Зазимок — страница 3 из 56

голком платка, кричала по своей и мужа глухоте на весь околоток: „В избу-то сёдня, матершинник, думашь-нет идти?!“ А от деда Андрея до неё и внимания было столько: ноль. А бабка Марфа и не ждала ответа, скажет должное, положенное рангом, освободит язык и канет там, в потёмках комнаты. Помолчит дед, пока неразборчивый гул бабкиного голоса в ушах осядет, почмокает мундштуком погасшей трубки в виде чёрта с его бесовским срамом во всех подробностях, а потом нам и заявит:

– В лес без ружья и без собак не суйтесь, рабятишки, нонче. И не здумайте.

А мы уж и знаем наизусть почему. А потому что:

– У старухи у моёй зверок под юбкой до вчерашнего дня квартировал, злой и лохматый, – всё сплошь в шарсти, глаз не видать… но („но“ по-каменски – это „да“). Тут, третьеводни, вдруг осатанел в конец от безделья, взял вдруг, холера бы яво, да и убёг и рышшет таперича по тайге, срыват свою злось на деревьях, гложет их, подлец, от бешенства… да рабятишек ловит, а уж как, варнак, зацапал какого, так и прошшай, паря, имушшэство – под корешок яво оттяпат, но, – и снимет дед Андрей шапчонку, и растянет её двумя большими пальцами в образ лодочки, и скажет: – Там и корысен ли зверок-то, а как опа-асен: зубы вострые, как бритва, одно слово – кунка, – и луч солнца в вылинявших ресницах деда не путается, в слезе между ними переломится и обратно туда – в небо. И спит уж, видишь, дед, шумом нашим ничуть не беспокоясь, ведёт его сон по топким тропам или зыбким мосткам – ноги его, в „пимах“, трясутся. Глаз приоткроет неожиданно, закроет его снова, пробурчит: – Дивчонок – тех не трогат. – Знаем мы ответ, но всё же спросим: дед Андрей, а почему, мол? – Потому шта мокрошшэлки, вот имя́ пошто-то брезгат.

И бабку Марфу пережил дед Андрей, и ещё раз женился, ещё раз и овдовел привычно, но помер всё же, „упокоился“, и дом свой пятистенный последней старухе, обрядить его обещавшей, оставил, дом, говорят, и денег – рублей „ча-ты-ы-ряста“. Но в памяти моей – не на завалинке как будто, а на облаке – дед Андрей и по сей день сидит. Долго сидеть ещё намерен – место у него тёплое. Пусть сидит. Ведь и мне, в одиночестве остывающему, от этого теплее.

А тут вот ещё как:

Вовсе не диво, что все мы, сверстники, заискивали перед ним, моим конопатым приятелем: без того что курил „взатяг“, как взрослый – мы-то больше так, друг друга обманывая, просто „пыхали“, – здорово он, „по-архаровски“, слюной цикал. Дупло у него в очень уж выгодной позиции – между двумя передними верхними зубами – образовалось на ту пору. А нас зависть заедала: мы свои зубы проклинали, спать спокойно не могли – дупло в зубах покоя не давало, хоть просверливай его нарочно. Однако – вот где воистину-то суета: и у него, у моего конопатого приятеля вскоре вместо полезного дупла бесполезный сквозной проём в два гнезда оформился – мышка их, оба зуба, унесла в подполье. После чего он, Охра, не то что цыкать как блатной, но и говорить по-человечески долго не мог и в ярость входил, если просил его из нас кто-то сказать: „Щука в шубе, ёрш в шинели“, – или: „Шурша шершавый шершень пляшет“. Но к тому времени у нас появился новый повод для зависти. Вырвавшись с полуоторванным ухом из рук подвыпившего отца и хоронясь от него новогоднюю ночь на сеновале, в одной миткалевой рубахе, он, мой конопатый приятель, простудился и три месяца затем провалялся в больнице, где перво-наперво ухо ему пристрочили, чтобы как попало не болталось, а потом и лёгкие подправили, и вышел оттуда героем, чья слава недосягаема и незыблема, после чего все отличники, а отличницы, те в особенности, бились за честь заниматься с ним запущенными русским языком и арифметикой. А мне, а мне так до сих пор видится, будто даже на волосах у него были конопушки, словно кто-то взял да и обсыпал нарочно с головы до ног его семенами конского щавеля, который мы, кстати, тоже покуривали, когда не оказывалось под руками папирос или сигарет, когда листья берёзы ещё не пожухли достаточно и не набрали желаемого аромата, а стебли крапивы ещё не усохли на корню до степени необходимой. Но в этом какой интерес. Интересно то, что он, мой конопатый приятель, вырос в огромного парня с красными лицом и шеей, окончил училище МВД и нынче он – дядечка с упругим от пива животом и начальник небольшенькой пересыльной тюрьмы в Елисейске. И вместо Охры называют за глаза теперь его Вохрой. И тут вот дело-то какое: наведываясь в те края, я изредка его встречаю. Здороваемся. Но не мнёмся, он ловко выходит из затруднения, он говорит: не серчай, мол, старик, сам понимаешь – служба, – и бежит себе дальше. А мне только успеть заметить сизый рубец у него под ухом, да вслед посмотреть, да подивиться, как сливаются в удалении постепенно гнедая шея его и фуражки околыш малиновый… А наши общие знакомые говорят про него: выпивает. А про жену его говорят по-другому: гуляет. А про неё и про него вместе вот что: лупит, мол, она его, зараза. Нет-нет, говорят, да и встретишь Охру в очках светозащитных: не взгляд свой – фингалы прячет. И про детей его иной раз расскажут, расскажут, что двое их, что оба мальчишки-погодки и оба будто бы веснусшчатые, но учатся хорошо – на пятёрки, не в пример отцу в прошлом, тот пятёрки разве что на денежных бумажках только видел. Вот, говорят наши общие знакомые, какие события происходят на этой земле с „сиксилионным“ населением, а уж у нас в Елисейске, говорят они, и особенно, на то, говорят они, он и пуп земли, про Елисейск-то. А потом они добавляют: а у тебя-то как, мол?.. всё там же, в Питере, мол? – а потом они смотрят мимо меня, я – мимо них. А потом кто-то осмеливается и говорит: ну, мол, пока, – и заключением тому: спазмы кивков или торопно об руку. И мне грустно. И грустно мне оттого, что наблюдал я там, в Елисейске, как-то двух мальцов, шли они, гордо затылки вихрастые, рыжие за спину бросив. А другие, тополь, по комлю белёный, окружив, через пыльную от долгого зноя улицу им кричали: „Эй, вы, тюремщики! Много народу безвинного пересадили?!“ И мне больно, и я будто слышу: „Эй, ты, милицейский заскрёбыш!“ И привкус крови на языке. И запах пота – да так, словно в гору только что вбежал. Сгрузом. И соль слёз там, в горле – горлом они идут, когда через глаза им нет ходу. И острая боль обиды за незаслуженное отчуждение, отторжение, причину которого не осознать, нет ещё опыта. И после уж – от отца за то, что за себя постоять не умею, хоть и умел, но их было больше. И всё же горче горького, помню, когда будто и не виноват совсем, когда не в драке, не в открытом бою, а с безопасного места – из своего двора, с закрытыми наглухо воротами, или из-под маминой юбки кто-то так мне: „Чёрнозадый“. А потому только, что смугл от природы и загорал за неделю лета до синего отлива я, до схожести в колере с кирзовым нагуталиненным голенищем, а в Елисейске и окрест него русые всё в основном да белоголовые, разве что кержаки, но и те, за редким исключением, всё больше рыжие. И девочка, Альбина Кислер, с которой звали нас „цыган и невеста“, с которой мы как будто „ездили за тестом“, белокурой была… как… как повзрослевший и разбушевавшийся цвет медовника. Вижу образ, вижу ясно, а действ не помню. Почти ничего. Вспоминается единственное: ведёт меня мама за руку, а на поляне сидит эта Альбина и навзрыд рыдает.

– Ты чё ж так плачешь-то? Чё же за горе-то такое приключилось? – спрашивает мама.

После долгих всхлипов вытирает Альбина грязным кулачком свои покрасневшие альбиносские глаза и отвечает:

– К нам гости с Усть-Кеми приехали, а мама – непричёсанная… – и пуще прежнего ревёт.

И стыдно мне, помню, стало – за себя стыдно, за Альбину и уж больше всего за маму её, „непричёсанную“. Светлой была Альбина Кислер. И светлыми были все друзья мои. И память о них светлая среди светлой мозаики детства. И у меня тоже морщины переплелись в редкую пока сеть. И когда видела меня раз в несколько лет, мама про меня говорила:

– Господи, в такую даль – на край света! – занесло, в чужую землю… Перебирался бы поближе. В Исленьск хотя бы. Ведь все же здесь, и мёртвые, и живые, – и прятала под ладонь подбородок, так как плакала она уже только им, подбородком, кожей на нём плакала. А я? Я тоже живой человек, я захлёбывался смущением, я говорил:

– Ну, идём, идём, – и как-то даже подталкивал к крыльцу её, встречающую. Так же вот: печатными буквами, как дошкольником, составленное письмо получил от неё; прочитал и каменею: от боли, от горечи, от нежности и любви… да что там.


А вот Митя – тот до сих пор Митя. И живёт Митя на том же месте, в том же домике, без времени на лице, как Агасфер, без изменений в отношении к людям, в окошечки те же поглядывает Митя, а увидит какого прохожего, то и ругнётся, но так только: негромко. А уж бражки или вина когда выпьет, тогда уж вот как: весь Каменск-Кемский внемлет, вплоть до собак – то одна, то другая послушает, послушает, а затем и подвоет. И никто уже не называет его, Митю, контуженым. Просто теперь уже что Митя, что контуженый – одно и то же…»


Мальчик отвёл глаза от ярко освещённого солнцем листа и уставился, не щурясь, на женщину с ёмкой хозяйственной сумкой в сухой, жилистой руке. Ветерок завернул вверх розовый пластмассовый козырёк его пляжной кепочки, будто сорвать её пытаясь, и, одурачив таким образом, отнял у мальчика лист. Но всех хитрее оказалась женщина: выбросив для баланса вперёд ногу и, как противовесом воспользовавшись сумкой, она ловко свободной рукой выхватила у ветерка лист, лист положила на скамью и, приподняв полы белого летнего плаща, уселась на него, а уж после этого подарила ветру и мальчику по воздушному поцелую. Такое впечатление: все трое – ветер, мальчик и женщина – давно знакомы, лет тысячу по крайней мере. Мальчик набычился, сжал в кулак толстенькие пальцы, и ветерку осталось только потрепать смятые в его кулаке листы. На всех листах стояла цифра три. На лице мальчика проступило выражение, похожее на театральную маску «страдание». Через минуту-другую мальчик справился с внутренним разладом, забыл про женщину и взялся за чтение:


«…может, уснул бы он, Ион. Может быть. Но тут так: не клопы, так комары. Честное слово: в центре города – скажи кому-нибудь в Каменске, не поверит, – даже зимой. А если не то и не другое, не комары и не клопы, так вот вам и ещё одно удовольствие: всю ночь напролёт с промежутками в десять-пятнадцать минут за стенкой глухая соседка начинает приходить в себя и бубнить при этом прокуренным басом: „Ба-а! А?! Ба-а-а!“ На что внук её со своего скрипучего дивана, нафаршированного, вероятно, живыми и забальзамированными постельными паразитами, всякий раз ей отвечает: „Чё ты орёшь, чё ты всё бякаешь, баба-яга?! Кощей приснился?! Смотри мне, на аборт денег не дам, со своей пенсии с Акушером Моисеичем будешь расплачиваться. Во, сука, жизнь! Во, сучий Питер. Этот еврей ещё за стенкой долбит! Долбил бы себе по еврейской башке, я бы ему с работы молоток ещё принёс… чтоб продолбил её себе наскрозь… только-только засыпать, сука, начал… Жид, наверное, раз на машинке печатает?! – это он про Иона. Потому что смуглый тот да с чёрной бородой. – Во, сука, жизнь! Во, гнойный Питер! Хоть завербовывайся на севера и сваливай отсюда! Только бы вас всех тут не видеть!“