Заяц с янтарными глазами: скрытое наследие — страница 7 из 9

Токио (1947–2001)


Такеноко

Первого декабря 1947 года Игги получил у военных разрешение № 4351, GI GHQ FEC на въезд в Токио. И через шесть дней прилетел в оккупированный город.

По пути из аэропорта Ханэда такси виляло из стороны в сторону, чтобы объехать самые опасные выбоины, чтобы не наехать на детей, велосипедистов и на женщин в мешковатых узорных штанах, тащившихся в сторону города. Токио являл собой очень странное зрелище. Первое, что бросалось в глаза, — причудливо переплетенные телефонные и электрические провода, тянущиеся во всех мыслимых направлениях над рыжими от ржавчины крышами лачуг. А потом на юго-западе показалась в зимнем свете гора Фудзи.

Американцы бомбили Токио три года, но самыми разрушительными оказались налеты 10 марта 1945 года. В тот день в пожарах, вызванных зажигательными бомбами, погибли сто тысяч человек. Около сорока квадратных километров городской территории превратились в руины.

Обратились в прах и пепел почти все постройки, кроме горстки. В числе уцелевших был Императорский дворец за серыми стенами из валунов и широкими рвами, несколько зданий из камня или бетона, несколько кура — складов, где семьи купцов хранили свои сокровища, и отель «Империал». Его спроектировал в 1923 году Фрэнк Ллойд Райт: это было фантастическое, дерзкое скопление бетонных храмов вокруг множества прудов — «японизм» в слегка ацтекской трактовке. Этот комплекс пережил и землетрясение 1923 года — его лишь слегка задело. Уцелело также здание японского парламента, нескольких ведомств, американское посольство и офисные здания в деловом квартале Маруноути напротив дворца.

Все это было реквизировано для нужд оккупационных властей. Журналист Джеймс Моррис (впоследствии — Джанет Моррис) писал об этом странном районе в своем травелоге 1947 года «Чаша Феникса»: «Маруноути — это маленький американский островок, окруженный японским морем пепла, щебня и ржавых жестянок. Когда проходишь мимо домов, по барабанным перепонкам ударяет диссонирующая музыка армейского радио, а отдыхающие после дежурства джи-ай стоят, прислонившись к ближайшей удобной стене… Можно подумать, находишься где-нибудь в Денвере».

И вот здесь, в самом парадном из этих зданий, Дайити (№1), размещалась штаб-квартира генерала Макартура, верховного командующего союзных держав (ВКСД), даймё-янки.

Игги попал в Японию через два года после того, как император фальцетом объявил по радио о поражении в войне, используя манеру речи и обороты, остававшиеся неизвестными за пределами императорского двора. Он предупредил, что «лишения и страдания, которым подвергнется наш народ, наша страна, будут велики…». За месяцы, которые протекли с тех пор, Токио вполне привык к своим оккупантам. Американцы провозгласили, что будут править, проявляя чуткость.

На фотографии, запечатлевшей генерала и императора в американском посольстве в Токио, их отношения прочитываются очень ясно. На Макартуре форма цвета хаки, рубашка с расстегнутым воротом и ботинки. Он стоит, уперев руки в поясницу: это «американский солдат, не любящий мишуры», как выразился репортер «Лайф». Рядом — император. Он хрупкий, безукоризненно опрятный, в черном костюме, рубашке с воротником-стойкой и полосатым галстуком, неотступно верный традициям. Эта фотография как бы сообщает: чуткость и хорошие манеры встретились для переговоров. Японская пресса отказывается печатать фото. ВКСД распоряжается опубликовать его. На следующий день после того, как был сделан этот снимок, императрица присылает Макартуру букет цветов, выращенных в дворцовых садах. А еще через несколько дней — лакированную шкатулку с императорским гербом. Осторожное общение начинается с подарков.

Таксист привез Игги в гостиницу «Тейто» напротив дворца. Тогда было трудно не только оформить разрешение на въезд в Японию и проживание там. Трудно было найти и жилье: «Тейто» была одной из двух уцелевших гостиниц. Община экспатриантов из штатских была крошечной. Помимо дипломатического корпуса и журналистов, в Токио находилась горстка бизнесменов вроде Игги да несколько ученых. Игги приехал как раз тогда, когда Международный военный трибунал для Дальнего Востока начал судить военных преступников, в том числе Хидэки Тодзио и Рюкити Танака, главу тайной полиции. По отзывам западной прессы, Тодзио обладал «неземным самодовольством самурая».

ВКСД постоянно издавал приказы, имевшие отношение буквально ко всему: от мелочей гражданской жизни до принципов управления Японией, и часто в этих приказах находила отражение американская чуткость. Макартур решил, что необходимо отделить синтоистскую религию — тесно связанную с подъемом национализма, который произошел в последние пятнадцать лет, — от государства. А еще ему хотелось разрушить гигантские промышленно-торговые конгломераты:

Император — глава государства… Его обязанности и полномочия будут осуществляться в соответствии с новой Конституцией и… согласовываться с волей народа… Государство отказывается от суверенного права на ведение войн… С японской феодальной системой будет покончено… Отныне и впредь никакие дворянские права не будут ни в какой форме учитываться в функционировании государственной или гражданской власти.

Кроме того, Макартур решил, что женщины — впервые в истории Японии — должны получить право голоса на выборах, а двенадцатичасовой рабочий день на заводах и фабриках следует сократить до восьми часов. В Японию пришла демократия, объявил ВКСД. Местная и иностранная пресса подвергались цензуре.

У американской армии в Токио имелись свои газеты и журналы, а из будок часовых разносились громогласные звуки радио. Имелись у американцев и свои бордели (АОР — Ассоциация отдыха и развлечений), и санкционированные места для завязывания уличных знакомств («Оазис» в Гинзе, где поджидали девушки, одетые в «дешевые подделки под вечерние платья», как заметил один американец). В поездах имелись особые вагоны для солдат оккупационной армии. Реквизированный театр был превращен в центр «Эрни Пайл», где солдаты могли смотреть фильмы и киножурналы, пользоваться библиотекой или одним из «нескольких просторных холлов». А еще существовали магазины «только для оккупантов» — сеть МЗТ (магазинов заграничных товаров) и гарнизонные лавки, где продавались американские или европейские продукты, сигареты, домашняя утварь и спиртные напитки. Там принимали только доллары или военные платежные сертификаты (ВПС), военные чеки.

Поскольку здесь теперь была военная территория, почти для всего изобретались аббревиатуры, непонятные как для покоренных, так и для новоприбывших иностранцев.

В этом странном разгромленном городе прежние названия улиц исчезли, а на их месте возникли новые, например проспект «А» и Десятая улица. Кроме армейских джипов и черного «кадиллака» 1941 года выпуска, принадлежавшего генералу Макартуру, с мастером-сержантом за рулем и эскортом белых джипов военной полиции, проносившихся по улицам к штаб-квартире, — по городу разъезжали японские фургоны и грузовики на угле или дровах, изрыгавшие столбы дыма, и трехколесные такси бата-бата, застревавшие в выбоинах. Рядом со станцией Уэно еще висели объявления о розыске пропавших родственников или солдат, вернувшихся из-за границы.

Нищета в те годы царила страшная. Разрушено было 60 % городской застройки, потому жители ютились в крайней тесноте в лачугах, наспех сооруженных из любых подручных материалов. Большинство стройматериалов американская армия реквизировала в первые восемнадцать месяцев. Кроме того, у рабочих уходило много часов на то, чтобы добраться в город из предместных трущоб, штурмуя ужасные поезда. Купить новую одежду было практически невозможно, и еще много лет после окончания войны можно было видеть отставников, донашивавших военную форму с отпоротыми знаками отличия, и женщин в момпей — мешковатых штанах, которые обычно надевали, отправляясь работать в поле.

Не хватало топлива. Все мерзли. В банях заламывали цены, как на черном рынке, за первый час купания: потом температура резко падала. Конторы едва отапливались, но служащие «не спешили уходить домой по вечерам, потому что многим почти нечем было заняться. В большинстве контор зимой хоть слабо, но все-таки топили, и людям хотелось оставаться в тепле как можно дольше». В одну такую неблагополучную зиму железнодорожные чиновники объявили, что временно заглушат паровозные свистки, чтобы сэкономить уголь.

А главное, не хватало еды. Поэтому горожане еще до рассвета влезали в битком набитые поезда, чтобы в деревне обменять вещи на рис. Ходили слухи, будто крестьянские дома забиты деньгами. А еще люди ходили на дешевые стихийные рынки, которые выросли, как грибы, возле железнодорожных станций в Токио: там, под открытым небом и равнодушными взглядами солдат, можно было купить, продать или обменять что угодно. На рынке возле станции Уэно был Американский переулок, где торговали товарами, присвоенными или выменянными у оккупационных войск. Особенно ценились армейские одеяла. «Как деревья сбрасывают листья, так японцы сбрасывали свои кимоно, одно за другим, и продавали их, чтобы купить еду. Они даже придумали ироничное название своему злополучному существованию: такеноко — по имени бамбукового ростка, который сбрасывает с себя шелуху слой за слоем». В ту пору лишений у всех на устах была фраза: сиката-га най. Она означает приблизительно: «Ничего не поделаешь» (с подтекстом: ну и не жалуйся).

Многие из американских товаров — мясные консервы «Спам», крекеры «Риц» и сигареты «Лаки страйк» — поставляли на черный рынок панпан — «жалкое племя гарпий… девицы, готовые гулять с солдатами за еду… Днем они прохаживались в дешевых нарядных платьях из гарнизонных лавок, громко разговаривая и смеясь, почти непременно жуя резинку, или вызывали злость у голодных горожан в поездах или в автобусах, демонстрируя свое неправедно добытое добро».

Велось множество споров об этих девушках и о том, что они значат для Японии. Американские военные поначалу вызывали такой страх, что в поведении панпан видели своего рода самопожертвование, благодаря которому большинству японок удавалось уберечь свою честь. К этому прибавлялся ужас при виде их напомаженных губ, их одежды и манеры прилюдно целоваться. Эти поцелуи на улице сделались символом освобождения от старых обычаев, которое принесла с собой оккупация.

Появились и бары для геев. Юкио Мисима в своем романе «Запретные удовольствия», по которому в начале 50-x годов сняли сериал, называет их «гей-пати». Слово «гей» было написано у него латиницей. Это говорит о том, что тогда это слово было уже в ходу. Популярным у геев местом был парк Хибия. Здесь в качестве гида я могу положиться только на ненадежного Мисиму: «Юити вошел в мутный, липкий свет туалета и увидел ‘офис’, называемый так в среде посвященных. (В Токио таких важных мест было несколько.) Происходящая здесь молчаливая официальная процедура основывалась на подмигиваниях вместо документов, едва уловимых жестах вместо печатей, зашифрованных сообщениях вместо телефонов»[78].

Молодым необходимо было проявлять предприимчивость. Это поколение называли словцом апурэ — от aprèsguerre, послевоенное. Апурэ — это «студент колледжа, который посещает танцзалы, сдает экзамены, нанимая вместо себя доверенное лицо, и, скорее всего, зарабатывает деньги каким-нибудь нетрадиционным способом». Главным для этой молодежи были именно нетрадиционные заработки, потому что они стремились к американским стандартам жизни. Им удалось разрушить традиции, определявшие отношения к работе. «После войны опоздания стали нормой», — писал один японец, рассуждая об апурэ. Они могли опаздывать на работу, мошенничать на экзаменах, а еще их называли жуликами, которые способны сделать деньги из ничего. Они носили гавайские рубашки, нейлоновые пояса или даже башмаки на каучуковой подошве: «три священных сокровища», как их иронично окрестили, намекая на символы императорской власти. В первые послевоенные годы появилось море журналов для молодежи, публиковавших статьи вроде «Как скопить миллион йен» или «Как стать миллионером с нуля».

Летом 1948 года в Токио хитом была песня «Токийское буги-вуги». Она доносилась из уличных громкоговорителей и из ночных клубов: «Токио буги-вуги / Ритм уки-уки / Кокоро зуки-зуки / Ваку-ваку». Это начало касутори, низкопробной поп-культуры, — утверждала пресса, она еще захлестнет нас с головой. Это вульгарная и наглая, гедонистическая, не ведающая границ стихия.

Торговля выплескивается на улицы. На улице попрошайничают ветераны в белом, отстегнув и выставив вперед свои жестяные протезы вместе со списком кампаний, в которых им довелось повоевать. Всюду слоняются дети, которых война оставила сиротами. Они рассказывают, что их родители умерли от тифа в Маньчжурии, они попрошайничают, воруют, живут беспризорниками. Школьники клянчат у американцев чокоретто, сигареты, или повторяют фразы с первой страницы разговорника: «Спасибо! Спасибо огромное! Как поживаете?» Точнее, они произносят их так, как запомнили, в фонетической передаче: «Сан кью! Сан кью офури! Хау дей ду?»[79]

Доносится шум из салонов для игры в пачинко, этот какофонический гул от маленьких металлических шариков, рикошетом стукающихся о стенки автоматов. На шиллинг можно купить двадцать пять таких шариков и, при определенных навыках, несколько часов скармливать их автомату, сидя под светом длинных ламп. Выигранные призы — сигареты, бритвенные лезвия, мыло и консервы — можно выменять у владельца игрового салона на очередную порцию шариков, еще несколько часов самозабвенной игры.

Уличная жизнь — это и валяющиеся на тротуаре перед баром пьяные клерки в черных костюмах, узких галстуках и шерстяных блузах. Люди мочатся прямо на улицах, плюют под ноги. Кто-то отпускает замечания по поводу твоего роста, твоего цвета волос. Вослед летит: «Гайдзин, гайдзин» — «Иностранец, иностранец». Существует и другая токийская жизнь: слепые массажисты, плетельщики татами, продавцы маринованных овощей, старухи-калеки, монахи. А еще — уличные торговцы, продающие свинину с перцем на шпажках, охристого цвета чай, жирные сладости из каштана, соленую рыбу и закуски из морских водорослей, и витающие в воздухе запахи рыбы, пекущейся на угольных жаровнях. Уличная жизнь — это постоянные приставания мальчишек-чистильщиков обуви, цветочных торговцев, странствующих художников, зазывал из баров, это многоголосье запахов и шумов.

Если ты иностранец, тебе не позволяется вступать с местными в неформальные отношения — «брататься» с ними. Тебе не позволяется входить в дома японцев или в японские рестораны. Но на улице ты сливаешься с толпой, становишься частью этого шумного, суетливого мира.

Игги привез с собой «дипломат», полный монахов, ремесленников и нищих из слоновой кости, но он не знал ничего об этой стране.

«Кодахром»

Игги рассказывал мне, что до приезда в Японию он прочел о ней всего одну книгу — «Хризантема и меч: модели японской культуры», — которую купил по пути, в Гонолулу. Книгу по заказу американского Управления военной информации написала Рут Бенедикт — на основе исторических сведений, сообщений прессы, переводной литературы и бесед с интернированными японцами. Ее ясность и доходчивость объясняются, возможно, тем, что Бенедикт непосредственно не соприкасалась с Японией. В книге подчеркивается приятная в своей простоте полярность между самурайским мечом, означающим ответственность за свои действия, и хризантемой. Ее знаменитый тезис о том, что японцам присуща скорее культура стыда, нежели культура вины, очень впечатлил американских чиновников, работавших в Токио над планированием новой системы образования, правовой и политической жизни в Японии. В 1948 году книга Бенедикт была переведена на японский язык и стала крайне популярной. Еще бы! Ведь японцам было очень интересно узнать, какой увидели Японию американцы. Уж тем более, — какой увидела Японию женщина.

Сейчас передо мной лежит экземпляр книги Бенедикт, принадлежавший Игги. Его педантичные карандашные пометки на полях (по большей части восклицательные знаки) заканчиваются за семьдесят страниц до конца книги — до глав о самодисциплине и детстве. Наверное, самолет приземлился.

Первая контора, где работал Игги, находилась в квартале Маруноути с его скучными широкими улицами. Летом там стояла невыносимая духота, но ему запомнился и холод той первой зимы 1947 года. В каждой конторе имелась хибати, жаровня на угле, но она давала лишь слабый намек на тепло. Они не грели как следует, а лишь манили возможностью тепла. Чтобы по-настоящему согреться, пришлось бы засунуть такую печку за пазуху.

Вечер. Помещения конторы освещены со стороны пожарной лестницы. Служащие склонились над пишущими машинками, рукава белых рубашек высоко закатаны: эти молодые люди заняты — они творят «японское чудо». Среди бумаг — сигареты и счеты. У них вращающиеся стулья. Игги почти не виден. Он стоит, держа стопку бумаг, в кабинете с непрозрачным стеклом и телефоном (вещь редкая).

Сотрудники узнают о том, что рабочий день подходит к концу, когда Игги исчезает в коридоре незадолго до пяти вечера. Для бритья нужна горячая вода — а вскипятить чайник Игги может здесь, на служебной хибати. Перед выходом ему необходимо побриться.

Игги очень не понравилось в гостинице в той части Токио, которая напоминала Денвер, и через несколько недель он нашел себе дом. Он находился на краю озера Сэндзоку, на юго-востоке Токио. Это был скорее пруд, объяснял Игги — и, чтобы не было путаницы, уточнял: пруд вроде Уолденского, где жил Торо, а не какой-нибудь английский прудик. Он въехал туда зимой. Хозяева предупредили Игги о вишневых деревьях в саду и вокруг водоема, но весна все равно застигла его врасплох. Несколько недель длилось это удивительное зрелище — цветение сакуры. Потом цветов стало столько, что, по его словам, казалось, будто сетчатку облепило слепящее белое облако. Глядя на это буйство, ты переставал различать передний и задний план, терял ощущение расстояния: глаз утопал в белизне.

После многих лет кочевой жизни, когда все имущество умещалось в паре чемоданов, Игги обрел дом. Ему было сорок два года, он успел пожить в Вене, Франкфурте, Париже, Нью-Йорке и Голливуде, а потом в казармах во Франции и Германии — и еще в Леопольдвиле, — но никогда раньше у него не было возможности запереть дверь своего дома — до той самой пьяняще-свободной весны в Японии.

Этот дом был построен в 20-х годах. В нем имелась восьмиугольная столовая с балконом, откуда открывался вид на озеро, — идеальное место для вечеринок с коктейлями. Из гостиной можно было выйти прямо на большой плоский валун, а с него спуститься в сад с подстриженными соснами и азалиями, к террасе, сложенной из камней в умышленном, аккуратном беспорядке, и к саду мхов. Как раз о таких домах писал молодой японский дипломат Итиро Кавасаки: «До войны такой дом вполне мог построить себе какой-нибудь университетский профессор или армейский полковник. Сегодня же содержание таких домов обходится владельцам так дорого, что они вынуждены продавать их либо сдавать иностранцам».

Я разглядываю пачку маленьких фотоснимков с закругленными уголками, снятых на «Кодахром», где изображен этот первый дом Игги в Токио. «Зонирование — вот задача, которой японские градостроители уделяют ничтожно малое внимание. Самое близкое соседство трущобных дощатых бараков, где живут рабочие, и похожей на дворец резиденции миллионера, — совершенно обычное зрелище». То же самое и здесь, хотя хибары, вырастающие справа и слева от дома Игги, — не из досок и картона, а из бетона. Квартал возрождается: здесь храмы и святилища, рынок, велосипедная мастерская и торговые лавочки в конце улицы (скорее дорожки, чем улицы), где продается выложенная рядами толстая белая редька-дайкон, капуста, кое-что еще.

Начнем с порога: вот Игги стоит, положив руку в карман. В зеленом шелковом галстуке поблескивает булавка. Он раздался вширь, у него появилась привычка носить носовой платок в кармашке пиджака. Этой привычке начали подражать и юнцы в его конторе, подбирая платок под цвет галстука. Игги обут в «броги»[80] и похож на какого-нибудь сквайра. Можно было бы подумать, что снимок сделан где-нибудь в английском Котсуолде, — если бы не подстриженные сосны, растущие с обеих сторон, и зеленая черепица на крыше. Мы проходим внутрь дома и поворачиваем налево, где в белом халате, в поварском колпаке, небрежно сдвинутом на затылок, опирается на новую кухонную плиту и щурится от вспышки повар, господин Ханэда. Из съестного в кадр попала только бутылка кетчупа «Хайнц» — единственное алое «кодахромное» пятно на фоне ослепительной эмалевой белизны.

Вернувшись в коридор, через открытый дверной проем под маской актера но мы попадаем в гостиную. Там деревянный реечный потолок. Все лампы включены. Вещицы расставлены на скромных темных корейских и китайских полках и шкафах, рядом с удобными низкими диванами. Кое-где случайные столики и светильники, пепельницы и сигаретные пачки. На корейском сундуке — деревянный Будда из Киото поднял благословляющую руку.

В бамбуковом баре — внушительное количество спиртного, хотя я не могу опознать ни одну этикетку. Этот дом создан для вечеринок. Для вечеринок с маленькими детьми, женщинами в кимоно, с подношением подарков. Для вечеринок, на которых виски развязывает языки мужчинам в темных костюмах, сидящих вокруг маленьких столиков. Для новогодних вечеринок, когда с потолка свисают срезанные сосновые ветки, и для вечеринок под вишневыми деревьями. А однажды была устроена вечеринка в поэтическом духе — с любованием светлячками.

Тут активно идет «братание»: встречаются японские, американские и европейские друзья, которым подает суси и пиво госпожа Канэко, горничная. Это «свободная территория».

И очень своеобразный дом. Здесь нет ничего даже близко похожего на сумбур, царивший в детские годы Игги в венском дворце: театральный интерьер с золотистыми ширмами и свитками, с картинами и китайскими вазами, — таково это новое пристанище для нэцке.

Потому что в центре этого дома, в самом центре жизни Игги, помещены нэцке. Игги сам спроектировал для них стеклянный шкаф. Стена за ним оклеена бумагой с рисунком из бледно-голубых хризантем. 264 нэцке не просто вернулись в Японию: они снова выставлены в гостиной. Игги разместил их на трех длинных стеклянных полках. В шкаф вмонтированы лампы, так что в сумерках витрина начинает светиться всеми оттенками сливочного и бежевого. Ночью они могут освещать всю комнату.

Здесь к нэцке вернулась их японская сущность.

Они перестают быть диковинками. Они становятся поразительно правдивыми изображениями здешней еды: моллюсков, осьминога, персиков, хурмы, бамбуковых побегов. Вязанка хвороста, лежащая возле кухонной двери, в точности такая же, как и это нэцке работы Соко. Медлительные черепахи, карабкающиеся друг другу на спину у пруда возле храма, напоминают нэцке работы Томокадзу. Возможно, теперь ты не встречаешь монахов, бродячих торговцев и рыбаков, и уж тем более тигров по пути на работу, в Маруноути, зато гримаса продавца рисовой лапши на вокзале очень похожа на недовольное лицо вот этого крысолова.

В нэцке использованы те же образы, что на свитках и золоченых ширмах. Им есть с чем побеседовать в этой комнате — в отличие, например, от картин Моро и Ренуара, оказавшихся в комнате Шарля, или от серебряных и стеклянных флакончиков для духов на туалетном столике в гардеробной Эмми. Нэцке изначально были предметами, которые нужно трогать, вертеть в руках, — и вот теперь они влились в мир других вещей, которые тоже нуждались в прикосновении. Их объединяет родство материалов (в Японии из слоновой кости и самшита делают палочки для еды), а еще формы некоторых фигурок восходят к здешним реалиям. Есть целый тип нэцке, мандзю, названных так по имени маленьких круглых сладких пирожков, которые едят с чаем или преподносят в качестве омияге — скромных даров, которые принято дарить в Японии, если вы куда-то идете или едете. Мандзю плотные и на удивление тяжелые, но от прикосновения пальцев они слегка пружинят. Поэтому, когда берешь в руки мандзю, большой палец невольно ожидает такого же пружинящего эффекта.

Многие из японских друзей Игги никогда раньше не видели нэцке, тем более не прикасались к ним. Дзиро лишь помнил, что его дедушка, предприниматель, надевал на свадьбы и похороны темно-серое кимоно (между лопаток, на груди и на рукавах — пять геральдических знаков). На ноги надевались носки с раздвоенными мысками и деревянные гэта, вокруг талии повязывался широкий пояс-оби с плотным узлом, а с него на шнурке свисало нэцке. Кажется, какое-то животное. Может быть, крыса? Но нэцке исчезли из обихода еще восемьдесят лет назад, в начале периода Мэйдзи, когда ношение кимоно мужчинами стало порицаться. На вечеринках у Игги, когда на столах расставлены стаканы с виски и тарелки с эдамаме — хрустящими зелеными бобовыми стручками, — витрину открывают. Нэцке снова по очереди берут в руки, вертят, рассматривают и восхищенно комментируют. Иногда гости разъясняют хозяину их значение. На дворе 1951 год, год Зайца, и в руках у Игги нэцке из слоновой кости самого светлого оттенка во всей коллекции. Друзья объясняют: это ведь лунный заяц, потому он такой светлый. Мчится по волнам в лунном свете.

В последний раз нэцке вот так разглядывали и передавали друг другу в Париже — в доме Эдмона де Гонкура, или Дега и Ренуар в гостиной Шарля, служившей образцом тогдашнего хорошего вкуса: это был диалог между эротизированной экзотикой и новым искусством.

Теперь же, оказавшись на родине, в Японии, нэцке стали напоминанием о беседах с дедушками или бабушками о каллиграфии, о поэзии или о сямисэне. Для японцев, гостей Игги, они были частью утраченного мира, который вызывал у них ностальгию еще и из-за убогой серости послевоенной жизни. Глядите-ка, будто укоризненно говорили нэцке, какие роскошные были времена.

А еще они сделались здесь частью новой разновидности «японизма». Аналоги дому Игги можно найти в журналах 50-х годов, посвященных дизайну: там подчеркиваются мода на японское в интерьере. Намеком на Японию может служить характерная фигурка Будды, ширма, грубый деревенский кувшин. «Архитектурный дайджест» пестрит статьями об американских домах со всеми этими предметами, которые соседствуют с золотой фольгой в холле, с зеркальной стеной, с тканями из шелка-сырца на стенах, большими окнами от пола до потолка и картинами абстракционистов.

В этом токийском доме американца, поселившегося в Японии, имеется токонома — ниша, играющая важную роль в традиционных домах. Это пространство, отделенное от остального дома необработанным стволом дерева. Рядом с картиной-свитком и японской чашей стоит корзина с деревенскими травами. На стенах висят современные японские картины модного молодого художника Фукуи, изображающие бесцветные, чахлые фигуры людей и лошадей. На полках выстроилось исчерпывающее собрание книг Игги: японское искусство, Пруст рядышком с Джеймсом Тербером, множество американских детективов.

Но здесь же, среди предметов японского искусства, висят и несколько картин из венского дворца Эфрусси, купленных дедом Игги, Игнацем, в годы головокружительного взлета, который пережила семья в 70-е годы XIX века. Портрет мальчика-араба работы художника, которому Игнац помогал в путешествовать по Ближнему Востоку. Парочка австрийских пейзажей. Небольшой голландский пейзаж с несколькими довольными коровами, когда-то висевший в дальнем коридоре. В столовой, над сервантом, висит меланхоличная картина, изображающая солдата с мушкетом в сумрачном лесу, некогда висевшая в гардеробной отца Игги, в конце коридора, рядом с большим полотном «Леда и лебедь» и бюстом герра Бесселя.

Это те крохи, что удалось вернуть Элизабет в Вене в рамках реституции. Теперь они соседствуют с японскими свитками Игги. Это тоже, в некотором роде, «братание»: Рингштрассештиль — в Японии.

Все эти фотографии очень живые: они лучатся счастьем. У Игги была способность быстро завязывать дружбу, где бы он ни оказывался. Есть даже снимки, сделанные во время войны, где он с приятелями-солдатами играет с приблудившимся щенком в разрушенном бункере. В Японии он часто и охотно принимает японских и европейских друзей. Это «свободная территория».

Его счастье еще более усложнилось, когда он переехал в другой красивый дом с садом, в еще более удобном районе Токио — Адзабу. Ему была неприятна сама идея этого квартала — гайдзинской колонии, населенной дипломатами, — но сам дом располагался на холме. Там была вереница смежных комнат, а под окнами расстилался сад, полный белых камелий.

Дом этот был достаточно велик, чтобы Игги мог выстроить там отдельную квартиру для своего молодого друга Дзиро Сугияма. Они познакомились в июле 1952 года. «Я случайно встретил в Маруноути бывшего одноклассника, и тот представил меня своему боссу Лео Эфрусси… Две недели спустя Лео (я всегда называл его Лео) позвонил мне и пригласил поужинать с ним. Мы ели лобстера „термидор“ в саду на крыше „Токио-Кайкана“… И с его помощью я получил работу в старой компании ‘Сумитомо-Мицуи’». Им предстояло провести вместе сорок один год.

Дзиро было двадцать шесть, он был строен и красив, бегло говорил по-английски, любил Фэтса Уоллера и Брамса. В то лето, когда он познакомился с Игги, он только что вернулся из Америки, где три года учился в университете, получая стипендию. Его паспорт, выданный оккупационной администрацией, имел номер 19. Дзиро помнил, с каким волнением он думал о том, как примут его в Америке, и как о нем написали в газетах: «Юноша-японец, отбывающий в Америку в сером фланелевом костюме и белой оксфордской рубашке».

Дзиро был средним из пятерых детей в семье торговцев, которая занималась изготовлением деревянной лакированной обуви в Сидзуоке — городе, лежащем между Токио и Нагоей: «Наша семья делала лучшие гэта, покрытые лаком уруси. Мой дед Токудзиро разбогател на этих гэта… У нас был большой традиционный дом с мастерской, где работало десять человек, и все они жили там же». Это было преуспевающее, предприимчивое семейство. В 1944 году восемнадцатилетнего Дзиро отправили в подготовительную школу при токийском Университете Васэда, а затем и в сам университет. Он был слишком юн, чтобы участвовать в войне, но своими глазами видел, как Токио превращается в руины.

Дзиро, мой японский дядя, был частью моей жизни столько же лет, что и сам Игги. Мы сидели с ним в его токийской квартире, и он рассказывал о той ранней поре их знакомства. По пятницам они уезжали из города вечером и «проводили выходные в окрестностях Токио — в Хаконэ, Исэ, Киото, Никко, или останавливались в реканах и онсэнах и вкусно ели. У Лео был желтый „Де Сото“ с черным откидным верхом. Оставив багаж в рекане, Лео первым делом спешил заглянуть в местные антикварные лавки с китайскими и японскими вазами, мебелью…» А в будни они обычно встречались после работы. «Он говорил: ‘Давай встретимся в ресторане ‘Сисейдо’, съедим говядину с рисом под соусом карри или крабовые крокеты’. А иногда мы встречались в баре ‘Империала’. А еще он часто устраивал вечеринки у себя дома. После того, как гости поздно ночью расходились, мы пили виски, включали граммофон и слушали оперу».

Их жизнь была выдержана в красках «Кодахрома»: я без труда вижу ту желто-черную, как шершень, машину, поблескивающую на пыльной горной дороге, а на белом фоне розовеет кружок крабового крокета.

Они вместе исследовали Японию, посвящая выходные то харчевне, специализировавшейся на речной форели, то городку на морском побережье, где осенью устраивался мацури — парад-соревнование праздничных красно-золотых плоскодонок. Они вместе ходили на выставки японского искусства в музеях Уэно. И на первые передвижные выставки импрессионизма из европейских музеев, на которые выстраивались очереди от входа до ворот. Они выходили на улицу с выставки Писарро, и Токио казался им похожим на Париж под дождем.

Но ближе всего их совместной жизни была музыка. Во время войны приобрела чрезвычайную популярность Девятая симфония Бетховена. Девятая (в обиходе — Дай-ку) сделалась традиционным произведением, исполнявшимся в конце года, и «Оду к радости» исполнял гигантский хор. В годы оккупации Токийский симфонический оркестр частично спонсировался властями, а программы составлялись в соответствии с просьбами слушателей-солдат. И теперь, в начале 50-х годов, по всей Японии появились региональные оркестры. Школьники, помимо ранца на спине, держали в руках еще и футляр со скрипкой. Начали приезжать с выступлениями иностранные оркестры, и Дзиро с Игги ходили на один концерт за другим, слушали Россини, Вагнера и Брамса. Они вместе смотрели «Риголетто», и Игги вспоминал, что это была та самая первая опера, которую он смотрел вместе с матерью в Вене, во время Первой мировой войны, и что мама плакала, когда опустился занавес.

Итак, это четвертое пристанище нэцке. Это витрина в гостиной в послевоенном Токио, выходящей окнами на клумбу с подстриженными камелиями, и поздним вечером нэцке омываются волнами «Фауста» Гуно, включенного на большую громкость.

Откуда они у вас?

Приход американцев означал, что Япония в очередной раз была отдана на разграбление. Эта страна полна привлекательных вещей — парных ваз Сацума, кимоно, лаковых изделий и позолоченных мечей, ширм с пионами, сундуков с бронзовыми ручками. Японские вещи были так дешевы, и их было столько! Первый репортаж в «Ньюсуик» из оккупированной Японии, напечатанный 24 сентября 1945 года, назывался так: «Янки начинают охоту за кимоно и узнают, чего не делают гейши». Такой грубоватый и загадочный заголовок, объединявший сувениры и девушек, подытоживает суть оккупации. В том же году «Нью-Йорк таймс» опубликовала статью «Моряки с азартом делают покупки». Кроме сувениров, джи-ай почти не на что было тратить деньги, остававшиеся после расходов на сигареты, пиво и девушек.

Успешный апурэ открывал обменную будку на пирсе в Йокогаме и обменивал у первых американских солдат йены на доллары. А еще он скупал и перепродавал американские сигареты. Но третьей и главной составляющей его бизнеса была торговля «дешевыми японскими безделушками вроде бронзовых статуэток Будды. Или латунных подсвечников и курильниц для благовоний, которые ему удалось вынести из разбомбленных районов. В те дни, будучи в новинку иностранцам, эти антикварные вещи расходились быстро, как пресловутые горячие пирожки».

А как можно было узнать, что именно покупать? Всем солдатам «приходилось выслушать целую лекцию на военную тему, например о японском искусстве расстановки цветов в букеты, о воскурениях, браке, одежде, чайной церемонии и о рыбной ловле с бакланами», — язвительно писал Джон Ласерда в своей книге «Завоеватель является к чаю: Япония при Макартуре» (1946). Для более серьезных читателей есть новые путеводители по японским искусствам и ремеслам, отпечатанные на серой бумаге, на ощупь напоминающей ткань. Японское бюро путешествий выпускало собственные путеводители, которые должны были «дать туристам, приезжающим на короткое время, и прочим иностранцам, интересующимся Японией, основные знания о различных аспектах японской культуры». Среди прочих тем, они охватывали такие: «Японская флористика», «Хиросигэ», «Кимоно (японская одежда)», «Культ чая в Японии», «Бонсай (карликовые растения в горшках)». И конечно же «Нэцке: японское искусство миниатюры».

После торговца сувенирами на пирсе в Йокогаме на глаза попадался человек с набором лакированных шкатулок на белой ткани, сидевший перед храмом: кусочки Японии чуть ли не на каждом углу выставлялись на продажу. И все эти вещи были старинными — или выдавались за старину. Можно было купить пепельницу, зажигалку или чайное полотенце с изображением гейши, Фудзи, глицинии. Япония превращалась в череду фотоснимков, открыток, расцвеченных, будто парча, вишен в цвету — розовых, как сахарная вата. Мадам Баттерфляй и Пинкертон — одно клише громоздилось на другое. Но с той же легкостью можно было приобрести и «диковинки, оставшиеся от эпохи даймё». В журнале «Тайм» была напечатана статья «Иены в обмен на искусство», рассказывавшая о братьях Хауг, которые собрали исключительную коллекцию предметов японского искусства:

Из огромного числа джи-ай, оказавшихся по долгу службы в Японии, мало кто не запасся сувенирами. Но лишь горстка американцев по-настоящему осознала, какой рай открылся им… Братья Хауг положили начало своей коллекции благодаря урагану инфляции, который обрушил курс йены к доллару с 15 до 360. В то самое время, когда братья Хауг пожинали бумажный урожай йен, японские семьи, по которым ударили послевоенные налоги, вели «луковичное» существование, как бы слой за слоем расставаясь с давно накопленными ценными произведениями искусства, чтобы удержаться на плаву.

Луковая шелуха, бамбуковые побеги: образы ранимости, нежности и слез. А еще это образы раздевания. Этот рассказ очень похож на истории, которые так жадно рассказывали и пересказывали Филипп Сишель и де Гонкуры в Париже в годы первой лихорадочной моды на все японское, — истории о том, как легко тут купить что угодно, даже кого угодно.

Пускай Игги был экспатриантом: он все-таки остался Эфрусси. Он тоже принялся собирать коллекцию. Во время поездок с Дзиро он покупал китайскую керамику: пару выгибающих спины лошадей эпохи Тан, серовато-зеленые блюда с плавающими рыбами, бело-голубой фарфор XV века. Он купил японские золоченые ширмы с алыми пионами, свитки с туманными пейзажами, раннюю буддистскую скульптуру. Чашу эпохи Мин можно было обменять на пачку «Лаки страйк», виновато говорил мне Игги. Он показал мне эту чашу. Она издавала превосходный тонкий звон, если слегка постучать по ней. Она была расписана голубыми пионами и покрыта молочной глазурью. Интересно, кто был тот человек, что продал ее?

Именно в годы оккупации нэцке стали объектами коллекционирования. В путеводителе по нэцке японского Бюро путешествий, выпущенном в 1951 году, упомянуто о «помощи, оказанной контр-адмиралом Битоном У. Деккером, бывшим командующим базы ВМФ США в Йокосуке и тонким ценителем нэцке». Авторы этого путеводителя, переиздававшегося тридцать лет, предельно ясно излагали свои взгляды на нэцке:

Японцам присуща врожденная искусность пальцев. Быть может, эта ловкость объясняется их особенной любовью к мелким вещицам, которая развилась в них оттого, что сами они живут в маленькой островной стране и их характер лишен континентальных черт. Привычку брать еду специальными палочками, которыми они учатся пользоваться с самого раннего детства, тоже можно рассматривать как одну из причин такой умелости рук. Такая особенность лежит в основе одновременно и достоинств, и недостатков японского искусства. Здешние мастера лишены способности дать жизнь чему-то масштабному, глубокому или весомому. Зато они проявляют врожденные качества, доводя свои изделия до совершенства в самых мельчайших деталях.

Манера рассуждать о японских произведениях нисколько не изменилась с тех времен, когда Шарль покупал их в Париже. По-прежнему считалось, что нэцке следует восхищаться в силу всех тех качеств, которые приписываются рано развившимся детям, вроде усердия и тщательности в проработке деталей.

Это сравнение с детьми было очень обидным. Оно задевало еще сильнее, когда подобные мысли публично высказывал генерал Макартур. Отправленный в отставку президентом Труменом из-за неповиновения генерал 16 апреля 1951 года покинул Токио и направился в аэропорт Ханэда, «сопровождаемый целой кавалькадой военной полиции на мотоциклах… Вдоль дороги выстроились американские войска, японская полиция и простые японцы. Детей отпустили из школ, чтобы они смогли тоже встать у дороги. Служащим почтовых отделений, больниц и разных организаций тоже предоставили возможность присутствовать на проводах. По данным токийской полиции, свидетелями отъезда Макартура стало около 230 тысяч человек. Это была тихая толпа, — писали в ‘Нью-Йорк таймс’, — почти не проявлявшая эмоций». Когда по возвращении генерала состоялись сенатские слушания, Макартур заявил, что средний японец похож на двенадцатилетнего мальчика, если сравнивать его со средним 45-летним англосаксом: «В их головы можно вложить основные понятия. Они так близки к детям, что их сознание остается гибким и восприимчивым к новым понятиям».

Это прозвучало как публичное, на весь мир, оскорбление страны, освободившейся после семилетнего периода оккупации. После войны Япония в значительной мере восстановилась, отчасти благодаря американским субсидиям, но все-таки в основном благодаря предпринимательской активности самих японцев. Например, корпорация «Сони» началась с мастерской по ремонту радиоприемников в разбомбленном универсальном магазине в Нихонбаси в 1945 году. Нанимая на работу молодых ученых и покупая материалы на черном рынке, компания начала производить один новый товар за другим: в 1946 году — подушки с электрическим обогревом, годом позже — первый японский магнитофон.

Если бы вы прогулялись летом 1951 года по Гинзе — центральной торговой улице Токио, — то увидели бы целые ряды лавок, заполненных товарами: Япония не хотела отставать ни на шаг от мира. А еще вы прошли бы мимо «Такуми» — длинного узкого магазина, где на полках стояли темные миски и чашки и лежали рулоны окрашенных индиго тканей, вытканных ремесленниками. В 1950 году японское правительство учредило институт «живого достояния нации», и объявленный таковым мастер — лакировщик, красильщик или гончар, как правило, человек уже пожилой — получал почетную пенсию и славу.

Вкусы неожиданно переменились в сторону непосредственного, интуитивного, невыразимого. Все, что выходило из чьих-нибудь рук в какой-нибудь глухой деревушке, объявлялось «традиционным» и на рынке получало ярлык типично японского. В эти годы началось развитие японского туризма, и железнодорожное ведомство выпускало брошюры «Советы охотникам за сувенирами», где сообщалось: «Любое путешествие останется незавершенным, если вы не купили сувениры». Возвращаться домой нужно с правильным омияге, подарком. Им могли стать цукаты, или какое-нибудь печенье или клецки, типичные для какой-то одной деревни, или коробка чая, или маринованная рыба. Но это могло быть и какое-нибудь ремесленное изделие, пачка бумаги, чайная чашка из деревенской гончарной печи, вышивка. Но этот предмет обязательно должен нести на себе какой-либо характерный региональный отпечаток: можно было бы составить особую карту Японии, посвященную, так сказать, географии правильных подарков. А вернуться без омияге означало бы нанести оскорбление самой идее путешествия.

Нэцке относились к эпохе Мэйдзи, когда Япония сделалась открытой страной. И согласно теперешней научной иерархии, нэцке заслуживали взгляда несколько свысока — как чересчур отточенные: в них улавливались следы слегка устаревшего «японизма», следы того времени, когда Японию пытались преподнести Западу будто товар. Они были слишком хороши.

Сколько бы ни показывали иностранцам образцов каллиграфии (одно размашистое движение кисти, линия, выведенная рукой монаха, целые десятилетия упражнений умещались в одно четырехсекундное движение), стоило показать им какую-нибудь мелочь из слоновой кости, «фигурку Киехимэ-дракона, обвившегося вокруг храмового колокола, внутри которого спрятался монах Андзин», — и все ахали от восторга. Причем восторгались не замыслом, не композицией, а самой возможностью сосредоточенно трудиться над столь малой вещицей столь долгое время. Как это Минко Танака удалось вырезать фигурку монаха внутри колокола через такую малюсенькую дырочку? Нэцке пользовались бешеным успехом у американцев.

Игги написал о своих нэцке статью, которая затем вышла по-японски в «Нихон кэйдзай симбун» — токийском аналоге «Уолл-стрит джорнал». Он рассказал, как играл ими в детстве, как их спасла служанка, вынеся из дворца из-под носа у нацистов. И о том, как потом он привез их обратно в Японию. Проведя в Европе столько времени, что успело смениться три поколения, благодаря счастливой случайности они вернулись назад в Японию. Игги рассказывал, что однажды пригласил господина Юдзуру Окада из Токийского национального музея в Уэно, специалиста по нэцке, осмотреть его коллекцию. Бедный господин Окада! Наверное, он нехотя плелся в дом гайдзина, чтобы в очередной раз поулыбаться над очередной коллекцией безделушек, какие имелись у многих европейцев.

«Он пришел ко мне очень неохотно — я не понимал почему, — и вначале поглядел на почти три сотни нэцке, разложенные перед ним на столе, едва ли не с досадой… Потом господин Окада взял в руки одно из моих нэцке. Затем он принялся довольно внимательно — с лупой — изучать второе. Наконец, после длительного осмотра третьего нэцке, он вдруг поднялся и спросил, откуда они у меня».

Оказалось, это превосходные образцы японского искусства. Пускай они не находились в данный момент в струе моды (в музее со множеством прохладных залов, увешанных рисунками тушью, где работал Окада, посетитель мог увидеть всего одну витрину с нэцке), зато это была подлинная миниатюрная скульптура.

И вот, спустя девяносто лет после того, как эти нэцке увезли из Йокогамы, кто-то снова может взять их в руки — и узнать, кто их вырезал.

Настоящая Япония

К началу 60-х годов Игги был уже «долгосрочным резидентом». Его друзья из Европы и Америки приезжали в командировку на три года, а потом уезжали. Игги застал окончание оккупации. И остался в Токио.

Он брал частные уроки японского и теперь прекрасно говорил на этом языке — и бегло, и утонченно. Любого иностранца, который сумеет кое-как произнести несколько извиняющихся фраз по-японски, уже расхваливают за необыкновенное владение языком. Ёдзу дэсу нэ: ну и ну, как здорово у Вас получается! Мой японский, безнадежно неуклюжий, полный странных долгот и неправильностей произношения, хвалили так часто, что я прекрасно знаю, чего стоят эти похвалы. Но я слышал, как Игги вел серьезные беседы на японском, и знаю, что уж он-то говорил на этом языке прекрасно.

Он любил Токио. Ему нравилось, как меняется силуэт городского горизонта, нравилась Токийская башня цвета ржавчины, выстроенная в конце 50-х годов в подражание Эйфелевой, и очертания новых жилых кварталов, выделявшиеся над киосками-якитори. Он ощущал свое родство с этим городом, способным творить себя заново. Возможность сотворить себя заново казалась ему настоящим даром судьбы. Игги говорил, что между Веной в 1919 году и Токио в 1947 наблюдалось странное соответствие. Если тебе не довелось пережить падения, ты не узнаешь, как можно выстроить что-то с нуля, и не сможешь измерить то, что ты выстроил. Тебе всегда будет казаться, что все это сделано кем-то другим — не тобой.

Как ты можешь оставаться здесь так долго? Этот вопрос часто задавали Игги другие экспатрианты. Неужели не надоедает заниматься одним и тем же?

Игги рассказывал мне, какой была обычная жизнь экспатрианта в Токио: восемь нервных часов — после того, как ты отдал распоряжения горничной и повару после завтрака, и до первого коктейля в половине шестого вечера. Если ты был деловым человеком, вначале ты сидел в офисе, а после этого общался с друзьями и знакомыми. Иногда устраивались вечеринки с гейшами — настолько продолжительные, утомительные и дорогостоящие, что Игги даже проклинал себя за то, что уехал из Леопольдвиля. Каждый вечер, чисто выбрившись, он шел выпить куда-нибудь со своими клиентами. Первый бар — при гостинице «Империал»: красное дерево и бархат, коктейли из виски с лимонным соком, пианист. Выпить можно было в Американском клубе, в Пресс-клубе, в Международном доме. Потом, пожалуй, пора было переместиться в другой бар. Д. Дж. Энрайт, заезжий английский поэт, перечислял любимые бары: «Ренуар», «Рембо», La Vie еп Rose[81], Sous les Toits de Tokyo[82], лучший — La Peste[83].

Если же у тебя не было работы, то нужно было чем-то заполнять эти самые восемь часов. Чем можно было заняться? Может быть, отправиться по книжным магазинам? В «Кинокуния» в Синдзюку — проверить, не завезли ли новые западные романы и журналы, или в «Марудзэн», где стояли еще довоенные запасы биографий клириков, которые так и простояли на полках тридцать лет. Или пойти в одно из тех кафе, что располагались на верхних этажах универмагов?

К тебе приезжают гости. Но сколько раз можно показывать гостям Большого Будду в Камакуре или святилище сегунов Токугава в Никко, — эти красно-золотые шкатулки, карабкающиеся по горным склонам, поросшим криптомериями? Рядом с храмами в Киото, со святилищем в Никко, около Будды в Камакуре стоят сувенирные киоски, ходят торговцы молитвами и нахальные «толкачи» с омияге. Люди, предлагающие вам сфотографироваться, сидят под красным зонтиком возле лакового моста, рядом с Золотым храмом, возле хнычущей девочки, одетой в фальшивый традиционный наряд, с выбеленным лицом и гребнем в волосах.

Сколько раз можно выдержать посещение спектакля кабуки? Или, хуже того, трехчасовые представления театра но? Сколько раз нужно посетить онсэн — горячие источники, — прежде чем мысль о сидении по грудь в бассейне превратится в кошмар?

Можно сходить в Британский совет, где читают лекции заезжие поэты, или на выставку в магазин керамики, а еще можно пойти на курсы, где учат искусству икебаны. Быть женщиной в среде экспатриантов значит столкнуться с осознанием собственного хрупкого положения. Вас будут всячески подталкивать к овладению тем, что Энрайт назвал «унизительно ‘упрощенными’ кустарно-ремесленными культами» вроде чайной церемонии, недавно возродившейся в Японии.

Потому что все сводится вот к чему: к попыткам пробиться к «настоящей Японии». «Я должен попытаться увидеть в этой стране хоть что-нибудь, что еще осталось целым и нетронутым», — пишет в 1955 году один отчаявшийся путешественник после месяца, проведенного в Токио. А пробиться к чему-нибудь целому и нетронутому — значит выбраться из Токио. Япония начинается там, где заканчивается территория этого города. В идеале, нужно отправиться куда-то в такое место, где еще не ступала нога западного человека. А это создает условия жесткой конкуренции между видами традиционного опыта, к знакомству с которыми стоит стремиться. Речь идет о стремлении к культурному превосходству — к повышенной, по сравнению с остальными, чуткости к миру. Сочиняешь хайку? Рисуешь тушью? Делаешь посуду? Медитируешь? Предпочитаешь зеленый чай?

Знакомство с настоящей Японией зависит от твоего графика. Если в твоем распоряжении две недели, значит, ты успеешь побывать в Киото и съездить на однодневную экскурсию к рыбакам с бакланами, может быть, еще на день — в деревню гончаров, посетить чайную церемонию со всеми ее тягучими ритуалами. Если у тебя есть месяц — значит, успеешь побывать и на острове Кюсю на юге страны. А если год — значит, напишешь книгу. Десятки людей именно так и поступили. Япония: боже мой, что за диковинная страна! Страна, пребывающая в переходной стадии. Исчезающие традиции. Стойкие традиции. Незыблемые ценности. Смена времен года. Близорукость японцев. Их любовь к деталям. Их искусность. Их самодостаточность. Их детскость. Их непроницаемость.

Элизабет Грей Вайнинг — американка, четыре года преподававшая наследному принцу Акихито, автор книги «Окна для принца», писала о «множестве книг о Японии, написанных американцами, воспылавшими любовью к бывшим недругам». Травелоги сочиняли и англичане — Уильям Эмпсон, Сачеверелл Ситуэлл, Бернард Лич, Уильям Плоумер. «Лучше без обуви» — карикатурные зарисовки о том, что же значит жить в Японии. «Японцы вот такие», «Знакомство с Японией», «Эта обжигающая земля», «Гончар в Японии», «Четыре джентльмена из Японии». Существует множество книг с взаимозаменяемыми названиями: «За веером», «За ширмой», «Под маской», «Мост из парчового пояса». Есть еще «Какэмоно: зарисовки послевоенной Японии» Хонора Трейси, которому не по душе «молодые люди с липкими напомаженными волосами и девушки с кричаще-яркой косметикой, кружащиеся в танцевальном зале, с почти тупоумным выражением на лицах». Энрайт едко заметил в предисловии к собственной книге на эту тему — «Мир росы», — что тешит себя мыслью о принадлежности к той малочисленной касте людей, которым довелось пожить в Японии и не написать о ней книгу.

Написать книгу о Японии — значит заявить о том, что тебе не по нутру вид (западной) помады, размазанной по прекрасной (восточной) щеке: иными словами, обезображивающее влияние модернизации. А иногда это попытка рассказать что-нибудь забавное — вроде спецвыпуска журнала «Лайф» от 11 сентября 1964 года, где на обложке изображена гейша в полном «обмундировании» с шаром для боулинга. Эта новая американизированная страна на вкус так же пресна, как пан — рыхлый белый хлеб, который выпекали в Японии с конца XIX века, или как плавленый сыр — невероятно мылкий на ощупь, а цветом желтее календулы. Все это можно сравнить с остротой японских маринадов, редькой, васаби. Проводя подобные сравнения, вы вторите путешественникам, высказывавшим сходные мнения за восемьдесят лет до вас. Все вы разделяете лирические жалобы Лафкадио Хирна.

И вот в этом-то Игги отличался от них. Конечно, он мог раскрыть черную лакированную коробку с бэнто, где различные ингредиенты обеда — рис, маринованные сливы и рыба — были тщательно распределены по отсекам. Но вечерами он предпочитал пойти вместе с Дзиро и друзьями-японцами поужинать бифштексом а-ля Шатобриан в ресторане в Гинзе, где переливалась неоновыми огнями реклама «Тошиба», «Сони», «Хонда». Затем сходить на фильм Тэсигахары, а потом вернуться домой и выпить виски под граммофонную запись Стэна Гетца, раскрыв витрину с нэцке. Игги и Дзиро, пожалуй, жили совсем в иной — собственной «настоящей Японии».

После двадцатилетия фальстартов и относительных трудностей в Париже, Нью-Йорке, Голливуде и в армии, Игги прожил в Токио дольше, чем когда-то в Вене: он уже сделался здесь своим. Он обладал знанием жизни, он находил применение своим способностям, он зарабатывал достаточно, чтобы обеспечивать себя и поддерживать друзей. Он помогал сестрам и брату, племянникам и племянницам.

К середине 60-х годов у Рудольфа и его жены было уже пятеро маленьких детей. Гизела преуспевала в Мексике. А Элизабет оставалась в Танбридж-Уэллсе. По воскресеньям она ходила к утренней службе в 9.30 в приходскую церковь и выглядела в своем неброском пальто урожденной англичанкой. Хенк вышел на пенсию и с надеждой читал «Файненшнл таймс». У обоих сыновей все было благополучно. Мой отец стал священником англиканской церкви и служил университетским капелланом в Ноттингеме. У него было четверо сыновей (включая меня). Мой дядя Констант Хендрик (Генри), преуспевающий лондонский барристер, работал в парламенте, у него была жена и двое сыновей. Преподобный Виктор де Вааль и его брат Генри стали «патентованными» англичанами, они говорили дома по-английски, и их континентальное происхождение выдавало лишь раскатистое «р».

Игги превратился в бизнесмена, сделавшись наконец именно таким человеком, которого — как он однажды с горечью заметил — удостоил бы уважения его отец. Возможно, отчасти из-за того, что сам я ничего не понимаю в денежных делах, мне он видится человеком того же склада, что и Виктор — важный деловой человек, укрывшийся за письменным столом и тайком державший среди гроссбухов томик со стихами, с нетерпением дожидавшийся конца рабочего дня. На самом деле, в отличие от своего отца, пережившего ряд катастроф, Игги оказался неплохим финансистом. «Достаточно сказать, — напечатано им в копии письма для служебного пользования гендиректору Швейцарской банковской корпорации, которая лежала в качестве закладки в его экземпляре „Нашего человека в Гаване“, — что я начал в Японии с нуля и со временем сумел создать организацию с годовым оборотом более ста миллионов йен. У нас два отделения в Японии — в Токио и Осаке, сорок пять наемных работников, я — вице-президент и управляющий японским филиалом». Сто миллионов йен — очень неплохой показатель.

Итак, Игги все-таки стал банкиром — спустя сто лет после того, как его дед Игнац открыл банк в Вене на Шоттенгассе. Он стал представителем Швейцарской банковской корпорации в Токио (а это лучший в мире банк, объяснял мне Игги). У него появился просторный офис — уже с секретарем, сидевшим за столом в приемной, с икебаной в кабинете: сосновая ветка с ирисом. Из окон шестого этажа ему открывался вид на запад — на новые городские пейзажи Токио со строительными кранами и антеннами, и на восток — на сосновые рощи вокруг Императорского дворца и на потоки желтых такси ниже, в Отемати. С годами и сам Игги менялся. В 1964 году ему было пятьдесят восемь, он носил темно-серый костюм, туго повязанный галстук и держал руку в кармане, как на школьной венской фотографии своего выпускного класса. Волосы у него заметно поредели, но он слишком хорошо изучил собственную внешность, чтобы прибегать к камуфляжным зачесам.

Дзиро в свои тридцать восемь был все еще очень хорош собой. Он переменил род деятельности и работал теперь в Си-би-эс, занимаясь ведением переговоров о покупке американских телепрограмм. «А еще, — сообщил мне Дзиро, — это я договорился о трансляции в Японии, на Эн-эйч-кей, новогоднего концерта Венского филармонического оркестра. Какой был успех! Вы знаете, что японцы в восторге от венской музыки, от Штрауса? В такси Игги обычно спрашивали: ‘Откуда вы?’ А он отвечал: ‘Из Австрии, из Вены’. И таксисты принимались напевать мелодию ‘Голубой Дунай’».

В 1970 году пара купила участок земли на полуострове Ито, в семидесяти милях к югу от Токио, — достаточно большой, чтобы построить там дачный дом. На фотографии видна веранда, где вечером можно было выпить. Впереди заметно понижение склона, а дальше, в обрамлении бамбуков, виден кусочек моря.

А еще они купили участок для могилы на территории храма, где находилась семейная усыпальница одного из их ближайших друзей. Игги намерен был остаться здесь навсегда.

А потом, в 1972 году, они переехали в Таканаву, в квартиры в новом здании, расположенном в удачном месте. «Хигаси-Гинза, Симбаси, Даймон, Мита», — певуче объявляет названия станций голос в метро, а потом — «Сэнгакудзи». Там ты выходишь, идешь вверх по склону к дому на тихой улице, по соседству со стенами дворца принца Такамацу. В Токио местами бывает очень тихо. Однажды я сидел там на низенькой зеленой ограде перед домом, дожидаясь возвращения Игги и Дзиро, и за час мимо прошли только две пожилые дамы и проехал один преисполненный надежд таксист.

Это были не слишком большие, но очень удобные квартиры: все было тщательно продумано. В них вели две раздельные входные двери — но внутри квартиры соединялись: дверь из одной гардеробной вела во вторую. В прихожей Игги сделал одну стену полностью зеркальной, а вторую покрыл золотой фольгой. Там стояла маленькая табуретка, на которой можно было разуться, и охранная статуэтка Будды, привезенная в незапамятные времена из Киото. Некоторые из венских картин перекочевали на половину Дзиро, а кое-какой японский фарфор Дзиро, напротив, очутился на полках у Игги. На маленьком домашнем алтаре фотография Эмми стояла рядом с фотографией матери Дзиро. Из гардеробной Игги с его коллекцией пиджаков открывался вид прямо на сады принца. Из гостиной, где стояла витрина, можно было увидеть Токийский залив.

Игги и Дзиро вместе проводили отпуск: Венеция, Флоренция, Париж, Лондон, Гонолулу. А в 1973 году они отправились в Вену. Игги побывал там впервые с 1936 года.

Игги ведет Дзиро к дворцу Эфрусси, они вместе стоят перед домом, где он родился. Они посещают Бургтеатр, «Захер» — отцовское любимое кафе. А по возвращении Игги принимает два важных решения. Они связаны между собой. Во-первых, он решает усыновить Дзиро. Так Дзиро стал Дзиро Эфрусси-Сугияма. Во-вторых, он решает отказаться от американского гражданства. Я расспрашивал его об этой поездке в Вену и о принятии австрийского гражданства, и вспоминал, как Элизабет, приехав в Вену и пройдя от вокзала по Рингу, увидела сломанные, погубленные липы возле дома, где прошло ее детство. «Терпеть не мог Никсона», — вот и все, что отвечал мне Игги, переглядываясь с Дзиро и немедленно меняя тему.

И это заставляет меня задуматься: что же это значит — чувствовать свою принадлежность к какому-то месту? Шарль умер в Париже, оставаясь российским подданным. Виктор считал такое положение вещей неправильным. Пятьдесят лет он жил в Вене с русским паспортом, затем принял австрийское подданство, потом стал гражданином Рейха, а после этого остался совсем без гражданства. Элизабет прожила пятьдесят лет в Англии, сохраняя голландское подданство. А Игги был австрийцем, затем стал американцем, а потом стал гражданином Австрии, живущим в Японии.

Ассимилируясь, все равно испытываешь потребность уехать куда-то еще. Хранишь паспорт другой страны. Хранишь что-то свое, глубоко личное.

На стадии шлифовки

Похоже, уже в 70-е годы Игги приклеил на нэцке маленькие бумажки с номерами, составил их список и отдал их на экспертизу. Их оценили на удивление высоко. «Звездой» среди них оказался тигр.

Именно тогда резчики этих нэцке заново обрели имена и снова сделались живыми семейными людьми, ремесленниками из конкретных мест. И начали обрастать историей:

В начале XIX века жил в Гифу резчик по имени Томокадзу, который превосходно выделывал нэцке, изображавшие разных животных. Однажды он ушел из дома, легко одетый, как будто отправился в баню, и пропал на три или четыре дня. Его родные и соседи очень тревожились о нем, не зная, что случилось, как вдруг он вернулся. Он объяснил причину своего исчезновения, рассказав, что ему нужно было вырезать фигурку оленя, и он отправился в горы, чтобы поближе понаблюдать за этими животными, и все эти дни ничего не ел. Рассказывают, будто он завершил начатую фигурку, опираясь на свои наблюдения, сделанные в горах… Нередко на изготовление нэцке уходил месяц или даже два.

Я подхожу к своему шкафу и отыскиваю четырех черепах, карабкающихся друг другу на спину. Я проверяю номер по каталогу Игги: да, это Токомадзу. Они вырезаны из древесины самшита цвета кофе с капелькой молока. Это очень маленькое нэцке, оно сделано так, что когда вертишь его в руках, то чувствуешь, какие они скользкие, эти черепахи, как они лезут и скользят, скользят и все равно лезут. Держа в пальцах это нэцке, я точно знаю, что резчик долго наблюдал за черепахами.

Игги делал пометки к вопросам, поставленным учеными и парой торговцев, которые заходили осмотреть коллекцию. Неужели кто-нибудь думает, что наличие подписи на нэцке упрощает дело? Подпись — это только отправная точка для вопросов, уводящих в запутанный лабиринт. Уверенной ли рукой нанесены штрихи? Сколько линий в иероглифе? Заключен ли он в рамку? Если да, то какова форма картуша? А как еще можно прочитать данный иероглиф? И мой любимый вопрос — почти философской глубины: какова связь между великим резчиком и неразборчивой подписью?

Мне с этими вопросами не справиться, поэтому я просматриваю заметки о патине. И читаю:

Западным людям может показаться, что различие в шлифовке зависит лишь от некой формулы и ее применения. На самом деле шлифовка — это очень важный процесс в изготовлении хорошего нэцке. Она включает целый ряд этапов: вываривание, просушка, натирание различными ингредиентами и материалами. Вся рецептура хранится в тайне. Для качественной шлифовки требуется три или четыре дня кропотливого труда и заботы. Густую, сочную коричневую полировку раннего Тоедзаку, хоть она и хороша, все же не назовешь ослепительно превосходной.

И вот, я вынимаю своего тигра с инкрустированными глазами из желтого рога работы раннего Тоедзаку из Тамба. Этот резчик работал с отличной, плотной самшитовой древесиной и славился умением живо изображать животных. У моего тигра полосатый хвост, заброшенный, будто ремень кнута, на спину. Я повсюду ношу его с собой день или два, и однажды по глупой забывчивости оставляю его на листках с выписками в книгохранилище на пятом этаже (биографии, К — S) Лондонской библиотеки, когда ухожу в буфет выпить кофе. Но когда я возвращаюсь, он стоит на прежнем месте, мой совсем не ослепительный тигр с сияющими глазами на сочно-коричневой хмурой морде.

Он — сама угроза. Он отпугнул других посетителей.

КОДА