– Ты же не дал ему этот номер? – интересуюсь я, плотнее заворачиваясь в полотенце.
– Э-э, бебита, пожалуйста! Мне кажется, я заслужил больше доверия. Хотел дать ему адрес твоей электронной почты, но он говорит, что ему необходимо пообщаться лично.
– Десять против одного, что он публицист.
– Сексуальный публицист.
– Абсурд. Невозможно. Противоречит всем законам природы.
– Может быть, бебита. В любом случае, теперь он твоя проблема.
Эстебан сообщает мне имя – Дэвид Адлер, номер телефона, который я угрюмо записываю в подвернувшийся под руку блокнот, а мои мокрые волосы заливают страницу каплями, словно слезами. Я улыбаюсь, кидаю «спасибо» и «до скорого» и только потом позволяю своему лицу расслабиться. Порывшись в куче одежды, опускаюсь в кресло, удерживая ноутбук на коленях. Ищу в своей электронной почте «Дэвид Адлер», затем повторяю поиск в папке «корзина». Без совпадений. Это означало, что он не связан ни с одной недавней пьесой или мюзиклом. По крайней мере, с теми, о которых я слышала. Должно быть, неопытный режиссер или начинающий публицист, пытающийся натравить меня на какой-то спектакль, находящийся так далеко от Бродвея, что до него даже не доехать на метро. Такое меня не интересует. Нельзя посмотреть много плохих постановок и остаться в живых.
И все же я думаю о том, что продолжает твердить Роджер. Что он предпочел бы больше сочувствия в моих рецензиях или хотя бы более теплые отношения с художественным сообществом. Он называет это операцией «Давай не будем такой упрямой сукой, ладно, малыш?». Роджер прошел тренинг по чувствительности. Обучение не дало результатов.
Тепло не моя сильная сторона. Что касается богатой палитры человеческого опыта, я нахожусь в серой шкале. Аристотель говорил, что драма – это имитация действия. Я, по необходимости, имитирую саму себя – острая улыбка, едкая шутка, бездна там, где должна быть женщина. Десять с лишним лет я позволяла себе только одну, второстепенную роль: Вивиан Пэрри, гроза актеров и городская девчонка. Я не особо хорошо играю.
Кроме тех случаев, когда я посещаю театр, хороший театр. Когда я нахожусь в темноте, в безопасном отдалении от повседневной жизни, я чувствую все это – ярость, радость, удивление. Пока в зале не зажжется свет и все снова не разрушится, я живу. Я снова узнаю себя. Мне часто снится, что я брожу по улицам Таймс-сквер, обычно под дождем, потеряв адрес театра, который должна посетить. Продолжаю искать, иду все быстрее и быстрее, когда время близится к началу представления, промокшая насквозь, поднимаюсь в один квартал и спускаюсь в следующий, просто ищу и ищу, без выхода, без конца.
Профессия театрального критика не является особенно нужной и почетной. Вот мнение П. Г. Вудхауза о рецензентах: «Их никто не любит, и это справедливо, потому что они – создания ночи». Но это единственное, в чем я хороша. Единственное, что позволяет мне выживать. И я хочу практиковать это имея больший выбор, что смотреть, а что нет; больше пространства, чтобы воспринимать искусство через слух, глаз и странный нейронный клубок и осмысливать результаты; больше возможностей чувствовать себя реальной, пусть всего лишь несколько часов. Мне давно за тридцать, я старше, чем была моя мать, когда она родила меня, и я хотела бы получить подтверждение того, что я не потратила свою жизнь впустую. Что я была права, выбрав жизнь. Бонусы тоже не повредили бы. Так что, если для получения работы достаточно звонка, я могу это сделать. Помня совет Роджера, я набираю номер Дэвида Адлера, уверенная в блокировщике, который установила. На своем экране он увидит только «Номер скрыт».
Он отвечает мгновенно.
– Здравствуйте, – произношу я. – Это Вивиан Пэрри. Вы пытались связаться со мной?
Дэвид Адлер не публицист. И не директор. Он студент магистратуры медиа-исследований с хриплым тенором (кларнет со сломанной тростью[3]), который кажется мне совершенно невыносимым. Он объясняет, что его диссертация посвящена критикам – их влиянию, их предпочтениям. И он очень хочет пригласить театрального критика, особенно театрального критика-женщину, особенно молодую, ведь слишком мало женщин пишут, не так ли? Он читает мои работы уже много лет, и «пожалуйста-пожалуйста», не встречусь ли я с ним? «Пожалуйста-пожалуйста», может ли он взять у меня интервью?
Я слышу мольбу в его голосе. Ноющую. Уродливую.
Если Дэвид Адлер – ученый, а не художник, то он мне бесполезен. Но как только он понимает, что я собираюсь отказаться, тут же добавляет, что в январе собирается выступить на конференции Performance Presenters и хотел бы привлечь меня. American Stage пообещала опубликовать отрывки моих рецензий.
Поэтому я проглатываю отказ, как эпилептик собственный язык.
Интервью и работа в группе позволят мне продемонстрировать свое отношение к искусству, объяснить мою дотошность любовью к форме, – все это могло бы помочь убедить Роджера в том, что я – женщина, с которой стоит подписать контракт. Поэтому я предлагаю увидеться в следующий вторник. Он уточняет место встречи, и я называю ближайшую кондитерскую, растягивая губы в улыбку, чтобы слова не выходили слишком отрывистыми. Ему нужен материал. Мне нужна известность. Я знакома с условиями подобных сделок. Большая часть арт-журналистики основана на этом. Имитация рвения и элементарная человеческая порядочность делает ее менее дешевой. Я завершаю разговор так быстро, как только могу, и возвращаюсь к своему ноутбуку, чтобы перевести впечатления от спектакля, который я посмотрела вчера вечером (ранняя драма Форнеса), в аргументы, образы и обоснованные утверждения.
День темнеет незаметно для меня, и к тому времени, как я нажимаю кнопку «отправить», у меня едва хватает времени провести по губам чем-то темным и матовым – дешевая косметика – и сходить в магазин на углу за кофе с молоком и пакетиком соленых чипсов из банана, которыми я хрущу, пока мчусь к поезду. Он спускается под землю, затем снова возвращается к огням и рекламным щитам Таймс-сквер, места настолько фальшивого, что по сравнению с ним театр кажется более реальным.
Проходя мимо туристов, обходя владельцев билетов, я влетаю в театр, словно пересекая финишную ленту, и направляюсь к ожидающей группе пресс-агентов с блестящими губами; их сияющие, выпрямленные дома волосы уже вьются в вечернем тумане. Одна из женщин отделяется от группы и сует мне в руку конверт. Я ухмыляюсь, чтобы не поморщиться. Ее зовут Керри. Или, может быть, Шэрон. Я могу назвать по порядку все комедии Шекспира из first folio[4], но я не сумею отличить этих брюнеток друг от друга.
– Один билет, да-а-а? – тянет она, и этот последний слог устремляется куда-то вверх.
– Ага-а-а, – эхом откликаюсь я.
Было время, когда все пьесы я смотрела с мамой, держа ее руку, лежащую на подлокотнике, а потом мы ели мороженое и обсуждали те части, которые нам понравились больше всего. Когда я была маленькой, я засыпала в машине по дороге домой, и мама относила меня на руках в мою кровать, так что я не могла сказать, где заканчивался спектакль и начиналась я. В своих мечтах я представляла, что возвращаюсь в театр и играю все роли. Но я больше не играю. Не на сцене. И теперь я всегда хожу одна.
– Место у прохода – на случай, если тебе понадобится сбежать, – добавляет пресс-агент. У нее такой вид, будто она хочет подмигнуть мне. Но от подмигивания образуются гусиные лапки.
– Ты так хорошо меня знаешь, – произношу я, поворачиваясь к дверям, снимая с лица улыбку.
Бархатная веревка убрана, меня пропускают внутрь, мимо толпы. Моя сумка проверена, билет отсканирован. Первый билетер вручает мне программку, затем отправляет по проходу ко второму билетеру, который проводит меня к месту, которое я вполне могла бы найти и сама. Я приветствую коллег – ссутулившихся и взволнованных или веселых и наглых – когда они, проходя мимо меня, болтают о том, что нам предстоит увидеть. Но мое внимание всегда возвращается к сцене и закрытому занавесу – ожидание, желание.
Я несколько раз встаю и сажусь, давая опоздавшим занять свои места, прежде чем удобно устроиться с блокнотом, программкой и ручкой. Замолкает музыка, играющая перед показом, свет тускнеет, и, если не считать жужжания и перезвона выключающихся телефонов, в зале становится тихо, и я вспоминаю, сколько тысяч вечеров на скольких тысячах мест я сидела вот так, притихшая в ожидании. Сегодняшняя постановка по Ноэлю Кауарду не привлекает и вряд ли вознаградит мой пыл, но я все равно отдамся полностью, пока не зажжется свет и я не втиснусь обратно в свое тело и не пройду, спотыкаясь, по проходу, все еще балансируя между этим миром и другим. Но теперь – вот, наконец-то! – этот момент. Мой взгляд смягчается, губы приоткрываются. Я далеко. Я дома.
Оставшаяся часть недели, как и большинство недель, проходит в водовороте электронных писем, предварительных просмотров, сроков, черновиков и правок. Бумажный стаканчик с кофе будит меня по утрам, ледяная порция водки укладывает меня перед сном, а в часы между чтением я пишу или гуляю, пока полдень не приближается к вечеру, и я, застегнув на себе что-то граничащее с презентабельным, отправляюсь в театр снова, снова и снова. Выходные такие же, как будни. Но выходные проще. Утренние спектакли означают, что я могу потерять себя дважды за день, а часов, в течение которых мне приходится притворяться человеком, становится меньше.
В субботу я сбегаю с вечернего шоу, беспомощной секс-комедии, когда пресс-агент, на этот раз мужчина, загоняет меня в угол у выхода.
– Итак, – произносит он, втягивая щеки так, что это наводит на мысль о рыбах, – что вы думаете?
Я делаю свое лицо бесстрастным, словно степь, обретшая плоть.
– Что нормальный человек может сказать о таком?
Затем я совершаю ложный маневр влево, сама бросаюсь вправо и еду в Трайбеку[5]