши со своим австрийским паспортом, который оставался бы действительным еще до 1940 года, однако бесполезен, так как Австрии как государства больше не существует. Поскольку Виктор был выслан из страны, он не мог обратиться в германское консульство за немецким паспортом. Он уже подал документы на оформление чехословацкого гражданства, но и эта страна исчезла с карты. Все, что у него есть, — документ, где говорится, что он житель Вены, и еще один документ об его отказе в 1914 году от российского подданства и принятии австрийского. Но это было еще при Габсбургах.

Седьмого ноября молодой еврей вошел в здание немецкого посольства в Париже и выстрелил в немецкого дипломата Эрнста фон Рата. Восьмого ноября объявлено о карательных мерах: отныне еврейским детям запрещается посещать арийские школы, еврейские газеты закрываются. Вечером 9 ноября в Париже фон Рат скончался. Гитлер постановил, что полиция не должна чинить препятствий стихийным народным выступлениям.

«Хрустальная ночь» стала ночью необузданного террора: в Вене покончили с собой 680 евреев, 27 убиты. По всей Австрии и Германии поджигают синагоги, грабят магазины. Евреев избивают, бросают в тюрьмы и отправляют в концлагеря.

Письма — хрупкие весточки, переносимые аэропочтой, — звучат все отчаяннее. Пипс пишет из Швейцарии: «Моя корреспонденция превратилась в нечто вроде информационного центра для друзей и родственников, которые лишены возможности писать друг другу… Меня страшно тревожит их судьба, так как из надежных источников я слышал, что рано или поздно всех евреев отправят в так называемый ‘заказник’ в Польше». Он просит разных друзей вступиться за Виктора, чтобы ему дали разрешение на въезд в Англию. Тем временем Элизабет пишет британским властям:

В результате радикальных политических перемен в Чехословакии, и в особенности в Словакии, где он пребывает в настоящее время, его положение больше не может считаться безопасным. Уже принимаются произвольные меры против евреев, как резидентов, так и иммигрантов, а полное порабощение этой страны германскими властями послужит достаточным основанием для принятия «законных» мер против евреев в ближайшее время.

Первого марта 1939 года Виктор получает визу — снова «годную для одной поездки» — от британской службы паспортного контроля в Праге. В тот же день Элизабет с сыновьями покидают Швейцарию. Они едут на поезде в Кале, а оттуда на пароме в Дувр. Четвертого марта Виктор прибывает в Кройдонский аэропорт на юге Лондона. Элизабет встречает его и отвозит в отель «Сент-Эрминс» в Мадейра-Парке, в Танбридж-Уэллсе, где Хенк забронировал номера.

У Виктора всего один чемодан. На нем тот же самый костюм, в котором Элизабет видела его в последний раз, на вокзале в Вене. Она замечает, что на цепочке от часов он по-прежнему носит ключ от шкафа, стоявшего в его библиотеке в Вене, — от того шкафа, где хранились первопечатные книги по истории.

Он — эмигрант. Его страна Dichter und Denker — поэтов и мыслителей — превратилась в страну Richter und Henker — судей и палачей.

Слезы — в природе вещей

Виктор поселился в Танбридж-Уэллсе вместе с моими бабушкой и дедушкой, моим отцом и дядьями в арендованном пригородном доме, носившем название Сент-Дэвидс. Кирпичная дорожка «в елочку» вела к крыльцу от калитки между живыми изгородями из бирючины. Это был крепкий дом. На клумбах росли розы, в огороде — зелень и овощи. Это был самый обычный дом в обычном кентском городке в тридцати милях к югу от Лондона, надежный и даже по-своему степенный.

По воскресеньям они посещали утреннюю службу в церкви Короля-мученика Карла I. Мальчики (восемь, десять и четырнадцать лет) ходили в школу, где, повинуясь строгому внушению директора, местные дети не дразнили их за акцент. Они коллекционировали осколки снарядов и солдатские пуговицы и строили замысловатые замки и корабли из картона. По выходным они гуляли по окрестным буковым лесам.

Элизабет, которой раньше никогда не приходилось возиться на кухне, теперь училась готовить. Ее бывшая кухарка, тоже перебравшаяся в Англию, присылала ей многостраничные письма с рецептами, например, Salzburger Nockerln, зальцбургских клецок, и шницелей, а также подробными наставлениями: «Благородная дама медленно наклоняет сковородку».

Она давала уроки латыни соседским детям, чтобы хватало денег на домашнее хозяйство, а еще брала переводы, чтобы у мальчиков были велосипеды: каждый стоил восемь фунтов стерлингов. Она снова пыталась писать стихи, но поняла, что ничего не выходит. В 1940 году она написала эссе о Сократе и нацизме — три страницы, полных ярости, — и послала его в Америку своему другу, философу Эрику Фегелину. Она продолжала вести переписку с рассеявшимися по всему свету родственниками. Гизела с Альфредо и сыновьями теперь жили в Мексике. Рудольф — в арканзасском городке. Однажды он прислал ей вырезку из «Парагулд солифоун» со статьей, где говорилось, что «Рудольф Эфрусси, барон Эфрусси, как называли бы его в Старом Свете, высокий, симпатичный парень, извлекает из своего саксофона новейшие мелодии». Пипс и Ольга находились в Швейцарии. Тете Герти удалось вырваться из Чехословакии, теперь она жила в Лондоне, но по-прежнему не было никаких вестей о тете Элизабет Еве и дяде Енэ, которых последний раз видели в Кевечеше.

Хенк, мой дед, ездил на работу в Лондон на утреннем поезде, отходившем в 8.18. Работа его состояла в том, что он помогал выяснять местонахождение голландских торговых судов и заниматься корректировкой их маршрута.

А Виктор сидел в кресле возле кухонной плиты — это было единственное теплое место во всем доме. Он каждый день следил за военной хроникой в «Таймс», а по четвергам получал «Кентскую газету». Он читал Овидия, особенно «Тристии» — скорбные элегии, написанные в ссылке. Читая их, он проводил ладонью по лицу, чтобы дети не видели, что с ним делает поэт. За чтением он проводил почти весь день, не считая короткой прогулки по Блатчингтон-роуд и сна. Изредка он доходил до самого центра города, до лавки букиниста возле здания муниципалитета. Книготорговец, мистер Прэтли, был особенно любезен с Виктором, который пробегал пальцами по полкам, где стояли издания Голсуорси, Синклера Льюиса и Герберта Уэллса.

Иногда, когда мальчики возвращались из школы, он рассказывал им об Энее, о том, как он приплыл в Карфаген и там, на стенах дворца, увидел росписи, изображавшие Трою. И лишь тогда, увидев свою потерянную родину на картине, Эней заплакал. Sunt lacrimae rerum. «Слезы — в природе вещей»[76], — читает Виктор за кухонным столом, пока мальчики корпят над задачками по алгебре или пишут сочинения: «Закрытие монастырей: триумф или трагедия?» или «День из жизни карандаша».

Виктору недоставало тех плоских спичечных коробков, которые продавались в Вене: они отлично помещались в жилетном кармане. Ему недоставало маленьких сигар, к которым он привык. Он по-прежнему пил черный чай на русский манер, из стакана. И сыпал в него сахар. Однажды он положил в чай сразу весь сахар, предназначенный семье на неделю, и размешал ложечкой, а все смотрели с изумлением.

В феврале 1944 года, к всеобщей радости, в Танбридж-Уэллс приехал Игги. На нем была американская форма. Он служил офицером разведки в штабе 7-го корпуса. То обстоятельство, что он с детства легко переходил с английского на французский и немецкий, сделало его ценным кадром. Оба брата приняли американское гражданство, чтобы записаться в армию: Рудольф — в Виргинии, в июле 1941 года, а Игги — в Калифорнии, в январе 1942 года, через месяц после Перл-Харбора.

А следующая весточка, которую они получают от Игги, — это фотография на первой полосе «Таймс» от 27 июня 1944 года, через три недели после высадки союзников во Франции. Там запечатлена капитуляция немецкого адмирала и немецкого генерала в Шербуре. Они стоят в промокших шинелях напротив уже слегка лысеющего капитана И. Л. Эфрусси и щеголеватого американского генерал-майора Дж. Лоутона Коллинза. Над опрятным столом к стене прикреплены карты Нормандии. И все слегка наклонились вперед, чтобы лучше слышать, как Игги переводит слова Коллинза, диктующего немцам условия.

Виктор умер 12 марта 1945 года, за месяц до того, как русские освободили Вену, и за два месяца до безоговорочной капитуляции Германии. Ему было восемьдесят четыре. «Родился в Одессе, умер в Танбридж-Уэллсе», — говорится в его свидетельстве о смерти. Жил, — добавляю я мысленно, читая эти слова, — в Вене, в центре Европы. Его могила на городском кладбище в Чаринге находится далеко от могилы его матери в Виши. И далеко от могил отца и деда — от мавзолея с дорическими колоннами в Вене, строившегося с полнейшей уверенностью в том, что она станет посмертным пристанищем для всего клана Эфрусси, навечно обретшего новую родину в Австро-Венгерской империи. Дальше всего она от Кевечеша.

Вскоре после окончания войны Элизабет получила длинное письмо от дяди Тибора — на немецком языке, отпечатанное на машинке. Его переслал в октябре Пипс из Швейцарии. Это письмо на почти прозрачной бумаге содержало ужасные известия.

Мне не хочется повторять все, что было, но я должен снова написать о Енэ и Еве. Охватывает ужас при мысли о страданиях, в которых им пришлось умереть. У Енэ уже был на руках сертификат, прежде чем их депортировали из Комарома [Комарно] в Рейх, поскольку ему разрешалось уехать домой. Он не хотел покидать Еву, потому что верил, что им все-таки позволят остаться вместе, но их разлучили сразу же, как только они прибыли на границу Германии, и отобрали у них лучшее из одежды. Оба умерли в январе.

Ева, еврейка, была отправлена в Терезиенштадт, где умерла от тифа, а Енэ, нееврея, послали в трудовой лагерь. Он умер там от истощения.

Потом Тибор рассказывает о соседях по Кевечешу, перечисляя имена друзей семьи и родственников, о которых мне ничего не известно: Саму, герр Зиберт, все семейство Эрвина Штрассера, вдова Яноша Турочи — «второго сына, который до сих пор не объявился», — все они были депортированы во время войны или сгинули в лагерях. Он пишет о запустении, которое увидел вокруг, о сожженных деревнях, о голоде, об инфляции. В лесах совсем не осталось оленей. Имение по соседству с Кевечешем, Таварнок, «опустошено и сожжено. Все уехали отсюда, кроме одной старушки в Топольчанах. Из имущества у меня осталось лишь то, что на мне надето».

Тибор побывал в Вене, во дворце Эфрусси: «В Вене кое-что сохранилось… Там остается портрет Анны Херц (работы Макарта), портрет Эмми (Анджели) и портрет матери Таши (думаю, тоже работы Анджели), кое-что из мебели, вазы и т. д. Почти все книги твоего отца и мои книги пропали, мы нашли всего несколько, некоторые — с посвящениями от Вассермана». Несколько семейных портретов, несколько книг с дарственными надписями и немного мебели. О том, кто сейчас там, в доме, ни словом не упоминается.

В декабре 1945 года Элизабет решает съездить в Вену, чтобы выяснить, кто там остался и что. И заодно забрать потрет матери и увезти его домой.

Элизабет написала роман об этой своей поездке. Он не опубликован. И вряд ли может быть опубликован, думаю я, оценивая этот машинописный текст объемом в 261 страницу, со старательными исправлениями поверх слов, замазанных «штрихом». Оттого что эту машинопись неудобно читать, эмоции автора предстают еще более «сырыми», болезненными. В романе Элизабет вывела себя под маской вымышленного профессора-еврея, Куно Адлера, который приезжает из Америки в Вену впервые после того, как покинул ее в дни Аншлюса.

В этой книге рассказывается о разных встречах. Бабушка пишет о том, как ее главный герой всем нутром реагирует на появление в поезде пограничника, который просит его предъявить паспорт:

Этот голос, эти интонации как будто больно ударили Куно Адлера куда-то в горло. Нет, скорее пониже горла, туда, где в глубинах тела прячутся органы дыхания и пищеварения. Они затронули какой-то бессознательный, неуправляемый нерв, может быть, в солнечном сплетении. Узнаваемые свойства этого голоса, этого выговора, мягкого и в то же время грубого, любезного и чуть-чуть вульгарного, улавливаемые ухом точно так же, как пальцами на ощупь можно опознать некоторые виды камня — например, мыльный камень с его грубозернистой, губчатой и слегка маслянистой поверхностью, — сразу же выдавали австрийский голос. «Австрийский паспортный контроль».

Профессор-изгнанник приезжает на разбомбленный вокзал и блуждает по городу, силясь свыкнуться с этим запустением, с алчностью обнищавших жителей и с видом развалин, некогда бывших знакомыми зданиями. Опера, Биржа, Академия художеств — все разгромлено. От собора Святого Стефана остался обугленный остов.

Профессор останавливается напротив дворца Эфрусси:

И вот, наконец, он оказался там, на Ринге: справа от него была массивная громада Музея естествознания, слева — пандус здания Парламента, за ним — шпиль Ратуши, а перед ним — ограда Фольксгартена и Бургплатц. Он стоял здесь, и все это стояло перед ним. Лишь тротуары на другой стороне дороги, некогда обсаженные деревьями, теперь обнажились, лишились деревьев, если не считать редких голых стволов. Остальное было на месте. И неожиданно вывих времени, из-за которого у него кружилась голова от наваждений и заблуждений, как будто вправился, и он ощутил: и сам он — настоящий, и все вокруг — тоже неопровержимая действительность. Он и в самом деле здесь. Только деревьев больше нет — и эта сравнительно банальная примета разрухи, к которой он совсем не был готов, причинила ему несоразмерно сильное горе. Он торопливо перешел дорогу, вошел в ворота парка, сел на скамейку в пустынной аллее и заплакал.

Элизабет провела все детство, глядя на ветви лип, росших перед домом. В июне ее комната наполнялась ароматом липового цвета.

Восьмого декабря 1945 года Элизабет вошла в свой прежний дом. Прошло шесть с половиной лет с тех пор, как она там была в последний раз. Створки огромных ворот болтаются на покосившихся петлях. Теперь там размещаются американские оккупационные власти: Американская штаб-квартира и Подсекция юридического совета по контролю над имуществом. Почти все стекла крыши над внутренним двором выбиты: однажды бомба упала на соседнее здание, уничтожив почти весь фасад и заодно лишив дворец его кариатид, за которыми когда-то прятались дети. На полу двора лужи. Аполлон с лирой в руках по-прежнему на своем цоколе.

Элизабет поднимается по семейной лестнице, преодолевая тридцать три ступеньки, к своей бывшей квартире, и стучит. Ее впускает обаятельный лейтенант из Виргинии.

Квартира теперь представляет целый ряд контор — в каждой комнате стоят письменные столы, шкафы с папками документов, сидят стенографистки. К стенам прикреплены какие-то списки и меморандумы. В библиотеке над камином висит огромная карта оккупированной Вены, на которой разными цветами обозначены зоны оккупации, контролируемые русскими, американцами и союзниками. Густая завеса сигаретного дыма. Слышен шум разговоров и стук пишущих машинок. Элизабет проводят по конторам, проявляя интерес и сочувствие, к которым, похоже, примешивается капелька недоверия: неужели это — это все — могло принадлежать одной семье? Американские конторы просто сменили последнее нацистское ведомство, размещавшееся здесь.

На стенах по-прежнему висят кое-какие картины: несколько junge Frau в тяжелых позолоченных рамах, несколько австрийских пейзажей в тумане и три портрета — Эмми, бабушки и двоюродной бабушки. Самая тяжелая мебель стоит на прежних местах: обеденный стол со стульями, секретер, платяные шкафы, кровати и широкие кресла. Несколько ваз. То, что здесь осталось, производит впечатление случайно отобранных предметов. Отцовский стол по-прежнему в библиотеке. Кое-где на полу остались даже ковры. Но все равно это пустой дом. Точнее — опустошенный дом.

Кладовая пуста. Каминные полки пусты. Комната для столового серебра пуста, и пуст сейф. Пианино исчезло. Итальянский старинный шкаф исчез. Нет и маленьких столиков, инкрустированных мозаикой. В библиотеке книжные полки зияют пустотой. Глобусы исчезли, часы исчезли, французские стулья исчезли. Гардеробная матери вся в пыли. Теперь там стоит шкаф для документов.

Там уже нет ни стола, ни зеркала, но по-прежнему стоит черная лакированная витрина. Она тоже пуста.

Добрый лейтенант хочет как-то помочь ей, он делается словоохотлив, когда узнает о том, что Элизабет некоторое время училась в Нью-Йорке. Не торопитесь, говорит он ей, осмотритесь как следует, может быть, вы что-нибудь найдете. Я даже не знаю, что мы можем для вас сделать. Очень холодно. Он предлагает ей сигарету, а потом упоминает, что тут неподалеку (он машет рукой) живет одна старушка. Может, она знает больше. Он посылает капрала за этой старушкой.

Ее зовут Анна.

Карман Анны

Две женщины, одна значительно старше второй. Та, что моложе, достигла среднего возраста, у нее седина.

Они встретились после войны. Со времени их последней встречи прошло восемь лет.

Они встретились в одной из старых комнат, где теперь располагается какая-то контора и все загромождено папками с документами. Или в сыром дворе. Я не знаю точно. Я вижу только двух женщин, и каждой есть что рассказать.

Двадцать седьмое апреля, шесть недель после Аншлюса. В тот день Отто Кирхнер оставил ворота на Ринг открытыми, и в них вошли гестаповцы. То было начало «арианизации». Анне объявили, что она больше не будет работать на евреев: пора ей потрудиться на благо страны. И ей поручили разбирать вещи прежних жильцов и упаковывать в деревянные ящики. Работы много. Пусть начнет со столового серебра, которое занимает целую комнату.

Все заполонили коробки и ящики, и гестаповцы принялись переписывать вещи. Когда Анна запаковывала очередной ящик, в списке ставилась отметка. После серебра пришел черед фарфора. Вокруг кипела работа: разбирали содержимое квартиры. Это было в тот самый день, когда увели Виктора и Рудольфа, а Эмми прогнали из квартиры и отправили в дальние комнаты с другой стороны двора.

Забрали серебро. «И фарфор, и драгоценности вашей матушки, и ее одежду». И часы, которые Анна раньше заводила регулярно, раз в неделю (в библиотеке, в прихожей, в салоне, в гардеробной барона), и книги из библиотеки, и симпатичные фарфоровые статуэтки шутов из салона. Забрали все. Анна начала присматриваться, не может ли она спасти хоть что-нибудь для Эмми и ее детей?

«Из ценных вещей мне бы ничего не удалось для вас спасти. И я стала потихоньку забирать по три или четыре фигурки из тех игрушек, которыми вы играли в гардеробной баронессы, когда были детьми, помните? Всякий раз, проходя там, я клала их в карман своего передника, а потом уносила в свою комнату. Я прятала их в матрасе. У меня ушло целых две недели на то, чтобы перенести их все из того большого стеклянного шкафа. Помните, как много их там было?

А они ничего не заметили. Они были слишком заняты. Они были заняты другими, более важными вещами: их интересовали картины барона, золотой сервиз из сейфа, шкафы из гостиной, статуи и все драгоценности вашей матушки. А еще — все старинные книги барона, которые он так любил. Они даже внимания не обратили на те маленькие фигурки.

Поэтому мне удалось забрать их. Я зашила их в свой матрас и спала на них. А теперь, когда вы вернулись, я наконец могу отдать их вам».

В декабре 1945 года Анна передала Элизабет 264 японских статуэтки.

Это было третье пристанище нэцке.

От Шарля и Луизы, из парижской светящейся желтой комнаты со всеми этими картинами импрессионистов на стенах, витрина с нэцке перешла к Эмми и ее детям, в Вену, в царство сказок и одевания, детства и выдумок, а после этого нэцке переселились снова — в комнату Анны, в странный тайник в постели.

Нэцке перемещали и раньше. С той самой поры, как их привезли из Японии, их постоянно рассматривали: брали в руки, вертели, взвешивали на ладони, возвращали на место. Так делают торговцы. Так делают коллекционеры, так же делают и дети. Но когда я представляю себе нэцке в кармане фартука Анны — может быть, рядом с тряпкой для пыли или катушкой ниток, — мне приходит в голову мысль, что, пожалуй, никогда больше с этими нэцке не обращались бережнее. На дворе — апрель 1938 года, Аншлюс произошел совсем недавно, всюду еще слышны воззвания. Искусствоведы корпят над инвентарными списками, вклеивают фотографии в гестаповские альбомы для посылки в Берлин, а библиотекари столь же старательно занимаются книгами. Они заняты сохранением искусства и культуры для своей страны. А Розенбергу требуются материалы по иудаике для подтверждения теории о животной сущности евреев, которую разрабатывает его институт. Все усердно работают, но никто из них не мог потягаться с Анной в преданности и старании. Когда Анна спала на матрасе с нэцке, они получали такой уход, такое почтение, какого никто и никогда прежде еще не удостаивал их. Ей довелось пережить и голод, и грабежи, и пожары, и русских.

Нэцке — маленькие, твердые вещицы. Их трудно надколоть, трудно разбить: каждое из них и вырезалось для того, чтобы болтаться, колотиться и при этом не страдать. «Нэцке должно делаться таким, чтобы не чинить неудобства владельцу», — сказано в одном руководстве. Они как бы поджаты внутрь самих себя: олень подобрал ноги, бондарь втиснулся внутрь своей недоделанной бочки, крысы сгрудились вокруг лесного ореха. Или моя любимая фигурка — монах, заснувший над плошкой для подаяния: это сплошная, непрерывная линия спины. Нэцке сами могут причинять боль: кончик моего бобового стручка из слоновой кости остер как нож. Я пытаюсь представить себе их внутри матраса: это был очень необычный матрас — ведь в нем самшитовая древесина и слоновая кость из Японии вплотную соприкоснулись с австрийским конским волосом.

Теперь к ним прикасались не одними пальцами, но всем телом.

Каждое из этих нэцке означало для Анны сопротивление совершавшемуся вокруг истреблению памяти. Каждое из них становилось отпором для творившегося рядом, становилось припоминаемой историей, становилось будущим, за которое можно было ухватиться. И тут этот венский культ Gemütlichkeif[77] — слезливости, способности плакать над сентиментальными рассказами, обволакивания всего сладким тестом и кремом, грусти, связанной с былым счастьем, всех этих засахаренных сценок, рисующих служанок с их кавалерами, — вдруг встречается с поистине железной твердостью. Я вспоминаю о герре Брокгаузе, осыпавшем проклятьями нерадивую прислугу, и думаю: как же он ошибался!

Здесь нет ни сентиментальности, ни ностальгии. Это нечто гораздо более прочное, крепкое — в самом буквальном смысле. Это что-то вроде веры.

Я услышал рассказ об Анне давно. Я услышал его в Токио — впервые, когда увидел нэцке в длинном шкафу-витрине с внутренней подсветкой, стоявшей между книжными шкафами. Игги смешал мне тогда джин с тоником, а себе — виски с содовой и сказал — мимоходом, негромко, — что с ними связана одна сокровенная история. И теперь мне думается, он имел в виду не то, что ему не очень хочется рассказывать об этом, а то, что сама эта история рассказывает о сокрытии.

Я знал эту историю. Но по-настоящему почувствовал лишь в свой третий приезд в Вену. Я стоял во внутреннем дворе дворца Эфрусси с сотрудником корпорации «Казино Австрии», и он спросил меня, не хочу ли я осмотреть потайной этаж.

Мы поднялись по «оперной» лестнице, он отодвинул стенную панель слева, мы нырнули туда и очутились внутри целого этажа — целой вереницы комнат, не имевших окон, обращенных наружу: если стоять на Ринге, то оттуда взгляд беспрепятственно переходит от уровня улицы до «благородного этажа» Игнаца. Он отмечает лишь большие комнаты, расположенные выше, а эти остаются как бы сжатыми. Там есть лишь маленькие, мутные квадратные оконца, выходящие во двор, и они настолько незаметны, что вполне могут маскироваться под украшения стены. На этот этаж можно попасть через дверь, замаскированную под мраморную панель, ведущую на парадную лестницу, или по лестнице для слуг, расположенной в углу двора. Это этаж, где размещались комнаты для прислуги.

Там, где когда-то спала Анна, сейчас буфет для сотрудников компании. Стоя посреди суеты, какая обычно сопровождает обеденный перерыв посреди рабочего дня, я ощущаю какой-то крен, словно что-то вдруг пошло вкривь и вкось: такое иногда бывает, когда переворачиваешь страницу — и вдруг ловишь себя на том, что читаешь, ничего не понимая. И тогда нужно вернуться и перечитать предыдущий кусок, а слова почему-то кажутся незнакомыми и странно звучат в голове.

А еще, сказал тот человек, видимо увлекаясь: вы заметили, как в дом проникает свет? Как вы думаете, откуда свет на «оперной» лестнице? И вот мы карабкаемся вверх по винтовой лестнице для слуг, открываем маленькую дверцу — и оказываемся на крыше, в краю железных мостиков и лестниц. Мы переходим на парапет над кариатидами, наклоняемся, всматриваемся, и вот что я вижу: да, там есть и спрятанные световые колодцы. Мой спутник достает чертежи и показывает, как дом связан с соседними, и показывает подземные проходы в погреба: пользуясь ими, можно было доставлять корм и солому для лошадей, минуя парадные ворота.

Весь этот прочный, крепкий дом — инкрустированный, облицованный, зашпаклеванный, покрашенный, мраморный и вызолоченный, оказался легким, как игрушечный театр: целая вереница тайников, спрятанных за фасадом. Potemkinische. Мраморная стена оказалась дранкой, гипсом, расписной штукатуркой.

Это дом, полный спрятанных игрушек, тайных игр на парапетах над дворцом, пряток в туннелях и погребах, потайных ящичков в шкафах, хранивших письма от любовников Эмми. Но еще это был дом, где невидимые люди вели неведомую жизнь. Еда появлялась из скрытых от глаз кухонь, белье исчезало в потайных прачечных. Люди спали в безвоздушных каморках между этажами.

Это такое место, где можно спрятаться от своего прошлого. Это такое место, где можно прятать разные вещи.

Я начал путешествие с папок с семейными письмами — они послужили мне чем-то вроде карты. Прошло больше года, а я все еще продолжаю находить разные спрятанные вещи. Не просто забытые: гестаповские списки и регистрационные журналы, дневники, романы, стихи и газетные вырезки. Завещания и грузовые манифесты. Разговоры с банкирами. Замечания, подслушанные где-то в дальнем зале парижской лавки, и образцы тканей для платьев, какие шила на рубеже веков родня в Вене. Картины и мебель. Я могу найти даже списки гостей, явившихся на званый вечер сто лет назад.

Мне известно уже чересчур много подробностей о жизни моего позолоченного семейства, но я ничего больше не могу разузнать об Анне.

О ней никто не писал, ее личность осталась преломленной лишь в устных рассказах. Ей ничего не оставила в завещании Эмми: завещания вообще не было. О ней ни слова не сказано в бухгалтерских книгах или в счетах от портных.

Я чувствую потребность продолжать поиски. В библиотеках я то и дело натыкаюсь на подсказки, которые уводят или вперед, или в сторону. Я хочу уточнить какой-нибудь факт, — например, в каком году был изготовлен желтый ковер с ветрами в салоне Шарля, подробности биографии художника, который расписывал потолки в венском дворце Эфрусси, — и вдруг вижу примечание в приложении. И у меня перехватывает дыхание, когда я читаю, что дом Луизы на рю Бассано, напротив дома Жюля и Фанни, неподалеку от последнего дома Шарля, весь в позолоченном камне и причудливых завитушках, нацисты превратили в один из парижских лагерей для заключенных. Это был один из трех флигелей концлагеря Дранси, где узники-евреи должны были сортировать, чистить и чинить мебель и прочие предметы, украденные организацией Розенберга для функционеров Рейха.

А потом меня поджидает ужасное сообщение в скобках — о том, что девочка в голубом платье с ренуаровского двойного портрета дочерей Луизы Каэн д’Анвер (той картины, из-за которой Шарлю пришлось бесконечно напоминать заказчице о необходимости заплатить Ренуару), была депортирована немцами и погибла в Освенциме. И я узнаю, что сын Фанни и Теодора Рейнака Леон, его жена Беатрис Камондо и двое их сыновей тоже были депортированы. Они тоже погибли в Освенциме в 1944 году.

Все эти старые наветы, все эти пропитанные ядом диатрибы, направленные против еврейских семей на том золотом холме, расцвели в Париже запоздалым и чудовищным цветом.

Здесь, в этом доме, я чувствую себя совершенно сбитым с толку. То, что нэцке уцелели, попав в карман к Анне, а затем в ее матрас, кажется мне каким-то оскорблением. Мне невыносима мысль о том, что этот факт может стать неким символом. Отчего им было суждено уцелеть в укрытии, переждать войну, если стольким прятавшимся людям это не удалось? У меня кружится голова: люди, тайники и предметы перестали складываться в единую картину. Все эти истории разрушают меня.

Остается еще кое-что, что мне хотелось выяснить с тех самых пор, как я впервые услышал эту историю — почти тридцать лет назад, впервые увидевшись с Игги в Токио. Вокруг Анны сохраняется какое-то пространство умолчания, будто пустота вокруг фигуры на фреске. Она была гойкой. Она служила у Эмми с того самого дня, как та вышла замуж. «Она всегда жила у нас», — говорил Игги.

В 1945 году она передала Элизабет нэцке, и Элизабет уложила плод хурмы, и оленя из слоновой кости, и крыс, и крысолова, и те маски, которые она так любила, когда ей было шесть лет, и остальных представителей игрушечного мира в маленький кожаный «дипломат» и увезла в Англию. Эти фигурки умели распространяться вширь, заполняя собой целую огромную витрину в парижском салоне или в гардеробной венского дворца, но сейчас они сумели и вжаться в ничтожно малое пространство.

Я не знаю даже полного имени Анны, не знаю, что стало с ней потом. Мне никогда не приходило в голову спросить — когда еще было у кого. Она была просто Анна.

«Совершенно открыто, публично и законно»

Элизабет увезла маленький «дипломат» с нэцке домой. Домом теперь была Англия: даже речи не могло быть о том, чтобы вернуться с семьей в Вену. Игги, демобилизовавшийся из американской армии и искавший работу, испытывал сходные чувства. Вернуться в Вену решились очень немногие евреи. Ко времени Аншлюса в Австрии проживало 185 тысяч евреев. После войны возвратились четыре с половиной тысячи, а 65 459 австрийских евреев погибли.

К ответу никого не призвали. Новая демократическая Австрийская Республика, учрежденная после войны, в 1948 году амнистировала 90 % бывших членов нацистской партии, а к 1957 году — бывших эсэсовцев и гестаповцев.

Возвращение эмигрантов явно вызывало беспокойство у тех, кто никуда не уезжал. Роман, написанный моей бабушкой о приезде в Вену, помог мне понять ее тогдашние чувства. В романе Элизабет есть один особенно красноречивый эпизод «очной ставки». У профессора-еврея спрашивают, зачем он вернулся, чего он ждет теперь от Австрии: «Вы сами поспешили уехать пораньше. Я хочу сказать, вы удалились еще до того, как вас могли изгнать». Это и есть ключевой, главный вопрос: чего вы хотите добиться, вернувшись сюда? Не вернулись ли вы, чтобы отобрать у нас что-нибудь? Не вернулись ли вы сюда как обвинитель? Не вернулись ли вы затем, чтобы разоблачать нас? И под всеми этими вопросами угадывается какая-то дрожь: уж не думаете ли вы, что ваша война была страшнее нашей?

Реституция оказалась очень трудным делом для тех, кому повезло уцелеть. Элизабет рассказывает об этом в одном из самых странных мест романа, когда вымышленный персонаж, коллекционер Канакис, замечает «две темные картины в тяжелых рамах, висевшие на стене напротив. И уголки его глаз покрылись морщинками от легкой усмешки».

«Неужели вы узнали эти картины? — восклицает их новый владелец. — Действительно, они принадлежали одному господину, которого ваша семья наверняка знала, — барону Э. Возможно, вы видели их у него дома. К сожалению, барон Э. скончался за границей, кажется, в Англии. Его наследники, забрав из его имущества все, что можно было найти, распродали все на аукционе, — наверное, потому, что все это старомодное барахло не годилось для их современных домов. Я приобрел эти картины на торгах, как и почти все остальное, что вы видите в этой комнате. Приобрел совершенно открыто, публично и законно, как вы понимаете. Произведения этой эпохи не пользуются особым спросом».

«Не стоит оправдываться, герр доктор, — отвечает Канакис. — Могу лишь поздравить с удачным приобретением».

«Совершенно открыто, публично и законно»: именно эти слова постоянно от всех слышала Элизабет. Она обнаружила, что в списке приоритетов расколотого общества реституция стоит едва ли не на последнем месте. Многие из тех, кто когда-то по дешевке скупал еврейское имущество, теперь являлись почтенными гражданами новой Австрийской Республики. А еще ее правительство отвергало репарации, потому что, по его мнению, Австрия между 1938 и 1945 годами являлась оккупированной страной: таким образом, Австрия была не одним из активных участников войны, а ее «первой жертвой».

И, будучи «первой жертвой», Австрия должна была защищаться от тех, кто мог нанести ей урон. Доктор Карл Реннер, адвокат и послевоенный президент Австрии, ясно дал это понять. В апреле 1945 года он написал:

Собственность, украденная у евреев… [должна возмещаться] не отдельным жертвам, а некоему коллективному реституционному фонду. Учреждение такого фонда и последующие предсказуемые меры урегулирования необходимы для предотвращения неожиданного массового потока возвращающихся изгнанников… Этому обстоятельству в силу многих причин следует уделять особенно пристальное внимание… А главное, нельзя допускать, чтобы вину за ущерб, причиненный евреям, возлагали на всю нацию.

Когда 15 мая 1946 года Австрийская Республика приняла закон, объявлявший все сделки, заключенные с применением дискриминационной нацистской идеологии, недействительными, казалось бы, дорога открылась. Но на основании этого закона странным образом невозможно было подать иск. Если твоя собственность была «арианизирована», тебя могли попросить выкупить ее. Если тебе возвращалось какое-либо произведение искусства, представлявшее ценность для культурного наследия Австрии, вывозить его за пределы страны запрещалось. Но если ты безвозмездно передавал подобные произведения в музей, тогда тебе могли выдать разрешение на вывоз других, менее ценных, произведений искусства.

Принимая решение, что возвращать, а что нет, правительственные органы ссылались на документы, имевшие наибольший вес. Это были те самые документы, которые составляли гестаповцы, славившиеся своей аккуратностью.

В одной папке с документацией, касавшейся присвоения коллекции книг Виктора, отмечалось, что в руки гестапо попала библиотека, однако «нет реестра, где полностью описывается ее содержание. Впрочем, наверное, речь может идти только о незначительном количестве книг, так как в документе, подтверждающем изъятие, упомянуто содержимое двух больших и двух маленьких коробок, а также вращающегося стеллажа».

И вот, 31 марта 1948 года Австрийская национальная библиотека возвратила наследникам Виктора Эфрусси 191 книгу. Эти книги заполнили бы пару полок — а ведь в его библиотеке таких полок были сотни!

Вот так все и делается. А где же герр Эфрусси хранил опись своих книг? Его как будто считают виновным — даже после смерти. Библиотека, которую Виктор собирал всю жизнь, была потеряна из-за документа с неразборчивыми инициалами.

В другой папке, касающейся присвоения художественной коллекции, есть письмо, написанное директором одного музея директору другого. В их распоряжении имеется инвентарная опись, составленная гестапо, и им нужно выяснить, что стало с картинами «банкира Эфрусси, Вена 1, Люгерринг 14. Произведения, перечисленные в описи, не образуют сколько-нибудь ценной художественной коллекции, а скорее являются настенными украшениями из квартиры состоятельного человека. Судя по стилю, собрание составлялось в соответствии со вкусами 70-х годов XIX века».

Расписок нет, но «проданы не были только те картины, что совсем не годились для продажи»: ничего не поделаешь.

Читая эту переписку, я ловлю себя на идиотском чувстве злости. И дело даже не в том, что этим искусствоведы не разделили вкус «банкира Эфрусси», хотя это выражение чересчур напоминает по духу гестаповский оборот «еврей Эфрусси». Больше всего злит то, что архивы используются для того, чтобы опустить занавес над прошлым: у нас нет расписок, мы не можем разобрать вот эту подпись. Я думаю: да ведь прошло всего девять лет, и все эти сделки оформляли ваши же коллеги! Вена — город маленький. Сколько понадобилось бы телефонных звонков, чтобы все выяснить?

Пока мой отец был ребенком, Элизабет беспрестанно писала письма австрийским чиновникам, а надежды на то, что семье вернут расхищенное имущество, постепенно таяли. Она упорно продолжала писать — отчасти от злости, которую вызывало у нее то, что все эти псевдозаконные меры используются для разубеждения истцов. Она, как-никак, сама была правоведом. Но главный побудительный мотив был другой: обе сестры и оба брата Эфрусси остро нуждались в деньгах, а из них всех только Элизабет жила в Европе.

Всякий раз, когда удавалось вернуть какую-нибудь картину, ее продавали, а деньги делили поровну между всеми наследниками. Гобелены были возвращены в 1949 году и проданы, а вырученные деньги ушли на оплату школы. Через пять лет после окончания войны Элизабет вернули дворец Эфрусси. Время для продажи поврежденного войной дворца в городе, остававшемся под контролем четырех армий, было неблагоприятным, и дворец ушел всего за тридцать тысяч долларов. После этого Элизабет сдалась.

В 1952 году герра Штейнхаусера, бывшего делового партнера Виктора, который позже стал председателем Ассоциации австрийских банков, спросили, знает ли он что-либо об истории банка Эфрусси, который он «арианизировал». Считалось, что в следующем, 53-м году исполнится сто лет с его основания. «Ничего не знаю, — отвечает тот. — Празднований не будет».

Законные наследники Эфрусси получили пятьдесят тысяч шиллингов в обмен на отказ от каких-либо дальнейших притязаний. Тогда эта сумма приблизительно соответствовала сегодняшним пяти тысячам долларов.

Все эти истории кажутся мне изнурительными. Легко представить себе, что можно провести всю жизнь в этих попытках вернуть еще что-нибудь, а все эти правила, письма и крючкотворство будут постепенно съедать твои жизненные силы. Ты знаешь, что где-то на чужой каминной полке бьют часы, когда-то стоявшие в твоей гостиной, — часы с русалками, обвившими влажные хвосты вокруг основания. Ты раскрываешь торговый каталог и видишь картину с двумя кораблями, застигнутыми бурей, — и вдруг словно оказываешься возле двери, выходящей на лестницу, а няня повязывает тебе на шею теплый шарф перед прогулкой по Рингу. И на один миг ты вдруг собираешь воедино осколки разбившейся жизни, рассеявшиеся вместе с членами семьи по всему миру.

Семье уже не суждено было воссоединиться. Элизабет в Танбридж-Уэллсе выступала своего рода коммуникационным центром между родственниками, посылала фотографии племянников и племянниц. После войны Хенк получил в Лондоне хорошую работу в одной из служб ООН, занимавшейся оказанием помощи, и в семье появился относительный достаток. Гизела жила в Мексике. Им приходилось туго, и она работала уборщицей, чтобы как-то поддержать семью. Рудольф демобилизовался и жил в Виргинии. Мир моды «поставил крест» на Игги — так он выразился. Он больше не мог придумывать новые фасоны платьев: нить, тянувшуюся от Вены через Париж в Нью-Йорк, оборвал в 1944 году его военный опыт.

Теперь он работал на Бунге — международную компанию, занимавшуюся экспортом зерна: вот так, непреднамеренно, он вернулся к истокам — к поприщу патриарха семьи из Одессы. Первая командировка представляла собой долгий год в Леопольдвиле в Бельгийском Конго — городе, ненавидимом за жару и жестокость нравов.

В октябре 1947 года, перед новым назначением, Игги приехал в Англию. Ему предлагали снова отправиться в Конго — или ехать в Японию. Ни то, ни другое ему не нравилось. Он приехал в Танбридж-Уэллс, чтобы повидаться с Элизабет, Хенком и племянниками и чтобы впервые посетить могилу отца. И уже после этого он собирался принять решение о своем будущем.

Семья уже поужинала. Мальчики сделали домашнее задание и легли спать. И тогда Элизабет раскрыла «дипломат» и показала брату нэцке.

Сцепившиеся крысы. Лиса с инкрустированными глазами. Обезьяна, обхватившая тыкву-горлянку. Его любимый пятнистый волк. Они вынули несколько фигурок и расставили их на кухонном столе.

Мы не проронили ни слова, рассказывал мне Игги. В последний раз мы рассматривали их вместе в гардеробной нашей матери, сидя на желтом ковре, лет за тридцать до этого.

Решено: Япония, сказал он. Верну их на родину.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ