– Надо валить, – говорю я. – Это дыра в программном обеспечении, допустим. Мы ее обнаружили и использовали для работы, а потом она нас поглотила. Берем деньги и сваливаем из этого проклятого городка, и пусть Уильям Блейк приумножается не нам, а этим чужим людям.
За дверью кто-то пищал и стучался маленькой твердой головой в дверь. Это пришел Шестой, фактически седьмой, если считать самого первого Уильяма Блейка. Оказалось, что, если Уильяма Блейка не освобождать от любви, он перестает быть робким, требуя положенного, обещанного ему необъяснимым зовом, счастливого опустошения.
– Я должна помогать, – глухим голосом сказала Анна-Мария и выскользнула за дверь. – Но это последний. Меня сейчас вырвет прямо на кота, а потом я лягу там в тюльпаны и сама уйду в почву водой, как размороженная лягушка, которая испортилась за зиму. Слишком долгая зима, нет сил удерживаться в теле. Крадем машину, бежим в Мексику, и за нами костяной змейкой будут струиться эти веселые ребята, шоссейный мираж, кошачий суп. В следующий раз приду сюда коровой, и меня будут доить три чертовых раза в день до самой до смерти (все это она говорила, расходясь предсмертными водяными кругами вокруг вертлявого, задумчивого Уильяма Блейка).
– Some were born to sweet delight, some were born to endless night, – отвечала я, как положено ситуации.
– Шоссейный суп, – повторила Анна-Мария. – Слушай, а помнишь, хозяйка его говорила, что видели там на дороге похожего кота раздавленного, может быть, к нам снова мертвое животное пришло, а мы не разобрались и отдали?
– Тогда бы вышло, как с Песочком. Мы бы не могли его удерживать столько времени. Было бы то же самое. Ты помнишь, что вышло с Песочком?
– Не вышло бы. Она знала, как его зовут. Если она знала, как его зовут, значит, она тоже из наших. И, видимо, жутко его любила. Поэтому и вышло так.
Это было бы похоже на озарение, если бы нам не было так плохо: весь мир вокруг был затемнение и помехи.
Мы вернули Блейка! Мы по-настоящему его вернули!
– Короче, это седьмой, последний, все ясно, ясно, – затараторила я. – Выдержим. Домучаем как-то, если начали. Он должен целиком вернуться, он пока у нее частично только, мы почти все части собрали, эта последняя, и потом будет целый кот у нее там. Сейчас не очень целый, воет ночами явно, дерет стену, жует сумку, пугается вареного яйца и огурцов, что там еще делает неполное, неокругленное, не до конца вернувшееся животное.
Уильям Блейк крутился вокруг Анны-Марии, Анна-Мария крутилась вокруг Уильяма Блейка.
– Ладно, давай попробуем, – сказала она.
И открыла вначале дверь ванной комнаты, а потом входную дверь.
– Идите домой, – сказала она. – К самому первому. Вы в полной комплектации теперь.
Утром мы вычистили ванную комнату, кое-как набили сумки нашими вещами, поулыбались хозяевам квартиры, попрощались с Евой-Лоттой и остальными свидетелями чуда и отправились прямиком в банк узнавать адрес нашей дарительницы – нам было что ей предложить. Возможно, ей захотелось бы завести еще пару личных автомобилей с водителями? Работа по возвращению хозяевам умерших животных – не самая легкая, как мы уже поняли, но перспективы перед нами открывались просто заоблачные. Вдвоем мы можем только находить, освобождать и возвращать тех, кто живой. Втроем мы, оказывается, возвращаем даже неживого в семь этапов. Это огромные деньги в перспективе. Огромные. Только бы уговорить ее, только бы уговорить.
На стене банка мы увидели знакомое объявление.
– Это старое, – сказала Анна-Мария.
Но объявление выглядело новым. Возможно, мы все-таки смогли избавиться от постоянного пришествия Уильяма Блейка, освободив его ровно семь раз, и проклятие перешло обратно его несчастной вечной хозяйке? Или великий поэт-визионер просто улизнул от любвеобильной и лживой хозяйки в триумфальную ночь своего сияющего возвращения, после чего каждый вечер приходил к нам на крыльцо, чтобы мы его поймали, после чего аккуратно, будто хомячок, просачивался прочь в ванную форточку, и это нагромождение котов в крошечной комнатке было нашей с Анной-Марией коллективной галлюцинацией?
Нет, полная чушь, решили мы. Все посыпалось не зря, Принс умер не зря. Просто теперь у нас всех будет новая работа и все наконец-то окончательно наладится. Ведь слишком всюду до сих пор слишком много любви.
Золотые окна в доме напротив
В доме напротив были золотые окна, чужие годы напротив были тоже золотые и сияющие, как все окна мира; когда-то она просто вышла в это окно и тут же вернулась обратно, и ничего не менялось и не изменилось, и это страннее всего.
Капа помнила и про окна, и про все остальное, но в глубине того, что она не осмеливалась теперь называть душой, понимала, что существуют вещи и явления, которые теперь невозможно ни назвать, ни вернуть, ни обратить во что-то другое.
Воспоминание о болезни, впрочем, превратилось в плавучий хлам, колокольный храм за холмом, полусон и морок.
Капа лежала и смотрела в золотые окна новой ее зари, и не понимала, случилось ли все или не случилось ровным счетом ничего. Одеяло на ее груди мерно вздымалось и опускалось, как снежная вершина в невозможной ледяной ветреной дали сквозь слезящиеся дрожащие веки; воздух входил в легкие властно и почти агрессивно, словно он весь был огромная небесная воздушная невидимая машина для проталкивания целебности себя сквозь огромную, целую и спокойную Капу.
Спокойно, сказала себе Капа, видишь же, все спокойно, я все помню.
На соседней кушетке никого не было. Капа была совершенно одна, и у нее не было ощущения, что помимо болезни из нее вычистили что-то еще, что-то не менее яростное, всеобъемлющее и целиком захватившее ее тело и когда-то делившее его на двоих с болезнью с отчаянным инстинктивным сладострастием слепых щенков, борющихся за рыхлый розовый молочный живот жизни.
– Я же все помню, – сказала Капа вслух.
Голос ее совершенно не изменился. И точно так же не нравился ей, как раньше: детский, немного надтреснутый, ломкий и тошнотворно тонкий, как большое ходячее травяное насекомое.
– Мне не нравится мой голос, – еще один ломкий богомол с размашистым суховатым шлепком звонко врезался в стену.
Посмотрела на свои руки. Гадкие, гадкие, гадкие. Бесят, бесят, бесят.
Ничего не изменилось.
Капа помнила, как все началось полгода назад, когда ее постоянный кашель, который все принимали за предастматический, вдруг стал словно ее составляющей частью – такой же, как гадкие руки или веснушчатый кончик носа в поле зрения. Она постепенно научилась говорить сквозь текучий вдоль ее шеи, как бесконечная река, кашель, отпускать милые едкие ремарки во время школьных обедов ровно-ровно между спазматическими, не совсем удобными вдохами колючей злой глубины, вовремя выплевывать хлопьевидную нутряную чушь в отцовский клетчатый платочек (у него много, мстительно думала она, поутру потроша шифоньеры, вот как их маниакально мама отгладила) и раскатисто грызть крепкими, гремучими своими зубами лакричные леденцы, которые в изобилии хранились в кухонной конфетной жестянке.
Только когда у нее начала неметь левая рука и стало невыносимо болеть ровно посередине груди (в школе на тренировках это мешало, как и начинающаяся одышка), Капа попросила родителей отвести ее к врачу.
– Йога твоя чертова. Мы тебя водили в восьмом классе, когда ты ногу потянула, – недовольно сказала мама. – Отец до сих пор выплачивает.
Но в клинике оказалось, что дело не в йоге.
Капа помнила, как чувствовала себя, когда доктор смущенно выдал ей в запечатанном конверте полный тайминг; точно такой же тайминг пять лет назад распечатали ее бабушке за пару месяцев до того, как бабушка впала в окончательную свою кому, и они долго не могли выбрать, кто именно сделает ей укол. В тайминге с точностью до недели было расписано, как именно Капа будет умирать и с какой скоростью и в какие стороны растут эти огненные, пылающие сгустки неведомо чего (Капа видела их на своей томограмме, которая выглядела как гипнотичный видеоклип какой-то из ее любимых групп), захватывая все больше и больше живой активной Капы, которая так любила полуночную горячую йогу, зеленый чай с приторной лживой стевией, Уильяма Берроуза, научную фантастику и какую-то лучшую в мире музыку.
Тайминг давал Капе еще три-четыре месяца, не больше, – она слишком поздно обратилась в клинику; но обычно все ее карманные простуды проходили сами без лишних расходов: лакрица, ромашка, кипяток с куркумой.
Страховки у Капы не было, у ее родителей тоже не было страховки. Точнее, страховка у Капы была только на зубы, но, как назло, зубы у нее были чугунные и непробиваемые, как религиозные фанатики: Капа на спор открывала с пол-укуса бутылки пива, раскалывала подружкам жгучие йодистые грецкие орехи прямо с дерева, растертые об асфальт в ржавую кровь; во время рисования грызла раритетные эвкалиптовые и секвойные карандаши с такой разрушительной страстью, что одноклассницы, перекатывая в пальцах колкую щепу, нежно называли ее принцессой-бобром, после чего она окончательно притворилась, что ее странное, капающее на кафель, как кровь, имя взялось из традиционных святок индейцев сиу и обозначает именно что бобриную принцессу: проще объяснять, чем эту нелепую мамину легенду, которую она тоже помнила, которую она тоже помнила.
Мама и правда повела себя нелепо; она несколько дней плакала и обвиняла Капу в том, что та, вероятно, тайком курила по нескольку пачек сигарет в день, вот и довела себя до такого состояния. Капа никогда не курила (пару раз в режиме развития силы воли пыталась начать курить, чтобы потом привязаться и триумфально бросить, – ее одноклассницы вечно бросали то пить, то курить, то мальчиков, и только Капа не была ни к чему привязана в той степени, чтобы накачать мускул воли на энергии осознанного отказа); она открывала в ноутбуке десятки вкладок и кричала, чтобы мама срочно прекратила жевать сопли и посмотрела статистику, – экология, шипела она, всхлипывая, как зимняя батарея, запредельно грязный воздух, смотри, что тут с возрастом вырисовывается по раку легких, это неизбежно, кому-то не повезло, и не повезло именно мне, это все чертово производство, чертовы города, мы же могли уехать все вместе в деревню, когда папа в прошлый раз потерял работу, и что?