Зеленый дом — страница 7 из 20

всё как в натуре, ну, размеров кроме,

зато без отступлений в остальном, —

и забывал лопату в черноземе,

что пахнул черным хлебом и вином.

Когда луна уже светила саду,

за долг священный он считал залечь

с винтовкою за бастион, в засаду,

где судорога не сводила плеч;

там он внимал далеким отголоскам,

потом — надоедала вдруг игра,

он бил винтовкой по загнившим доскам,

бросал ее и плакал до утра.

Из сборника «С ГАРМОНИКОЙ»(1936)

Мартовские смерти

Когда межу затянут сорняки

и вспыхнет зелень озими пшеничной,

в деревне умирают старики

весенней смертью, тяжкой, но привычной.

Сам воздух, будто некая рука,

орудует, в кого постарше целя,

чтоб тот залег в могилу тюфяка,

с которой встал-то без году неделя.

Они лежат, одеты потеплей,

и слушают — занятья нет приятней, —

как треплет ветер кроны тополей,

как шумный гурт прощается с гусятней.

Взвар застывает коркой возле рта,

без пользы стынет жирная похлебка;

при них весь день дежуря, неспроста

домашние покашливают робко.

Еще успеют увидать они,

как дерева проснутся от дремоты, —

но чем светлей, чем радостнее дни,

пономарю всё более работы.

Жандарм

Топает жандарм вдоль деревень,

в подбородок врезался ремень,

портупея — с шашкой у бедра;

врассыпную, словом, детвора.

Что в шинок заходит — не смотри,

пусть в друзья не лезут корчмари;

всякому известно быть должно:

для властей — изволь открыть окно;

то ли к виноградне май суров

и по склонам виден ряд костров;

то ли снег лежит на городьбе

и коптится окорок в трубе.

Топает жандарм вдоль деревень,

побродяжек ловит, что ни день;

пролетает нетопырь во тьме,

зажигают свет в лесной корчме.

Не глядите на него вблизи:

позументы и мундир — в грязи,

и от слез его щекам тепло, —

выходи на барщину, село.

В воскресенье

В воскресенье славно отдохну

(ах ты, самый жаркий день в году!):

я надену брюки и пиджак,

выйду из хозяйства на большак,

зашагаю в город, как в бреду.

Унтер из беседки — ни ногой

(ах ты, рюмка белого винца!);

над простором выжженной земли

город поднимается в пыли,

вылитый из глины и свинца.

Радуют в витринах леденцы

(ах ты, роз бумажных щегольство!);

все закрыто, к дому липнет дом,

это — город; думаю с трудом:

я пришел сюда, а для чего?

На углу меж тем трактир открыт

(ах ты, славный братик Сливнячок!),

так что стопку выпить невтерпеж,

а Маричкин поцелуй хорош,

и она остра на язычок.

За окном становится темно

(ах ты, грусть, печальная мечта!);

и стоит средь улицы батрак,

и одна лишь песня в пыль, во мрак

черной кровью хлещет изо рта.

Столовка

Где машинною гарью воняет в трактирном чаду,

где прокатные станы шипят, где ссыпают руду,

где в рабочих кварталах дерьмом зарастают дворы —

между елей столовка стоит с неизвестной поры.

Теснота между скамьями, шум и дешевый уют,

и поленту, и пиво согретое здесь подают,

развалясь у огня, холостые сидят на скамье,

отдыхают женатые перед скандалом в семье.

По столовке плывет кисеей остывающий чад,

по столам деревянным картежники глухо стучат.

Мрак ложится на ветви еловые, словно плита,

дым от фабрик ползет, и глотает его темнота.

Ливень в кровлю столовки сочится над пыльной страной,

наклоняются низко мужчины над пеной пивной,

словно нет потолка, словно здесь, заблудившись в пути,

может кран заводской по столам и скамейкам пройти.

Девушка с виноградника

Как-то в ночь осеннюю, когда

тяжко пахла свежая барда

и собаки выли беспричинно,

мне в окошко постучал мужчина,

и ему, решившись в тишине,

я войти позволила ко мне.

Не знакомый мне до той поры,

источал он винные пары,

был пропитан духом винограда,

не ответил мне — чего, мол, надо:

сразу же и молча, не темня,

он вспахал, как заступом, меня.

Распахал и канул в темноту —

лишь остались простыни в поту.

Скоро стала я худа, как спица,

кожа тоже начала лупиться,

стало и слепому в феврале

ясно, что хожу натяжеле.

Снова зеленеет виноград,

иволги на персиках свистят.

Уж какая, да найдется хата

чтоб родить, — а так хожу, брюхата,

гордая, как будто предо мной

поклонились люди всей страной.

Скотница и батрак

Ты — скотница, а я батрак,

в усадьбу нанялись одну.

Ты — от загона ни на шаг,

я — лямку на жаре тяну.

Хозяин с вечера залег

смотреть в перинах сны.

Тебе постелью — сена клок

и две доски даны.

Вот-вот начнется опорос,

уже коровы стельны сплошь.

Работа наша — на износ,

откуда ночью сил возьмешь?

Хозяйкин захворал малыш —

так вопль на всю семью,

а если ты подзалетишь —

заваришь спорынью.

Черны от мух судки в жиру,

доходят хлебы на поду.

Я два букета соберу

и от тебя ответа жду:

давай решай — возьми один

и прочь другой откинь.

В одном — душистый розмарин,

в другом — горька полынь.

Наши часы

Душный воздух плывет от карнизов и ниш,

утопают во мраке края балюстрад,

дребезжат фонари, разбивается тишь,

и кусты у скамейки упрямо шуршат,

и всё реже слышны поездов голоса,

и на горькую пыль выпадает роса.

Разветвляется луч, и скамейка пуста.

Каблуки глубоко утопают в песке.

Приходи — нас обоих зальет темнота,

я смогу прикоснуться к любимой руке.

Куст жасмина кивает, безлюдно вокруг,

и жужжит среди веток невидимый жук.

Это наши часы — и простор, и покой, —

не такие, как дома, где шум суеты.

Стрекотаньем цикад, словно пеной морской,

переполнены травы, кусты и цветы.

Духота от железной дороги ползет,

но прохладой ночной дышит лиственный свод.

Над предместьем, над парком в полуночный час,

словно колокол, виснет ночной небосвод.

Как случайно, как хрупко связавшее нас —

то, что нас отрывает от дел и забот, —

но скамейка, что в темной аллее видна,

и сегодня, и завтра нам будет верна.

Шарманка из пыли

От света и зноя земля горяча,

трещат, рассыхаясь, скамьи,

и ветер, желтеющий дерн щекоча,

проходит сквозь пальцы мои.

Итак, это, стало быть, день выходной

для тех, кто ничтожен и нищ.

Стучатся в ограду волна за волной

шум улиц и гомон жилищ.

Размеренно кружатся тучки вдали,

листва выгорает дотла.

С акаций летят лепестки и в пыли

блестят, словно капли стекла.

И кажется — голос шарманки возник

в неспешном кружении дня,

вином и коврижкой лаская язык,

кружа и листву, и меня.

Шарманка незримая, ты наяву

из пыли поешь мне, и впредь

позволь позабыть, что на свете живу,

и ручку твою завертеть.

С зубцами незримого вала сцепясь,

комод и корзина с бельем

поют, образуя высокую связь

с набивкой в матрасе моем.

Так будем щедры… Пусть всю жизнь напролет

зазубренный крутится вал!

И вот паровозный свисток запоет,

трава зашумит возле шпал,

уронит замазку рассохшийся паз,

и вся эта пыль вразнобой

посыплется в песню, и слезы из глаз

покатятся сами собой.

Щедрое лето

Возле джутовой фабрики, в полдень, вдвоем

прилегли на горячий песок.

В зное летнего дня утопал окоем

и поблескивал женский висок.

Пыль мешков и пеньковых волокон насквозь

пропитала и горло, и грудь,

и с растресканных губ им не раз довелось

каплю собственной крови слизнуть.

Так лежали, макая свой хлеб в молоко,

колотье унимая в груди.

Шелестящая осень была далеко,

и одна лишь теплынь впереди.

Шелушился загар, и густым, словно сок,

воздух был в эти летние дни,

и о доме, что стал бесконечно далек,

говорили впервые они.

И в полуденный зной были чувства чисты,

становились всё мягче слова.

На бегониях красных не сохли цветы

и еще зеленела трава.

Беспредельная щедрость являлась во всем,

и жарой исходил небосклон, —

так лежали у фабрики в полдень, вдвоем,

слыша долгую песнь веретен.