обменять. Тишка Сумятин, говорят, не брезгует принимать бельишко и одежонку, муко́й и сахарином отплачивает за них. А уж кто ему золотую вещь принесет – кольцо или монету царской чеканки, тот и вовсе обласкан будет. Известно, не своим – награбленным отдаривает. Вот такой он, Тишка, господин Сумятин. Негромкий был до войны, неприметный мужичонка. В колхоз не вступал и единоличником не числился – ездовым на конной пожарке служил. Мало ли нечисти по заугольям хоронилось… А костюм чего ж жалеть? Тряпка – она и есть тряпка. Жалеть людей надо, каждый день вон головы летят…
Так думала мать, стараясь работой отвлечься от других, более тяжких мыслей. Кроила материю на глазок, вдевала нитку в иглу, и привычно сновала игла в ее руках, ровные, как на машинке, прочерчивала стежки. А мысли все равно были горькие, сколько ни хитрила мать сама с собой, все к одному возвращались. Не вернется отец – ей одной с ребятами оставаться, беду бедовать. Может, и впрямь не солгал Тишка, может, и в самом деле на работу какую определить отца хотят немцы? Так ведь плотник он, другого дела не знает, а топором махать негодящий после тифа. Им-то этого не докажешь, а он, почитай, с того света возвернулся. Из-за этого тифа, будь он неладен, из-за того, что в больнице отца держали, и застряли они в селе, под немцем, не успели уйти.
Было страшно остаться без отца, но ведь и то правда: война – она в первую очередь по мужикам бьет, хотя ни одну вдову этим не утешишь. Еще страшнее ребят потерять. Тут не знаешь, к кому жалости больше, только они-то с отцом уже пожили на белом свете, а те едва глаза раскрыть успели. Когда ребята рядом – не так болит сердце за них: мать что наседка, задерет любого, кто руку на дите подымет. Но когда нет их поблизости, как вон Зойки сегодня с утра, как Валентина, – тут уж ничем не поможешь им. Да оно и рядом-то – не всегда убережешь. Вот погнали нынче хлопцев в неметчину – прикладами у матерей отбили, мало что стрелять не начали. Зыбко все, неустойчиво…
Мать вздрогнула: кто-то царапнул по двери. Отбросив шитье, нетерпеливо пошла открывать. На пороге, притопывая ногами в красных резиновых опорках, стоял Пантелейка, юродивый. Литая, старинной работы цепь висела на его морщинистой шее, в черных кудрявых волосах торчали кольца древесной стружки, солома, пух. По грязной, нестираной рубахе, по драным штанам – в таком облачении щеголял Пантелейка во все времена года – ползали вши.
Юродивый открыл крошечный слюнявый рот и, обдавая мать дурным запахом гнилых зубов, жалобно запел. Голос у него был высокий до пронзительности и на удивление чистый:
Вот умру я, умру я,
Похоронят меня…
– Тише! Детей побудишь! – яростным шепотом остановила его мать.
Юродивый втянул голову в плечи, виновато заморгал, попятился. Много лет ходил Пантелейка по улицам села и окрестных деревень и всегда одну и ту же песню пел, и никогда не давали Пантелейке допеть ее до конца.
Мать пошарила в тряпках на печке, развернула полотенце, подала юродивому кусок сковородной пышки – долю отца от завтрака – и, боясь прикоснуться к его рубищу, показала на дверь:
– Ступай, Пантелейка, ступай с богом. Да вериги-то снял бы. Поди, мозоли на горбу наколотил уже.
Пантелейка откусил от пышки, ощерил в неживой улыбке крошечный рот, выдохнул смрадно:
– Хгы-ы…
– Ступай, ступай, Пантелей.
– Гнев человека не творит правды божией, – пробормотал юродивый и послушно убрался из землянки.
Дзень-дзень-дзень – звенела на ступеньках Пантелейкина цепь.
Та-та-та – ударило вдруг над селом.
Мать выбежала вслед за юродивым. Пулемет бил от комендатуры, с вышки. Та-та-та – встряхивал он очередями глухую тишину села.
Пантелейка, выгремывая цепью, резво бежал через двор к калитке.
– Вернись! – закричала мать. – Вернись, убьют!
И бросилась за юродивым, чтобы удержать несчастного, уберечь от нечаянной пули. Но когда оказалась за калиткой, Пантелейка уже далеко был. Высоко подпрыгивая, бежал он по лугу к сожженной мельнице. Дзень-дзень-дзень – вызванивала на его шее тяжелая цепь, и множеством брызг взлетали под красными опорками разбитые лужицы.
– Верни-ись! – кричала мать, припав спиной к калитке.
Пантелейка не слышал или не понимал ее.
А там, за жерновами, на окраине леса, метались две маленькие темные фигурки. Стреляли по ним. Вот одна из фигурок подалась вперед, к селу, и тотчас грязными кляксами запестрел перед ней воздух, и фигурка подкошенно свалилась. Вторая рванулась к ней, упала рядом.
Неужто сразил?
Та-та-та – безостановочно стучал пулемет.
Бежал к сожженной мельнице перепуганный Пантелейка, высоко подбрасывая ноги, и уже не слышно было грохотания его цепи.
Мать стояла, ощущая спиной каждую задоринку, каждый сучок в калитке, с замиранием сердца следила за теми двумя. Широкий луг, еще заснеженный, с плешинами вязких проталин, лежал между селом и лесом. Пулеметчику на вышке солнце мешало вести прицельный огонь – яркое и в послеобеденный час, оно неприметно скатывалось по небосводу туда, к лесу, слепило глаза.
Долго лежат те, двое. Может, и не живые уже, мертвые, может… Пришили их к земле… Но вот над лежащими заполоскался по ветру белый платок. Пулемет поперхнулся, утих. И в то же мгновение двое рывком поднялись с земли, бросились в лес, под защиту деревьев. Снова зататакал пулемет, но теперь он, распаляясь, бил наугад – тех двоих уже не было видно, лес надежно укрыл их.
– Обманули, – с мстительным удовлетворением сказала мать. – Обманули тебя, поганец.
Струя горячего ветра опахнула ее волосы – пули веером прошили воздух над головой. Мать пригнулась, догадываясь, что пулеметчик перенес огонь на другую цель. И в то же мгновение на взгорке у сожженной мельницы как-то уж очень высоко подпрыгнул юродивый Пантелейка. Нелепо, точно птица подрезанными крыльями, взмахнул он руками, ухватился за цепь на шее, пытаясь снять с себя тяжесть, и ткнулся носом в землю.
Пули с цоканьем бились о потемневшие жернова, крошили их каменные бока.
Мать в ужасе бросилась в землянку.
Юрка сидел на нарах, тер кулаками заспанные глаза. Бабу Нюшу и Борьку пулемет не пробудил.
– Чего это стреляли? – спросил Юрка.
– Кто-то из лесу вышел, – как можно ровнее постаралась ответить мать, но голос у нее дрожал. – Сдается мне, женщины какие-то. Платком махали.
Глаза у Юрки испуганно округлились.
– Попали в них?
– Да вроде нет. Убежали.
– Ура! – завопил Юрка. – Ура! Так им, фрицам, и надо!
– Ты чего радуешься? – Она быстро и крепко схватила его за плечи. – Ты что-то знаешь и молчишь. Ну-ка, смотри мне прямо в глаза, не верти головой. Что ты знаешь, говори! Где Зоя?
– Пусти, больно же, – морщась, попросил он, но взгляда не отвел. – Не знаю я ничего. Радуюсь, не попали ж ведь…
Мать, сомневаясь, покачала головой:
– Смотри у меня. Если обманул – быть битым…
Хотела сказать, что вот, мол, Пантелейка добегался – теперь уже не подымется с сырой земли. У старого окопа прибил убогого немецкий пулеметчик, сорвал на юродивом злость за свою неудачу. И промолчала. Еще не умолк – жил в памяти жалостливый и чистый Пантелейкин голос:
Вот умру я, умру я,
Похоронят меня…
Кто ж его теперь похоронит? К нему и подойти – под пулемет на вышке голову подставить… Погиб человек без роду-племени…
И вдруг мать вспомнила то, что на селе, наверно, давным-давно все забыли: Пантелейка-то старосте, Тишке Сумятину, родным братом доводился. Гнушался господин Сумятин при жизни юродивого такого родства, стороной Пантелейку обходил. Неужто и схоронить брата погнушается?
Вечер
И штаны еще были волглые, а свитера и подавно не просохли, но ребятам прискучило в землянке. Ныли, сидя нагишом на нарах: на двор хотим, терпенья нету. Мать сжалилась, вышла снять белье с веревки.
Солнце, завершая извечный путь над селом, упало на лес, на частокол остроконечных верхушек. Как громадный оранжевый мяч, проколотый штыками, оседало и плющилось оно на глазах, и от него, остывающего, – кругами, кругами – по окраине леса, по серому лугу, рябому от проталин, пластался туман.
Перекинув белье на руку, мать задержалась у калитки. Боязливо посмотрела на взгорок, на пепелище мельницы. Покачивались, расплывались в тумане плохо различимые жернова. И там, на окраине леса, где совсем недавно мельтешили, прячась от пулеметных очередей, две человеческие фигурки, слоился вокруг низкорослых кустов туман, ватными клочьями лепился к деревьям, рядя их в причудливые сказочные одеяния. Но все видимое, что клубилось, дышало, двигалось там, близ леса и в лесу, было неживым, бестелесным было.
«Доест туман последний снег… А когда придут наши, – думала мать, – и зачнем мы пахать землю под хлеб, под лен, под картошку, сколько ж всякого железа наковыряем плугами. Немец-то из пулемета, поди, пуль тыщу выпустил. И бои тут какие осенью были. И еще им быть. Да будет ли прок от такой земли? Родит ли она хлеб-то? Расстреляли ее насквозь, исказнили…»
Она вернулась в землянку, бросила одежку на нары.
– Одевайтесь, – разрешила. – На двор, так и быть, сбегайте, а больше никуда. Поздно уже. И туман. Пальтишки наденьте, а то свитера не высохли.
Мальчишки, радостно визжа, вырывали друг у друга штаны.
– Мои это!
– Вон твои! Мамк, он дерется…
– Да отвернитесь вы, бесстыдники! Вишь, повскакали, – прикрикнула мать.
Баба Нюша топталась у печки – навертывала платок на голову: пора и честь знать, свое логово небось день-деньской пустует, настыло все, поди, и сколько ни дыши теперь в кулаки – не отогреешь дыханьем-то ни себя, ни жилье… Концы платка не давались ей, уходили из рук, седые космы падали на глаза, на морщинистое, обиженное лицо.
– Оставайся на ночь, сватья, чего уж там, – просительно сказала мать, присаживаясь к столу и снова за шитье берясь. – Нынче у нас до того просторно, что впору волком выть. Жутко одним…