Земля помнит всё — страница 2 из 52

лдели от радости, я на тутовник полез, на самую верхушку! А кругом хлопок! В тот год хлопку было — не собрать!..

— Что ж, по-твоему, теперь мы таких урожаев не собираем? — как-то особенно нажимая на слова, спросил Машат.

— Почему? Собираем и больше, да только не с этого поля. Здесь теперь одна соль родится. Вон ее сколько — земля белая! Потому и тутовник засох до срока!

— Ладно, хватит болтовни! Давай, Баллы, заводи! Салар, скажи детям, чтоб отошли!

Ребята зашевелились, неохотно подались назад. Пень обмотали стальным тросом и тяжелой цепью. Машат вытащил наконец руку из кармана, махнул: начинайте!

Трактористы уселись на свои места. Ребятишки вытягивали шеи, стараясь ничего не проглядеть. Предстоял поединок: два трактора, цугом, и чудовищно огромный пень, намертво вцепившийся корнями в землю. Исход поединка был предрешен — железо победит, пень будет выворочен из земли со всеми его могучими корнями. Но пусть это будет не сразу, не с первого рывка, тутовник должен показать свою силу, прочность своего слияния с землей. Если он продержится хоть немного, если не сразу уступит, свидетели этого единоборства будут с гордостью рассказывать о нем людям, воздавая должное силе и стойкости тутовника.

Но тракторы так и не двинулись с места. Баллы вдруг вылез из кабины, спрыгнул на землю. Салар поглядел на него и тоже повернул голову, за ним остальные. Наконец и Машат поворотил туловище к селу, и его маленькие пронзительные глазки стали еще меньше и пронзительней.

К ним по пустырю шагал Гурт. Все смотрели только на него, сразу забыв про поединок, которого ждали с таким нетерпением. Гурт шел не спеша, тяжело ступая по заросшей чаиром земле. Драповое пальто, когда-то черное, вытерлось, выцвело, стало серым, воротник и борта покоробились. Большие грубые сапоги давно не чищены, глины на них насохло столько, что трудно определить цвет. На плече у Гурта, как и обычно, висела деревянная сажень.

Гурт не глядел на собравшихся, не замечал их, взгляд его был устремлен на обрубок тутовника, обмотанный стальным тросом, опоясанный ржавой цепью. Помочь дереву он не мог, не мог сорвать с него эту тяжкую цепь, он шел проститься, в последний раз взглянуть на тутовник.

Вот они стоят друг против друга, обрубок могучего дерева и высокий худой старик. Гурту лишь недавно перевалило за пятьдесят, но ходил он ссутулившись, словно тяжесть прожитых лет раньше времени сгорбила его спину. Глубокие морщины бороздили невысокий лоб даже когда Гурт не хмурился. Из-под жесткой, как высохший бурдюк, ушанки, сидевшей у него на самой макушке, выглядывал седой ежик. В больших плоских ушах торчали белые волоски. Лишь густые кустистые брови не успели побелеть и были серые, как зола в очаге. Нижняя губа отвисла, приоткрыв желтоватые зубы, крупные и нечастые. Запавшие щеки и острый подбородок еще больше удлиняли узкое лицо, делая его угловатым и грубым. Глаза, большие, с длинными ресницами, глядели почти спокойно, лишь где-то в самой-самой их глубине таились боль и тревога.

Вокруг было тихо. Ребятишки перестали толкаться, стояли, открыв рты. Баллы как вылез из кабины, так и замер возле своего трактора. Хрипло, простуженно закашлял Салар, всей тяжестью навалившись на лопату. Никто не обратил на него внимания, смотрели только на Гурта. На него и на обмотанный железом пень — останки старого дерева. Схожи были они сейчас. Синеватые жилы, вздувшиеся на мосластых руках Гурта, походили на корни, а сероватая, морщинистая, дубленная ветром кожа напоминала кору тутовника.

Гурт пришел попрощаться. И хоть больно было ему глядеть на этот обрубок, он стоял и, как положено, вспоминал прошлое. Ему не надо было напрягать память, воспоминания — самое главное, самое важное — возникали сейчас в его голове.



Здесь, в тени тутовника, сидя на жестком коврике, плакала его мать Джахан. Из-под ее опущенных ресниц рекой лились слезы, и стоило шестилетнему Гурту взглянуть на мать, как у него начинали дергаться губы и становилось щекотно в носу. Он с большим удовольствием поплакал бы вместе с матерью, но, едва только первая слеза падала на его покрытые цыпками ноги, старший брат хватал его за руку и уводил в кибитку. Их кибитка была тут, как раз где сейчас задний трактор. Гурт входил в кибитку, и охота реветь пропадала. Он шмыгал носом, старательно тер глаза, но все равно ему не ревелось, и он исподлобья поглядывал на всхлипывающего Омара — опять не дал ему пореветь всласть. Хныкать Гурт не любил, он любил реветь так, чтоб слезы текли ручьем, чтоб все ноги мокрые были и чтоб мать это видела. Она тогда еще больше полюбит его — взрослым нравится, если дети плачут вместе с ними…



Когда Гурт подрос и ему стало столько лет, сколько было в то лето Омару, мать тоже нередко плакала, но Гурту уже не хотелось сидеть возле нее и поливать слезами ноги. Теперь он сам уходил в кибитку, то и дело вытирая кулаком слезы. И злился на Омара за то, что тот вообще не плачет — сядет возле матери, опустит голову и молчит.

Отец умер, когда Гурту было три года. В те времена тутовник был чуть повыше человека. Мать говорила, что посадили деревце случайно — отец выудил из арыка брошенный кем-то саженец, плохонький, никудышный, пожалел его, взял да и ткнул в землю у кибитки. А тот как давай расти!..

С весны и до поздней осени вся семья спасалась от солнца в тени тутовника. Он был тем деревом, на которое впервые в жизни вскарабкался маленький Гурт. Когда он свалился с него, в кровь разбив себе нос, мать ничего не сказала, зато в другой раз, когда он, падая, зацепился и порвал штаны, мать отвесила ему добрую оплеуху. Оплеуха скоро позабылась, но на штанах появилась заплата, и это было очень грустно. Штаны были совсем еще целые — единственные его незалатанные штаны.

Летом, когда янтарным соком начинали наливаться ягоды, мальчишки принимались кружить вокруг тутовника. Омар никого не подпускал к дереву, братишке он тоже не делал поблажек — все были для него равны, раз мать поручила ему охрану. Гурт сидел под деревом на паласе и с надеждой поглядывал вверх: может, подует ветерок, зашелестит листва и спелая ягода сама упадет ему в руки? Ягоды падали, но только совсем переспевшие. Падали и разбивались. Ясно было, что поесть в свое удовольствие можно, только взобравшись на дерево!..

Однажды Гурту удалось обмануть брата, и он залез на тутовник. На самую верхушку. И тут вдруг увидел такое, что даже про ягоды забыл. Среди кибиток, разбросанных до самых песков, маячила белая восьмикрылая кибитка Скупого. Почему же она совсем рядом, ведь запыхаешься, пока добежишь?..

Со скотного двора с лопатой в руках вышел Скупой Махтум в своей приплюснутой шапчонке. На лопате коровья лепешка. Донес ее до того места, где стоял привязанный ишак, и положил на устланную соломой землю. Ишак подал голос, думал, будут кормить, но Махтум, не говоря худого слова, влепил ему лопатой по заду. Ушел и снова принес на лопате навоз. На этот раз ишак промолчал.

Уже много дней подряд мать Гурта ходила к Скупому валять кошмы. До полудня они с женой хозяина выкладывали цветные узоры, а потом закатывали тяжелую, как мертвое тело, кошму во влажный камыш и валяли ее. Это была трудная работа, и Омар ходил помогать матери.

За один конец веревки брались мать с Омаром, за другой — Махтум с женой, и попеременно тащили к себе охапку камыша с завязанной внутри кошмой.

Поначалу это забавляло Гурта. Ему казалось, что взрослые затеяли игру, кто кого перетянет, и, ухватившись за материн конец, он тянул изо всех сил и заливался смехом. Но матери, да и остальным было совсем не до смеха; молча, без всякого интереса поглядывали они на тяжелый груз и волокли его каждый в свою сторону. Соленый пот катился по лбу, щипало глаза. Длинная, чуть не до колен, грязная рубаха Скупого была мокрым-мокра, на коленях светились большие, с ладонь величиной, заплаты. Говорили, что в песках у него целые отары овец. Гурт не знал тогда, много ли это — отара, но люди называли Скупого Махтума баем, и Гурт понимал, что раз Скупой Махтум — бай, значит, у него полно шерсти и, пока они всю не переваляют, мать каждый день будет уходить из дому. Гурту потом уже не было весело, он боялся мрачного Махтум-бая и все уговаривал мать не помогать больше ему.

Замерев на верхушке дерева, забыв о ягодах, Гурт не отрываясь глядел на кибитку Махтума. Тот походил по двору, покрутился возле кибитки и присел на корточки перед расстеленной на земле кошмой. Погладил ее, помял, потрогал края… Должно быть, это та самая кошма, которую валяли вчера. Завтра его мать и жена Махтума будут вываривать эту кошму. Потом катать. Вечером, когда мать придет домой, руки ее до самых локтей будут багрово-красными, и она все будет дуть на них — то на одну, то на другую…

С тех пор минуло много лет. Овец у Махтума отобрали, и он не выдержал удара, умер — схватился за сердце, и все. Отстроили новый поселок, переехали всем селом. Они тоже переселились в новый дом. А тутовник остался. Огромный, круглый, как карагач, возвышался он посреди поля, и звали его теперь тутовником тети Джахан.

Гурту рассказывали, что, когда они с Омаром ушли на фронт, мать подолгу сидела под этим деревом, сидела и плакала.

Омар с войны не вернулся. Вот тогда мать и начала петь. Целый день крутила она прялку и пела. Слов было не разобрать, но мотив всегда был один и тот же. Мать забывала умыться, поесть, выпить чаю, но песню свою не забывала. Если к ней обращались с вопросом, она не отвечала — не слышала. И не потому, что последнее время стала туговата на ухо, просто то, о чем говорили люди, никак не вязалось с тем, о чем была ее песня. Мать жила теперь в другом, особом мире: там были только она и ее сын Омар. Случается, человек напевает за работой. Для тети Джахан главное было петь, а прялку она гоняла так, занять руки…

Иногда Джахан брала свою прялку и, никому ничего не сказав, уходила. Дорога у нее была одна — она садилась под раскидистыми ветвями тутовника, пела свою песню и пряла. В такие часы мир тети Джахан расширялся: она, ее сын Омар и тутовник.