А его описание северного темперамента Вордсворта, которое я привел выше, — что это, как не оправдание собственной «твердокаменной сдержанности»?
«Бесспорно, такая „броня“ — наилучшее средство защиты; история знает немало тому примеров. Да и в семейной жизни она тоже спасает: с ней можно по-деловому справляться со всей этой суетой — рождением детей, смертью родственников, свадьбами — словом, с грозящим задавить тебя бытом».[24]
Сам он, надо сказать, умел по-деловому справляться с житейскими невзгодами: это видно по тому, как он быстро, без долгой суеты, похоронил мать и сбежал от первой жены.
Возникает вопрос: не из желания ли оправдать свои поступки стремился он возвысить искусство, представив его несравненным благом? В «Искусстве здесь и сейчас» недвусмысленно дается понять, что пророком современного искусства Гоген стал потому, что сумел целиком посвятить себя живописи, хотя это стоило ему работы в банке, «и ему пришлось оставить жену и детей». Другой литературный пример — Стерн,*[25] — между прочим, тоже уроженец Йоркшира, известен тем, что был не в ладах с женой. Но самой явной попыткой отца оправдаться стала его книга «В защиту Шелли».
О своем неприязненном отношении к поэзии Шелли не раз высказывался Т. С. Элиот, объясняя его моральными огрехами поэта, в частности, тем, как он обошелся со своей женой Хэрриет, когда решил бросить ее ради Мэри Годвин.*[26] Мой же отец, наоборот, отождествлял себя с Шелли: во всяком случае, письмо, которое тот написал Хэрриет в октябре 1814 года, вполне могло выйти из-под пера моего отца и быть адресовано его первой жене Эвелин в июне 1933 года:
«Я сошелся с другой, ты мне больше не жена. Если я причинил тебе боль, то совершенно невинно и нечаянно: мне с самого начала не следовало связывать с тобой свою судьбу. В любом случае страданий — и не маленьких — было бы не избежать».[27]
В лице Шелли он защищал не только поэта, но и простого смертного, — это очевидно:
«Возможно, Хэрриет стала бы ангелом-хранителем домашнего очага, добропорядочной женой и верным спутником жизни. А, может, превратилась бы в истеричку, капризную, назойливую, страдающую маниакально-депрессивным синдромом, бесстрастную, бездушную. Так или иначе, жизнь сыграла с ними обоими злую шутку… Оказавшись поставленным перед трудным выбором, Шелли, конечно, мог бы сохранить лицо и заслужить тем самым одобрение добропорядочных потомков; но еще неизвестно, чем бы все кончилось для него и Хэрриет. Он выбрал другое: путь личной свободы, — и следовал ему по велению души и логике своей философии. Он был тут же осужден и оклеветан на все последующие сто с лишним лет. Зато, — не забудем, — именно благодаря этому выбору, он не исписался раньше времени, а, наоборот, интеллектуально возмужал и обрел как поэт новое дыхание».[28]
К великому несчастью, у моего отца все вышло не так: с годами обнаружилось, что новое поэтическое дыхание, которое он обрел, удрав из Эдинбурга, не обернулось, увы, всплеском гениальности. Да, разумеется, «Невинный взор» и «Зеленое дитя» — это признанные шедевры малой формы. Да, среди читателей найдется немало поклонников его поэзии, особенно таких стихотворений, как «Мир внутри войны» и «Лунная ферма». Но годы шли, и, чем дальше, тем все больше поэта в нем заслонял критик-искусствовед, специалист по философии искусства и еще, — его гениальный соперник, Т. С. Элиот.
Он и сам видел, куда все идет, но изменить ход событий был не в силах. В своей личной жизни он уже сделал главный выбор, — купил загородный особняк, определил детей в частные привилегированные школы: теперь нужно было «отрабатывать» репутацию апостола нового искусства. Разумеется, не все писалось им на заказ, — случалось, и он был свободен в выборе темы: так, лекции в Гарварде, куда его пригласили прочитать курс по современному искусству, подтолкнули его к размышлениям о природе искусства, и в итоге сложилась книга «Знак и идея». Но на свою беду, он стал жертвой не только падких на знаменитостей издателей, но и настырных дельцов от искусства, буквально не дававших ему прохода просьбами написать вступительную статью к каталогу работ. В итоге, как ни горько об этом писать, но ничего не поделаешь, правду не скроешь, — труды его сильно потеряли в весе: достаточно сравнить такую книгу, как «Разноцветное пальто», которая целыми страницами читается как художественное произведение, с его же поздним «Письмом к молодому живописцу», в котором что ни страница, то — «вода».
Сложнее вопрос с Элиотом. По-человечески ситуация понятна: человек сделал ставку на художественную ценность своих произведений, и ему трудно признать, что «по гамбургскому счету» они уступают творчеству его собрата по перу. «Мне суждено родиться рядом с могучим дубом», написал он в стихотворении «Плач Лу Юня», «… когда-нибудь дуб рухнет/, но буду ль погребен под ним я/, Или, напротив, увижу свет/, Кто ж знает». И потом, они с Элиотом были не просто соперниками по поэтическому цеху: они находились на разных идейных полюсах. Элиот исповедовал классицизм, а мой отец — романтизм. Первый был христианином, верующим, второй — убежденным агностиком.
Я не хочу сказать, что отец развивал определенные идеи, так сказать, в противовес Элиоту, но совершенно очевидно, что именно обращение Элиота в христианскую веру навсегда закрыло этот путь для моего отца. Ребенком он воспитывался в англиканской вере, а потом, когда поселился в Лидсе, пережил духовный кризис, потерял веру в Бога, чем страшно расстроил умиравшую мать. В его отношении к вере проскальзывает нотка интеллектуального высокомерия:
«Естественно, научные изыскания повлияли на мой склад ума, они во многом его сформировали, поэтому я не перестаю удивляться людям, которые, зная сравнительную историю религий, по-прежнему сохраняют наивную веру в догматы той или иной секты».[29]
У сына-католика, каковым являюсь я, эта позиция вызывает те же вопросы, что в свое время поставил в «Даблин Ревью» Роберт Спейт:
«Как могло получиться, что такой исключительно эрудированный и тонкий, начитанный и просвещенный в вопросах религии человек, как Герберт Рид, ищет обоснование своего агностицизма в области сравнительной религии? Полагаю, за ответом далеко ходить не надо. Он просто никогда не сравнивал. Ни разу за всю свою жизнь он не задался вопросом о том, становился ли когда-нибудь Бог человеком; восставал ли хоть раз человек из мертвых; и, если восставал, не был ли он и вправду Богом. А ведь в ответах на эти вопросы и состоит истина христианской веры и постулаты церкви».[30]
Только мне кажется, в неверии моего отца есть и что-то скрытое, парадоксальное и, в конце концов, трагическое. Ведь отвергнутое им христианство и сделало его тем мягким, миролюбивым человеком, каким мы его знали, но оно же и породило в нем сильнейший комплекс. Он настолько привык подавлять в себе малейшие проявления зла, что он и в других людях зла не видел и не предполагал. Это не только окрасило его собственное отношение к религии, но и сказалось на его творчестве. «В конечном итоге», писал Стивен Спендер в одной из рецензий на «Анналы невинности и опыта», «м-р Рид действительно романтик, — он не верит в существование зла и не допускает мысли о необходимости сдерживающего начала. Его философия анархизма и эстетические теории основаны на воззрениях Руссо. Вполне возможно, именно отказом поверить в существование зла объясняются худосочность его поэзии и бестелесность взгляда на искусство. При любых доводах „за“ и „против“, именно те писатели, для которых существование зла несомненно, и умеют создавать полнокровные характеры, и они же, как правило, предметно видят мир. Писатели же, для которых зло не существует, склоняются к абстракционизму, бестелесности и прозрачности».[31]
Другими словами, христианское воспитание, полученное в Райдейле, оказалось сильной прививкой: мало того, что оно посеяло в нем разные запреты, так оно еще превратило его в добрейшего и совестливейшего человека, который, посвятив свою жизнь искусству, так и не осуществился как художник. Иногда кажется, что он страшился искуса, без которого творчество немыслимо, и не желал признавать силу первородного греха, ибо в его картине мироздания не было места Богу, а значит, не было и возможности восторжествовать добру.
«Вот образ великой и благородной жизни», — процитировал он из книги Яспера «Одним трагическим жить нельзя», вписав эти слова в качестве эпиграфа в свой экземпляр «Анналов невинности и опыта». «Принять изначальную двойственность проявлений правды и сохранить, вопреки всему, ее светоносный облик; не дрогнуть, когда под ногами зыбко; уметь безгранично любить и надеяться». Увы, самого его в последние пятнадцать лет жизни отнюдь не спасало от растущего пессимизма умение принимать двойственность проявлений правды. Точно так же, как бегство из Эдинбурга с новой женой не открыло в его душе шлюзы поэтического вдохновения, так и возвращение его к йоркширским корням в 1949 году не высвободило, против ожиданий, духовную энергию. Конечно, у него появилось укрытие, где он мог спокойно развивать свои эстетические идеи, но оценить его эстетику по достоинству могли немногие соотечественники: в ней слишком много от Юнга, — философа, мало популярного в Англии.
Теперь и неверие в Бога не внушало ему былой уверенности:
Вначале меня распирало от собственного
одиночества
Мне не нужна была поддержка
Хватаясь за мизинец Богов
Я ликовал: Бог умер.