— Да будут ли билеты? Ведь знаменитость.
— Лукьяна попросим, он достанет.
— Ладно, утром позвоню ему. Мол, взбесились старухи, на эстрадный концерт, вишь, желают пойти. Лиза, а не грех, тебе‑то не грех? Замолишь?
— Замолю! Постом и молитвою! Не согрешишь — не покаешься.
Развеселились старые женщины, заулыбались.
— Ну, спасибо, Костя, спасибо, дружок. — Анна Николаевна попрямее села, пободрее. — Вот и на душе не так грустно, не так одиноко. А теперь ступай, отдохни. День‑то, наверное, длинным показался.
Да, день был длинным, Костя устал. Ни есть не хотелось, ни читать, а ещё того меньше — разговаривать со словоохотливой Лизой, которая все пыталась накормить его и все о чём‑то заговаривала, пока он, сидя на кухне, торопливо пил чай. Но вот и Лиза его отпустила. Он поднялся в дядин кабинет, где на диване уже была постлана постель, на одеяле лежала выутюженная пижама, а подле дивана робко ступили на волчью шкуру шлёпанцы. Все для него, для того, чтобы было ему удобно. На письменном столе и рядом с диваном был поставлен поднос, а на нём бутылка боржома и стакан. И этот боржом был тоже приготовлен для него. Да, ещё стоял на подносе маленький бронзовый колокольчик. Костя сперва даже не понял, зачем он нужен, этот колокольчик. Он взял его в руки, гася в ладонях разом же родившийся звук, стал разглядывать. Старинная вещица, длинный язычок так и норовит затрезвонить, поднять шум. Вон что! Этот колокольчик, только тряхни его, призовёт сюда Лизу, а то и Анну Николаевну. И в этот колокольчик звонил его дядя. Здесь все сейчас было, как при нём. Косте предстояло надеть дядину пижаму, нацепить на ноги дядины шлёпанцы, пить, как то дядей было заведено, боржом, и звонить, если что понадобится, в колокольчик. Костя вступал в чужую жизнь, ему уготавливали чужую роль. И чужие ружья, скрестив руки, курками хмурились на него со стен. И скалился матёрый волк, никак не желая признать в нём хозяина. И книги за стёклами шкафов смотрели смутно и косо, их названия на корешках не прочитывались, эти книги собрал здесь не он.
Костя торопливо зажёг лампу на столе и погасит люстру. В полумраке меньше виделось глаз вокруг. Глаз, которые спрашивали: «Это ты, что ли, нынче наш хозяин?» Костя торопливо разделся и лёг. Пижаму он Положил на стул, а стул подальше от себя отодвинул. Он эту пижаму тоже побаивался. Наденет, а она вдруг стиснет ему плечи, скрутит руки и спросит: «А по какому праву?»
Устал Костя, слишком длинный он прожил день, вот ему и мерещилось. Поскорей бы заснуть. Он погасил лампу на столе. Стало темно, как там, на улице, когда они вышли из кинотеатра. Костя посмотрел на окно, на едва обозначившийся в стене прямоугольник. Сперва ничего не светилось в этом прямоугольнике. Но Костя не отводил глаз, он надеялся, что хоть одна звёздочка да зажжётся в небе. Нашлась такая звёздочка, и другая, и третья. Поредела темнота. Костя ждал, не заскочит ли в окно кривой, как ятаган, месяц. Ждал и не дождался. Заснул.
А вот Анне Николаевне не спалось. Она и вообще‑то худо спала, часто просыпалась от всякого шороха. Иной раз от тишины просыпалась. Тихо было в её доме, гнетуще тихо. Она просыпалась, прислушивалась, тишина пугала её. Не тишина, впрочем, а одиночество. Всё дело было в нём, в одиночестве, нагрянувшем после кончины мужа. Всё дело было в мыслях, которые не давали заснуть, а если заснёшь, то не отпускали и во сне и будили, пугая снами. Сны были про одиночество. Сны обозревали жизнь, итожили её. И были совсем не кошмарами— кошмары не так страшны, от них сердце колотится, — нет, сны были медленными, серого цвета, бессильными, ватными. Просыпаясь, Анна Николаевна пугалась: а не умерла ли? Сердца не слышно было, ни чего не слышно было. Но потом — и то была радость — приходила, вспоминалась какая‑нибудь боль: нога заноет, в боку кольнёт. Это означало, что жизнь длится, не оборвалась. Но это означало, что снова придут мысли об одиночестве. И они приходили. Все те же, очень похожие на серые, ватные сны.
Вот и приехал племянник. Он спит сейчас в комнате мужа. И оттого, что он там, что комната эта не пуста, — и весь дом стал не пустым, тишина в нём стала не такой безнадёжной, окончательной, неудалимой. Дом её ожил. Все тихо, а он ожил. Оказывается, тишина не тогда гнетёт, когда совсем ничего вокруг не слышно, а когда знаешь, что везде вокруг пусто. Приехал племянник, оч здесь, он в её доме, снятся ему сейчас молодые, упругие сны. Не спалось Анне Николаевне, она все думала, как сделать, что должно сделать, чтобы Костя остался с ней. Он был ей необходим, он отгонял от неё одиночество. И сколько всего завиделось впереди! Бог мой, сколько всего! Даже почудилось, что зазвучали в доме молодые голоса. Голоса Кости и Ксаны…
А они и звучали, они сейчас и звучали. Не для нашего бедного уха, а для такого, которому дано слышать сны. Косте снилась Ксана. Он разговаривал с ней. Они шли рядом и разговаривали. Он о себе рассказывал, она — о себе. Чего‑то никак не мог понять Костя в её рассказе. И это мучило его. Слова её звучали явственно, а смысл их был туманен. Он все спрашивал её, как маленький: почему, почему, почему? Она была терпелива и объясняла, но он всё равно не мог чего‑то понять, главного чего‑то. И это томило его. Он решил, что им надо вырваться из темноты, что тогда он поймёт. Он попросил Ксану, чтобы она повела его в горы, за которыми совсем близко лежало солнце. Ксана согласилась и повела его по узенькой горной тропе. Она шла уверенно, знала дорогу. Все вверх, вверх. Конца не было этой тропе. Костя спросил:
«Куда мы?»
Ксана, смеясь, ответила:
«На семнадцатое небо».
Костя спросил:
«А что будет там?»
Голос Ксаны поманил:
«Узнаешь…»
Но не было конца этой тропе. Вдруг солнце оказалось совсем рядом, они незаметно подобрались к нему, всего несколько шагов оставалось до солнца. Жаль, нельзя было пройти их, слепило глаза. Костя проснулся.
За окном, разом выкатившись из‑за горного хребта, ослепительно пылало солнце.
Костя проснулся, вскочил, привычно раскинув для зарядки руки. Но сон не отпускал его, Костя этот сон ещё додумывал. Что же такое не смогла объяснить ему Ксана? Но как теперь узнаешь? Разве что снова взять да заснуть?
Костя с силой разводил и сводил руки и чувствовал себя сильным. Он побоксировал с воздухом, и кому‑то невидимому очень досталось от его кулаков.
Вещи в комнате присмирели, глядя, как боксирует Костя, как высоко подпрыгивает, какой он ловкий. Волк хоть скалился, но покорно терпел его прыжки. Да и скалился он не так страшно, как вечером. Вроде бы даже не скалился, а улыбался. Не очень приветливо, конечно, как и подобает волку. А ружья не хмурились, не насупливали свои брови–курки, они жмурились, солнце слепило их и они самодовольно жмурились и сверкали, зная, что хороши. А книг за стёклами шкафов просто не стало видно, стекла загородили их от солнца, решив, что ослепнут сами, но книги спасут.
Мир воцарился в дядиной комнате. Костя так осмелел, что налил боржом и залпом осушил стакан.
— А что, не так уж плохо! — громко сказал он.
И тотчас откликнулся из‑за двери голос Лизы:
— Проснулся, Костенька? Чай в столовой станешь пить или в сад отнести?
— В сад, — сказал Костя и вспомнил про сад. Вспомнил и обрадовался.
Костя становился самим собой, каким был дома. А все‑таки далеко же он заехал. Не заехал — залетел. И просто не верится, что он здесь всего день и две ночи. Второй день только ещё начинался, второй только день. А кажется… Кажется, что он здесь прожил, ну, месяц хотя бы. И даже не месяц, а дольше, да и не в сроке дело. У него начиналась здесь новая жизнь — вот в чём суть. Совсем новая жизнь. Правда, он властен был взять да и оборвать все, взять и прямо сегодня вернуться домой. Властен, но уже и не властен, хотя и не знал, не догадывался, что попал в плен. Напротив, к нему воротилась уверенность, он этим утром снова обрёл себя, весело у него было на душе, озорно даже, и прекрасна, удивительна и прекрасна была жизнь, как этот сад, добро обнятый солнцем.
В нём было тихо и загадочно. Он показался Косте опустевшей сценой в опустевшем театре. Ещё недавно звучали тут голоса, вот за этим столом пили чай, и девушка по имени Ксана–Саша–Александра учила его, как обращаться с пиалой, и её смеющиеся губы были перламутровыми от сотового мёда. Сыграна была пьеса, ушли актёры и зрители, всю ночь пустовала сцена. А вот сейчас на неё снова вышел один из артистов, который в списке действующих лиц обозначен именем Костя, а в пояснении, что он — студент МГУ и ему двадцать лет. И все, и начинай действовать, товарищ студент.
Что ж, он и начал действовать. Сад не комната, — вот где можно по–настоящему размяться, пошвырять себя и встряхнуть. Костя разбежался и перескочил через садовую скамейку. Потом подпрыгнул, ухватился за сук, стал подтягиваться, подумал, что не худо бы в этом саду поставить турник. А подумав это, он вдруг замер, тревожно соображая, что турник — ведь это надолго, а разве он здесь надолго?
Появилось, ступило на сцену с подносом в руках ещё одно действующее лицо, обозначенное в пьесе именем Лиза и краткой характеристикой, что она стара, что она давняя подруга хозяйки дома и роль её в этом доме очень напоминает роль домработницы.
Лиза вошла и изумилась, став свидетельницей Костиных прыжков и подтягиваний.
— Господи помилуй, господи помилуй! —шептала она, не смея окликнуть парня. — Ведь убьётся, жилы растянет…
Костя увидел Лизу и спрыгнул на землю. Он понял, что изумил старуху. Но разве это было всё, что он умел? Он встал на руки и пошёл к Лизе на руках. Вот что он умел! Мир перевернулся в глазах, муравьи и жучки стали приятелями, и влажной травой дохнула земля. Костя снова стал на ноги и как ни в чём не бывало взял у Лизы поднос.
— Какое утро замечательное! И не жарко!
Старуха таращила на него маленькие глазки. Будто подменили парня.
— Боек! — только и нашлось у неё слово.
Костя поставил поднос на стол. На подносе был его завтрак, и был этот завтрак союзом Европы и Азии. Рядом с европейской выдумкой, сосисками, лежал киргизский чурек. Чайник с кипятком был электрический, а чайник с чаем расписан синим памирским узором. И соседствовали, чтобы мог' Костя выбрать, стакан в подстаканнике и жёлтая пиала с зелёными разводами.