Землянка — страница 5 из 10

– Ой, так ли? Не верится прямо.

– Жив, девка. Мне карты не лгут.

В карты мать не верила, в бабкино умение гадать – и подавно: как это она, незрячая почти, даму от валета отличает? А все же, что там ни говори, затеплилась в душе надежда. Может, сердце-вещун бабе Нюше добрую весть подает? Вот и у нее предчувствие такое: облетела злая пуля Валентина стороной.

– Спасибо на добром слове, сватья. Так ты поди в землянку-то. Ребят покормишь, сама поешь с ними. Картошка в чугунке. А я быстренько, я мигом.

– Жив, – твердила баба Нюша, ковыляя в землянку. – Жив, соколик, жив наш Валентин.

«Жив, – повторяла про себя и мать, перебираясь через дорогу в землянку Беловых. – Нашла сватьюшка повод к обеду приспеть. Да чего ж это я на нее?.. Жив, конечно, жив».

У Беловых было пусто, лишь дед Андрей – в белой холстинной рубахе и белых холстинных портах – дремал на широкой скамье. Сонная муха ползала по его затянутой мохнатой сединой щеке и, видать, ничуть не беспокоила деда. Мать легонько потрясла его за плечо – старик раскрыл глаза, обрадовался живому человеку.

– Ой ли, молодуха!

– Зойка была у вас? – закричала мать: дед Андрей был туговат на ухо.

– Была, как не быть… Ушла, давеча еще ушла.

– А сама-то где, хозяйка-то?

– Шило на мыло меняет. Шубу за картошку понесла… Садись, молодуха, побудь со старым. Бросили меня все, скушно одному. Живу вот, чей-то век заедаю. Давно помереть пора, все мысли передумал, все слова, какие на этом свете есть, переговорил. А все неохота. Помирать-то. Увидеть светлый день желаю, а там – ладно, согласен… Да куда ж ты бежишь-то?

– Некогда мне сегодня, ты уж не серчай.

Будь все по-иному, в другое время – не стала бы она обижать словоохотливого деда. Посидела бы возле, о болезнях его порасспросила, утешила. А ныне – сразу трое с ума не сходят. Зря они утром отца послушали – вместе надо было к коменданту идти. Где одного казнят – семью, может, и помилуют… А Зойка, дуреха такая, ослушница, поди, на дальний конец села наладилась, подружек своих проведать. Дойдет ли, добежит? Солдаты немецкие – они не больно церемонничают, на возраст, на то, что малолетка перед ними, не смотрят. Вон как тот, со шрамом на переносице, утром глаза липучие пялил. Говорили бабы, что в районном центре, где теперь управа волостная, прямо на улице облаву устроили. Девчушек таких, по пятнадцатому-шестнадцатому годочку, похватали средь бела дня и в товарных вагонах в Германию увезли.

Дорога к комендатуре в гору шла. Занятая горькими мыслями, мать забыла про боль в груди, про тяжесть в ногах, одолела подъем – не заметила.

У комендатуры женщины сбились в толпу. С узелками в руках, одетые в черное, молчаливо переминались с ноги на ногу. Будто на похороны собрались и ждали, когда наконец вынесут покойного из дому, и неприятно-тревожным и необходимым было это затянувшееся ожидание.

– Вы чего тут, бабы? – подошла к ним мать. Увидела Паню – давнюю свою подружку, в девках хороводы вместе водили, ей тот же вопрос задала: – Ты, Пань, чего здесь ждешь-то?

Та взглянула на нее, будто бы впервые увидела, и промолчала в ответ. В уголках ее глаз дрожали слезинки.

Тогда мать поднялась на крыльцо комендатуры. Молоденький часовой в каске чуть наклонил винтовку, загораживая дорогу.

– Пусти, милок, пусти, христа ради, – через силу, стараясь улыбкой задобрить солдата, попросила мать. – Мне к господину коменданту надобно.

Солдат покачал головой:

– Найн!

– Да пусти ж ты, истукан! – схватилась она за дуло винтовки.



Дернув винтовку к себе, свободной рукой солдат толкнул мать в грудь, и она оскользнулась на мокром крыльце, прокатилась по ступенькам, села в грязь, в лужу. А часовой снова вытянулся в струнку, застыл у двери – серьезный, с красивым неживым лицом фарфоровой куклы и немигающим взглядом. Впрямь истукан истуканом. Хоть бы ухмыльнулся, идол каменный, бесчувственный.

Она поднялась, отряхиваясь, выкрутила подол юбки. Грязная вода насквозь пропитала нижнюю рубаху, шерстяные чулки, стекала за голенища валяных сапог, холодно обжигала тело.

Отчетливо понимая, что делает недозволенное, непростительное, мать снова шагнула на крыльцо, поднялась на одну ступеньку, на другую. Часовой заученно выбросил винтовку вперед, острие плоского штыка ткнулось матери в грудь.

– Цурюк! – крикнул часовой.

– Чего на рожон лезешь? Нешто он понимает? Прибьет и не поморщится, дерьмо зеленое, – со злостью осудил ее, а заодно обругал и часового одинокий бабий голос из толпы, и мать отступилась, отодвинулась от крыльца и от боли, замешалась в толпе, возбужденная, налитая яростью, терзалась вопросом, чего ради они тут собрались с узелками в руках, кого и чего ждут?

Из-за высокого, в два человеческих роста, забора, примыкавшего к комендатуре, все время доносился глухой, непонятный ей ропот. Но вот отрывисто и зло прозвучала команда, ворота распахнулись, и на улицу, в окружении конвоиров, вышла колонна подростков, почти мальчиков, ровесников ее Валентину.

Бабы взвыли в голос, тесня и отталкивая друг дружку, бросились к колонне. Тянули к ребятам руки, норовили обнять их. Солдаты били по рукам прикладами, падали и под ногами с хрустом растворялись в грязи белые узелки.

И ее затерло, понесло на плечах других, закрутило в этой круговерти. И она тянула руки к подросткам, хотя не было в колонне ее родных, близких.

А потом ее оттеснили, отбросили в сторону, и она осталась на обочине дороги, дула на обожженные ударом приклада пальцы и вдруг – всего на мгновение – встретилась взглядом с безумно расширенными глазами Пани.

– Куда это их?

Показалось, что спросила шепотом, что за этим криком, гамом, воем не расслышала Паня ее голоса.

– В неметчину! – криком ответила Паня. И зарыдала. – Твоего здесь нету, не видать твоего.

«Моему, может, сейчас еще хуже, а может, его и в живых-то уже нету», – хотела сказать она. И не посмела, промолчала. Разве поймет ее Паня в эту минуту? И разве ж есть такая мера, которой можно сравнивать глубину материнского горя?

Краем глаза увидела, как, натягивая на руки белые перчатки, рысцой сбежал с крыльца комендатуры высокий, длинноногий офицер – комендант, как торопливо, низко пригнув голову, садился он в машину. Как суетливо закрывал за ним дверцу староста Тишка Сумятин. И, послушный кивку офицера, тоже плюхнулся на заднее сиденье приземистого легковика. Машина, разбрызгивая грязь, взяла с места.

«Зачем я шла сюда? Как я стану с ним разговаривать? О чем просить? – недоумевала мать, глядя вслед машине. – Без толку все. И не станут они слушать меня. Им дела нет до нашей боли… А Тишка, иуда, выжить хочет. Но погоди, пес, взойдет солнце над нашими воротами».

Колонну погнали под гору, по дороге, которая крутым изгибом лежала возле ее дома. Подростки шли, понурив головы, не глядя по сторонам, не имея сил разорвать тонкую цепочку из зеленых мундиров и черных автоматов. Впервые в жизни раз и навсегда уходили они от родных изб, в которых выросли, от матерей, которые тащились следом, спотыкаясь, падая, проклиная судьбу, от нестерпимо яркого весеннего солнца, которое нынче не для них зажглось.

Мать тоже брела в толпе женщин и отстала от них, только поравнявшись со своим домом, и задержалась у ворот. Тут из цепочки конвоиров вышло несколько солдат, бестолково замахали руками, показывая женщинам, что дальше им идти нельзя.

– Хоть проститься дайте, ироды, обнять на прощание, – взголосила Паня. – Сынок, кровиночка ты моя, не допускают к тебе!

– Найн, найн, матка! Вег! Цурюк! – тупо покрикивали солдаты, отталкивая женщин.

– Мама, милая, не плачь! Стыдно! Убегу я от них, мама! – крикнули из колонны молодым, хрипловатым баском, и матери послышалось, что это Пани, подруги ее, сын кричит.

Смотреть дальше не хватало сил. Мать прошла во двор, сдвинула за собой створки ворот.

На крыльце, подставив солнцу голую конопатую спину, блаженствовал Альберт. Френч и нижняя рубаха его висели на перилах. В ногах у Альберта стоял патефон, горкой лежали возле черные пластинки.

Завидев ее, Альберт широко, дружелюбно улыбнулся:

– Матка! Аллес зер гут!

Сложив в кулак пальцы правой руки, вытянул указательный, выбросил руку вперед наподобие пистолета:

– Зер гут, матка! Фатер нет. Бах-бах фатер. Капут!

Она хотела пройти молча, не унижать себя разговором с немцем. Хватит, наговорилась! Но злостью царапнуло душу, и злость оказалась сильнее ее желания. Остановилась.

– Бесстыжие у тебя глаза, немец, – сказала невозмутимо, с ясностью выделяя каждое слово. – И все-то ты врешь. Жив отец, на работу его позвали. Слышишь, жив!

– Но-но!

Альберт залихватски щелкнул пальцами и поставил на диск патефона новую, грохочущую пластинку.

III

Мальчишки спали.

Юрка, по обыкновению, разметался во сне, разбросал руки и ноги. Оттого, наверно, что лежал на спине, а скорее, оттого, что успел прихватить простуду в холодных ручьях, дышал трудно, стесненно.

Борька – тот как всегда: свернулся калачиком, колени к подбородку подтянул, а носом в Юркин бок уткнулся и, судорожным кулачком уцепив одеяло, все тянул, тянул его на себя, норовя даже во сне укрыться с головой. Он зябким был, самый младший в семье, последыш…

Притулившись у холодной печки, дремала баба Нюша.

«Сонное царство», – печально усмехнулась мать. Повернула Юрку на бок, поправила одеяло на Борисе, заглянула в чугунок с картошкой. Пусто в чугунке – домоседы поработали на славу. Но есть и не хотелось, какая там еда! После всего увиденного кусок в горле застрянет…

Из ящика, по осени на скорую руку из неструганых досок сколоченного отцом, вытащила свою юбку. Разложила на столе, прикинула так и этак. Выходило ребятам по штанам. Пусть короткие будут штаны, выше коленок, да ведь теплеет на дворе, длинные без надобности теперь.

Взяла ножницы, вздохнув, надпорола шов. Шитье было прочным, на совесть вещь делалась, не как-нибудь, и шов поддавался неохотно. Перед самой войной на первомайском митинге матери, как лучшей в колхозе свинарке, вручили премию – отрез черной полушерстяной материи. Поехали они тогда с отцом в районный центр и в мастерской заказали всё, что было нужно: ей – юбку из премиального отреза, отцу – новый костюм-тройку. Юбку сшить успели, даже разок надёвана была: двадцать первого июня, под страшное то воскресенье, ходили они всей семьей кинокартину смотреть, «Семеро смелых». Тогда и вырядилась мать в обнову, на зависть всем бабам; все покроем интересовались, перенять хотели… А отцов заказ так и остался в мастерской – опоздали взять. Теперь, поди, фриц какой в нем щеголяет. Мастерскую, рассказывали знающие люди, начисто немцы разграбили. Пригодился б ныне костюм-тройка – на продукты