И надо вам сказать, что в те времена Пабло Родригес никогда и ничего не делал добровольно — избави бог, только если обстоятельства заставляли. Работал он помощником весовщика в Порту-Лус, потом подвозил на тачке товары на Старом рынке, был грузчиком в продуктовом магазине; садовником в Мирамаре у одной старой девы — у нее в доме жили семь кошек, две служанки и управляющий; заливал свинцом гробы в одной больнице под Гаваной, белил стены соседям, а иногда брался даже покрыть лаком дверь кабинета какого-нибудь сутяги с Торговой биржи; работал на стройках, конечно каменщиком, плотником, подносчиком, как все негры — их перебрасывали с одной работы на другую; они строили двухэтажные виллы с террасой, порталом и ванной комнатой, стандартные дома с низкими потолками, бесконечные дороги, которые все начинали строить и никогда не кончали, и отели для туристов с салонами для игр. Наконец, — редкое везение! — Пабло сделался агентом по перевозке мебели; он ездил на чуть живом грузовичке, который им удалось арендовать вместе с компаньоном, известным в квартале по прозвищу Усатый, потому что он был белый и носил густые черные усы. Они перевозили мебель и всякое барахло из одного дома в другой, из квартиры в комнату, из комнаты в сарай, все хуже да хуже, вплоть до того, что клиент не тянул уже на автотранспорт, и тогда его добро везли на тачке.
Так вот, Пабло и Усатый создали артель; они взваливали на спину тяжеленные трехэтажные буфеты, поднимались и спускались по лестницам; они научились судить о платежеспособности клиента по тяжести узлов, типу матрасов, кроватей, по пальто, пропахшим нафталином, по плетеным креслам, детским игрушкам, по запрятанным в дальние углы сувенирам, что хранятся долгие годы и невозможно выбросить их при переезде на другую квартиру; Пабло всегда удивлялся: чего только не хранят люди у себя дома, самые странные вещи — нужные и ненужные, целые и сломанные, чистые и грязные, свои и чужие, новые и старые; иногда им случалось волочить огромную железную кровать с никелированными спинками, а на кровати лежала обезножевшая бабка в чепце и застиранной длинной рубахе и на чем свет стоит ругалась, возмущенная насильственным переселением, требовала, чтобы убрали этого страшного негра, который идет в головах, глаза у него, как у дохлого барана; носили легкие раскладушки, на которых, может быть, спал толстый булочник с улицы. Меркадерес, тот, что женился потом на хозяйке меблированных комнат, улица Соль, 505. Пабло сам не раз проводил ночь на улице Соль — 25 сентаво для одиноких мужчин; одежду приходилось прятать под подушку, потому что хозяйка воровала самым бессовестным образом, а если кто и поднимал крик, того немедленно выставляли на улицу. Пришлось как-то раз тащить колыбель незаконного сына некой Этельвины; малыш — плод первых ее похождений — и был прямой причиной поспешного переезда, сопровождаемого комментариями кумушек-соседок, торчавших из всех окон и дверей: ах, бедняжечка, уж, конечно, негодяй насулил ей всякого; ну от меня-то он ничего бы не добился; Этельвина вся в мать, та тоже всегда бросалась от одного к другому. «А ну, дайте-ка пройти, сеньоры, здесь еще пока никто не умер!» Негр Пабло темной громадой высится на тротуаре. Он тащит последние узлы и громко кричит: «А ну, р-р-разойди-и-и-и-ись!» — потому что Пабло вовсе не по душе, когда люди роются в чужом грязном белье и перемывают косточки соседям.
И так он старел понемногу, сам того не замечая, перевозил мебель, рубил тростник, работал где попало, чтобы накормить своих малышей. Они подросли, и судьба их не отличалась от судьбы отца. Ребята стыдились немного своей черной кожи, хотя вины тут никакой не было, но из-за этого они не могли поступить на работу — во многих местах принимали только белых, а потом они стали смотреть на дело так же, как Пабло: собрали свою компанию сердитых молодых людей и иногда, расчесав раскаленным гребнем волосы, чтоб стали гладкими, отправлялись тайком от отца выпить свой первый стаканчик. А потом Пабло и сам почувствовал, что постарел, ослабел, износился, но по-прежнему оставался решительным, предприимчивым и мог еще поспорить с любым молодым. И тогда его начали называть Папашей; в прозвище был двойной смысл: с одной стороны, родитель, глава семьи, с другой — человек опытный, твердый, несмотря на свой возраст, с которым всегда приходилось считаться.
Папаша очистил еще одну трубку тростника, надо дать напарнику, этому парнишке Дарио. Ну-ка, попробуй, приятель, вот уж сладко, ничего не скажешь! Дарио снял перчатку с левой руки — она почище; взял трубку тростника, нацелил мачете и воткнул в стебель между узлами. Поднес тростник ко рту. Сок потек по подбородку. На улице Вильега, напротив церкви Спасителя, продавали такой сок. Никогда не думал, что мне придется рубить тростник. Там были кружки на три литра и на пол-литра. Тут же, рядом, на маленькой ручной мельнице мололи вот такие же куски, и сок лился в кувшин, а потом старик Пачота наливал из кувшина в кружки, и ребятишки жадно сосали плававшие там кусочки льда. А рядом, в подъезде, играли негры-грузчики — бросали монеты об стену. Люди посерьезнее играли в шашки железными крышечками от бутылок, отмахивались от мух мускулистыми руками в кожаных напульсниках — символ силы. Быть может, среди них был тогда и Папаша, и, как знать, не он ли совершал на глазах детей, безработных, прохожих и бродячих торговцев свои нехитрые подвиги: сгибал гвозди и рвал телефонные провода?
Над головой чистое небо, ни единого облачка; солнце льет с высоты потоки раскаленного свинца. Папаша и Дарио рубят с самого утра. Когда они начали, было прохладно и почти темно, роса покрывала поле. Потом взошло солнце, стало немного припекать, солнце поднималось медленно, разгорелось утро, а они все рубили, обливаясь потом. Сперва это казалось совсем не трудным, что-то вроде спорта. Они слушали пение птиц, жужжание пчел и быстро продвигались вперед, оставляя за собой полосу срубленных стеблей. Но даже и в эти часы Дарио никак не мог угнаться за Папашей. Старый негр шел впереди почти на четверть мили. Этот силач неутомим, да еще все время разговаривает. «Одолжи-ка мне брусок», — говорит он Дарио. Наклоняется, втыкает мачете ручкой в землю. По изогнутому листу тростника ползет красный муравей, суется туда и сюда, возвращается на прежнее место, что-то вынюхивает. Папаша не носит рубашку, только нарукавники, широкие, длинные, он стирает их каждый вечер, и они всегда белые-белые, развеваются на ветру и видны издалека. Муравей заблудился среди вьюнков. «Пошли, приятель, не раскисай!» — выпрямившись, кричит Папаша. Ни за что не раскисну, лучше умру! Надо взять себя в руки.
И они опять начинают рубить. Нарукавники Папаши равномерно поднимаются и опускаются. Жара нестерпимая. После сладкого тростника еще больше хочется пить. Но не стоит идти к меже, где остался кувшин с водой, накрытый пальмовым листом. Нельзя больше останавливаться, терять время. Жужжит москит, вьется над головой. «Это было на сафре, в сороковом, ну да, в сороковом!» — кричит негр; опять он начал свои бесконечные рассказы. В сороковом… я еще, может быть, не родился, а он уже рубил тростник. «Ну вот, этот, значит, прискакал на лошади, у него были самые породистые, ясно, ему все дозволено». Пусть рассказывает, а я поспешу, может, сумею его догнать, пока он отвлекся. «Ну, прискакал и спрашивает, где Папаша. А я — вот он, тут как тут». Воздух недвижим. Москит впился в шею. Нельзя останавливаться. Я все равно его догоню, умру, но догоню, не будь я Дарио.
Вообще-то говоря, называться Дарио не такое уж важное дело. Существовал, правда, один очень известный человек, который звался тоже Дарио, — Рубен. Но настоящее имя его было Феликс Рубен и родился он в Никарагуа. Дарио вспоминает уроки литературы, экзамен на аттестат. Стихи, прочитанные в полутьме коридоров под храп, несущийся из-за соломенных штор, под хныканье детишек, которые просятся на горшок, под бормотанье бесконечных подсчетов, как дожить до конца месяца — опять не хватает; а из восьмого номера несутся страстные вздохи, там только что поселились молодожены, правда, в церкви они не венчались; мужчины ругаются, не в силах заснуть от духоты; потом утро — мытье до пояса в тазу, кое-как, а с голода лязгают зубы, и в животе бурчит, и звенят пружины под четырьмя Сильва — братья и сестры, все спят вместе, вповалку, — свистит вода в ржавых трубах, орут коты, дерущиеся на крыше, и на крыльях Леды слетает к Дарио таинственный александрийский стих.
Что значит зов твой, о Леда?
Мечта — это горе мое.
Поэзия — панцирь тяжкий, что душу навек сковал.
Шипы вонзаются в душу!..
И воспоминание о Мерседес, как она смотрела Дарио в глаза, а вдалеке пели скрипки; сплетенные руки, цветущие сады, туманные земли, что видны с палубы корабля, прохладная ладонь на лбу и вкус ее нежных губ — любовь. Любовь, невыразимое счастье встречи, отдачи себя, небо, рай, страсть, комок в горле, раздвоение своего «я» на «мы», туман, и, может быть, это и есть смерть, и хочется плакать, смеяться, кричать о том, как ты счастлив, уйти далеко, в эту ночь, прозрачную как стекло, искать в безумии звезды, драгоценные камни, бриллианты и уговорить ее, объяснить, умолить на коленях — ведь да? Да? Пусть скажет, что «да», что любит, она тоже любит. Да! От века. С того самого дня, когда Дарио подарил однокласснице карандаш, с первого стихотворения на клочке бумаги. «Не знаю, что вижу в твоих глазах и в красных твоих губах…»; листок попал в руки учительницы. Старая ведьма оставила Дарио после уроков и велела написать в тетради по каллиграфии сто раз: «Писать такого рода стишки — позор». С того бала в пятнадцать лет: вальс как безумный кружился над незнакомой далекой рекой, где-то в Европе; синяя, синяя река, Голубой Дунай, да будут благословенны твои чистые воды, Дунай, Голубой Дунай — родина радости; а они кружат и кружат по щербатому полу, они танцуют одни, во дворце, в замке, юная принцесса в воздушном белом наряде (в первый раз надетое бабушкино наследство) и «джентльмен» в рубашке с воротником и с галстуком (взятыми напрокат); они едва касаются друг друга и смотрят друг другу в глаза… С того самого пикника, когда варили сосиски на костре и Дарио радостно глядел, как языки пламени тускло освещали траву у ее ног; и острое чувство наслаждения от победы над огнем, и треск веток, умиравших в пламени, и грустная песня под гитару, и подавленный вздох, и рука (как часто бьется пульс!), протянутая с жаркой надеждой, и милый смех, звенящий, как далекие колокольчики; беспечная молодость, любовь и грусть, сердце стучит, словно хочет выскочить из груди, не удержишь… и, наконец, тот великий день, когда он подошел к ее дому, как бы случайно, по пути, остановился на углу и закурил свою первую дешевую сигарету. Он ждал, терпеливо ждал — может быть, она выглянет в окно или ее пошлют за чем-нибудь в лавочку, в палатку, и тогда она поздоровается удивленно: «Ты что тут делаешь?» Да так, случайно проходил мимо, иду, то есть возвращаюсь, то есть здесь поблизости… а ты куда? Да вот сюда. Ну пока. Пока, до свидания, всего… Я ее видел, она со мной поздоровалась, протянула руку, глядела на меня. Она на него глядела! А у него волосы длинные, нечесаные, заложены за уши, свитер в рисунках по мотивам Шервина Вильямса — красные, желтые, зеленые пятна так и сверкают, брюки с раздутыми карманами подсучены, грязные кеды надеты на босу ногу… но глаза горят и смотрят в ее глаза, а ведь он никогда не говорил ей ни слова, да и как про это скажешь? Она и так знает, да, она знает, Каждый вечер он пытается писать о ней, запершись в уборной, или на молу, или на галерее под звездами, которые светят для нее; в узких темных коридорах он шепчет свои двадцать стихотворений о любви, песнь о своем отчаянии: я влюблен, я люблю тебя, обожаю… нет, нет, не так, надо нежнее, мягче. «Как нравишься мне ты, когда ты молчишь, потому что тебя как бы нет…» О безответный зов! Письма, письма: «Любимая, пишу тебе, изнывая в тоске», десятки писем, спрятанных, изорванных… имя, вырезанное на деревьях городского парка; сердц