Зеленый дом — страница 10 из 20

что-то бормотали до утра.

И когда рассвет забрезжил хмурый,

каждый был на лежбище своем

трижды и четырежды, как шкурой,

позамотан щеточным сырьем.

Думали — начальство гнев ослабит,

и до смерти бы лежали так, —

но к обеду с кошта снятых ябед

выперли из дома, как собак.

Прием в дом для престарелых

Отныне — вот постель твоя.

Одежку в этот шкаф повесь.

Следи, чтоб не было нытья:

у нас оно не в моде здесь.

Вот эти тапки забери.

Клопов не бойся, нет почти.

Крючок на фортке — изнутри.

Запомни всё и всё учти.

Нас будет четверо: уснем,

увидишь, легши по местам.

Мы в коридор выходим днем.

Курить, понятно, только там.

Как видишь, койки широки:

да ты лежал ли на такой?

К покою склонны старики,

так ты уж нас не беспокой.

Здесь может разное бывать.

Не делай удивленный вид,

не лезь, коль кто начнет кивать

и сам с собой заговорит.

Ну, я пойду. Тебе — впервой.

Подумай, полежи ничком.

Когда черед настанет твой,

то будь приветлив с новичком.

Жители вагона

Вагон, бесплатная квартира,

стоит на рельсах тупика.

Сюда доносится из мира

далекий лязг товарняка,

тут служит лестницей подножка, —

каморка, может, и мала,

а всё же места есть немножко

для колыбельки, для стола.

Живущим здесь — не до уюта,

здесь громыхают поезда,

от трассы — тяжкий дух мазута

и гарь, — а впрочем, не беда:

и здесь судьба дает поблажки,

жизнь хочет жить — и потому

не могут не цвести ромашки

и все-таки цветут в дыму.

Нам ни к чему людская жалость,

возьмем лишь то, что даст земля:

запрем вагон, побродим малость,

вдоль рельсов наберем угля.

Живем легко, не ждем напасти,

мир, как вагон забытый, тих:

видать, о нас не знают власти,

а мы не жаждем знать о них.

По поводу насильственной смерти владельца табачного киоска

Лавочник-табачник, из воды

у плотины всплывший поутру,

были губы у тебя худы

и дрожали в холод и в жару.

Вышла смерть тебе — последний сорт,

да и жизнь — не шибко хороша:

был ножной протез, как камень, тверд,

и усы торчали, как парша.

Жил один ты долгие года,

тишина звенела в голове;

ставню опускал ты, лишь когда

улицы тонули в синеве.

Но порой нырял ты в темноту,

и тогда захватывало дух:

у канала, на пустом мосту

ты ловил подешевевших шлюх.

И, над ними обретая власть,

средь клопов, с отстегнутой ногой,

ты желал повеселиться всласть,

расплатившись кровною деньгой.

Знал ты этой публики пошиб,

и наутро звал себя ослом:

потому, когда серьезно влип,

понял, что имеешь поделом.

Эту дочерь городского дна

ты узнал, дрожащий, в тот же миг,

как тебя окликнула она,

мертвой хваткой взяв за воротник.

Вынырнул босяк из темноты,

вынул нож, и был ты с босяком —

в миг последний так подумал ты, —

вроде как бы даже и знаком.

И, умело спущенный в канал,

даже без нательного белья,

ты в воде про то уже не знал,

как наличность плакала твоя,

вся истаяв к утренним часам:

оба руки вымыли в реке,

а потом, как ты бы сделал сам,

пили и дрожали в кабаке.

Зимняя гавань

Мойше Розенблит на месте старом

утомился бизнес делать свой,

взял да и пошел со всем товаром

к Гавани далекой Грузовой.

Спустится матрос с холодных сходен

и решит на корточки присесть, —

а товар у Мойше превосходен:

есть ножи, и есть любая жесть!

Мойше Розенблит,

или что болит?

Кто тебе шататься тут велит?

От реки ползет холодный морок,

и шпана не слышит отговорок,

Мойше Розенблит, ты старый жид!

Мойше Розенблит с лотком на пузе

что ни вечер, заявлялся в порт,

научился разбираться в грузе,

различал второй и третий сорт.

Он смотрел как флот уходит в рейсы,

но имел достаточно ума

не бурчать, коль дергали за пейсы:

грогом надирался задарма.

Мойше Розенблит,

что за странный вид,

что в порту тебя так веселит?

От реки ползет холодный морок,

и шпана не слышит отговорок,

Мойше Розенблит, ты старый жид!

Мойше Розенблит тропой в тумане

к мельнице добрался водяной.

Утром он по дырам на кафтане

был опознан уличной шпаной.

Дождь, рассвет не темен и не светел,

вот и Мойше подошел черед;

те, кого вчера жестянщик встретил

слышали, как тихо он поет:

Мойше Розенблит,

плюнь на грустный вид,

больше ничего не заболит!

От реки ползет холодный морок,

и шпана не слышит отговорок,

Мойше Розенблит, ты старый жид!

Шаги

Вцепившись в набитый соломой тюфяк,

я медленно гибну во тьме.

Светло в коридоре, но в камере — мрак,

спокойно и тихо в тюрьме.

Но кто-то не спит на втором этаже,

и гулко звучат в тишине

вперед — пять шагов,

и в сторону — три,

и пять — обратно к стене.

Не медлят шаги, никуда не спешат,

ни сбоя, ни паузы нет;

был пуст по сегодняшний день каземат,

в котором ты ходишь, сосед;

лишь нынче решеный, ты после суда

еще неспокоен, чужак,

иль, может, навеки ты брошен сюда,

и счета не ведает шаг?

Вперед — пять шагов,

и в сторону — три,

и пять — обратно к стене.

Мне ждать три недели — с зари до зари,

двенадцать ушло, как во сне.

Ну сделай же, сделай на миг перерыв,

замри посреди темноты, —

когда бы ты знал, как я стал терпелив,

шагать и не вздумал бы ты.

Но кто ты? Твой шаг превращается в гром,

в мозгу воспаленном горя.

Вскипает, рыдая, туман за окном,

колеблется свет фонаря.

И, вставши, я делаю вместе с тобой —

иначе не выдержать мне! —

вперед — пять шагов,

и в сторону — три,

и пять — обратно к стене.

Возле Ганновера(Лейферде)

Повыдохлось пламя, иссякло тепло,

нас город не любит, нас гонит село,

шагаем, шагаем — вот так-то.

Мы всё позабыли в дожде и в росе,

мы дальше от жизни, чем думают все,

кто может нас видеть у тракта.

Желтеет пустырник и ежится дрок,

мы ночью сидим у железных дорог

и пальцы грызем, чтоб согреться,

и только блестит, как в слезах, колея —

провал разделяет владельцев жилья

и тех, кому некуда деться.

Шлагбаум звенит, значит, близок экспресс.

Видать, в пассажирах горит интерес

к бродягам, столпившимся кучкой!

Нам машет из поезда множество рук, —

ну, что же, пойдем на взаимность услуг:

мы тоже вам сделаем ручкой!

Последнее усилие

В лепрозории даже зимой не топили печей.

Сторожа воровали дрова на глазах у врачей.

Повар в миски протухшее пойло больным наливал,

а они на соломе в бараках лежали вповал.

Прокаженные тщетно скребли подсыхающий гной,

на врачей не надеясь, которым что пень, что больной.

Десять самых отчаянных ночью сломали барак

и, пожитки собрав, умотались в болота, во мрак.

Тряпки гнойные бросили где-то, вздохнули легко.

Стали в город крестьяне бояться возить молоко,

хлеб и пшенную кашу для них оставляли в лесу

и, под вечер бредя, наготове держали косу.

Поздней осенью, ночью, жандармы загнали в овраг

обреченных, рискнувших пойти на отчаянный шаг.

Так стояли, дрожа и друг к другу прижавшись спиной,

только десять — одни перед целой враждебной страной.

Замерзшей пьянчужке

Пила беспробудно в мороз и в жару,

и насмерть замерзла сегодня к утру.

Тебя и садовники, и корчмари

тут знали не год, и не два, и не три.

Был чайник твой старый помят и убог,

сходил за посуду любой черепок,

глотка отстоявшейся пены пивной

хватало для грезы о жизни иной.

Свернувшись клубком, ты умела в былом

согреться идущим от тленья теплом,

и ночью минувшей, видать, не впервой,

хмельная, уснула под палой листвой.

Любой подзаборник с тобой ночевал,

и пеной не брезгал, и всё допивал,

и каждый к утру, недовольно бурча,

давал поскорей от тебя стрекача.

Лежишь закалелою грудой тряпья,

подернута инеем блуза твоя,

и кажется нам, что промерзло насквозь

всё то, в чем тепло на земле береглось.

Снег

Им нужен был чай да немного тепла;

одежка сносилась, обувка текла: