Зеленый дом — страница 11 из 20

погрелись, пошли, — только вьюга мела, —

что вышло, то вышло, такие дела.

Прокладчик и женщина, двое бедняг,

по рыхлому снегу брели кое-как,

по мерзлым лесам, из оврага в овраг,

теряя тряпье меж кустов и коряг.

Куда тут податься, — такие дела, —

свалились, раздеты почти догола,

к ним холод сквозь ноги вливался в тела,

и гулом была переполнена мгла.

Но женщина все же кричала взахлеб,

под утро впадая в последний озноб,

мужчина разбил ей булыжником лоб,

вспорол себе вены и рухнул в сугроб.

Однажды крестьянин заехал туда,

где этих бедняг доконала беда:

глядишь, до весны сберегли б холода

кровавые раны под коркою льда.

Для тех, кто не споет о себе

Нет бы — о вине

петь в охотку мне,

о листве, о ветре, о судьбе;

только песнь мою

я о тех пою,

кто вовек не спел бы о себе.

Про вихор мальца,

про клюку слепца,

про шарманку в сквере за углом,

про бубновый туз,

про чужой картуз,

про гниющий в гипсе перелом.

Гневу моему

не уйти во тьму,

с вами говорю начистоту:

в самый поздний час

думаю о вас,

кровь клокочет у меня во рту.

Петь наедине

с вами дайте мне,

чтобы, сердце песне приоткрыв,

вам постичь на миг

этот вечный крик,

а быть может — и его мотив.

Ромашка

Где, как клинья, лезут в поле

тупиковые пути,

из бугра да из овражка

знай растет себе ромашка,

ей плевать, на чем расти.

Проползают паровозы,

травы копотью черня;

но ромашке — лишь бы лето,

искры гаснут рядом где-то,

ей ущерба не чиня.

Если ты по мне скучаешь,

то под вечер не тужи:

в самом первом, легком мраке

приходи за буераки,

за пути, за гаражи.

Миновав забор щербатый,

ты придешь ко мне сюда:

здесь откроется для взоров

зелень дальних семафоров

да еще вверху — звезда.

Ты прильнешь ко мне так тихо,

станет виться мошкара.

Ах, как сладко, ах, как тяжко,

пахнешь ты во тьме, ромашка, —

и тебя сорвать пора.

Песня у костра в саду

Сложим костер,

не обойдешься, понятно, без помощи грабель;

стебель остер,

каждый сухой, — берегись ощетиненных сабель.

Фрукты собраны, сад подготовлен к зиме,

все отводки в теплице сидят, как в тюрьме,

всё, что надо, подрезано, вскопано, сложено в штабель.

Жар у костра!

Не обожгись да пожар не устрой ненароком.

Завтра с утра

бросим хозяина греться в дому одиноком:

пусть на рынок таскает свой лук до весны,

мы же в город податься до дома должны, —

всё в дыму, и листва, облетев, шелестит над потоком.

Ну, подтяни

ту же, что прежде, — иль вовсе не стало задора?

Гаснут огни,

стручья полопались, жухнут вьюнки у забора.

Время взять у хозяина полный расчет,

ибо холод уже над полями течет,

наступает зима, и по новой споется не скоро.

Из сборника«ИЗГНАН ИЗ АВСТРИИ»(1943)

Писать в тоске ли, в злобе

Писать в тоске ли, в злобе

про то, как в синей робе

с мытьем полов вожусь?

Возьму для проволочки

двадцать четыре строчки

и в них опять не уложусь.

Здесь жить не слишком тяжко:

есть брюки, есть рубашка,

я на соломе сплю.

Пусть цензоры не мажут

слов, что тебе расскажут,

как я тебя еще люблю.

Молчу про будни наши,

поверки и параши,

про то, как что ни час,

то свежий слух, что лордам

пришлось приказом твердым

отправить на свободу нас.

Пусть нынче из барака

я вышел бы, однако

с тобою бы не смог

сейчас остаться рядом:

пропитан пылью, смрадом

я весь, от головы до ног.

Во всем, всегда, повсюду

чем был — уже не буду:

годам ведем отсчет

уже иной с тех пор мы,

как в спешке на платформы

нас погрузили, словно скот.

Исписана страница,

свиданье и не снится, —

я завтра при котле

заведую баландой,

коль нынче всей командой

не увезут на корабле.

Интернированные Хайтона[2]

По-тихому, на всякий случай,

впотьмах умело взяли нас;

за проволокою колючей

мы оказались в тот же час;

ползла чреда часов туманных,

нам долго было суждено,

при жалких наших чемоданах

стоять, не чуя ног давно.

Мы — хайтонские бедолаги,

от всех, кто дорог нам, вдали:

трофей союзничьей отваги,

соль — извините! — пыль земли.

Черпак баланды, самый первый,

испробованный на веку;

болит спина, ни к черту нервы,

и тело радо тюфяку.

И мы легли, шурша соломой,

в казарме на немытый пол,

мы обволакивались дрёмой,

но сон спасительный не шел.

Шаг часового, шаг жестокий

доносится издалека;

на западе и на востоке

нас гордо стерегут войска.

Но страх все гуще, все приметней,

знакомым больше веры нет,

неумолкающие сплетни,

плодят в потемках полный бред;

все громче пульс и все короче,

в душе — опять же пустота:

глядишь, эсесовцы средь ночи

тараном выбьют ворота.

Нас выведут, рядком построив,

винтовки тявкнут в тишине —

и мигом кровь и мозг изгоев

разбрызгаются по стене.

Но может статься, что во мраке

грядет спасенье от оков,

поверх костей взрастая, маки

заблещут шелком лепестков.

И мы узнаем, что невзгоды

нам в жизни выпали не зря,

что ради торжества свободы

мы попадали в лагеря.

Ну что ж, покуда, честь по чести

достойно посидим в плену:

авось с союзниками вместе

сумеем выиграть войну.

23–5.-23.6 1940

И сгущается ночь

И сгущается ночь

и слетает листва

и ничем не помочь

и надежда жива

и торчит часовой

и никто никуда

и хлебнули с лихвой

и гудят провода.

И могли бы добром

и уж прямо враги

и не действует бром

и тупеют мозги

и баланда жидка

и бессмыслен скулеж

и шептаться тоска

и молчать невтерпеж.

И над родиной тьма

и не жизнь а дерьмо

и сойти бы с ума

и на каждом клеймо

и не верим вестям

и сжимает сердца

и полгода к чертям

и не видно конца.

10. 10 1940, о. Мэн, лагерь для интернированных

Вена: Праздник тела Христова1939

Вышло их на улицы так мало,

совершавших ежегодный путь, —

большинство осталось у портала,

не посмев к процессии примкнуть.

К ладану всплывающему липли

ветки, обделенные листвой,

и хористы обреченно хрипли,

медленно бредя по мостовой.

Жались горожане виновато,

обнажали головы они,

удивлялись, что хоть что-то свято

всё же остается в эти дни.

Так и шли, сердца до боли тронув,

шли среди всеобщей немоты,

а над ними реяли с балконов

флагов крючковатые кресты.

Над кружкой барды

Не убирайте покуда питье со стола:

время худое, так дернем — была, не была.

В прошлую, помню, войну, не лениться веля,

нас спозаранку жандарм выгонял на поля.

Был он инстанцией высшей прожиточных норм:

столько-то вровень — тебе и скоту на прокорм,

все разносолы сдавай на потребу войне,

что утаишь — по суду разочтешься вдвойне…

Так вот у многих была, да сплыла ветчина;

разве что ночью мололи маленько зерна,

пили из вымени и, никого не спрося,

хоть одного успевали прибрать порося.

Время ловчить научило, на ум навело:

к нам горожане порой приходили в село,

сукна давали в обмен, — да о чем говорить,

деньги годились тогда, чтоб от них прикурить.

Вот уж поганые нынче настали года!

С неба свалилась крестом крючковатым беда:

мы не видали хозяев таких на веку —

мерят зерно и на граммы считают муку.

Нива — твоя, лишь покуда стоит зелена,

твой — виноградник, но ты не увидишь вина,

если в распадке поставишь силок на зайчат —

завтра соседи, глядишь, на тебя настучат.

Сливы созреют — первач для хозяев, учти;

семя твое не должно прорастать во плоти.

Жизнь, говорят они, только дается взаймы.

Ну, да об этом еще побеседуем мы.