Здесь и теперь — страница 22 из 61

— Ну вот. Всюду люди. Всюду можно договориться. Посидим по–человечески. А теперь давай отопьём за встречу, и ты расскажешь, что ты здесь делаешь.

Афанасий ещё начиная с тех давних времён проявлял ко мне пристальный интерес. Не было между нами ни дружбы, ни товарищества, но я всегда чувствовал на себе изучающий взгляд этого человека, ставшего ныне весьма известным писателем, автором толстых романов, где достоверно и основательно описывались так называемые производственные конфликты.

— Хорошо. На ловца и зверь бежит. Но сначала скажи два слова о себе. Что делал в Новой Зеландии? Ведь не косил же сено.

— Не косил. У них и косы‑то теперь не найдёшь. В Зеландии этой я оказался ненароком. Летел из Австралии, где изучал фермерскую кооперацию. А до этого был в Японии.

— Здорово живёшь.

— Не больно здорово. Половину командировки в отелях, в горячей ванне отлёживался, камень почку бодает. Почечная колика — это не приведи Господь, никому не пожелаю. Ты‑то как? Что здесь делаешь?

— Ну, раз тебя это интересует, пожалуйста. — И я рассказал о своей поездке, об Атаеве, Невзорове, Нурлиеве, обыске в аэропорту.

— Погоди, погоди. Так это твоя статейка была года два назад в газете? Про город для ГЭС. Помню. А я тогда подумал: однофамилец. Ты же стихи писал! Я их до сих пор не забыл. Бросил, что ли?

— Не будем об этом говорить.

— Не будем так не будем. Хозяин — барин. А что до твоей коллизии с Атаевым, то жаль, конечно, человека, только все они сами во всём виноваты. Вот теперь и хлебают. За грех великий.

— Как это понять?

— Очень просто. Строят заводы, фабрики, комбинаты один за другим. А ведь каждый из них свои заводы требует, свою сырьевую базу, энергетическую, ремонтную и так далее. До бесконечности. Ты слушай, слушай меня, небось я подольше в этом варился… Прорве конца нет. Дурная бесконечность. Так во всём мире, сам видел. Заводы плодят заводы. Всю землю изгадили. Мир сошёл с ума. Если даже отбросить вооружение, сколько ненужного навязано людям. Хоть верь в нечистую силу. И заметь: темп все убыстряется — конвейеры, страшней, чем у Чаплина. Раньше мы ругали — потогонная система. Теперь — и у нас. А на хрена все эти автомобили, джинсы, мода? Обычные портки чем плохи? А зайди в любой галантерейный магазин, хоть здесь, хоть в Нью–Йорке, уйма ненужного барахла — конец света!

— Выходит, твои валенки — вызов современному миру?

— Ни хрена! Я, если ты заметил, в дублёнке пришёл, да и на своей «Волге» подъехал, что я — хуже всех буду жить, раз они такие? А для души у меня в Тверском уезде деревянный дом с садом и пчёлками. И рыбку ещё есть где половить. Хочешь — приезжай.

— Спасибо. Послушай, а как же ты с такой установкой пишешь как раз о производстве, о рабочем классе?

— Есть‑то хоца. Семья. Три дочки, — мрачно ответил Афанасий. — Это мой огород, считаюсь специалистом. По–хорошему, надо бы завязать и перейти на повести для детишек — святое дело.

— И ещё одного не пойму, — помолчав, спросил я, — при чём тут кооперация новозеландских или там австралийских фермеров?

— А это я потихоньку перекидываюсь и на сельхозтематику. Кого жалко, Артур, так это землю. Давай допьём! Знаешь, за что?

— За землю?

— Нет. За твоего Атаева.

Мы чокнулись кофейными чашечками, выпили. Афанасий степенно утёр бороду, взял бутерброд.

— Небось сам видел, у нас хороших людей, как этот Атаев, много. Слава Богу, не до конца оскудели. Только если все это у тебя написано, как рассказал, статью или же не напечатают, или же кастрируют.

— Подумаешь, открыл Америку! Ладно. Мне пора ехать.

— Да не горячись. Всегда ты горячился. Я поднимусь к нашему любезному Анатолию Александровичу, прочту материал, вместе подумаем, что да как.

— Подумайте. Пока!

— Будь здоров. Вот ведь какой. Как это получилось — я о себе все выложил, а ты о себе — почти ни слова.

— Не о чем рассказывать. Будь здоров!

И пока ехал в клуб, пока хронометрировал там отобранные номера, договаривался с членами изокружка о новой тематике рисунков, я не мог избавиться от непонятного, тяжёлого осадка после этой встречи, от собственной правды — «Не о чем рассказывать».

Мне казалось, действительно не о чем было рассказывать.

Я не был в Новой Зеландии.

У меня не выходили книги.

Не было ни детей, ни деревянного дома.

Не было той основательности, своего места в жизни, которые были у Афанасия, у того же Анатолия Александровича, у Нурлиева, у Невзорова, у Паши с Ниной, не говоря уже о членкоре Гоше.

Даже пальто — с чужого плеча, даже работа — случайная. Статья и та могла не пройти.

Вечером, вернувшись домой, первое, что я услышал от матери, было: «Никто не звонил».

«С чего это я сломался? — Я лежал навзничь на тахте, не включив света. — Позавидовал Афанасию? Он и сам по–своему несчастен, пишет о заводах, которые ненавидит, носит в своей почке камень, может быть, собственную смерть… Анатолий Александрович? Вот уж кому не позавидуешь — вечная трусость, гомеопатические расчёты, кажется, сто лет работает в газете и каждый день боится, чтоб не выгнали».

Я перебирал в памяти всех, с кем виделся в последнее время, — никто не был счастлив. Вспомнилась жуткая гримаса на лице Гоши и Анны Артемьевны и то, как эта женщина, роскошная, всем обеспеченная, сидела, держась пальцами за виски. Вспомнился Атаев со своим ключом на шее…

И тут я понял, что произошло. Афанасий, Анатолий Александрович, сами того не желая, предельно унизили меня, поставили на место — я был бессилен что‑либо сделать для Атаева. Бессилен. Не качество статьи решало вопрос, а соображения, не имеющие никакого отношения к здоровью рабочих комбината, жителей кишлаков, к судьбе Атаева. «Но ведь так всегда. За множеством случаев не видят отдельную человеческую судьбу. Огрубели. Покрылись коростой. Хорошие люди. Прогрессивные. Сочувствующие. Да они седого атаевского волоса не стоят».

В бессильной ярости я ходил взад–вперёд по тёмной комнате, наткнулся на стул. Вспомнил, как на днях, надев перчатки, боксировал в темноте. Включил свет. Ярость требовала выхода.

Выхода не было.

Я сел у телефона, машинально листал записную книжку. Из книжки вывалился плотный прямоугольник визитной карточки: «Павловский Николай Егорович. Лауреат… Доктор философских наук».

Набрал номер его домашнего телефона и узнал голос новогоднего знакомого.

— Как же! Отлично помню. А если б забыл — Ниночка не даст. Она уже звонила, напоминала. Итак, Артур, я должен быть в лаборатории послезавтра. Если свободны — встретимся и пойдём вместе.

— Я весь день занят.

— Так это вечером, к десяти. Сможете?

— К десяти смогу. Не поздно?

— В самый раз.

Мы договорились о встрече. Я на всякий случай записал адрес лаборатории и положил трубку. Потом моя рука снова взяла авторучку и на обороте визитной карточки вывела: «Н. Н. — Наденька — Игнатьич — Нина — Николай Егорович — ?»

2

Что с ним могло стрястись? Отец не вернулся с работы. Одиннадцать вечера. Двенадцать. Второй час… «Ложись спать», — уговаривает мама.

Он никогда нигде не задерживался. Не ходил без неё в гости. И вот его нет.

Времена тревожные. Страшные своей непонятностью. Газеты и журналы пишут о космополитах. Людей хватают в домах по ночам, хватают на работе. Забирают на улицах.

Лишь к утру мы дозвонились сначала в милицию, потом в больницу Склифосовского. Он там.

И вот я сижу рядом с папой. Папа спит. Его сбила машина. Травма черепа, сотрясение мозга.

Спит мой отец, мой папа. Глажу его седой висок. Глажу. Глажу. И сам впадаю в забытье, сказывается бессонная ночь. Думаю о бедной юности папы, о его отце — уличном сапожнике. А кто был отец того сапожника, кто был мой прадед? А кто отец прадеда? Ведь был же… В голове отчётливо возникает длинный ряд людей, силуэтами уходящий в бесконечность, где всё началось. Оттуда, из бесконечности времён, через эту цепочку жизнь достигла меня. Будь хоть один разрыв в цепи — меня бы не было.

Открываю глаза. И отец смотрит навстречу, протягивает руку, слабо сжимает мне пальцы.

Я ещё не знаю, что это — в последний раз…

3

С плавного изгиба лестницы, ведущей на второй этаж «Коктейль–холла», какой‑то человек в пиджаке, на котором в свете люстр пересверкивают военные ордена, швыряет сюда, в нижний зал, апельсины.

Швыряет метко. Звенят и бьются бокалы. Визжат женщины.

— Буржуйская сволочь! — кричит он, вытаскивая из пакета очередной апельсин. — Мы на фронте кровь проливали, а вы тут продали Родину, страна в голодухе. Пьете?! Гранат на вас нет!

Апельсин сбивает на длинной зеркальной стойке бара один бокал с коктейлем, другой. И вот они валятся, как кегли, задевая друг друга.

Средь визга хохочет за стойкой пьяный толстяк с отполированной лысиной. Уворачиваясь от летящего апельсина, он вдруг падает навзничь с вращающегося стула прямо в лужу с осколками.

— Здорово? — толкает локтем мой спутник.

— Здорово… — отзываюсь я.

Мне стыдно быть здесь. Стыдно смотреть, как невозмутимый швейцар в галунах и два милиционера уводят к выходу человека с орденами. Он не сопротивляется, только прижимает к груди опустевший пакет.

На поверхности нашего столика тоже пузырится лужа, где, словно глаз, плавает желток из коктейля «Маяк».

Зачем я здесь? С кем я? Предчувствие беды томит душу.

Худой, востроносый, мой спутник тянет через соломинку новый коктейль, поставленный официанткой, пристаёт:

— Пей! И поедем в гости. На всю ночь.

— В какие гости?

Все уже вытерто, выметено. Как не бывало того человека с апельсинами…

— Есть у меня две знакомые. Балерины. Учти — ввожу тебя в высший круг! Имел когда‑нибудь балерину? Ножки длинные, как дорога Москва — Пекин. Елисеевский ещё открыт, купим коньяк, возьмём такси… Эти дамочки умеют все, — вкрадчиво бубнит он под ухом.

Знаю, он ненавидит меня. И даже не за то, что я принят в Литературный институт (лауреат Сталинской премии сдержал своё слово). Мой спутник не принят. Зато его стихи печатают. Как какой‑нибудь праздник — в «Вечерке» его стихотворение. Он ненавидит меня за то, что я пишу о другом.