В плену мечты
Май 1921 года
1Сильви стояла над лоханью с горячей водой, прямая и непреклонная. Дневной свет еще не погас в окошке, но она уже зажгла висячую лампу и мыла посуду при двойном освещении, дневном и керосиновом, мыла в полном молчании.
Роб подкрался к ней сзади в носках и сказал театральным шепотом: — Сегодняшний вечер мой! Вот он! Уже наступает.
Напугать ее ему не удалось, она даже не повернулась к нему. Вымыла соусник и сказала будничным голосом: — Последнее время что ни вечер, то твой.
— Но я же становлюсь взрослым сегодня, — он сделал шаг к ней, остановившись как раз на грани, куда достигал запах Сильви — чистый, без посторонних примесей, но крепкий запах ее тела, раскинутый заградительным кольцом вокруг источника единственной и неповторимой жизни.
Сильви так и не обернулась, хотя вся посуда была вымыта. Не вынимая рук из жирной темной воды, она сказала: — Школу кончил — выехал на улыбочках да на песенках — и стал взрослым?
— Не только потому, — ответил Роб все тем же шепотом, но в голосе его явно звучал смех. — Посмотри-ка! — Он отступил немного в сторону.
Сильви обернулась. На первый взгляд могло показаться, что она недовольна — хмурое лицо, желтоватые белки, — но все это объяснялось лишь страшной усталостью. Ей было тридцать три года, и то, что она в течение двадцати с лишним лет отдавала за день этой семье, по ночам никак не возмещалось. После смерти матери она жила по большей части одна, довольствуясь мимолетными любовными интрижками. Что же предлагалось ей в утешение сегодня после двенадцатичасового рабочего дня? Семнадцатилетний белый мальчик в белой рубашке, белых брюках, белых носках, с широкой улыбкой на лице — он протащил кончик накрахмаленной рубашки сквозь прорешку брюк, так что он торчал оттуда, чуть покачиваясь от его смеха, как нос ладьи. Сколько раз за все эти годы она бывала свидетельницей подобных шуточек, сотни раз мыла то, что пряталось за этой тряпицей. Сильви хотелось улыбнуться, но она закрыла глаза, повернулась к нему спиной и стала вытирать руки полотенцем.
Роб остался без зрителей. — Эх, кто бы меня погладил, — сказал он.
Сильви снова повернулась к нему и расхохоталась. — Обойдешься, — сказала она. — Передохни. — Она всегда любила его — добрый, безобидный мальчик. Рукава его свежей рубашки были мокры по локоть. — Вот дурень! Кто же надевает рубашку до бритья. А еще говоришь, что взрослый! Сперва научись вести себя, а потом будем разговаривать. Достаточно я тебя выручала.
— Ну, пожалуйста, Сильви! — Оба смотрели друг на друга с улыбкой.
Она отрицательно потрясла головой.
— Роб! — позвала Рина с веранды.
Сильви указала в том направлении и сказала, понизив голос: — Вон кто тебе погладит, что хочешь. А я пошла. — Все еще улыбаясь, она сняла передник, повесила его, взяла ведро с черствым хлебом и объедками и вышла через черную дверь, прежде чем Роб успел задержать ее.
Он понимал, что развеселил ее напоследок, — ушла она, чувствуя себя лучше, моложе, — и радовался этому, потому что был достаточно к ней привязан; все-таки обидно, что она не пожелала ему на прощание удачи — у нее хороший глаз и легкая рука, вот только к себе счастье она приманить так и не сумела.
Он привел себя в порядок, собираясь бежать за ней вдогонку; надо, чтоб хоть «в добрый час!» сказала, — пусть ее усмехается, пусть видит его насквозь.
Но за спиной уже стояла тетка. — Ну-ка покажись! — сказала она.
Роб повернулся.
Рина наморщила круглое лицо. — Ты еще не готов? — Она-то была в полном параде: единственная шляпка, единственное выходное платье. (Надев их, она всегда принимала обиженный вид, как собачка, которую нарядили для потехи.)
— Нет еще, — подтвердил Роб. — Но я на это и не претендовал. Ни к чему на свете я еще не готов. — Его оживленное лицо сверкало улыбкой, но голос был серьезен.
Рина посмотрела на громко тикающие на полочке часики. — Через пятнадцать минут нам выходить. — Взгляд ее упал на него. — Ты же испортил рубашку, — вскричала она.
— Это всего лишь вода, — ответил он. — А мама идет?
Рина подошла к нему и потрогала влажный рукав. — Не хватало, чтобы ты схватил ревматизм; ее нужно выгладить. Сильви еще здесь?
— Слушаюсь! — сказал Роб. — Идет мама или нет?
Рина продолжала держать его за широкое запястье. — Ты же знаешь, что она не может.
— С дедушкой могла бы и ты посидеть. — Роб отступил от нее на шаг. За окном стемнело, и теперь в тени он был едва различим.
Рина всматривалась сквозь весенние сумерки в черты лица племянника — единственного человека во всем мире, которого она любила, но доверять которому себе не позволяла, зная, что рано или поздно он покинет ее; сейчас она еще раз убедилась в своей правоте. — Роб, Ева просила меня пойти вместо нее. Я заменю ее. Люди поймут.
— Но не я, — сказал он.
— И ты поймешь, — сказала Рина. — Со временем. — Она сняла легкое пальто, подошла к плите и дотронулась до нее. — Прекрасно. Еще совсем горячая. Я мигом выглажу. Давай сюда. Быстро! — Хоть руки у нее были загрубелые, она сильно обожглась.
Роб повиновался. Выйдя на заднее крыльцо, он стал спокойно ждать, охотно принимая ее услугу — крохотный налог молчаливого предложения, от которого он заранее решил отказаться, предложения посвятить ему остаток жизни, все свое время, все силы. Он поблагодарит ее и уйдет. Или как-нибудь уж вытерпит сегодняшний вечер, доставит ей это последнее удовольствие — идиотский выпускной вечер, раздача аттестатов, речи и песни. Выпуск, вернее рывок в собственную жизнь из безрадостной паутины детских привязанностей. Скоро, скоро! Все его красивое, статное тело — результат совместных стараний отца и матери — гудело от желания вырваться. Ему казалось, что это гудение должны слышать все: умирающий дед, довольная своим пленом мать, дядя Кеннерли и его сварливая жена, жившие через два дома, безвозвратно утратившая надежду тетка, орудующая сейчас утюгом в десяти шагах от него. Уйду и спасибо не скажу!
2Но к половине десятого он выпил достаточно, чтобы развеять тоску (еще накануне он внес свою долю — два доллара, и они откомандировали Бипа Роллинса за джином на Роли-роуд к самому знаменитому торговцу запретным алкоголем к югу от Питерсберга; Бип приволок целый галлон), и теперь главной его задачей было на деле доказать, что сегодня для него запретов нет, о чем он с гордостью заявил Сильви. А доказать это можно было, лишь реализовав все возможности своего тела, исполнив его назначение. Наличным средством была Мин Таррингтон, девочка, сидевшая рядом с ним. Однако не так-то это было просто. Робу казалось, что он любит ее, что со временем у них с ней будет что-то настоящее. Мин уже с год как начала спрашивать его — серьезно ли он к ней относится? Каковы его намерения? Но сегодня, подталкиваемый силой, накопленной за всю жизнь (не шутка — семнадцать лет и два месяца!), мучительной физической потребностью, расковывающим воздействием алкоголя, он почувствовал, что готов ответить утвердительно. Да, намерения в отношении Мин у него имеются. — Пойдем подышим свежим воздухом, — сказал он. Они находились в танцевальном зале «На мельнице у Столлинга» — приземистом небольшом сарае, от табачного дыма было не продохнуть, а тут еще двух девчонок вывернуло наизнанку.
Мин кивнула утвердительно. Она кивнула бы утвердительно, предложи он ей подышать кухонным чадом; они протиснулись сквозь толпу резвящейся молодежи, уже сильно навеселе, и остекленевших матерей и тетушек, прошли мимо нескольких машин, вокруг которых толпились окончательно упившиеся, и вышли к пруду. Она знала, что они еще очень молоды, что пожениться — а как же иначе — они смогут в лучшем случае через несколько лет, после того как Роб сколотит достаточно денег. Знала она также, что он ни разу не сказал ни единого слова, на котором она могла бы строить надежды. Если она целовалась иногда с ним, то только потому, что полностью ему доверяла — чувствовала его откровенную, хоть и невысказанную потребность в тепле и ласке; и он принимал или срывал с ер губ поцелуи с веселой учтивостью, однако никогда не переступал границ дозволенного, невзирая даже на ее готовность, — это значило бы злоупотребить ее доверием. Ей никогда не приходилось останавливать его. Все это вызывало у нее чувство благодарности и желание, но в первую очередь — обожание. Кроме того, поскольку они росли вместе и вся жизнь его протекала у нее на глазах, она ассоциировала его со всем, что представляло для нее в жизни ценность; он был драгоценной частицей сердца вселенной, требующей — и вполне заслуживающей — бережного к себе отношения, только окутанной тайной и из-за этого легко могущей остаться незамеченной. (Мин родилась в лоне пресвитерианской церкви, и неясные мысли на этот счет постоянно бродили у нее в голове, только она никогда не могли додумать их до конца и выразить словами.) Она решила, что они постоят здесь немного и поговорят о звездах, а потом пойдут на скалы, на привычное место, целоваться.
Роб сказал: — Ты хочешь услышать от меня, что я люблю тебя?
— Никогда тебя об этом не просила.
Он хотел сказать: «Знаем мы эту песню», но произнес только: — Ответь мне, пожалуйста.
Мин не стала всматриваться в него, ей нужно было сохранить спокойствие. Она посмотрела на пруд — какая-то рыбка выпрыгнула из воды, а может, это упала с неба маленькая комета — ничего не видно, так густ был обступивший их мрак. — Каждому приятно услышать такое, — сказала она, — я раздуваюсь от гордости, когда старая вонючая тетка Кэт, повстречавшись со мной на дороге, начинает уверить, будто всю жизнь меня любила.
— Я — белый, — сказал Роб, — и сегодня вечером купался.
Судя по голосу, он сказал это с улыбкой, и она тоже рассмеялась. Потом повернулась к нему и положила свою руку на его.
— Нет, погоди, — сказал он. — Прежде ответь мне, — и отодвинулся от нее.
— Тебе, по-моему, доставляет большое удовольствие этот спектакль, Роб. Что-то очень уж ты в роль вошел. Слишком большое удовольствие. Ну что ж, наслаждайся, а я пошла, — она сделала шаг в сторону пьяной компании.
— Если ты сейчас уйдешь, Мин, то назад не возвращайся.
Она повернулась и сказала: — Да!
— Что да?
— Я отвечаю на твой вопрос. Отвечаю «да!».
Роб постоял, взвешивая ее слова. Потом сказал: — Пошли!
Но Мин уже могла посмотреть на него. Он стоял лицом к павильону, включенные фары освещали его лицо. Все в нем сулило недоброе. Теперь ему море было по колено. Непонятно только, почему? (Она была моложе и выросла не в их доме — откуда ей было понять.) Ей вдруг пришло в голову то, что еще за две минуты до этого прийти не могло: «Он о себе печется. Я тут ни при чем». «Может, все это оттого, что он выпил», — подумала она, однако сочла, что это еще не повод следовать за ним. Ни его голос, ни темный силуэт не внушали ей ни малейшего доверия. — Я ухожу, — сказала она.
— Навсегда! Запомни!
Мин издала короткий, дорого давшийся ей смешок и сказала: — Ну что ж! — и, повернувшись, пошла к освещенному входу. Они верила ему безоговорочно. Впервые он обманул ее вот только сейчас, когда ради достижения своей цели готов был сказать заведомую ложь — простить этого она не могла. Всю дорогу вверх по откосу она пыталась представить себе, что же будет завтра — если она переживет ночь; но всякая надежда увядала под бременем познания, не успев расцвести.
3Сильвина собака не удосужилась подняться — слишком был поздний час, — но для острастки зарычала из своей ямки.
Роб пошел на звук, опустился на колени и рукой попал в темноте в оскаленную морду. Вспомнил кличку, позвал: «Роубот!» — и крепко зажал ей пальцами пасть.
Она не видела Роба вот уже лет двенадцать (после первого удара, случившегося у мистера Кендала, Сильви какое-то время ночевала у них в кухне и приводила с собой Роубот, тогда годовалую), но теперь узнала его и, когда он разжал пальцы и начал почесывать ей горло, стала обнюхивать его вполне дружелюбно, однако руки, горячей и сухой, так и не лизнула.
— Что, стережешь? — спросил он.
Скрипнула дверь, кто-то молча прислушивался с порога в кромешной тьме. Наконец мужской голос спросил: — Эй, Роубот! Кого ты там поймала?
Роб отозвался: — Меня. — И поднялся на ноги.
— Чтоб тебя черт подрал!
Роб рассмеялся и пошел к крыльцу. — Это Роб Мейфилд, Слик.
— Господи Иисусе! — воскликнул Слик.
— Нет, всего лишь Роб. — Он снова рассмеялся. — И даже не христианин. — Он уже был у самого крыльца, споткнулся о первую ступеньку, но дальше не пошел.
— Что тебе? — спросил Слик. — Ведь пятница сегодня и уже ночь.
— Мне нужно к Сильви. Я думал, это ее дом.
Слик помолчал: — Ее.
— А сама она где? — спросил Роб.
— Тут я, у него за спиной, — отозвалась Сильви.
Позади них обоих раздался женский — вне всякого сомнения негритянский — смешок.
Роб сказал: — Сильви, привет!
— Получил аттестат?
— Получил, — ответил он. — Распрощался со школой навеки.
— А с чем еще ты распрощался? — спросила Сильви и тоже засмеялась.
— Ни с чем, черт подери, — сказал Роб.
— Срамота! — сказала она.
Голос женщины — той, которая только что смеялась, спросил Сильви: — На кого это ты разоралась?
Роб, сидевший на нижней ступеньке, ждал, что сейчас его назовут по имени. Он вдруг почувствовал, что устал.
Сильви ответила: — На свое дитятко! На солнышко свое! — и снова покатилась со смеху.
Женщина сказала: — А ну-ка, дай мне посмотреть на него; подойди сюда, мальчик.
Судя по голосам, они были не трезвей его, все же он поднялся, но дальше не пошел, ожидая, что скажет Сильви.
Все трое молчали. Слышно было только их дыхание, ворчание Роубот да сонный щебет какой-то птицы, которую они умудрились разбудить.
Тогда он спросил: — Можно мне войти?
Женщина сказала: — Я же тебя зову.
— Заткнись, — сказал Слик. — Ты тут не хозяйка. — И прибавил, обращаясь к Сильви: — Я думал, ты по вечерам свободна.
Но Сильви сказала Робу: — Конечно, заходи. — Однако посветить не потрудилась.
Роб вспомнил слова своего дяди Кеннерли: «Если у тебя за обедом по жаркому навозный жук ползет — этого они не видят, а вот если у тебя штаны вспучатся — это они в кромешной тьме разглядят», — и начал осторожно, ступенька за ступенькой, подыматься на покосившееся, предательски поскрипывавшее в темноте крыльцо; впереди слышались отступающие в глубь дома шаги, он шел, нащупывая воздух, как слепой, и ушиб руку о сухое дерево дверной рамы. Схватившись за нее, переступил через порог, жалея, что не пошел благоразумно домой, в постель или не вышутил хорошенько Мин, когда она занеслась. Неудачник, тьфу, тошно!
— Заходи, — сказала Сильви.
В углу комнаты мерцала коптилка. В ее свете можно было разглядеть небольшой стол и у стола двух женщин, — вернее, их платья; плечи и головы тонули во мраке. Третьего — ведь слышал же он голос Слика — видно нигде не было. Где же он? Роб подумал: «Ну вот, кажется, я влип».
Женщина сказала: — Верно, голодный.
Сильви сказала: — Он отроду голодный, только сейчас уже поздно. Плита, вроде меня, остыла. А все остатки я собаке скормила.
Роб сказал: — Да ничего мне не нужно. — Он все еще придерживался за дверную раму. — Ты где прячешься, Слик?
— Плохо тебе? — сказала Сильви. — Чтоб взрослый парень и так упился.
Роб кивнул: — Умираю.
— Только смотри, не насвини здесь.
— Садись, — сказала женщина. Она достала откуда-то твердый стул и выдвинула его на свет.
— Можно мне сесть, Сильви? — спросил он.
— А вести себя будешь хорошо? — спросила Сильви.
Он вытянул руки ладонями кверху, словно хотел продемонстрировать свои добрые намерения — полную беспомощность, если уж на то пошло.
— Иди уж, — сказала Сильви.
Роб подумал, что никогда не одолеет трех метров, отделявших его от стола, — с каждым шагом количество их множилось. Ему хотелось обнаружить Слика или хотя бы дыру, в которую тот провалился, однако все усилия нужно было направлять на то, чтобы сохранять равновесие и не выпустить из вида стул — суливший отдых, пусть чреватый опасностями. Он наметил какой-то непонятный круглый предмет, стоявший на столе, достаточно блестящий, чтобы служить маяком, и поплыл к нему. Скоро он сидел на стуле, руки его лежали на столе, блестящий предмет оказался стеклянным сосудом. Аквариум. Роб пригляделся. Сверкнув золотым пером, проплыла рыбка. «Это ж моя», — подумал он. — «Монетка». — И оглянулся на Сильви. — Это что, Монетка? — спросил он. (Когда-то давно — лет семь назад или восемь, на рождество, наверное, — он подарил ей золотую рыбку, и сам ее окрестил.)
Робу показалось, что Сильви кивнула.
Он пригнулся к самому аквариуму. До чего же трогательно! Старая рыбка, бессменно патрулирующая свой мирок, подарок из детства, когда все с улыбкой вручавшиеся тобой подарки означали визиты к кому-то — визиты в отсутствие отца, где-то, чем-то занятого (просто нет его и нет), и матери (занятой исключительно своим отцом). Дно аквариума было устлано белым речным песком, в котором всеми цветами радуги играли осколки стекла, отбитые бутылочные горлышки — первозданная природа, которую он сам устроил для Монетки и о чем давно позабыл — хрупкий дар, в полной сохранности. Он снова обернулся: — Сильви, я б хоть сейчас ее снова тебе подарил. — Он хотел сказать, что считает это хорошим поступком.
Женщина сказала: — Монетка-то Монетка, но меня на нее не купишь, — смех ее недвусмысленно говорил, что ничего хорошего ждать от нее не приходится.
Роб оглянулся по сторонам, ища Сильви, но она, как и Слик, куда-то исчезла. Посмотрел на женщину, она оставалась на том же месте, только сейчас он видел ее хорошо, поскольку глаза привыкли к освещению. — Ты меня знаешь? — спросил он.
— С самого твоего рождения, — ответила она.
Он бесконечно долго вглядывался в нее. Когда он только вошел, она показалась ему высокой, почти как Сильви. Теперь же казалась девочкой, маленькой и тоненькой, может, даже моложе его: кожа, гладкая и не очень темная, туго, как у всех у них, обтягивала кости лица. Обнаженная рука настойчиво повторяла все одно и то же движение — вытягивалась, выбрасывая вперед ладонь, беззвучно сжималась в кулак и ударяла ею по бедру. — Откуда ты меня знаешь? — спросил он.
— Через папочку твоего, — сказала она.
— Как?
— Я твоего папочку видела. — На мгновение рука ее прекратила двигаться, как заведенная, и сделала неопределенный жест в направлении города.
— Где же он? — спросил Роб.
— Глаза твои, — сказала она и провела рукой по собственным глазам, теперь уже с улыбкой.
— Только-то?
Не отвечая, она продолжала рассматривать его.
— Кто же ты такая?
— Сильвина двоюродная сестра — Флора.
— А почему я тебя не знаю?
— Я уехала отсюда, когда ты еще в пеленках лежал. Завтра опять уеду. В Балтимору. — Улыбка снова заиграла на ее лице.
— А что ты здесь делаешь?
— Сын у меня. Живет с моей мамой в деревне. Навещала его.
— Сколько ему?
— Четырнадцать, — ответила она. — Бо Паркер. Знаешь такого?
— Первый раз слышу, — сказал Роб.
— Растет мальчик мой, — сказала она.
— А я уже вырос, — сказал Роб. — Мы с Монеткой уже совсем взрослые, правда, Сильви? — Он задал вопрос Сильви потому, что алкоголь застилал ему мозги, а также в надежде, что она услышит и поможет ему. Ответа не последовало. Пришлось снова обратиться к Флоре. — Позови Сильви.
— Она занята.
— Чем занята?
— Своим делом.
— Мне плохо. Пожалуйста, позови Сильви.
Флора нахмурилась и сказала: — Смотри только здесь не наблюй. — Все же она позвала, обратив взгляд в дальний темный угол: — Эй, Слик. Давай сюда Сильви.
Узкая, плохо различимая кровать, приподнявшаяся темная фигура. Голос Слика, хриплый от одурения и злости: — Кому она понадобилась?
— Мальчишке этому.
Слик грязно выругался и повалился обратно. Кровать исчезла в темноте.
Но когда Роб снова открыл глаза, на кровати лежал он сам, утопая в чистой взбитой перине. Он протянул руки и замедленным движением общупал все вокруг себя: железные перекладины, Слика на кровати нет, Сильви тоже нет; в комнате по-прежнему темно. Он напряженно прислушался — тишина, изредка прерываемая негромким ворчанием Роубот. Отсвет коптилки все еще лежал на потолочных балках. Он не стал никуда больше вглядываться — не из страха, не от того, что его мутило (и то и другое прошло — интересно давно ли?), просто потому, что испытывал покой. Печальный покой. И думал о времени — мысль, постоянно печалившая его, начиная с пятилетнего возраста, когда он впервые почувствовал себя брошенном (пусть на Рину и на Сильви, — от этого не легче: ему не были нужны ни они сами, ни их заботы, за которые он, однако, научился благодарить, принимать их с улыбкой), — господи, сколько мне еще времени волынку тянуть! Целую жизнь! (Ему и в голову не приходило, что можно оборвать ее — он от природы был жизнерадостен.) Откуда было ему знать, что люди только по молодости лет впадают в отчаяние, теряют надежду на перемену или какую-то компенсацию и бывают твердо убеждены, что попались в ловушку. Попался, и не вырвусь отсюда! Только как же мне жить? Как? Он подумал, повторяя не раз приходившую ему в голову за последние четыре года мысль, что выход — или если не выход, то хотя бы облегчение — только в соприкосновении с чужим телом. До сих пор он не пробовал ни разу… Мин расправилась с ним великолепно, он мог только уважать ее принципы, но слово свое он сдержит и с ней порвет… а теперь единственно, что ему хотелось, это покоя. Спать! Домой. Не здесь же спать. Тетя Рина, наверное, уже давно беспокоится. Интересно, сможет ли он подняться на ноги, отыскать дедушкин автомобиль, завести его и благополучно вернуться домой, хоть ненадолго (он не забыл о своем обещании уехать от них и сдержит его). Сделал первую попытку. Правой рукой ухватился за перекладину и подтянулся. Силы не хватило, и он снова упал. Железная кровать взвизгнула.
Над ним склонилось чье-то лицо — Флора: белые зубы — ухмыляется она или скалится? Он почувствовал ее дыхание, прежде чем услышал слова; дыхание было свежее и влажное. И запах — резкий и неприятный.
— Жив еще? — спросила она.
— Пока что.
— Но дышишь через раз?
— Я бы не сказал.
— Раз так, мне нужны деньги на билет до Балтиморы.
— Ты их наберешь, — сказал Роб. — Они на деревьях растут.
Все-таки это была ухмылка, широкая, во весь рот. — Не можешь, значит?
— Сколько?
— Два доллара.
— Исключено. — Он улыбнулся, впервые за много часов, впервые после получения аттестата.
— Ну что ж, — сказала Флора. Ее рука продолжала двигаться, как заведенная. Она сделала шаг вперед и очутилась вплотную к кровати; затем присела на край, не дотрагиваясь до него. — Ладно, давай без денег. Как? Все равно не можешь?
Роб думал, что нет, но с медленным и плавным течением времени оказалось, что смог, и даже очень неплохо.
4Ева не ложилась и ожидании его; она сидела в кресле в столовой и дремала. Когда он тихонько прошел через кухню, она открыла глаза и огляделась в бледном свете утренней зари, выжидая, чтобы шаги приблизились к двери. Тогда она окликнула: — Роб!
— Ты ничего? — спросил он.
— Присядь-ка на минутку. — Она говорила шепотом, но внятно.
— Что случилось? — спросил он. Она сидела спиной к нему, повернув вполоборота голову; он не двинулся с места.
— Со мной ровно ничего. А как ты? — спросила она.
— Я грязный, — ответил Роб, — и немного пьяный, ну и все прочее, но, в общем, все прекрасно… боюсь, развозить начинает.
— Подожди минутку, — сказала Ева. — Посиди со мной, пожалуйста. (Теперь, когда семья их уменьшилась, они оборудовали в столовой небольшой закуток под гостиную.)
— Слушаюсь, — ответил он и окинул быстрым взглядом свою одежду — ничего, сойдет, только помялась, слегка пропотела, припудрена рыжей пылью. Он направился к креслу, стоявшему напротив матери, и, усевшись, посмотрел ей прямо в лицо.
Она спокойно выдержала его взгляд. Выглядела она превосходно, глаза ничуть не озабоченные — только сонные немного. Ее отец пережил еще один из своих приступов.
Несмотря на бурно проведенную ночь, после которой он чувствовал себя с непривычки отвратительно, Роб ощутил, что вся скопившаяся в его сердце любовь, которую он мечтал преподнести ей, всколыхнулась с новой силой. Может, он в конце концов скажет о ней матери? Может, она этого дожидается? Он прошептал: — Доброе утро! — собираясь сразу после этого вручить ей свой щедрый дар — если она захочет или согласится принять его.
Ева молча наблюдала за ним.
Роб решил, что она неторопливо оценивает его приношение, соображает, стоит ли принять его или лучше вернуть, а она на самом дело сосредоточенно думала, как бы сказать ему правду, истинную правду, которая теперь уже не повредит этому заброшенному ею мальчику (успевшему стать юношей без ее участия) и не настроит его — вполне справедливо — против нее.
— Так вот, — сказала она, — я люблю тебя.
Это его ошарашило — последнее, что он рассчитывал услышать, — кроме того, теперь было как-то нелепо соваться со своим скромным приношением. Все же он улыбнулся и сказал: — Спасибо!
Она слегка наклонила голову: — Это для тебя не новость?
Роб уставился ей в лицо. Тридцать четыре года (возраст его отца — хотя он и не знал еще этого, — когда тот влюбился в нее); все в ней, казалось, утончилось: волосы, черты лица, фигура, чистая кожа, глубже стали печальные глаза такой она не была прежде никогда; красота, превращенная временем и воздержанием в очаровательную, самодовлеющую никчемность. Я принадлежу себе и тем счастлива. Но все, что видел Роб, все, что представлялось его взору, была прелестная женщина — маяк, к которому, насколько он мог припомнить, неизменно устремлялись все его желания.
— Не отвечай! — сказала она, — еще успеешь. — Засунула руку под лежавшую на кресле подушку, достала конверт и протянула ему. — Желаю тебе счастья! — Она хотела, чтобы он подошел к ней и взял конверт.
Он взял без улыбки — что это? деньги? носовой платок? — вернулся на свое место и посмотрел — письмо. Старое письмо, без марки, адресованное «Еве», незапечатанное, но бережно хранимое долгие годы. — Что это? — спросил он.
— Письмо твоего отца, написанное мне через несколько дней после твоего рождения.
— Зачем?
— Затем, что пора. Это все, что я имею от него, и я хочу, чтобы оно было у тебя.
— Но зачем? Скажи, пожалуйста, — попросил он.
Ответ у нее был готов. — Я много думала все последнее время и поняла, что совершила два серьезных проступка: нанесла удар своей беззащитной матери и разлучила тебя с Форрестом, тогда как он был тебе нужен.
Он все-таки сказал то, что хотел — по-прежнему полушепотом: — Ты одна была мне нужна.
Ева рассмеялась. — Ну, я-то была при тебе все семнадцать лет, за вычетом твоих немногих и коротеньких экскурсий с товарищами.
Роб понял, что она и не думает кривить душой. Возражать ей было трудно, да и что уж теперь. Он снова взглянул на письмо — никаких чувств оно в нем не вызвало, хотя он был бы рад, если бы кроль вдруг ударила ему в голову. Не подымая глаз, он спросил: — Сейчас прочесть?
— Нет, но в скором времени, — ответила она, — после того, как поспишь и поешь.
— Слушаюсь, — сказал Роб. — А сейчас я пойду посплю. — Он осторожно встряхнул письмо. — Если оно пропадало столько лет, то может подождать еще, пока я вздремну.
— В таком случае спокойной ночи! — сказала она.
— А ты так и не ложилась?
— Не беспокойся, — ответила она, — я вполне выспалась. Теперь подожду, пока Сильви приготовит папе завтрак.
— Он ничего?
Она кивнула: — Спит. И Рина спит, слава тебе господи. Смотри не шуми у них под дверями.
— Хорошо, — сказал он. — Я пройду совсем тихонько, пусть думают, что меня уже здесь нет.
Если Ева и услышала его, то не подала вида. Из-за спинки кресла чуть виднелась ее макушка, каштановые, отливавшие в утреннем освещении золотом волосы были красивы, как всегда; он подумал, что именно такими помнил их всю жизнь, буквально с первых дней жизни.
5Дверь в спальню деда была приоткрыта (никто, кроме Рины, не запирал дверей на ночь), и Роб, как обещал, ступал совсем неслышно.
Но дед окликнул: — Родная!
— Это Роб, дедушка, — сказал он.
Молчание. — А-а! — и потом: — А где Ева?
— Она в столовой, дремлет.
— А-а! — выжидательное молчание.
Роб сделал два шага вверх по лестнице.
— Робинсон?
— Да, дедушка.
— Будь добр, зайди ко мне. — Голос звучал сдавленно.
«Еще умрет у меня на руках, — подумал Роб. — Но я не стану звать маму. Она моя, моя!» Он шагнул вниз и пересек площадку к двери — так тихо он не двигался еще никогда в жизни. Остановившись у изножья кровати, он прошептал: — Да?
— Налей мне, пожалуйста, воды. Рукой не могу двинуть. — Двинуть ею он не мог вот уже двенадцать лет: два удара и грудная жаба — не шутка!
Роб подошел к ночному столику, наполнил стакан из прохладного белого кувшина и, поддерживая седую иссохшую голову, дал деду напиться.
— Подложи мне подушку под спину, — сказал тот.
— Может, тебе лучше поспать?
Мистер Кендал внимательно посмотрел на него; глаза у него были светло-голубые, жутковатые, но взгляд вполне осмысленный.
— Лучше, — ответил он. — А еще лучше умереть. Ты бы меня весьма обязал, если бы дал мне пистолет. — Левая рука поднялась и указала на каминную доску, где лежал кольт, уже начавший покрываться ржавчиной, но заряженный и ждущий своего часа.
Роб улыбнулся. — Его придется сперва долго чистить. Так им и мухи не убьешь.
— На меня хватит.
— А ты лучше поспи. И мне нужно поспать.
— Подложи мне подушку.
Роб грубовато подсунул ему под спину две подушки; затем отступил назад и спросил: — Что тебе еще сделать? — Вообще-то он любил своего деда, только сейчас его разбирала усталость.
— Ты закончил школу?
— Вчера вечером, — ответил Роб. — Я только что вернулся.
Мистер Кендал посмотрел на окошко, за которым разгоралась утренняя заря: — Где ты был?
— Танцевал у Столлинга, надрался, дал отставку Мин Таррингтон, к Сильви заглянул. — И хотя ему представлялось невозможным — не сходя с места, немедленно — не рассказать все до конца (узкая кровать, Флора… при всей усталости и притупленности восприятия он вспоминал о происшедшем не без удовольствия — в какой-то мере все это подтверждало, что на людей рассчитывать можно; мгновенная смрадная вспышка словно высветила что-то в будущем, позволила убедиться, что верная поддержка ему еще в мире встретится), он все же остановился на этом. По крайней мере, ничего не наврал. Никогда не буду никому врать, ни под каким видом.
Мистер Кендал спросил: — Ты действительно готов к моей смерти?
Роб улыбнулся: — Куда тебе торопиться?
— Нет, ты мне ответь.
— К чему готов, дедушка?
— Стать взрослым за пять секунд, черт тебя возьми, на большее не рассчитывай после моей смерти. Главное, чтобы принять на себя заботу о Еве.
— Я и так взрослый, — сказал Роб. — Все у меня в ажуре, ни на что не жалуюсь. А маме-то что? Она же сильнее всех нас, вместе взятых.
Мистер Кендал сказал: — Стоит мне богу душу отдать, и она рухнет, как подгнивший сарай, — он изобразил здоровой рукой, как рушится сарай: тяжелые пальцы упали и, беспомощно растопырившись, легли на простыню.
Роб посмотрел на него, не отводя глаз.
— Тебе придется взять бразды правления в свои руки.
Роб, не раздумывая, кивнул: — Это я смогу. Ты не беспокойся. — Он верил в себя. Предчувствие счастья охватило его. Застоявшийся воздух, которым он дышал вместе с больным, отдающий сладковатым запахом тления, оклеенные коричневатыми обоями стены, крыша над головой — все это вместе показалось ему вполне приемлемой скорлупой, где он может замкнуться еще на достаточно долгое время.
6Роб проспал без сновидений до десяти часов. Но дольше Рина ждать уже не могла и вошла к нему, якобы за тем, чтобы собрать грязное белье для стирки. Он понимал, что ее терпение вот-вот лопнет (приняв ее суховатый поцелуй и поздравления, он расстался с ней в девять часов, и она пошла домой пешком со старой миссис Брэдли, уверив его, что хочет подышать свежим воздухом и размяться немного, а он пусть идет с Мин веселиться дальше), и проворчал в подушку: — Иди отсюда. У меня все белье чистое, и сам я, кстати, тоже. Только хлопни еще раз дверью, и я всю жизнь буду ходить голым.
— Кого ты думаешь этим обрадовать? — сказала Рина.
Он ждал, наблюдая, как она роется в шкафу. Потом сказал: — Многих. Просто не поверишь — скольких.
Рина собрала сверток — совсем крохотный, — встала и подошла к кровати; она поймала Роба за пятку через толстое одеяло (он лежал на животе) и сказала: — Но не Мин.
Роб не ответил. Он одновременно притворялся спящим и молил дать ему поспать.
Рина потрясла его ногу. — Но не Мин Таррингтон, — повторила она.
Роб отбрыкнулся и сказал из глубины перины: — Все правильно. Ты уже повидала ее мать? Хорошо работаешь.
— Благодарю, — сказала Рина. — Она чуть не дала мне по физиономии, когда я подметала тротуар, — подстерегала меня с раннего утра и, стоило мне высунуть нос, накинулась и принялась честить тебя за то, что ты бросил Минни. Оставил ее на произвол судьбы, так что ей пришлось просить пьяного Сима Брешера подвезти ее. Представляешь, чего ей это стоило.
Роб сказал: — Все так. Только он был трезвее меня. Сим что ни выпьет, все выблюет.
— Хватит, — сказала Рина. — Прямо как маленький.
— Насчет этого ты лучше Мин спроси.
— Хватит, тебе говорят.
— Других спроси. Многие тебе скажут.
— Вылезай из кровати.
— Это может тебе жизни стоить.
Рина рассмеялась: — Хвастунишка!
— Да что тут хвастать, — сказал Роб. — Просто потрясения не выдержишь.
— Ну раз так, пожалуй, поберегу себя. Испытай свои чары на Сильви. Она готовит тебе завтрак и уже сильно ворчит.
— Ей за это платят, — сказал он. И зарылся головой еще глубже в подушку.
Рина пошла к дверям. — Вставай, пожалуйста. Ты всех задерживаешь.
— Иду, — сказал Роб.
— Все к лучшему, — зашептала Рина. — Она тебе не пара, не годится даже, чтобы носки тебе стирать.
— А ты думаешь, ей пришлось бы? — сказал Роб.
7Он кончал бриться, когда увидел отраженное в его дешевеньком зеркальце вчерашнее письмо, — оно лежало на бюро, там, где он бросил его, не читая, перед тем как повалился в постель. Может, Рина и видела его, но от вопросов воздержалась (однако если видела, то как раз сейчас готовила свои вопросы, тщательно продумывала план действия на много ходов вперед — как бы поподробнее выведать все о переданном письме, то есть мотивы, цель, достигнутый эффект, да так, чтобы ни Ева, ни Роб ни минуты не думали, что находятся под следствием). Мать же никогда ни о чем спрашивать не станет. Это как раз в ее стиле — кому и знать, как не ему — просидеть всю ночь без сна в кресле, усугубив тем впечатление от своего странного подарка, а затем сделать вид, будто начисто забыла о нем, пока наконец он и сам, глядя на письмо, не усомнится — действительно ли получил письмо от матери или, может, оно возникло само собой просто от того, что ему очень уж хотелось, чтобы она сделала что-то, обратилась к нему, хотя бы только во сне. И уж совсем невозможно было догадаться, каково ее скрытое намерение да и есть ли оно вообще у нее? Праздновала ли она теперь в душе победу или горевала, что очередная мольба о помощи осталась без ответа? И молила ли она когда-нибудь о помощи? Была ли когда-нибудь несчастна? Шнуруя ботинки, Роб сосредоточенно думал: «Не такой уж я дурак, но я просто не могу сказать — просила мама меня когда-нибудь о чем-нибудь или нет».
Он взял письмо и стал читать его, стоя у кровати, на которой проспал четырнадцать лет — один, томясь одиночеством.
18 марта 1904 г.
Ева, дорогая моя!Сегодня уже неделя, как с тобой стряслась эта страшная беда, и я не перестаю молить бога, чтобы ты больше никогда не подвергалась столь суровым испытаниям. Поскольку главный виновник — я, то спешу изложить на бумаге (письмо предназначается тебе одной, когда ты окрепнешь настолько, что сможешь прочесть его) то, что неотступно жжет меня: во-первых, от всей души умоляю тебя простить мне, что я подвел тебя к краю этой бездны, во-вторых, какой бы путь ты ни избрала по велению своего сердца или тела, я торжественно обещаю строго ему следовать. Твое присутствие в моей жизни — на любом расстоянии будет всегда источником глубокой благодарности, неуклонно возрастающей по мере того, как ты взрослеешь у меня на глазах и претерпеваешь муки, которые навлек на тебя я.
А теперь о нашем мальчике — еще раз горячо благодарю тебя за него. Он с каждым днем — как и ты — становится крепче, только у него это происходит быстрее (он меньше мучился и совсем не потерял крови, если не считать момента отделения от тебя). Я убежден, что скоро он окрепнет совсем и будет спокойно дожидаться дня, когда минует кризис и ты будешь с ним. В эти тяжелые дни я утешаюсь мыслью, что если вы оба выживете и будете вместе, то, когда придет время мне покинуть этот мир, останется он и примет на себя заботу о тебе — а ты о нем. Если ты узнаешь его — как мне кажется, когда Хэт приносит его тебе в часы кормления — ты, конечно, отметила его потребность в любви, его готовность любить и вернешься к нему, как только вырвешься из плена забытья и туманных сновидений.
Вернись и ко мне, прошу тебя.
Пишу все это сейчас, пока не потерял решимости дать тебе обещание, логически вытекающее из ситуации. Письмо вложу в свою Библию, там ты найдешь его, когда будешь в состоянии читать.
Роб думал: «Нет, она еще не вырвалась. Но все мы трое — она, папа и я — знаем, что это должно случиться в недалеком будущем. Она просто дает мне понять, что мои чувства к ней ей известны. Шестнадцать лет она держала меня на расстоянии, но недаром она носила меня под сердцем, я знаю ее лучше, чем кто-либо. Это ей теперь ясно. Еще не поздно». Смутное предчувствие счастья, которое он испытал на рассвете в спальне деда, переросло в уверенность. Он сложил письмо, подошел к умывальному столику и вынул из ящика Библию, доставшуюся ему от бабушки Кендал. Она раскрылась, как раскрывалась всякий раз, еще задолго до того, как попала к нему, на книге пророка Михея: «Посему ночь будет вам вместо видения, и тьма вместо предвещаний; зайдет солнце над пророками, и потемнеет день над ними. И устыдятся прозорливцы, и посрамлены будут гадатели, и закроют уста свои все они, потому что не будет ответа от Бога». Роб вложил в Библию письмо и пошел по лестнице вниз — в кухню, где его ждал завтрак, — снова юный и быстрый.
8Сильви подошла к кухонному столу, держа на ладони — ни салфетки, ни тарелки — вторую порцию горячих блинов, и протянула ему.
Роб посмотрел ей на руку, затем в лицо: — А это кому?
— Тебе. Ты же просил. — Она стряхнула блины ему на тарелку. — Ешь, ешь! У меня руки чистые, не грязнее твоих. Может, и почище.
Роб потянулся за маслом. — Не сомневаюсь, — заметил он, вспомнив свое намерение принять утром душ. (Три года тому назад он построил во дворе исключительно для своего пользования будочку для душа, вода в который поступала из цистерны на крыше; Рина называла душ «гроб с водоснабжением».)
— Стыдно! — сказала Сильви.
— Я лично доволен, — сказал он.
— Еще бы, — сказала она.
— Ты что такая сердитая?
— Будто сам не знаешь — дураки какие-то спать не дали.
— Извини, — сказал он. — Но вообще-то мне порядком приспичило.
Она повернулась к нему лицом, вынула изо рта деревянную зубочистку и сказала, громко отчеканивая слова, только на Роба это большого впечатления не произвело. — Никогда больше к Сильви не приходи за такими делишками; есть много других людей, у кого ты можешь заниматься такими делишками.
Роб кивнул. — Да у меня на уме совсем не то было. Это все Флора.
— Ну, Флора уже далеко, так что ты ее не ищи.
— Ты меня бросила, — сказал он. — И видеть тебе ничего не пришлось.
— Слава богу, — сказала она, поворачиваясь к раковине, — довольно того, что стены видели.
— Я же извинился. — Его лицо выражало искреннее огорчение.
Сильви, не оборачиваясь, вытолкнула сквозь зубы шипящий звук, долженствовавший обозначать высшую степень прозрения.
На некоторое время Роб нанялся едой. — А куда ты девалась? — спросил он немного погодя.
Молчание.
— Слик нашел тебя?
Снова молчание. Она стояла все там же, опустив руки.
— Я тебя спрашиваю.
— Слышала, — сказала она. — С чего это ему меня искать? Тоже нашелся хозяин.
Роб сказал: — Ну будет. Я просто так, ради светской беседы.
Сильви снова посмотрела на него. — Нет, не просто, — сказала она. — Ты уесть меня хочешь. Уесть! А я вольная, и никто мной распоряжаться не смеет — ни Слик, ни ты, ни старый мистер Бедфорд, который лежит вон там и всем в доме крутит, — ткнула она пальцем туда, где находилась комната деда.
Роб понимал, что кто-то — может, и он сам — вывел ее из себя, и теперь нужно одно из двух — либо резко прикрикнуть на нее (вот только потерпит ли она, чтобы он на нее кричал), либо дать ей выговориться. Он кивнул: — Да ладно! — Она знала его почти с рождения, не раз наказывала его в детстве, и всегда за дело.
Рука ее с указующим перстом передвинулась вбок. — Я пошла в лес за домом, там меня вывернуло — видно, дрянь какую-то съела, — потом села на землю, выпила весь самогон, что у меня был, и до утра проревела. А после домой вернулась, Роубот хлебцем покормила, растолкала Флору, чтоб не больно в моей чистенькой кроватке нежилась, дала ей деньги на билет и говорю, что я, мол, тебя изобью, если восьмым номером не уберешься. И не думай возвращаться, пока у меня сердце не отошло, — а потом пошла сюда, как и каждый день уже двадцать восемь лет хожу. Вот стою здесь, собираюсь за тобой грязные тарелки мыть.
— У нее и у самой были деньги на билет, — сказал Роб, — но все равно, спасибо. — Сильви, по-видимому, облегчила душу: вид у нее был усталый, но довольный. Она медленно покачала головой, однако это не был жест, рассчитанный на публику. — Оставь свою благодарность при себе, слышишь? Она еще может тебе пригодиться для кого-нибудь из своей семьи.
Он спокойно выдержал ее яростный взгляд и спросил: — А кого считать маминой семьей?
Ее взгляд запылал еще сильнее, потом она его немного притушила и осторожно спросила: — Будто сам не знаешь?
— Не знаю, — сказал он, — это у меня на уме и было. О том я и пришел поговорить.
Лицо ее стало непроницаемым, она помотала головой: — Насчет этого ты кого другого спроси.
— Нет, я тебя спрашиваю.
Сильви прислушалась. Ни звука, только старый дом тихонько вздыхал: Рина ушла за покупками, Ева спала, мистер Кендал молча лежал у себя в комнате. Она сняла с гвоздя полотенце, вытерла и без того сухие руки. Затем пошла в угол и уселась на высокую табуретку в нескольких шагах от Роба. — Только чтоб тебя уважить, заруби это у себя на носу.
Роб кивнул.
— До других мне дела нет.
— Спасибо! — сказал он, выжидательно глядя на нее.
Ждать пришлось довольно долго. — Спрашивай, что хотел, — сказала она наконец.
— Мама замужем?
— Кольцо-то она носит.
— Кольца и вдовы носят. Может, он умер.
— Все может быть, все может быть. Только мисс Ева о том не знает.
— Ты ее когда-нибудь спрашивала?
— Господь с тобой, нет, конечно, — сказала Сильви. — С тех пор, как ты поправился после коклюша, она ни разу его не помянула и другие тоже.
— Но, может, он писал ей.
Сильви посмотрела на потолок. — Разве что голубь письмо принес. Почту-то я получаю — вот уже двадцать девять лет.
— Кто же он такой тогда?
— Ты правда не знаешь? Она никогда не говорила тебе?
— Ни она и никто другой. Когда мне было года четыре, я спросил про него. Она ответила: «Он уехал далеко-далеко и, может, никогда к нам не вернется. Если вернется, я тебе скажу. А пока что он просил нас о нем не говорить».
— И Рина ничего тебе не рассказывала?
— Она объяснила мне происхождение моего имени. Я как-то спросил ее, в честь кого меня назвали Робинсоном, и она ответила: «В честь отца твоего отца», — я на том и успокоился.
— А я и не знала, — сказала Сильви. — Я знаю только то, что сама видела восемнадцать лет назад.
— Так расскажи, — сказал Роб. — Для меня это будет новость.
— А что нового в том, что люди живут между собой, как собака с кошкой. Ева свою мамочку ненавидела, и было за что, — поэтому она ухватилась за первого попавшегося, только бы уехать из города, — а попался-то ей школьный учитель, мистер Мейфилд, твой папочка. Они удрали в Виргинию, и там она родила тебя, а мисс Шарлотта на себя руки наложила, вот Ева и вернулась. И сидит здесь с тех пор.
— Почему? — спросил Роб.
— Потому что хочет. Мисс Ева в жизни не сделала ничего против своей воли. Любила она мистера Бедфорда, вот с ним и сидит.
— Долго он не протянет. Он сам это знает.
— И Ева знает.
— И что тогда? — спросил Роб.
— Тогда, если она не совсем дура, ей нужно будет во всех газетах объявление дать на целую страницу и просить прощения у бедняги, которого она ни за что ни про что бросила.
— Ты же говоришь, что она уехала, потому что так хотела.
— А на сколько — это ты соображаешь?
— Он жив? — спросил Роб.
Сильви кивнула. — Надо думать. Он не такой старый. Лет пятьдесят, не больше.
— Хороший он был?
— Это как смотреть. — Сильви улыбнулась, впервые за все утро. — Мне-то откуда знать. Несколько раз он приходил к нам ужинать, пока мисс Шарлотта не заметила, что он по Еве вздыхает; приходил даже заниматься с ней — усядутся в столовой за столом и что-то там пишут, а мисс Шарлотта все Рину туда посылает, то воды ей принести, то еще что-нибудь, чтоб та за ними шпионила. Только Рина никогда ничего не говорила матери; а мне говорила. «Сильви, — говорит, — они друг другу записочки суют». Он увел ее из семьи, вот до чего хороший был, да не такой хороший, чтобы удержать. Ты похож на него. Глаза его и руки.
Руки Роба лежали на коленях. Сейчас они задвигались, ладони беззвучно потерлись одна о другую. Глаза он не отводил от Сильви, но для этого требовалось усилие воли.
Сильви встала — пора браться за работу. — Как же так получилось, что ты никогда не спрашивал об этом раньше? Спросил бы Еву, уж она-то знает.
— Не хотел, — улыбнулся Роб; еще один испорченный день: как начался плохо, так и пошло. — Не хотел и не хочу. — Он встал, уронил салфетку, наклонился за ней, поднял и сложил. Потом направился к двери.
Сильви сказала: — А про спасибо забыл?
Он обернулся: — Большое спасибо!
Она требовала благодарности — не так уж и много. И приняла ее без улыбки.
9Роб вышел из кухни и пошел через двор мимо колодца и дровяного сарая к старой, покрашенной в зеленый цвет конюшне, куда он поставил машину. Спроси он себя — зачем, он ответил бы: чтоб проверить, все ли в порядке, не осталось ли на ней следов бурно проведенной ночи. Выдержала бы она придирчивый осмотр деда (если бы дед смог подняться и осмотреть ее; остальным не было до машины никакого дела, а меньше всего самому Робу — несмотря на свою молодость, любить вещи он не мог, машина была для него средством передвижения и только). Обойдя машину вокруг и убедившись, что она чистая, он открыл дверцу, вытащил ящик с инструментами, достал оттуда стеклянную банку с завинчивающейся крышкой, до половины наполненную самогоном, и решил, что надо будет перепрятать ее в более надежное место. Поставить на полочку в душе. Он отвинтил крышку и сделал два хороших глотка, не испытывая при этом ни стыда, ни гордости — привычное движение, естественное, как глубокое дыхание во сне. Потом снова завинтил, вышел, прижимая банку к груди, в заднюю дверь конюшни и направился к душу.
И сразу же встретил своего дядю Кеннерли, шагавшего в высокой траве, которой зарос дальний конец двора, и смотревшего на Роба с нескрываемой улыбкой.
Ни тот, ни другой не замедлил шаги, но когда они сошлись так, что можно было разговаривать шепотом, Роб спросил: — Где у нас самый хороший тайник? — и остановился.
Кеннерли подошел почти вплотную и, глядя в оживленное лицо Роба, сказал, не понижая голоса: — А что ты собрался прятать?
— Свою отраду, — ответил Роб.
— Поручи это дело мне, — сказал дядя, быстро протянул руку, взял банку и, ни секунды не мешкая, трахнул ее о толстый гвоздь, торчащий из низенького кедрового столбика, стоявшего рядом. Сухое светлое дерево выпило прозрачную жидкость, на землю не упало ни капли.
— Премного благодарен, — сказал Роб. Он сумел удержать на лице улыбку.
Сумел и его дядя. — Всегда к твоим услугам, — сказал он.
— А как еще ты собираешься мне услужить? — спросил Роб. Их все еще разделяло не больше тридцати сантиметров. Кеннерли дышал ему прямо в лицо — прохладным медовым запахом жевательного табака, уже не первая жвачка с утра.
Кеннерли сказал: — Предложу тебе работу. Это лучшая услуга, которую тебе может оказать кто бы то ни было. Так вот — я как-никак заведующий товарной конторой и подумываю выдворить из нее при первой возможности старого Рукера — у него самое настоящее размягчение мозгов. Мне, во всяком случае, надоело смотреть, как он шарит у девчонок под юбкой. Сообщи, когда у тебя появится желание, я возьму тебя агентом и прикажу, чтобы он натаскал тебя. Работа прямо тут в городе, комната и стол бесплатно, новый колодец, прекрасный огород, добропорядочные негры, родные под боком. Тебе бы в ноги мне поклониться, — он еле заметно улыбнулся.
Роб кивнул. — Я кое-что другое придумал. Переводи мне жалование телеграфом раз в месяц, а я до конца жизни не буду показываться тебе на глаза.
Кеннерли подумал, затем протянул руку. — По рукам! — сказал он.
Роб демонстративно отвел правую руку за спину — отказ.
Кеннерли сказал: — Тебе все шуточки, а я серьезно.
— Что поделаешь, — сказал Роб. — Видно, уродился в шутливую породу.
— Чью?
— Мейфилдовскую.
Улыбка Кеннерли еще не успела погаснуть. Сейчас, по ему одному понятной причине, она вдруг разгорелась ярким пламенем. — Мейфилд, которого мне приходилось встречать, — было у меня одно такое знакомство, — остряком отнюдь не был. Скорее, смахивал на высохшего пресвитерианского проповедника, который обчистит тебя, пока ты обедом его угощаешь.
— Неужели? — сказал Роб. — Не буду спорить, ты хотя бы видел его; мне, однако, кажется, что в дураках осталась мама.
Кеннерли опять задумался, затем кивнул. — Так-то оно так. Только не говори ей.
— Да она и сама знает. Без всякого сомнения.
— Она тебе это сказала?
— Ну, не прямо.
— И не скажет. Пари держу. Ева твердо знает одно…
— Что ее папа при смерти… — сказал Роб.
— Именно. И больше ничего.
Роб сказал: — Нет, она знает и то, что ей придется долго жить после него. Знает, что она еще молода. И хочет, чтобы я помог ей.
Кеннерли улыбнулся, закинув назад голову и беззвучно приоткрыв рот — так он обычно выражал удовольствие. — А что ты собираешься делать? Уволить Сильви и взять на себя ее обязанности? Или, может, рассчитываешь, что Еву хватит удар? Или что ей ногу, а то и две оторвет — знаешь, если динамитика подложить.
Роб ответил не сразу: — Это что, совет?
— Ты же сказал, что хочешь помогать моей сестре. Вот я и думаю — как?
Роб кивнул: — Скажи, ты ведь рассчитываешь еще пожить?
— Если будет на то воля божья.
— А кто тебе поможет?
Кеннерли снова улыбнулся. — Никто — я сам, сам, сам!
— Ткну здесь, ткну там — все сам, сам, сам, — сказал Роб.
Кеннерли дал ему пощечину, слева, не за тем, чтобы причинить боль, а для острастки.
Роб отступил назад. — Ты сегодня, кажется, настроен бить все, что под руку попадется? — Он заставил себя улыбнуться, с трудом, но заставил.
— Выхода нет, — ответил Кеннерли, — в каждой семье есть такая должность — чтобы молодая поросль не слишком пышно разрасталась. — Он пошел дальше, сделал четыре-пять шагов, затем обернулся. — Вот что, племянничек, — сказал он, — возьми-ка ведро и собери осколки. А то кто-нибудь ногу напорет.
— Слушаюсь! — сказал Роб. — Ты к Папа идешь?
— Посмотрю, не могу ли и я чем-нибудь помочь ему! Вот так-то. — Он снова привычным способом выразил удовольствие и пошел к дому; Роб проводил его взглядом, затем нагнулся и принялся подбирать осколки, пробормотав под нос, но вполне внятно: — Помочь поскорее убраться на тот свет.
10Где-то под Файетвиллом.
22 мая 1921 г.
Милая мама!Надеюсь, что ты здорова и счастлива. Из этого письма ты поймешь, что я жив и здравствую, несмотря на комаров (один как раз нагло сидит у меня на лбу и чувствует себя как дома). Не скажу, чтобы я был счастлив. Кстати — ты выпихнула меня в эту экспедицию или у меня хватило глупости поехать сюда по доброй воле? Так или иначе я приехал и — если выживу — пробуду здесь всю неделю, как обещано; боюсь только, что ты не узнаешь меня по возвращении — меня или раздует от комариных укусов до полной неузнаваемости, или же я подцеплю лихорадку и от меня ничего не останется. Припаси микстуру от простуды.
Но хватит, успокойся. Я правда чувствую себя недурно, только недосчитываюсь нескольких фунтов; должен рассказать тебе, однако, жуткую историю. Мы добрались сюда, в общем, в целости и сохранности, хотя поездка заняла у нас больше шести часов, и доехали мы до места уже в полной темноте — мотор у нашей машины то и дело перегревался; девчонки выглядели так, будто их только что вынули из духовки; дважды у нас лопалась шина, и в довершение мы налетели на свинью. Правда, свинья пострадала больше, чем форд. Наезжала ты когда-нибудь на свинью? Ощущение такое, будто врезался в кирпичную стену полметровой толщины. Мы остановились (!) и обследовали взаимные повреждения, — свинья, лежа на дороге, испускала последний дух, и вдруг Кристина подняла глаза и сказала: «Вот оно!» «Оно» оказалось владельцем свиньи, чуточку (но совсем чуточку) худее ее, в комбинезоне прямо на голое тело и с ножиком. О рубашке и шляпе говорить не приходится. На расстоянии нож выглядел очень длинным — наверное, сантиметров двадцать; вблизи он оказался еще длиннее, и Кристина, Фанни, Найлс и я… и Мин, Мамми, Тео и Коли за нами — они еще не вышли из своей машины — решили, что Час пробил! Час забоя! Для свиньи он и правда пробил, что тут говорить. Владелец, не сказав ни слова, подошел прямо к поверженной и одним махом перерезал ей горло, а потом выпрямился, посмотрел на Кристину и сказал: «Покорно благодарю! У меня с самой мамашиной смерти руки чесались ее убить. Была мамашина любимица и подлости необычайной, просто змея подколодная». Вот что получилось, а мы-то думали, что в лучшем случае нам придется заплатить за нее, а в худшем драться с осатаневшим вооруженным свиноводом. Он предложил нам свинины! Сказал: «Когда будете возвращаться домой на будущей неделе, заезжайте ко мне. Я к тому времени засолю ее и сберегу для вас седло». Так что будь готова и к этому.
Потом мы прикатили в Файетвилл. Кристинин дядя угостил нас холодным ужином, и тут выяснилось, что нам придется ехать еще с часок до его рыбных угодий, в сторону Кейп-Фира, что мы и проделали, тащась все время в хвосте машины, в которой сидел он сам со своим поваром.
Вот где кроется главная загвоздка всего нашего предприятия. Дядя Пеп холостяк. Это-то мы знали, не знали мы только, что он не нанимает женщин ни под каким видом — ни для кухни, ни для уборки, ни для чего. Поэтому девчонки, оказавшись совершенно без надзора, радуются, а мальчишки давятся от паутины и пыли — ты бы посмотрела, на каких простынях мы спим — ну и, конечно, от еды. Еды, приготовленной старым Тампом. Он дико хвастается своими произведениями и начинает готовить их с четырех утра — чудесную, по его словам, зубатку, воздушные кукурузные хлебцы, воздушные блинчики. Воздушные! Чтоб я так жил! Мне все время кажется, что под их тяжестью домик скоро уйдет в землю. Когда-нибудь это и случится, поскольку стоит он на болоте.
Но серьезно, мне очень хорошо, я в восторге и от реки, и почти от всех присутствующих, и от массажа дяди Пепа. Он ко всему еще и массажист и охотно месит всех и каждого. Девчонки в синяках; у меня все тело болит. Дядя Пеп большую часть времени живет один, так что мы его понимаем и все сносим — к тому же это хорошая закалка.
Я много брожу в одиночестве или ужу рыбу вместе с Тампом, который, выйдя из дома, сразу умолкает; таким образом, у меня есть много времени, чтобы подумать о своем будущем, вспоминая проповеди, которые неустанно читает мне тетя Рина. И вот что я надумал. Когда наш пикник закончится, я вернусь домой и пойду служить на товарную станцию к дяде Кеннерли. Кто знает, может, я еще стану владельцем железной дороги — каждая лестница имеет первую ступеньку, — во всяком случае, я смогу жить дома и помогать тебе во всем. Ты, наверное, помнишь, что я давно подумывал о том, чтобы уехать — хотя бы ненадолго — и попытать свои силы где угодно, только не дома. Догадываешься ты, как мне кажется, и о том, что задумал я это в надежде вынудить тебя попросить меня остаться. Сначала было похоже, что надежд у меня нет никаких. Но твой подарок после выпускного вечера все в корне изменил.
Поэтому, мамочка, заверяю тебя, что бы ни таили для нас с тобой грядущие месяцы и годы, какими бы неприятностями и потерями они ни грозили, Роб будет рядом с тобой и приложит все силы, чтобы помочь тебе.
Может быть, не в пример прошлому, от меня будет кое-какой прок. С годами я докажу, что люблю тебя и могу скрасить тебе жизнь.
Спасибо тебе за то, что ты меня попросила.
Твой сын,
Апрель 1925 года
113 апреля 1925 г.
Дорогой Роб!С твоего отъезда прошел месяц — месяц, который я дала себе на размышления. Как тебе известно, я не слишком шустра, потому мне и понадобилось столько времени, чтобы разобраться во всем, что ты выложил мне, прежде чем уйти из дому. Все же этот месяц я потратила не зря и, кажется, смогу теперь дать ответы на некоторые из твоих вопросов. Гораздо больше времени понадобится, чтобы забыть и твои вопросы, и мои ответы, отвратительный тон нашего разговора и — самое главное в моем случае — забыть потрясение, которое я испытала, придя утром поздравить тебя с совершеннолетием и обнаружив, что ты собираешься уезжать, даже не поставив меня заранее в известность. Люди, случается, покидают дом, вольно или невольно; как ты, несомненно, знаешь, в этом отношении и я не без греха, но именно то, что я сознаю свою вину, дает мне право сказать тебе нечто для тебя едва ли приятное: нельзя бросать человека, любящего тебя и верящего тебе, — это не простится ни в этой жизни, ни в будущей. (Я и сама была однажды брошена — притом родной матерью — и хотя предпочитаю верить, что ты не лгал, говоря, что зашел бы попрощаться со мной, все же не могу не сказать: твое счастье, что я нашла тебя в то утро, поговорила с тобой и, следовательно, уберегла тебя от соблазна исчезнуть из дома незаметно — на тебе не будет висеть долг, который тебе за всю жизнь не выплатить, а мне не простить.)
Но хватит об этом. Я не собираюсь укорять тебя и, думаю, что, прочитав мои ответы, ты тоже отнесешься ко мне снисходительней. В них ты найдешь объяснение всему — надеюсь, правдивое.
Относительно того, что я не люблю тебя. Мне кажется, люблю. Твое присутствие всегда доставляло мне удовольствие, я ценила его, и многие приятные воспоминания мои связаны именно с тобой — например, когда ты поднял глаза от книги с рассказами о море, подаренной тебе Риной (тебе тогда было четыре года), и поведал мне свой план подружиться с акулой (ты в то время был увлечен акулами — рисовал их с человечками в пасти): «Сперва ее надо поймать. Только не надо готовить из нее обеда». Или тот случай, когда ты спрятал мои багажные ремни, в надежде удержать меня от поездки в Ричмонд. Однако — и ты достаточно взрослый, чтобы знать это, — есть и темные пятна, которые не берет никакой отбеливатель. Взять хотя бы тот простой факт, что твое рождение чуть не стоило мне жизни. Несмотря на то что я положила много сил и сумела создать себе новую жизнь, понесенный мной при этом моральный и физический урон так и не был компенсирован. Меня подкосило твое рождение. Ну и потом, ты все-таки очень похож на своего отца. Но, повторяю, я всегда гордилась тобой, любила тебя, и все эти годы твое присутствие приносило мне много радости. Если же я уделяла тебе меньше времени, чем уделяют своим детям некоторые другие матери, то ты не должен забывать, что у меня были другие обязанности — я говорю о своем отце, горюющем и больном, о страданиях, которые я причинила ему. Кроме того, о тебе было кому позаботиться: твоя тетка, Мэг, Сильви, плясавшие вокруг тебя, — да весь дом. Сказать, что тебя здесь никто — и я в том числе — не любил, это лишь доказать, что ты не имеешь ни малейшего представления о том, что такое любовь, что она дает и что требует взамен. Никогда больше не повторяй этого.
Относительно того, что я отгородила тебя от твоего отца и его родных. Это действительно так. Согласна. Для этого у меня были две причины: во-первых, я считала, что виновата перед тобой уже тем, что дала тебе жизнь, зная заранее свои возможности, и не хотела еще больше осложнять ее. На своем опыте я убедилась, что Кендалы не умеют справляться с житейскими невзгодами — обычно мы просто бежим от них. Таковы же были Уотсоны, семья моей матери, таковы же — в чем я совершенно убеждена — и Мейфилды, все, за исключением сестры твоего отца Хэтти. Зачем же было мне толкать тебя навстречу осложнениям, зная, что ты постараешься увильнуть и тем самым усугубить их? Во-вторых, твой отец с рождества 1904 года ни разу не справлялся о тебе. Я не получила от него ни единого слова, ни единого цента.
Относительно того, что я держала тебя в неведении насчет половины твоего семейства. И это правда. И, повторяю, поступила я так исключительно потому, что считала это лучшим для нас обоих. Мне никогда не случалось видеть, чтобы копание в прошлом принесло кому-то пользу. Напротив. Я была свидетельницей тому, как оно погубило мою мать и парализовало, подобно удару, твоего отца, хотя он был молод, силен и ему было что терять — а именно тебя и меня. Я всегда норовлю жить сегодняшним днем, ну, скажем, завтрашним, а меня всю жизнь окружают люди, живущие прошлым, которое умерло и больше никогда не воскреснет; я среди них задыхаюсь. Хоть ты-то не делай этого. И тут я подхожу к самому болезненному для меня вопросу: я нуждаюсь в твоих заботах и не отпускаю тебя потому, что вижу в тебе свою единственную опору в будущем.
Честно говорю тебе, это не так. И опять-таки по двум причинам; содержит меня (и это тебе прекрасно известно) Папа; он позаботился обо всем и передал ведение всех своих дел Кеннерли и мне. Когда он уйдет от нас, я останусь обеспеченной — не то чтобы богатой, но жизнь моя, по всей вероятности, не изменится. Но даже если бы он не подумал об этом и я осталась бы ни с чем, я и то прожила бы. У меня достаточно сил, чтобы работать, я могла бы преподавать в школе, ходить за больными, шить на заказ, рисовать цветы, печь, мыть полы — а в случае крайней необходимости — собирать хлопок, пропалывать кукурузу. Если я и горда, то никак не барской гордостью. Я умею бороться и даже иногда побеждать. Ты свидетель тому, один из главных.
Таковы мои ответы, повторяю, мне они кажутся правдивыми. Я отвечаю на твои вопросы столь серьезно и исчерпывающе, потому что ты задал их мне с такой серьезностью. Ты воспользуешься ими по собственному разумению, но — понадобятся они тебе или нет, когда, где — всегда помни, что я тебя люблю.
Целую,
Если бы домашние знали, что я пишу это письмо, они послали бы тебе приветы и поцелуи. Папа спрашивает про тебя несколько раз на дню. Рина, без сомнения, писала тебе об этом, так же как и обо всем, что у нас произошло нового. Сильви, наверное, скучает без тебя больше всех. Она в плохом настроении, раздражительна, но твою комнату содержит в полном порядке, как бонбоньерку. Приезжай, когда захочешь, все тебе будут рады. Надеюсь, что письмо дойдет до тебя, потому что вряд ли я соберусь с силами написать все это вторично. Посылаю его по единственному оставленному тобой адресу и надеюсь, что в Шенандоа-Вэлли твое имя небезызвестно.
Еще раз,
2Письмо настигло Роба в Брэйси, штат Виргиния. Он получил его из рук Грейнджера, сидя в кухне своей тетки Хэт в ясный апрельский день, в субботу. После отъезда из дома он пропутешествовал целый месяц в своем стареньком, из третьих рук купленном шевроле, на покупку которого ушли все сбережения за четыре года работы под началом Кеннерли. С ним вместе путешествовал Найлс Фитцхью — самый старый его друг. Они собирались посмотреть сперва некоторые города Америки — побывать в Питерсберге, Ричмонде, Линчбурге, Лексингтоне — затем проехать долиной реки Шенандоа в Стонтон, где у Найлса жил сводный брат — владелец магазинчика скобяных товаров, который предложил им пожить у него и поработать, пока они не найдут себе что нибудь получше. Сперва все шло хорошо, несмотря на состояние дорог — в первые же три дня у них четырнадцать раз лопалась шина. Они повидали несчитанное количество полей сражения, подобрали на намять немало пуль и осколков снарядов, поговорили с двумя выжившими из ума конфедератами, повидали могилу генерала Ли, в Буэна Виста побывали в публичном доме под названием «Приют для путников» (приютили их — и не раз — девицы старше, чем того хотелось бы, однако веселые и сговорчивые, дешевые и вполне отвечающие назначению). Стонтон, однако, разочаровал их — безобразный, сплошь кирпичный: высокие остроконечные дома были, казалось, развешаны по склонам холмов, как красные рубашки на крючках, — да и брат Найлса тоже; работа-то у него для них имелась, но к тому же имелась и скрипучая, как телега, жена и трое ребятишек, младше пяти лет. Роб в мучениях проработал у него неделю, пока наконец какой-то фермер из горного района, похожий на портовую крысу, не обвинил его в мошенничестве (а Роб просто неправильно вычел), после чего он сложил чемодан и уехал. Полученные за работу деньги и остатки сбережении можно было потратить на бензин и покататься еще немного по стране в поисках счастья.
Не без некоторых трудностей он добрался до курорта «Теплые Источники», но там ему скоро стало не по себе (девицы, умирающие от желания выйти замуж, матери, охрипшие от зазываний), и потому он улизнул оттуда в Гошен, поселился в пансионе у злющей старой вдовы и начал пить бьющую в нос минеральную воду (скорее для забавы, чем для здоровья; после отъезда из дома он не притрагивался к спиртному — единственное исключение составляло пиво, которое он пил перед тем, как «найти приют», — чтобы притупить зрительное восприятие). От вдовы он узнал, между прочим, что собираются расширять дорогу через горный перевал, неподалеку от реки, и в Гошене скоро ждут артельщика, который будет набирать для этой цели рабочих, работы начнутся с наступлением весны. Роб решил дождаться его приезда.
Все это время он почти не думал ни о доме, ни о матери, ни об их тяжелом последнем разговоре. Уехал он вовсе не в таком раздражении, как она считала, — скорее, в смятении: вину за то, что они наговорили друг другу напоследок столько жестоких слов, он возлагал на нее, да и новые впечатления (до этого он путешествовал совсем мало) не позволяли копиться грустным мыслям. Однако возможность устроиться на работу (хозяйка сказала: «Да наймут они тебя, не бойся, все равно им деваться некуда: у нас во всей округе двух мужиков не найдешь, которые бы знали, что такое дорога, а о том, чтобы кто знал, как ее строить, и вообще говорить смешно…») позволяла ему поздно вставать, просиживать подолгу вечером на веранде, и он снова начал задумываться о своей жизни — о том, что было от него скрыто, чего он был лишен. Три дня такого образа жизни плюс ржавая вода из источника, и он снова оказался близок к состоянию тягостной апатии, от которого бежал из дому; состояния, порожденного четырьмя годами неблагодарной, нелюбимой работы под тяжелым прочным крылом семьи. Половины его семьи.
Ее вторая половина приснилась ему в ночь на пятницу — это случилось после того, как он, плотно поужинав, посидел с хозяйкой часок на веранде и прошелся по сонному городу к реке. Как ни странно, приснился ему не отец, а сестра отца. Вот уже несколько лет, как она обрела в его воображении определенный облик. Как-то утром вскоре после выпускного вечера, пока мать еще спала, он спросил свою тетку Рину: — Не могла бы ты добыть мне фотографию моего отца? — Она подумала немного, — они сидели в кухне, и Сильви была тут же, — затем ответила категорическим «нет!». Но тут вмешалась Сильви. — Подойди и посмотри в зеркало, — сказала она, указав на зеркальце, стоявшее на очаге. Он остался сидеть, не пожелав сделать и шагу, чтобы взглянуть на свое лицо, а Рина вышла и скоро вернулась, неся карточку женщины с добрым, простоватым лицом, рядом с ней два некрасивых мальчика. — Который из них он? — спросил тогда Роб. — Никоторый, — ответила Рина, — они твои двоюродные братья. А это — твоя тетка Хэтти Шортер, урожденная Мейфилд, вдова. — Она похожа на моего отца? — Ни капельки, слава богу, и ты, кстати, тоже. Ты с ног до головы Уотсон. Весь в мою маму. — Сильви, улыбаясь, отрицательно покачала головой. — Откуда она у тебя? — спросил Роб. Рина осторожно взяла фотографию у него из рук. — Хэт сама прислала мне. Когда мама умерла, я несколько раз ей писала; я знала, что Ева слишком слаба после твоего рождения, и все-таки мне хотелось сообщить все, как было, наказать всех. Я в то время была мастерицей наказывать, девочки это умеют. Но Хэтти добрая душа, только пожалела меня; она писала мне длинные письма о природе и о погоде, о том, как ты набираешься сил, и в конце концов я попросила у нее фотографию, вот она и прислала. Когда Ева вернулись, и бросила ей писать. — Роб задал еще один только вопрос: — А где она теперь? — А кто ее знает? Может, на небе. А может, в Брэйси, штат Виргиния. Она жила там неподалеку.
И вот теперь в горах Хэт приснилась ему — простой, ничего не значащий сон: тетка делала мужскую работу, чистила конюшню. В конюшне стоял полумрак, свет проникал в нее через открытую дверь и запыленное оконце в дальнем конце; под окном на корточках сидело много детей, все мальчики, бледные, с бритыми головенками. Глаза их светились ярче, чем оба источника света, и были прикованы к открытой двери. Они выжидали момент, чтобы разбежаться, незаметно проскользнув мимо нее.
На следующее утро Роб снова навел в городе справки и выяснил, что артельщик приедет только дней через пять, а если не прекратится дождь, — через неделю. Тогда он спросил хозяйку, не оставит ли она за ним комнату, пока он съездит к родственникам (в пансионе не было больше ни одного постояльца, и было очень мало надежды, что таковые появятся до наступления лета, и спросил он просто из любезности). Она ответила: «Ни в коем случае!» — но так категорично, что и ему ничего не оставалось, кроме как расплатиться и уйти под ее неприязненным взглядом — еще одна пара ненавидящих глаз! (Он попросил ее в случае, если ему придет откуда-нибудь письмо, переслать его по адресу «Брэйси, до востребования» и, уже уходя, попытался добавить: «Ну, значит, до вторника», — на что она ответила: «И думать не смей».)
Все семьдесят миль он проехал по скверной дороге под тяжелыми тучами и моросящим дождем, сменявшимся густым туманом, и появился в Брэйси в таком подавленном и нервном состоянии, что готов был ехать дальше, куда угодно, хоть домой, лишь бы очутиться с людьми, которых знал. Однако ему пришлось остановиться у единственной в городе бензиновой колонки; хозяин наполнил ему бак и, принеся сдачу, вдруг уставился на Роба — шел уже седьмой час, и сумерки сгущались. «Ты что, из Мейфилдов будешь?» — спросил он. «Почему вы решили?» — осведомился Роб. Хозяин продолжал внимательно вглядываться в лицо Роба, словно высматривал товар, который можно легко продать и обратить в деньги. «Я Мейфилдов всех знаю, — сказал он, — вернее, знал. Они долго на глазах не задерживаются — сегодня здесь, а завтра уж и след простыл. Ты чей же будешь?» Роб, сам не зная почему, ответил: «Хэттин. А где она живет?» — «Старший, что ли?» — спросил его собеседник. «Младший, — ответил Роб, — я намного младше остальных». Это превратилось в игру, достаточно рискованную к тому же. Выражение лица владельца колонки, вся его поза говорили: «Дурак совсем или ненормальный, а может, мошенник», — все же он в конце концов ткнул пальцем: «Вон там живет, все в той же развалюхе, в которой вы, сыночки, ее бросили, живет одна, как ангел». — «А я думал, ангелы сонмами обитают», — сказал Роб, притронулся к козырьку кепки и поехал в указанном направлении.
Проехав две мили проселком, он увидел справа одиноко стоящий, погруженный в темноту дом и свернул к нему. Подкатил к пустому двору и посмотрел на окошки — нет ли где света. Света не было, но он все же вылез из машины и пошел к заднему крыльцу. Если дом обитаем, обитатели скорее всего в кухне.
А она, оказалось, стояла одна на темном крыльце, бесстрашно поджидая его, и окликнула «кто?», лишь только он ступил на нижнюю ступеньку. От неожиданности Роб отскочил назад, но тут же взял себя в руки и, рассмеявшись, спросил: «Что кто?» Она тоже рассмеялась — может, у нее в руках ружье или топор? — и сказала: «Кто вы?» Роб помолчал и вежливо спросил: «Извините меня, но может, вы сначала скажете мне, кто вы, тогда я, по крайней мере, буду знать — зря я вас потревожил или нет». — «Я — Хэт Шортер, — ответила она, — вдова Шортер». Она снова рассмеялась низким грудным смехом — беспомощная, как девица, которой уж и забыла когда была. «Ну, раз так, то я Робинсон, — сказал он, — сын Форреста». Тут оба замолчали; следующее слово было за ней. «Господи боже мой!» — воскликнула она, и в ее голосе звучала улыбка, — значит, тут он желанный гость!
Она втащила его в дом, и усадила у самой сильной своей лампы, и накормила обильным ужином, и задала ему всего лишь несколько самых безобидных вопросов, а затем сказала, что он, должно быть, устал и ему пора спать, и отвела его в маленькую комнатку под крышей, в которой когда-то в детстве жил его отец, хотя это она сказала ему только на следующее утро, после того как он сытно позавтракал в кухне, залитой ясным солнцем завтрак был поздний, он проспал до десяти часов глубоким безмятежным сном.
3Хэт дождалась, чтобы он доел все, что стояло на столе, — бифштекс с подливкой и горячие оладьи, — налила ему чашку кофе, уселась наконец сама и спросила: — Спал хорошо?
— Хорошо, мертвым сном.
— Мертвые не спят, — сказала она.
Роб медленно поднял на нее глаза — всерьез это она или нет? Неужели религиозная фанатичка? Только этого ему недоставало!
Но в ее улыбке не было ничего от фанатички. — Я хочу сказать, что они довольны и не устают. Их поиски окончены.
Он отхлебнул крепкого хорошего кофе. — Мои тоже, — сказал он. — Я хочу вот что сказать — я приехал сюда из простительного любопытства. Не потому, что имею против кого-нибудь зуб, или собираюсь сводить счеты, или предъявлять иски, или что там еще. Просто я был в Гошене, ждал — как я уже говорил вам — начала работ и… может, это звучит глупо, но я увидел вас во сне; а ваше лицо знакомо мне по фотографии, которую мне показала как-то тетя Рина.
— Что ж тут глупого. Я часто думала — показывала она тебе эту карточку или нет, единственную мою хорошую. А ты мне снишься вот уже двадцать один год.
— Спасибо, — сказал Роб. — Надеюсь, сны были хорошие. Итак, я приехал в гости без всякой задней мысли.
— Я это поняла, — сказала Хэт. — Ты же Мейфилд. Все Мейфилды, за исключением меня, разъезжают налегке и подолгу на одном месте не засиживаются — погостил и уехал, и никто не внакладе, только потом несчастные дураки хозяева морщинами да седыми волосами расплачиваются. Ну, а у меня они и так есть, так что мне бояться нечего. — Она провела руками по чистому, открытому лицу, пропустила пальцы сквозь зачесанные назад волосы — лицо было исчерчено морщинами, волосы седые. Но большие глаза смотрели радостно, вернее, покойно. — А ты в кровати своего отца спал, — сказала она.
Роб спросил: — Он умер?
Хэт внимательно посмотрела на него: — Ты что, правда не знаешь?
— Правда. Ничего не знаю.
— А Ева?
— Она уверяет, что нет. Приходится ей верить.
— Жив он, — сказала Хэт. — Ему пятьдесят четыре. — Она умолкла и постучала костяшкой пальца по передним зубам, затем крепко прикусила губу. Ее руки и плечи, ее волосы, шея, лицо были красноречивым свидетельствам того, что она-то осталась внакладе, что с нее только брали и ничего не давали взамен (отец, Джеймс Шортер, Форрест, сыновья; а теперь этот с неба свалившийся к ней за стол племянник, которому тоже что-то нужно). Она снова тихонько стукнула той же костяшкой, только теперь по столу, глаза ее не отрывались от Роба. — Я могу на тебя положиться? — Он кивнул: — Да, конечно.
— Не используешь то, что я тебе скажу, кому-нибудь во вред?
— Нет, тетя! Я добрый. — Он широко улыбнулся ей — попытка свести все к шутке.
— Ты — Мейфилд, — сказала она. — И к тому же Робинсон. Мой отец так из тебя и прет. А он и младенца Христа не пощадил бы в случае надобности.
— Не мой случай, — сказал Роб. — Ей-богу!
Хэт знала, что он заблуждается — не лжет, нет, просто по молодости лет не знает еще, все же она сказала: — Он живет в Ричмонде, в доме, когда-то принадлежавшем бабушке и дедушке.
— Они умерли?
— Господь с тобой, конечно, — сказала она. — Еще до твоего рождения. И наш отец умер. Робинсон, тезка твой.
— Отец один живет?
— Нет, — ответила она. — Куда ему. Это я у нас в семье отшельница. Так, по крайней мере, получилось — самая из всех общительная, а вот поди ж ты, сижу одна в этом старом вороньем гнезде и слушаю, как на горе ветер завывает. — Она заставила себя улыбнуться, но улыбка постепенно сошла с лица. — Нет, у него есть домоправительница. Уже давно, с самого того времени, как он туда переселился. Благодаря ей у него есть дом. За это я ей только спасибо могу сказать.
Роб подождал, не уверенный, что она кончила. Затем сказал: — И я тоже! — Это ему ничего не стоило.
— Но тебе ехать к нему необязательно. — Хэт вышла из-за стола, не дожидаясь ответа, — да, собственно, ответа и не требовалось, — и пошла к плите за давно кипевшим чайником. Чайник был четырехлитровый, тяжелый даже для ее сильных рук, все же она остановилась на полпути между плитой и раковиной и сказала: — У тебя ведь нет ненависти к нему, а?
Роб даже рассмеялся — таким нелепым показался ему вопрос. Разве мог он ненавидеть белок, прыгающих по деревьям, виноградные кисти на лозах? А ведь они имели к нему больше отношения. Тем не менее нужно было ответить правдиво и быстро, иначе она так и будет стоять с горячим чайником. Поэтому он сказал: — Нет, конечно! — Теперь она, по крайней мере, сдвинулась с места и вылила воду в таз.
Вылила не спеша, снова наполнила чайник из ведра, которое он набрал для нее, и поставила на плиту, а сама опять села за стол. Разговор не был завершен.
— Я только за себя говорю, — сказал Роб. — У нас дома его имя не упоминается.
— Я так и думала, — сказала Хэт. — Ева сразу произвела на меня хорошее впечатление. Ей здесь нелегко пришлось. Но я была уверена, что она не станет поминать твоего отца лихом, из-за чего бы она ни ушла от него.
— А из-за чего?
И снова Хэт ответила не сразу, она уже давно не думала об этом. — На мой взгляд, она от него и не уходила. Конечно, есть вещи, о которых я знаю меньше, чем ты, — оба они были не слишком разговорчивы, — но если тебе не удастся сегодня убедить меня в противном, я так и сойду в могилу под впечатлением, что Ева Мейфилд все еще ждет его.
— Да нет, не ждет она.
— Это как же так? — сказала Хэт. — С чем же тогда она осталась? — И тут же ответила сама себе: — С тобой, конечно.
— И это нет, — сказал Роб.
Хэт подумала и решила дальше в этот вопрос не углубляться. — Вот и я тоже, — сказала она. — Поставила на ноги брата, за мужем ухаживала: стирала ему, готовила, родила и вырастила двух сыновей. И вот, пожалуйста, — пятьдесят семь лет, еще и жить не надоело, а все, что мне в жизни осталось, это драить этот постылый старый дом (да и дом-то не мой — шортеровский), — она помолчала с многозначительным видом, потом сказала: — Хорошо еще, что характер у меня легкий.
— А где ваши сыновья?
— Не со мной. Младший во Фландрии похоронен — наверное, отравлен газами, двадцать пять лет ему было, Уитби Шортер. А Гид в Дэнвилле, торгует шелковыми чулками, женат на женщине, которая деревню терпеть не может. Я ее не осуждаю — она выросла на свиной ферме неподалеку отсюда. Бываю у них на рождество, когда пригласят, — мы люди не гордые. — Она попробовала улыбнуться, но вместо улыбки получилась болезненная гримаса.
Роб сказал: — Вы справитесь.
— Я и справляюсь. Спасибо на добром слове. — Она кивнула, встала и пошла к раковине. Повернулась к нему спиной и принялась мыть посуду. — Когда ты в последний раз виделся с матерью?
— С месяц тому назад.
— Даже точно не знаешь?
— Знаю. Тридцать четыре дня назад.
— И как она была?
— Да как обычно, — сказал Роб. — Она совсем не меняется.
— Это мне мало что говорит, — сказала Хэт. — Время-то прошло много.
— Вы б ее узнали.
— Красивая она? В молодости была очень хорошенькая.
Роб встал, сунул руку в карман пиджака и вытащил овальный бархатный футляр. Открыл его, посмотрел, затем шагнул к Хэт и протянул ей.
— У меня руки мокрые, только испорчу.
Он подержал так, чтобы ей было видно — Ева совсем еще юная, миниатюра была сделана с фотографии, снятой незадолго до окончания школы; старый Кендал заказал ее еще до замужества дочери. После семейной трагедии она долгое время пролежала у него под замком, но месяц тому назад, в день совершеннолетия, он преподнес ее Робу. Ева была снята в профиль, так что виден был только один глаз; зато волосы все были перекинуты на одну сторону и падали на повернутое к фотографу плечо, обнаженное и не по возрасту полное. На шее золотая цепочка, принадлежавшая ее матери (ни разу никем с тех пор не надеванная). Роб посмотрел на миниатюру с не меньшим вниманием, чем Хэт. Несмотря ни на что, он был горд — горд тем, что не кто-нибудь другой, а он мог привезти и показать это изображение матери человеку, знавшему ее как раз такой, когда она жила в этом доме, — живому свидетелю; горд тем, что она была по-прежнему прекрасна, хотя и более суровой и ничего уже не обещавшей в будущем красотой.
— Она самая, — сказала Хэт. — И говоришь, сохранилась хорошо?
— Отлично! — сказал он. — Если бы вы никогда ее прежде не видели, то по этой миниатюре сразу б узнали. Мне она досталась совсем недавно.
Не отводя глаз от миниатюры, Хэт сказала: — Кому и сохраниться, как не ей. Она сил не растратит. Не из таких. Ты знаешь, тут каждый сам за себя решает… до известного предела, конечно. Я, например, износилась вконец и все же еще поживу, может, даже лет тридцать. — Хэт повернулась к раковине и занялась посудой. — Она хоть жизнью довольна?
— Да, без сомнения. Вполне довольна.
— И чем занята?
— Своим отцом. С ним много хлопот.
— Он еще жив? Господи, ему, наверно, лет сто.
— Нет, что вы, — сказал Роб. — Это только кажется, что прошло много времени. У него бывают то удары, то сердечные приступы, но, в общем, он ничего.
Хэт сказала: — Что ж, работа есть работа.
— Не знаю, — сказал Роб, — работа разная бывает.
— Ну, а чем занимаешься ты? — спросила Хэт. — Ты мне говорил, только я забыла. — Она доскребала кастрюльку.
— Нет, не говорил, ошибаетесь. После школы я поработал в нескольких местах, так, ничего существенного; а сейчас вот без работы сижу. К понедельнику думаю вернуться, а то деньги кончаются.
— Куда вернуться? Домой?
— Нет, и Гошен.
— Воду разносить? Дам купать? — Она со смехом обернулась к нему. — Еще они массаж любят, особенно старушки. Ты бы был в большом спросе — здоровый парень, руки сильные.
— Был бы, — сказал он, — если б не сердце. У Кендалов сердца слабые.
— Не беспокойся на этот счет, — сказала Хэт. — Ты чистокровный Мейфилд — по крайней мере, судя по наружности. Вылитый мой отец, как это ни печально. — Улыбка не сходила с ее лица. — Так что же насчет работы?
— Хочу наняться на постройку дороги, — ответил он. — Через Гошенский перевал; начнут ее, как только весна окончательно установится. Динамит, обвалы, в общем, хорошо, если уцелею. В понедельник подписываю договор.
Улыбка не сошла с ее лица, но как-то застыла; за ней ощутилась боль. — Выходит, ты от меня уезжаешь?
Роб подумал, что она просто в шутку изображает безутешную мать или жену, прощающуюся с кормильцем. — Боюсь, что да, — сказал он. — Я же ничего другого не обещал.
— И домой к Еве ты тоже не собираешься?
Тут он понял, что она не шутит; может, слегка тронулась умом, живя в полном одиночестве? — Нет, тетя, уж туда-то я ни в коем случае не вернусь. Там я не нужен.
— Ты кого хочешь погубить? — сказала Хэт. От вспыхнувшего гнева у нее даже кожа на лице натянулась.
Он попробовал было улыбнуться, почувствовал, что это ни к чему, и, отступив на два шага, снова спрятал миниатюру в карман. — Может, и себя, — сказал он. Эта мысль только что осенила его, но показалась верной.
Хэт сказала: — Я могла бы помочь тебе.
— Взяв меня под опеку?
— Да.
— Здесь, на этой горе?
— Скажи слово, и я завтра же запру дом, а ключ где-нибудь зарою. Перееду в Гошен, Линчбург. Хоть в Фонтейн. Готовлю я хорошо, на всю округу известна, опрятна, как кошка. Ем, как цыпленок. Шить могу не хуже белошвейки. — Ей было невыносимо обидно, но она бодрилась. Все это была правда, хоть и говорила она шутливо.
Роб улыбнулся, желая подбодрить ее, в то же время прикидывая в уме ее предложение. Он с удивлением осознал, что должен сейчас, не сходя с места, сделать выбор, которого раньше ему делать не приходилось, — поискать ли еще путей в жизни или остановиться на предложенном (предложение уже не первое).
— Я это серьезно, — сказала Хэт.
— Я знаю.
— У тебя есть в виду что-нибудь получше?
Он задумался.
— Когда ты подкатил сюда вчера вечером, я сразу поняла, что тебе не лучше моего — по лицу поняла.
— Так оно и есть, — сказал он.
— Но надо же что-то делать.
— Вот я и хочу.
— Ева не…
Он протянул вперед руку; глаза его сузились. Он хотел во что бы то ни стало остановить ее. Но она и без того поняла свою ошибку и залилась краской смущения. Роб, однако, руки не опустил — только теперь жест означал не предостережение, а приглашал прислушаться. Шаги на крыльце, хлопнувшая дверь, шаги в коридоре: — Мисс Хэтти? — голос молодой.
Она сказала: — Входи!
Молодой негр — светлокожий, высокий, гибкий — медленно приоткрыл дверь, сделал шаг к ним и остановился.
— Я увидел машину, — он указал пальцем вдаль сквозь стену. — И понял, что у вас кто-то есть.
— Да, — подтвердила она, — это сын Форреста.
Молодой человек кивнул ей, на Роба он не посмотрел. — Я так и решил, — сказал он, поднял руку, в которой держал конверт, и подошел к Робу. — Только что пришло. Меня попросили занести его. — Он снова ткнул пальцем — вероятно, в сторону городка и почты.
Хэт сказала: — Это Грейнджер, Роб. Он помогает мне по субботам.
Роб приветливо кивнул и взял письмо — на конверте был почерк матери, и препровождено оно было из Гошена. Рука Грейнджера, выпустив письмо, повисла в воздухе, и Роб пожал ее.
— На почте не знали, кто вы такой. Думали, это ваш дедушка, ну я и растолковал им. Прикинул в уме и решил, что это не иначе как вы.
— Заехал вот ненадолго, — сказал Роб, его глаза, все его внимание были прикованы к письму.
— Понятно, — сказал Грейнджер. — А мы вас поджидали. — Он видел, что Робу не до него, и понимал почему и все-таки сказал, обращаясь к Хэт: — Правда ведь поджидали, а, мисс Хэт? — Ему еще не хотелось уходить.
— Поджидали, — отозвалась она. — Дураки всегда будут в дураках. Он уже вот-вот уедет. Посмотри на него хорошенько, пока не поздно.
Грейнджер посмотрел, не скрывая любопытства, с грустью.
Но Роб сказал Хэт: — Я могу остаться до вечера понедельника, если у вас найдется для меня место.
— Место? — воскликнула она. — Да я могла бы разместить здесь всех ветеранов Рейнбоуской дивизии — каждому по кровати; а Грейнджер умеет готовить — он у нас специалист по яичнице.
— Совершенно верно, — сказал Грейнджер.
— Тогда я пойду побреюсь, — сказал Роб. — Погода, кажется, разошлась. Я мог бы помочь Грейнджеру, если вам тут физическая сила нужна. — Он улыбался, но запечатанное письмо жгло ему руку.
Грейнджер сказал: — Спасибо!
Хэт сказала: — Возьми воду. — И протянула руку к бурно кипящему чайнику.
4Он залпом прочитал письмо, стоя у кровати, затем бережно вложил его обратно в конверт, открыл свой чемоданчик и осторожно — чтобы не погнулись углы, не помялось бы — положил на дно под чистое белье. Затем подошел к рукомойнику и смело взялся за чайник, все еще очень горячий. Налил воды в таз, сбросил пиджак, достал бритву, кисточку и маленький, с монетку, обмылок для бритья, намылил лицо и побрился. Неприятное занятие, одно из самых неприятных в жизни, но, по крайней мере, у него выдалось несколько спокойных минут, чтобы обдумать все пункты письма матери, категорически отвергающего его претензии к ней, и в общих чертах составить ответ. Кончин бриться, он насухо вытер лицо, примочил его спиртом, отчего кожу отчаянно защипало, и выплеснул воду в фаянсовую миску.
Потом он ополоснул таз и вылил в него остатки еще не успевшей остыть воды, подошел к своему пиджаку, достал из кармана бархатный футляр, открыл его и осторожно выколупнул фарфоровую миниатюру. Ева! Почти такой она сохранилась в его ранних воспоминаниях, такой же прекрасной, во всяком случае.
Он подошел к тазу и осторожно, обеими руками погрузил миниатюру в воду; подождал минутку — ничего не произошло. Вытащил и начал большими пальцами тереть лицо, пока вода не сделалась бурой, а фарфор белым. Он выплеснул и эту воду, тщательно протер пластинку и положил обратно в футляр — чистый кусочек белого фарфора, готовый к употреблению, — и сунул футляр в карман.
Затем пристегнул воротничок, завязал галстук, подошел к окну и обвел взглядом открывающийся из него вид — пологую гору вдали, поросшую уже пробуждающимися к жизни деревьями. Молодая, еще не успевшая позеленеть листва легкой дымкой окутывала черные ветви; хилый лужок, на котором паслась хилая коровенка с тощим, оттянутым выменем, похожим на пустую перчатку, одинокое засохшее дерево в углу двора — давно умершее, так что время и непогода успели ободрать с него всю кору, и сейчас оно стояло, простодушно показывая свою наготу, напоминающее скорее творение рук человека, чем творение природы (погрузочная машина или многоместная виселица?); надворные постройки, державшиеся на честном слове, подгнившие у основания, прогнившие наполовину, и, наконец, Грейнджер в небольшом огороде, вскапывавший землю старым ручным одноколесным плугом, скрип которого достигал ушей Роба, несмотря на второй этаж и закрытое окно. Сила Грейнджера, проглядывавшаяся во всем — в руках, шее, плечах, быстрота, с какой он взрыхлял твердую землю, навели его на мысль, простую, вселяющую надежду, обещающую радость и покой: «Этот негр может показать мне, где купить дешевого вина».
В комнате среди многих других осязаемых предметов, предназначенных для ежедневного употребления и удобства, было то самое окно с пузырчатым стеклом, через которое он смотрел на двор. Бесчисленное количество раз его подносила мать к этому окну за те три долгих месяца, пока набиралась сил после нанесенных им увечий, чтобы забрать его отсюда (вернее, ринувшись прочь, утащить и его в кильватере). Через это самое стекло смотрел на него отец в тот день, когда Ева покинула навсегда этот дом, изменив тем самым течение многих судеб. Только всего этого он не знал.
Роб снова подумал: «С этим негром я не пропаду».
522 апреля 1925 г.
Дорогая мама!Я поблагодарил бы тебя за подробное письмо, только мне кажется, что благодарность здесь неуместна. Знаю, вопросы я задавал — и тебя своим отъездом обидел (а иначе зачем мне было уезжать?), сознаю я и то, что ты не пожалела усилий, чтобы высказать мне все до конца.
Но при этом ты не пожалела и меня и постаралась нанести удар такой сильный, что я только-только начинаю очухиватъся. Нужно быть поосторожней — говорю это из уважения к тебе и на основании многолетнего опыта, — ты располагаешь целым арсеналом смертоносного оружия, и, как мне следовало бы знать, самое страшное из них это твой голос: то, что ты знаешь, о чем можешь сказать — и скажешь. Хотя нет, самое страшное — это твое лицо; вспоминаю все неприятности, причиненные тебе мной и, без сомнения, отложившие на нем свой отпечаток; и все же твой голос, говорящий с бумаги, способен, как и прежде, дробить камень. Не то, чтобы я был камнем: утихомирить меня можно было и не тратя столько слов — во всяком случае, несколько дней я ходил как потерянный. Это для твоего сведения.
Письмо застало меня в Брэйси, в доме тети Хэт. Я приехал сюда не за тем, чтобы обидеть кого-нибудь, тем более тебя (если бы не твое письмо, я вообще не сказал бы тебе, что был здесь), а исключительно из любопытства и потому, что не знал, как убить время. Остался ли еще кто-нибудь из моей родни в Брэйси? Жил ли кто-нибудь там прежде? Узнает ли меня хоть кто-то?
Узнали двое — тетя Хэт, которая сказала, что я Мейфилд с головы до ног (вылитый старик Робинсон, мой тезка), и молодой негр, который помогает ей по хозяйству (по имени Грейнджер, он говорит, что никогда не видел тебя, но служил когда-то у моего отца, — узнал меня с первого взгляда). И мне захотелось провести с ними пару дней, поговорить о разных вещах — они были мне рады; погода стояла хорошая… но тут пришло твое письмо, доставленное сюда, на гору, Грейнджером, прямо в известный тебе дом — тот самый дом, где я родился, где ты до сих пор обитаешь, особенно наверху. Лучше бы тебе помолчать, во всяком случае, пока я здесь. Я только начал было понимать кое-что — например, тебя в юности. К тому же я вовсе не собирался задерживаться здесь надолго. Однако свои меры ты приняла.
Письмо я получил около полудня, и к шести оно уже почти выветрилось у меня из головы, так же как и ты. До шести с этим пришлось подождать, потому что Грейнджер не мог сводить меня к негру, торгующему спиртными, напитками, не вспахав огород, и поскольку мне надо было как-то убить время, я позвал тетю Хэт наверх — очень уж отвратно было у меня на душе — и спросил, могу ли я рассчитывать на ее помощь? Помочь она предлагала мне уже не раз — она живет в полном одиночестве, — однако вряд ли предполагала, что серьезность ее намерений подвергнется в столь коротком времени такой суровой проверке. Как бы то ни было, она, естественно, ответила: «Да», — и тогда я сказал: «Не знаю, известно ли это вам, но двое из моих предков покончили жизнь самоубийством; о том же подумываю сейчас и я — что вы мне посоветуете?» — и передал ей твое письмо. Она взяла его, узнала твой почерк, приложила свою ручищу мне к губам и сказала: «Господи, да заткни ты его!» — все это с широкой доброй улыбкой. Когда ты здесь жила, она тоже непрестанно улыбалась? Или немного поглупела к старости? Поглупела или нет, но она уселась рядом со мной на краешке кровати — на которой, по ее словам, я родился — и очень внимательно, водя пальцем, прочитала письмо от начала до конца, а закончив, не могла поднять на меня глаз — или, может, не хотела. Она сидела какое-то время, уставившись на твою подпись, а затем сказала: «Это тебе решать, мой мальчик!»
Я решил — правда, не тотчас же — остаться жить. Не думаю, что она хотела напугать меня, но я напугался. Как и ты, она захотела сказать мне всю правду и сказала (посчастливится ли мне когда-нибудь встретить на своем пути даму, умеющую лгать, которая скажет то, что мне нужно, а не просто ответит на вопрос). Нет, к окончательному решению я пришел не сразу; а тем временем тетя Хэт рассказала мне обо всем, что, по ее мнению, я должен знать. Под конец она объявила, что больше ничего не знает. Может, это и не так. Во всяком случае, рассказала она мне достаточно, чтобы помочь преодолеть кое-какие препятствия, громоздившиеся на моем пути с тех самых пор, как я узнал, что путь есть, и я должен шагать по нему. Я имею в виду главным образом тебя и отца (хотя вопрос о нем никогда особенно не тревожил меня — но, по крайней мере, я теперь знаю о нем гораздо больше. Хэт говорит, что он счастлив, и — как я уже сказал — мне кажется, что врать она совершенно неспособна. Правда, она не видела его уже несколько лет, с тех пор, как ее младший сын Уитби погиб в Бельгии и отец приезжал на несколько дней, чтобы побыть с ней и утешить ее). Хэт помогла мне увидеть вас обоих детьми, и поскольку сам я, возможно, на всю жизнь останусь ребенком, то могу вас обоих приветствовать такими, какими вы были до моего рождения, и пожелать тебе счастья — хоть и знаю, что пожелание это невыполнимо. Счастья чувствовать себя и в меру свободной, и в меру неприкосновенной, чтобы ты могла позволить себе любить меня, а не «ценить» — это же надо, слово такое завернуть! Я никогда не был человеком ценным и быть таковым не собираюсь.
Итак, к вечеру дитя, как уже сказано, нализалось в стельку и принялось куролесить в окрестных горах — неосторожная езда, техническая поломка (обошедшаяся мне в четырнадцать долларов); к тому же я порезался, не так чтобы очень, но достаточно для того, чтобы напугать сопровождавшего меня Грейнджера (трезвого), так что ему пришлось кнутом и пряником заставить меня ехать домой к Хэт. Куда он меня и доставил, предварительно починив в непроглядной темноте проколотую шину — и я очень скоро обнаружил, что если тетя Хэт действительно умеет что-то делать (согласно ее рассказам, она мастер на все руки), то сиделка для пьяного из нее, как из дерьма пуля (прошу прощения!).
Все это написано с единственным намерением сделать тебе больно; сама понимаешь — мальчик, что с него возьмешь!
Прежде всего она начала кипятить молоко — меня необходимо было напоить горячим молоком: если для тебя начинают греть молоко, — значит, плохи твои дела, поэтому я ждал — меня уложили на кожаную кушетку в коридоре, рядом с кухней, — ждал спокойно (Внешне! Что делалось внутри — это никого не касалось, хотя, в общем, мне немного полегчало), и что, ты думаешь, я услышал в ближайшие же пять минут — сперва она пошепталась с Грейнджером, затем он вышел куда-то и вернулся; снова пониженные голоса, и в следующее мгновение душераздирающий звук льющейся жидкости. Она велела Грейнджеру принести мой самогон и теперь выливала его в помойное ведро! Вот как она представляет себе помощь! Вылила до последней, чистой как слеза, капельки, а я лежал и слушал. Я ничего не сказал. Лежал, пока она не сказала: «Ну как, можешь ты прийти сюда и выпить молоко?» Тогда я кое-как добрался до стола и сел. Она дала мне целую миску размоченных в горячем молоке сухарей, и, поднапрягшись, я все съел. Они с Грейнджером сидели и наблюдали за мной, но потом она попросила его принести дров — хотела услать его. И лишь только мы остались вдвоем, она спросила: «Зачем?» Как мне кажется, я объяснил ей. Ты-то уже давно это знаешь, вот я и думал, что ей это тоже известно, хотя я начинаю убеждаться, что нет на свете женщины, которая понимала бы, что такое забвение, понимала бы, что трезвый сильный человек испытывает иногда потребность то-се забыть (временно, конечно) — мой опыт говорит: нет такой женщины. Как ты считаешь, почему бы? Может, они боятся, что забудут-то в первую очередь их, и притом навсегда. И почему они сомневаются в своих силах?
После этого они с Грейнджером заволокли меня наверх и уложили в постель, к тому времени я и сам мог бы это сделать, но решил их не разочаровывать — такого развлечения они не имели со времени страшной ледяной бури, — и я уже начинал чувствовать себя вполне уютно на этой горе, когда все вдруг ухнуло в тетино ведро с помоями для свиней, после чего, хоть мне и было страшно, я все же уснул и во сне словно бы удалился туда, где находится сердце земли, — ни звука, ни проблеска света, ни души, чтобы обидеть или помочь.
Но, конечно, около четырех часов утра я проснулся. Хэт оставила в комнате зажженную лампу, за окном стояла кромешная тьма, я лежал, смотрел на слабый огонек и молился. Повторял слова молитвы — единственной, которой ты научила меня: «Да будет воля твоя», — наверное, с полчаса кряду. Так что, очевидно, то, что произошло затем, действительно было волей божьей. Я встал, оделся и сошел вниз, не разбудив Хэт; мысль моя была такова — я считал себя вполне трезвым: можно выскользнуть черным ходом во двор, завести машину и снова разыскать своего спиртоноса. Хэт спала, как якорная цепь на дне океана, но Грейнджер не дремал. Чего я не сообразил, так это что я был в таком виде в тот вечер, что Грейнджер добровольно остался у нас ночевать и лег внизу в коридоре на кушетке. Помнишь ее? Она, наверное, стояла там в твои времена (наверное, стояла еще во времена обрезания Моисея и образования этих гор). И камень вряд ли мог бы забыться сном на этой кушетке, не говоря уж о Грейнджере, и когда я крался на цыпочках мимо него, он только спросил: «Ты чего?» На это я ответил: «Будто не знаешь. Сам дал ей зарезать меня без ножа». Он сказал: «Правда. Но я просил ее этого не делать. Знал, каково тебе». — «Ничего ты не знаешь, — сказал я. — Я еду за подкреплением». «И я с тобой», — сказал он. Какими-то судьбами нам удалось выбраться из дома, не разбудив Хэт, — может, она к старости стала глуховата. Грейнджер правил, к тому же он спас мою жизнь.
Сейчас он здесь со мной. Получилось это так — после того как мы разбудили несчастного спиртоноса и купили у него последнюю бутылку коньяка, закопанную в сарае (торговля в субботу шла бешеная), Грейнджер отвез меня к себе. Я был в очень скверном состоянии и очень пьян, поэтому мы остались у него в ожидании рассвета, и, чтобы я не впал снова в панику, Грейнджер стал рассказывать мне свою жизнь, а я слушал. Выяснилось, что мы с ним вроде бы двоюродные братья — старый Робинсон наш общий дедушка. Он говорит, что не подозревал об этом, пока ему не сообщил мой отец. Он поступил к отцу вскоре после нашего отъезда и проработал у него около года. Вырос в Мэне, а в Брэйси приехал навестить свою прабабку, которую все знали как тетку Винни, там познакомился со своим дядей Форрестом Мейфилдом, твоим мужем, и жил у Форреста, пока было можно, затем у своей прабабки, пока та не умерла, перевалив за сотню лет, да еще прослужил год в армии во Франции: «Рыл окопы для белых солдат, чтоб им было откуда вылезать под ураганный огонь; а я высоко не лез — рыл себе и рыл, иначе бы с тобой тут не сидел». Затем он вернулся сюда, женился на негритянке (которая уже давно уехала куда-то на север, хотя он и говорит, что рано или поздно она вернется) и служил все это время уборщиком в здешней школе и каких-то молитвенных домах. От него я также услышал, что отец мой счастлив, хотя и он уже много лет не видел его и говорит о нем в прошедшем времени. У Грейнджера есть несколько книг, когда-то принадлежавших отцу, — так, детские книги. Он все еще что-то в них находит. Прочитал мне историю Покахонтас, кончив рассказывать свою собственную: «Она умерла от разбитого сердца под чужим небом, вспоминая зеленые леса восточной Виргинии, с ее богатыми рыбой реками, помня, что от свежих струй этих потоков ее отделяют тысячи миль неустанно катящего свои соленые волны океана, у края которого томится ее душа». По-моему, он говорил все это наизусть, хотя в книгу смотрел и страницы время от времени переворачивал. Дочитав до конца, он предложил отдать книгу мне — может, мне хочется иметь что-то от своего отца, а он, мол, ее уже знает; но я не взял, так как мне кажется, она ему дорога и, кроме того, он повидал эти катящиеся волны, а я нет.
К тому же времени окончательно рассвело, бутылка коньяка наполовину опустела, и одно к одному я снова был достаточно тверд на ногах — во всяком случае, не шатался. В общем, я попросил его отвезти меня к тете Хэт, чтобы там поесть, поспать и потом ехать в Гошен. Он спросил, готов ли уже я предстать перед ней? Я спросил: «То есть?» И он ответил: «Она будет тебя долго ругать, прежде чем отпустит». Я сказал, что чемодан-то мне забрать от нее так и так надо — в нем лежали кое-какие предметы, дорогие мне как память, уж не говоря о подштанниках, — и тогда он сказал, что если немножко подождать, то она уйдет в воскресную школу и тогда я смогу зайти в дом и убраться восвояси, не попадаясь никому на глаза. Я сказал: «Прекрасная мысль!» — но беда в том, что нужно было поесть и проветрить голову. Дом его принадлежал когда-то той самой прабабке и до сих пор хранит ее запах, хотя вообще-то у него совсем чисто, не хуже, чем у Сильви или даже у нас. Мне следовало бы знать, что в радиусе двадцати миль, по крайней мере, не найдется ни одного кафе и что он предложит приготовить мне что-нибудь. Так оно и вышло: «Мисс Хэт говорит, что я хорошо яйца готовлю», — ну, мне не захотелось лишний раз кого-то обижать, так что я поблагодарил его, и он пошел во двор, подавил свою старую курицу и приготовил мне вполне приличный завтрак. Много съесть я не мог и предложил ему за меня докончить, но он отказался, сказав, что сам едок слабый. Потом он спросил, как я насчет того, чтобы прогуляться? Я перед тем говорил, что хотел бы проветрить голову, но я-то думал о машине, все же я согласился, полагая, что он хочет похвастаться каким-нибудь живописным местечком (природа никогда меня не трогала, так же как и я ее).
Оказалось, что это просто маленький домик — одноэтажный, три комнатки, когда-то покрашенный в желтый цвет, веранда, уборная во дворе — здесь они с отцом жили какое-то время после нашего с тобой исчезновения. По словам Грейнджера, он уже больше года пустует. Какой-то парень из местных, преподававший музыку в Балтиморе, вернулся в родные края, чтобы подлечить себе нервы, снял его на лето и кончил тем, что как-то рано утром застрелился у себя на веранде, которую видно прямо из дома его матери, стоящего по другую сторону долины. Может, конечно, она и не смотрела — Грейнджер не знает, — как бы то ни было, он пролежал там с размозженной головой хорошо за полдень, пока его не заметил какой-то прохожий. С тех пор на дом охотников нет. Мы вошли туда, и Грейнджер провел меня по всем комнатам, указывая, где что стояло и где что происходило. Ему было тогда двенадцать — потом тринадцать лет, спал он на маленькой койке в кухне. Отец учил его готовить. От природы он чистоплотен. Пока отец был в школе, он прибирал в доме, шел к своей прабабке и помогал ей по хозяйству, затем возвращался и готовил уроки (каждый вечер отец занимался с ним — обучал его арифметике, домашнему хозяйству, земледелию и мифологии). К приходу отца Грейнджер готовил обед. Он показал мне комнату отца. Кровать все еще стояла там — дом они снимали с обстановкой, — узенькая детская кровать с боковинками, которую Грейнджеру пришлось удлинить, чтобы отец мог ноги в ней вытянуть.
Понимаешь, для Грейнджера это было что-то свое. Ему хотелось показать домик. Он все еще им гордится. Поэтому я не перебивал его и вежливо слушал, совершенно не ожидая, куда он гнет. Он сказал: «Вот что, ты ушел из дома и другого пока себе не нашел. На самом тебе живого места нет. Ты мог бы снять этот домик, наняться на работу где-нибудь поблизости — ну, в школу учителем, в магазин счетоводом, — а я б переехал к тебе и смотрел за хозяйством. Или я мог бы остаться в бабкином доме, где сейчас живу, и приходить сюда — это и не далеко совсем. А тебе бы это знаешь как помогло».
На меня спрос. Ты только подумай, мама, набралось уже немало людей — все в здравом уме, — которые предлагают поселиться со мной под одной крышей. Я не хвастаюсь, просто мне хочется доказать тебе, что можно увидеть что-то и во мне. И я спрашивал себя — что же, черт возьми, это такое? Тетя Рина, Хэт, даже Сильви, и вот теперь Грейнджер… и, мне кажется, я понял, в чем дело: они считают, что я нуждаюсь в чем-то, и еще считают, что я никогда никого не предам и, следовательно, в их понимании, владею богатством, которым могу с ними поделиться. Я и правда им владею. Тут они не ошибаются. Только оно не для них. Выбор за мной, и я его уже сделал.
Я поблагодарил его и сказал, что, возможно, придет время, когда такая комбинация окажется для меня весьма кстати, и что тогда я обращусь к нему. «Она тебе сейчас весьма кстати!» — сказал он, сказал несколько резче, чем следовало, тут я решил, что пора кончать осмотр; оставалось только улизнуть от тети Хэт и сматываться в Гошен. К тому времени я уже прекрасно мог бы править сам — голова моя была ясна, как безоблачный день, — но я все же пустил за руль Грейнджера, чтобы не обидеть его уж слишком; и, поскольку руки мои оказались незанятыми, пришлось им заняться остатками коньяка. Грейнджер — истинный друг пропойц — ни разу не сказал: «Брось!» — и, когда мы подъехали к бедному домишке Хэт, оказалось, что я сплю непробудным сном.
Когда я снова очухался, мы уже проделали три четверти пути до Гошена. День клонился к вечеру, и Грейнджер вел машину так, будто знал, что мне нужно. А может, он действительно знал. Я с трудом сел и посмотрел в окошко (попробуй когда-нибудь сделать это после того, как проспишь несколько часов в шевроле, катящем по горным дорогам, да еще живот твой набит яйцами и коньяком домашнего изготовления). Я спросил: «Что это означает?» — и Грейнджер ответил: «Помощь. Везу тебя, куда тебе надо». Тогда я снова улегся, и мы доехали до окраины Гошена, а затем остановились, и он спросил: «Можешь ты теперь сам сесть за руль?» Мочь-то я мог, но, конечно, осведомился: «А ты как же?», на что он ответил: «А я отправлюсь назад», — «Каким образом, — спросил я. — Скоро совсем стемнеет. Это же горы. Свалишься и выл таков». Он сказал, что не боится, и мне пришлось сказать: «Нет, давай поедем дальше, ты переночуешь у меня, а завтра я отвезу тебя к поезду». Тогда он кивнул и покатил вперед, оставив мне приблизительно полмили, чтобы решить два вопроса: где найти гостиницу, куда впустят меня в моем теперешнем виде, и дадут ли вообще ночлег негру в округе, где негры редки, как улыбки. Я знал, что моя старая хозяйка, вдова, зря слов на ветер не бросает. Сперва я решил ехать за город и провести эту ночь под открытым небом (у меня с собой кашемировый вязаный платок, который ты мне когда-то подарила), но потом вспомнил, что видел на другом конце города старый пансион, впавший в убожество, но большой. Я еще заметил тогда, что двор там мела молоденькая негритянка, так что Грейнджер, по крайней мере, не напугал бы их до смерти. Я показал ему, куда ехать, и, когда мы остановились у ворот пансиона, он сказал: «Ты о себе не думаешь. Нельзя тебе останавливаться здесь». — «Придется!» — сказал я.
Прошло уже три дня, и мы все еще здесь — я в большом доме, а он в пристройке для прислуги где-то на задах. Я жду артельщика, который будет набирать людей для сооружения дороги, и Грейнджер со мной. Вот уж истинный Мейфилд! Он уже устроился на работу и решил остаться тут. По целому ряду причин — самых обыденных.
Да и все это в достаточной мере обыденно. Что я и пытался высказать в своем письме — все это очень обыденно. О чем я в самом деле горюю? Мне всего двадцать один год. Я только-только начал жизнь. Меня еще можно наставить на путь истинный. Все еще можно исправить.
Так возьми и исправь.
6Письмо Роб отправил уже под вечер; затем прошелся немного, чтобы прочистить голову, вымыл руки, легко поужинал в столовой, где не было никого, за исключением его самого, владельца пансиона мистера Хатчинса и Грейнджера, в чьи обязанности входило помогать Делле подавать на стол то немногое, что имелось в наличии (Делла была та самая девушка, которую Роб видел тогда во дворе, — она же кухарка и горничная). Затем он посидел на крылечке с мистером Хатчинсом и не в первый раз выслушал его проекты развития и оживления дела в расчете на свежий наплыв посетителей, после того как будет построена дорога.
— Виргиния больными кишит, а до этого замечательного воздуха и до этой вонючей воды не доберешься иначе, как горной дорогой, на которой столько народу головы сложило, что и вспоминать не хочется. Я уж не говорю о Мэриленде и Вашингтоне и о вашем убогом штате. Постройте дорогу, а за мной дело не станет.
Роб спросил: — А доктор у вас тут будет к тому времени? Без докторов не обойтись. — Он намекал на то, что жена мистера Хатчинса уже шесть недель находится в Линчбурге, очевидно, для того, чтобы держать под врачебным присмотром больную дочь.
Мистер Хатчинс сказал: — Уж этих-то понаедет; от них палками не отобьешься, как только тут деньгами запахнет. Они на деньги, как мухи на мед слетаются. Я это очень даже хорошо заметил. Не знаю, конечно, может, в вашей семье и были доктора-бессребреники.
Роб сказал: — Нет, что вы, мы сами все насквозь больные. Иначе зачем бы мне было сюда ехать?
Мистер Хатчинс сказал: — Затем, что голова хорошо варит. Только поторопился ты немного — тебе б на несколько месяцев попозже приехать.
Роб сказал: — Значит, перестарался, — извинился и пошел к себе в комнату. Там он зажег лампу и сел писать своей тетке Хэт, — извиниться и объяснить исчезновение Грейнджера, пообещать, что приедет снова этим летом, причем в образцовом порядке, загладит свою вину перед ней и станет впредь хорошим племянником — однако после двух попыток он решил, что только зря старается. Она или простит его после нескольких недель молчания, или же прибавит его имя к длинному списку тех, кто покинул ее и никогда уже не заслужит прощения. Остановившись на этом, он встал, чтобы раздеться, и успел все с себя снять, когда за дверью кто-то произнес шепотом: «Роб!» — это был Грейнджер. Роб приоткрыл дверь, убедился, что он один, и сказал: — Входи! Чувствуй себя, как дома. Я собираюсь в объятья Морфея (Грейнджер приходил к нему каждый вечер, якобы для того, чтобы обсудить прошедший день и их шансы обосноваться здесь, на самом же деле — Роб прекрасно понимал это — чтобы проверить состояние его здоровья и настроение), а сам подошел к кровати, улегся и подоткнул со всех сторон одеяло, как будто за окном стояла зима, а не мягкий и теплый апрель.
Грейнджер вошел, притворил за собой тяжелую дверь и уселся на единственный, стоявший под лампой стул. — Я хочу тебя что-то важное спросить, — сказал он. — Я постарше тебя буду и уже достаточно времени потратил на врунов, так что, будь добр, не обманывай меня — ты правда думаешь остаться здесь?
— Смотря по обстоятельствам, — ответил Роб.
— Каким таким обстоятельствам?
— Получу ли я завтра приличную работу, справлюсь ли с ней (я ведь никогда еще ничего не строил), не потребуется ли мое присутствие дома. Черт возьми, Грейнджер, да ведь я же могу нынче ночью умереть во сне.
Грейнджер внимательным, изучающим взглядом смотрел на него в ровном теплом свете — широкая грудь Роба, темная, почти сливающаяся с ореховой спинкой кровати, выпирали, как у бурлака, словно он всю свою жизнь только тем и занимался, что таскал тяжести, а не плескался в теплой ванне; лицо, спокойное и открытое, с широкими скулами, высоким лбом, крупным подбородком и глаза — то глубокие и спокойные (глаза утешителя), то вдруг вспыхивающие бешеным огнем. Грейнджер улыбнулся: — Не бойся, ты не умрешь, ни этой ночью, ни следующей, разве какая-нибудь девка прирежет.
— Ну, раз так, я в безопасности, — сказал Роб. — На всем протяжении отсюда до Буэна Виста у меня есть только одна знакомая, да и та работает по ночам.
— Вот и моя тоже, — сказал Грейнджер.
— Ты что, уже добрался до Деллы? Однако ты времени не теряешь.
Грейнджер посмеялся и кивнул, но потом сказал: — Слушай, я ведь опять соврал. Делла со мной заигрывает, только я ее пока не трогал, а может, и вовсе никогда не трону.
— Я лично тебе разрешаю, — сказал Роб. — Займись этим.
Грейнджер снова кивнул. — Если понадобится.
— Да уж будь уверен, — сказал Роб. — На таком-то воздухе.
Грейнджер подумал. — Воздух — оно, конечно, только я, пожалуй, погожу.
— А чего тебе ждать? — сказал Роб. — Делла сама в руки идет.
Грейнджер сказал: — Грейси я жду.
— Если она и впрямь собирается вернуться к тебе, так ей такой пустяк не помешает.
— Помешает, — сказал Грейнджер, — я чувствую, что помешает.
Роб спросил: — А она стоит того, чтобы ее ждать?
Грейнджер сказал: — Этого меня никто раньше не спрашивал.
Роб хотел извиниться, но не мог.
— Стоила — для меня, во всяком случае. Все, кроме меня, говорили, что она дрянь, — мисс Винни, твой папа.
— А что бы ты про нее сказал?
Грейнджер, по всей видимости, погрузился в воспоминания. Потом сказал: — Она хорошая. Я такой хорошей в жизни не встречал. — Казалось, он считает вопрос исчерпанным.
— В каком отношении? — спросил Роб.
— Во всех, какое ни возьми: у плиты, в постели, в церкви: она петь умела. Красивее ее многие были, но для меня она была хороша. Я на нее мог целый вечер смотреть, просто сидеть и смотреть до самого утра — лишь бы увидеть, как она просыпается, только-только рассвет забрезжит. Она легко вставала — проснулась и сразу с тобой говорит, полдня сонная не ходила. Норный раз она пробыла со мной всю ночь после того, как мисс Винни померла. Я лежу и смотрю, как день занимается, а она вздохнула полной грудью (а глаза все закрыты) и говорит громко так: «До чего ж мне хорошо было», — Грейнджер снова помолчал. — Вот и жду ее.
Роб сказал: — Ладно, жди! Ну а мой отец — что он против нее имел?
— То же, что и все. «Ей, мол, твои деньги нужны». Ну и что? Что такое деньги? Кто рыл окопы, чтобы их заработать, — я или кто другой? Так я и отдам их, кому захочу. Нет, деньги людей пугают. В тысяча девятьсот девятнадцатом, это когда цветные парни стали домой с войны возвращаться — в одной руке лопатка саперная, в другой деньги. Перепугали всех чуть не до смерти: все тогда решили, что мы скупим землю, понимаешь, и будем миром править. Кое-кто и правда приобрел клочок тощей, ни на что не годной земли, только… хочешь знать правду?
— Хочу!
— Хочешь знать, кто спас мир от черных парней?
— Конечно.
— Мистер Генри Форд.
— Каким образом?
— Автомобилем своим дешевым. Все негры до одного захотели купить себе такой, истратили на это все свои деньги и оставили землю за белыми, — заключил Грейнджер с улыбкой.
— И хорошо сделали, — сказал Роб, тоже улыбаясь. Но при всей усталости он знал, что не даст увести себя в сторону шутке, пусть даже таившей в себе зерно истины. — Но какое дело было до этого моему отцу? — сказал он. — Ведь к этому времени ты уже не жил у него.
— Он хотел, чтобы я чему-то поучился. На это истратил деньги, которые с войны принес. Мне было тогда уже двадцать семь, в школу я не ходил с тех пор, как уехал из дома, из Мэна — в девятьсот четвертом году, — и знал только то, чему он научил меня, когда я у него жил, да еще то, что вычитал из детских книжек, которые до сих пор читаю. Когда решили замиряться, он взял мой адрес у мисс Винни — пока я окопы рыл, он мне ни разу не написал, хотя, кроме него, мне писем не от кого было получить — все неграмотные были. А тут написал, спросил, жив ли я и если да, так чтоб я забирал свои деньги и ехал в Ричмонд поступать в школу, где он преподает, сказал, что мне еще не поздно и нужно поскорей знания приобретать, а то мисс Винни вот-вот умрет и что я буду делать один; сказал, что он мне опять поможет, сделает все, что в его силах. Он там учил негров, как свое имя подписывать, и читал им про всяких разных богов.
— И ты отказался?
Грейнджер кивнул: — Наотрез! Хотя сначала об отказе и не думал. В апреле я вернулся в Америку, сошел с парохода в Норфолке и оттуда поехал прямиком в Брэйси — узнать, умерла она или нет еще — я о мисс Винни говорю, ей уж тогда сто четыре года было. А она собирала хлопок! По крайней мере, говорила, что собирает, мозги-то у нее с перебоями работали. По двору ходить кур гонять, это она могла, ну, а насчет хлопка, так за последние десять лет она ни одного куста не обобрала. Меня она обобрала — это точно! Как липку! Купи ей то, купи ей это, согрей ее, накорми, приголубь. Конечно, мне понятно было, что все это от старости, что уж недолго ей осталось. И то я помнил, что ни от кого столько добра не видел, как от нее, но уморила она меня за эти несколько недель вконец (я ведь отвыкнуть от нее успел); так что я уж начал подумывать о предложении твоего папы. Но написать не написал. И тут как раз встретился с Грейси — в церкви, на весеннем собрании прихожан. Мисс Винни я даже не сказал, что иду, а то б она прицепилась ко мне и пришлось бы ее на себе волочь, а она уже совсем оглохла и все равно ничего не услышала бы; в общем, я дал ей полстакана джипа за ужином и уложил спать, а сам пошел, думаю, хоть на народ посмотрю. Но на главное-то я опоздал. Она прокричалась перед самым моим приходом, это я про Грейси говорю. Два дня просидела на скамье для кающихся грешников, ни крошки в рот за это время не взяла — все для того, чтоб приобщиться к вере. Понимаешь, ей уже семнадцать было, и она боялась опоздать — приобщаться-то лучше как можно раньше, тут ведь тоже привычка нужна. Ну вот, Грейси приобщилась поздно (а я и вовсе не приобщился); но все говорили, что криками она все наверстала. Когда я пришел, она уже сидела во дворе со своей теткой (родителей у нее не было), которая отпаивала ее родниковой водой. Я, понимаешь, не знал, что с ней было, поэтому подошел к ним и спрашиваю: «Откуда это ты?» В ту пору я бог весть что о себе воображал — единственный в мире негр, повидавший свет (а ее я знал с детства, все это время она жила в Брэйси), и спросил-то я только так, в шутку; а она посмотрела на меня эдак пристально и говорит: «Рядом с небом я была», — и я сказал: «Верю!» — такой вид у нее был, что не поверить нельзя: вся светилась, как свечка. Я ее всю жизнь знал и никогда не видел, чтобы она так сияла, — да и другие тоже не видели, — и вот тогда я и сказал (про себя, конечно) — это любовь с первого взгляда.
— И поверил в это? — спросил Роб.
— А как же! — сказал Грейнджер. — Никогда я этого прежде не испытывал — ни с первого, ни с пятнадцатого взгляда.
— Чего именно? — спросил Роб.
— Да что я хочу всегда быть с ней, чтоб всегда и всюду она была со мной.
— И ты ей это сказал тогда же?
— В том-то и дело, что нет! — ответил Грейнджер. — Первая моя ошибка. Надо было мне сказать ее тетке: «Сандра, я забираю Грейси у тебя» — и тут же увести ее к мисс Винни, и на следующее утро сказать мисс Винни: «Вот, пожалуйста! Я ее люблю, и никого другого мне не надо, так что прошу мне не перечить».
— А ты что сделал? — спросил Роб.
— Хотел, чтобы все по-хорошему, как меня учили. Понимаешь, никто мне прежде никогда особенно не был нужен — ну там побаловаться изредка, так баловство это не штука; вот я и думал, что если не можешь без кого-то жить, нужно действовать, как если бы тебе пообедать захотелось или денег занять нужно — улыбнись и попроси. Сперва вроде бы получалось — ее ведь до этого никогда не просили, только приказывали, а она исполняла.
— Что же она тебе говорила?
— Всякое. Мы ведь три года вместе прожили. Сначала больше так: «Ты веди, а я за тобой». А я только что из армии вернулся и уж что-что, а водить умел — прямиком в лес! Мы из лесу выходили только поесть да поспать. А ей это, пожалуй, даже нравилось — она была опытней моего. К блаженству не один путь есть, и все их она испробовала. Ну, и скоро у нас пошла другим музыка: «Иди ко мне, я тебя сладеньким угощу». Я видел, что она меняется, и не протестовал. Я, ты сам знаешь, послушный — с теми, кого люблю. А как их иначе отблагодаришь.
Роб кивнул и попросил: — Задуй, пожалуйста, лампу — комары летят. — Когда Грейнджер исполнил его просьбу и снова занял в темноте свое место, Роб спросил: — И чем же она тебя угощала?
Грейнджер подумал: — Это я только так выразился.
— А что ты хотел выразить?
Грейнджер снова задумался, дольше, чем прежде. — Я ж тебе говорил. Ты и так знаешь. Ни для кого в твоей семье не секрет: Грейнджер — добрая душа. Он всегда поможет.
— Спасибо! — сказал Роб. — Но почему ты так?
— А это я тебе сейчас скажу, до этого я еще во Франции додумался, потому что армия тебе ничего не дает, кроме времени на размышления (ведь не воевать же). А дело в том, что мне жилось хорошо. Пока я не попал на войну, не ляпнулся в грязь, никто мне никогда ничего дурного не сделал. Добрые родители, мисс Винни добрая — добрее некуда, покуда не спятила — твой отец, мисс Хэт. Ругать-то меня, конечно, ругали — окопы ведь я рыть учился в Кемп-Диксе, в Нью-Джерси, так что кое-чего наслушался, но я про дела говорю — они злыми не были. Даже немцы не в меня целились. Лично против меня они ничего не имели, понимаешь. Вот я и сам остался добрый, старался всем угождать. Чего проще. А от негров всю жизнь только и слышал «дурак да подлиза!». Зато, не в пример многим другим неграм, я в тепле живу и крыша над головой у меня есть.
— Но Грейси ты не угодил? Потому и ждешь ее?
В темноте Грейнджер не видел лица Роба. В голосе, однако, не угадывалось желание обидеть, одно праздное любопытство. — Не скажи. И если ты встретишь Грейси, то и от нее, наверное, ничего такого не услышишь. Она тебе скажет, что никто никогда с ней так хорошо не обходился, как Грейнджер. Это она мне в каждом письме пишет. (Я научил ее немножко писать, и она мне пишет: «Хочу тебя видеть. Скоро приеду. Здесь холодно». Я не учил ее, как пишется слово «деньги», но все равно посылаю ей — чтобы у нее всегда были на билет.) Нет, это не так. Я долго думал и над тем — ну зачем ее понесло в Ньюарк. И понял — любопытство. Любопытство и больше ничего. Я жил в Мэне, по всему побережью на поезде взад и вперед прокатился, побывал во Франции, побывал на востоке в Нью-Джерси и могу сказать: никакой разницы, только люди новые. Да она-то этого не знает. Сейчас в Ньюарке тоже начинает понимать. Написала в последнем письме: «К северу от Брэйси нет никого лучше тебя».
— Раз так, то когда же она возвратится?
— Вот соберется и приедет.
— Как же она найдет тебя здесь, и горах?
— А я уже написал ей свой новый адрес. И свои планы ей сообщил.
— Какие же у тебя планы? — спросил Роб.
— Останусь с тобой, пока нужен или пока ей не понадоблюсь.
Грейнджер сказал это как нечто само собой разумеющееся, без расчета на благодарность теперь или в будущем, скорее как возможность использовать время, лежавшее перед ним, способом ему понятным и доступным.
Благодарности и не последовало. Наступило молчание. Слышно было, как Роб сполз с подушек и растянулся в кровати, затем глубокий вздох, приветствующий желанный сон.
Шуршанье кожи о простыню Грейнджер в полной темноте воспринял как отказ; последовала нескончаемая мучительная минута, когда казалось, что жить больше незачем. Но он все-таки справился с собой. Понизив голос, чтобы не разбудить Роба, если тот уже уснул, Грейнджер спросил: — Ты веришь мне?
Продолжительное молчание, затем голос Роба — обычный, отнюдь не сонный, произнес: — Да, верю. — Позади был трудный день, окончательно его измотала попытка высказать матери всю правду до конца, а тут еще Грейнджер со своим рассказом — жизнеописанием жалкого простофили. Он не видел причины сомневаться в искренности Грейнджера и решил, что если тот вознамерился сделать ставку на него, то и ладно, пускай. И в более свежем, спокойном состоянии он не стал бы углубляться в историю его жизни, ему и в голову не приходило, что, вникнув в недомолвки Грейнджера, в его отступления от истины, он действительно мог бы получить от него помощь — ведь Грейнджер сумел бы указать ему на спасительную тропинку, ведущую в единственный мирный уголок в раздробленном сердце его семьи, мог он и рассказать ему свой сон, приснившийся в ту ночь.
7Грейнджер снова видел себя мальчиком — он сидел в вагоне поезда, который шел куда-то день за днем, ночь за ночью, и смотрел в окно на пробегающие мимо поля и города, на которые медленно, но верно наступала весна — листьями, цветом деревьев, травой. В вагоне ехали еще пассажиры, но он был один; в багажной сетке над головой лежала небольшая плетеная сумка (принадлежавшая его отцу). Он ехал и думал о том, что, слава богу, у него нет никаких забот и никакого багажа, кроме вот этой сумки, — при всей своей молодости уж с этим-то он мог справиться, — и еще он думал о том, что едет к своей прапрабабушке Винни в штат Виргиния. Чего проще-то. Она встретит его на вокзале и даст ему все, что ему недостает в жизни. Поэтому ему казалось, что он счастлив, и каждый раз, когда поезд мчался в туннеле или сквозь ночную тьму, улыбался своему отражению в оконном стекле. Он думал, что нужно только подождать, и поездка свершится, как свершается весна на земле. Вдруг поезд остановился ненадолго — не в городе, а прямо в открытом поле — и к нему подошел седовласый кондуктор и сказал с улыбкой: «Я тебя переведу на другое место. На хорошее. Иди-ка за мной». Кондуктор снял его сумку и спросил: «Это все, что у тебя с собой?» На что Грейнджер ответил: «Да, сэр!» — а затем повел его по вагонам в конец поезда — через вагоны для белых и вагоны для черных — пока не привел в вагон, где было всего одно место. Он указал на это место Грейнджеру, положил его сумку на единственную в вагоне багажную сетку и сказал: «Так, а ты уверен, что не забыл сообщение, которое должен передать?» Грейнджер ответил: «Уверен, сэр!» — и старый кондуктор ушел. Оставшись в одиночестве, он впал в уныние. Ни о каком сообщении он не имел понятия, он даже не знал, что это такое, не представлял себе, кому его нужно передать, даже если бы оно вдруг обнаружилось у него на ладони. (Мисс Винни ничего нужно не было, она хорошо жила, по словам отца, ни в чем не нуждалась.) Он встал на бархатное сиденье и порылся в своей сумке: две пары белья, две пары брюк, две рубашки, перочинный ножик и кусок мыла. Ничего нового, ничего такого, что могло бы пригодиться кому-то, кроме него. Он проехал в подавленном настроении еще какое-то время, и вот снова пришел старик кондуктор и сказал: «Тебе выходить», — снял сумку и снова спросил: «Значит, у тебя оно?» — и повел к ступенькам. Поезд стоял на станции в Брэйси. Старый кондуктор сказал: «Ты был хорошим пассажиром!» Он спустился сперва с сумкой, затем взял его самого, медленно переместил в теплом воздухе и поставил на перрон, сказав: «Ну, прощай!» — поднялся по ступенькам и исчез. Винни нигде не было видно, вообще кругом никого. Они узнали, что я подвел их, и ушли. Меня бросили здесь навсегда, совсем одного. И вдруг он увидел рядом белого человека, который по возрасту мог быть его отцом, — он, казалось, излучал доброту, хотя и не улыбался. Он протянул большую руку и сказал: «Дай, пожалуйста! Ты же привез его. Оно для меня». Грейнджер ответил: «Нет, сэр, я ничего не привез. Я только сам приехал и вот стою перед вами». Лицо человека затуманилось печалью, не злобой, и он сказал: «Ты уверен? Подумай хорошенько, постарайся вспомнить». И тут Грейнджер вдруг вспомнил все, о чем говорилось в сообщении, и быстро повторил: «То все, пожалуйста, забудьте. С тем покончено. Там говорится — займитесь мной». Человек, который оказался Форрестом, улыбнулся и взял его за руку. И мигом забылись и Винни, и только что закончившееся длинное путешествие.
И Грейнджер улыбнулся во сне, хоть был один в темной комнате, вдохнул холодного горного воздуха, вытянул длинные ноги и перевернулся со спины на живот. До утра оставалось еще много времени.
8Роб тоже увидел сои — он начал сниться ему ближе к утру, — сон, ничего не прояснивший, не принесший отдыха, — просто картинки того, что было ему и так известно, что использовать он не мог, но не мог и перечеркнуть. Он стоял в дверях казармы — французской, во Фландрии. Ему казалось, что он ищет своего двоюродного брата Уитби Шортера — прислан сюда тетей Хэт на выручку Уитби. Помещение было огромное, с низким потолком, из неотесанных потемневших бревен, некрашеное; ничего, кроме кроватей, в нем не было. Бесконечные ряды кроватей. Поэтому его поиски заключались в том, что он ходил между рядами и заглядывал в каждую кровать. Кровати были весьма странной конструкции: из таких же бревен, как и стены, грубо сколоченные в форме глубоких и длинных ящиков, похожих то ли на гробы, то ли на ясли. Он ходил от одной к другой, и все они оказывались пусты, если не считать постельных принадлежностей. В каждой лежало по совершенно одинаковому стеганому, похожему на коричневый кокон одеялу, откинутому грубо разбуженным обитателем, так что оставался на виду его след — подсохшее пятно, в одних кроватях бесцветное, в других кровавое; а в иных просто испражнения. Все до единой были запакощены, и в то же время не было никакой возможности выяснить, кто занимал прежде эту кровать, вернется ли он сюда ночевать — если сон вообще возможен в этой грязи, — или же в отвращении бежал отсюда, или пролил всю кровь до последней капли на поле боя. Зачем же он ищет здесь своего двоюродного брата? Никакой надежды его обнаружить! Он или обращается в прах под землей, или сражается на поверхности ее. Роб решил отказаться от дальнейших поисков и повернулся к двери, чтобы уйти. Последний ряд, вдоль которого он шел, был точно такой же, как и все, только на одной кровати, приблизительно на середине ряда, сидел кто-то, прикрывшись до пояса; Роб направился туда — это оказалась его мать, девочка с распущенными волосами, в слезах. Она его не видела. А искал-то он ее.
Май — сентябрь 1925 года
127 мая 1925 г.
Дорогая Элис!Меня ужасно мучит, что я до сих пор не написала тебе. Но поскольку это единственное, что меня сейчас мучит, и поскольку сегодня день моего рождения и из него я уделяю тебе целый час, — мне сегодня исполняется двадцать лет, ты об этом забыла, хотя как ты могла помнить, если я тебе никогда этого не говорила? — то верю, что ты простишь меня, не задержишь ответ и сообщишь твердо, когда ты исполнишь свое обещание и приедешь сюда. Лучше всего, если бы ты приехала в самом начале июля — будь здесь четвертого, и, может, я взлечу от радости в воздух вместе с фейерверком. Дело в том, что папа, прочитав письмо доктора Метьюза, сказал, что по меньшей мере два месяца я должна находиться в состоянии полного покоя — иными словами, сидеть и таращить глаза. Два месяца истекут 29 июня, если я доживу до этого. О, с легкими у меня все в порядке, — сомневаюсь, что с ними вообще когда-нибудь что-то было, — но нервы мои придут к тому времени в полную негодность от окружающей тишины. С самого начала дело было исключительно в нервах.
Но (фактически теперь и они в порядке, и, когда я расскажу тебе все, ты, безусловно, догадаешься, что их излечило, когда не помогало ничто — ни лекарства, прописанные твоим отцом, ни вкусные блюда, которыми кормила меня твоя мать, ни даже твоя жизнерадостность и веселые шутки.
Помнишь незнакомого негра, который приехал за нами в чужом шевроле? Это были два первые удивительные звена цепочки, которая присоединена, как мне кажется, к сердцу — большому сердцу, а в придачу к сердцу есть еще и прекрасное лицо, пока что чужое мне, но это — как я искренне надеюсь — исправимо. Ты помнишь также, что папа, пока мы жили в Линчбурге, ограничивался обычно коротенькими записками, так что откуда было нам знать, что он в наше отсутствие разведет бурную деятельность. Первый намекнул нам на то, что происходит, все тот же негр. Папа нанял его еще в апреле, чтобы привести в порядок наш старый дом, подготовить его к приему постояльцев, когда — по папиным расчетам — золотой поток их хлынет по новой дороге, проложенной через горы с востока на запад — дороге, которую только-только начинают расширять с нашего конца.
Одного из строителей дороги зовут Робинсон Мейфилд. Это его лицо дано в придачу сердцу, к которому ведет цепь недавних сюрпризов. Ему двадцать один год, и сам он не вполне здоров — но и в его случае это одни лишь нервы, ничего другого.
Но начну сначала. Путь домой был трудный. Я совсем обессилела от нескончаемого отдыха, а новый негр — его зовут Грейнджер — ничего толком не мог сказать нам о переменах дома; только, что наняли его недавно и что шевроле принадлежит человеку, который снимает у нас комнату и работает на постройке, дороги. Папин старый автомобиль оказался, по обыкновению, сломан, поэтому папа предложил владельцу шевроле снизить недельную плату за комнату, если он разрешит воспользоваться его машиной. До дому мы в конце концов добрались, но чтоб я еще когда-нибудь села в машину, если за рулем будет Грейнджер!..
Первым, кого мы увидели, был папа. Хоть писал он нам мало, но беспокоился сильно (я говорила тебе, что его мать и сестра умерли от скоротечной чахотки, правда, это было много лет назад). Как бы то ни было, он встретил нас во дворе, поцеловал маму и меня (вообще-то он целует нас чрезвычайно редко), у нас на глазах вручил Грейнджеру доллар (как правило, расстается папа с деньгами крайне неохотно) и сказал, что Делла покажет мне мою комнату. Я сказала, что помню, где она находится, — как-никак прожила в ней всю жизнь, — но папа сказал: «А вот и нет!» — и они вдвоем с Деллой (Делла — это наша служанка) повели меня. Он сменил всю мою мебель, до последней скамеечки, до последней картинки, и поместил меня в бывший «апартамент для новобрачных» — в юго-восточном крыле дома: никакой это не «апартамент», конечно, и на моей памяти новобрачные ни разу не перешагнули его порога, но все же это большая комната с высоким потолком, по которой сквозняки так и гуляют. Все для моей груди, тогда как единственно, в чем нуждается моя грудь, это лифчик с подкладками. Все же это было очень заботливо с его стороны, и я оценила внимание, хоть и отметила, что он забыл перекрасить старые стены (слабая грудь — дело ненадежное, стоит ли до времени роскошествовать!). Но когда все они удалились, оставив меня отдохнуть часок перед ужином, на меня нашла ужасная тоска. И все из-за папы. Несмотря на обстоятельное письмо твоего отца, в котором он писал, что я уже вне опасности и могу вести нормальный образ жизни, он, видите ли, решил запереть меня в дрянненьком пансионе, который — сколько денег в него ни вколачивай — и мухи-то не привлечет, не говоря уж о богатых виргинцах, пусть даже он объявит, что будет их через горы по новой дороге на руках перетаскивать (да ничего он вколачивать и не собирается, разве сунет, скрепя сердце, десятку тут и тридцать пять там). А если мне действительно суждено умереть, то лучше места не придумаешь! — гостиница, набитая крикливыми старухами.
Я не собираюсь умирать, но в тот день я молила бога о смерти. Признаюсь тебе в этом. 30 апреля я лежала на своей кровати и молила бога послать мне все то, что у меня подозревали, — больные легкие, меркнувший разум, только бы поскорей. Я так хотела этого, что даже молилась вслух, зная, что никого поблизости от «апартамента для новобрачных» нет. Но это только мне казалось. (Временами я бываю весьма несообразительна.)
В разгар моих стенаний кто-то постучал в дверь. Я решила, что это папа или, по крайней мере, мама, и сказала: «Входи!», не вставая. На пороге появился незнакомый молодой человек, крайне озабоченный. Я села и сказала: «Вы не туда попали». На это он сказал: «Я надеялся спасти чью-то жизнь — мне послышался вопль отчаяния». Я сказала: «Во всяком случае, не мой». Он тогда сказал: «Постоните, пожалуйста, а я послушаю». Я слегка застонала, и он сказал: «Вы меня обманываете. Это были вы!» При всей его красоте, вид у него был ужасный, весь заляпан грязью (он только что вернулся с работы — с раннего утра взрывал скалы, но я-то этого не знала); поэтому я возразила: «Ну и что, скажите на милость? И кто вы такой?» Он ответил: «Я — жених». Я, наверное, выглядела очень озадаченной, и он пояснил: «Вернее, новобрачный. Я живу во второй половине „апартамента для новобрачных“». (Оказалось, это действительно так — он наш новый постоялец: отец отдал ему лучшую комнату, а мне чуть поплоше.) Тогда я спросила: «Как же зовут жениха, если это не секрет?» — и он ответил: «Роб Мейфилд-второй, к вашим услугам». Я решила дальше не углубляться, но все-таки сказала: «А я — Рейчел Хатчинс, только сегодня вернулась домой». Он сказал: «Знаю. Я все про это знаю». — «Так расскажите же мне, — сказала я, — потому что я, ей-богу, ничего не знаю». Он целую минуту молчал, глядя на, меня в упор. «Вам лучше, — сказал он наконец. — Собственно говоря, вы уже совсем поправились». Я спросила: «Кто это сказал?» Он ответил: «Мои глаза» — и дотронулся до них. «А они вас не обманывают?» — спросила я. «Это вам решать», — сказал он и сделал шаг по направлению ко мне. Тогда я села на край кровати, спустив ноги на пол, на случай если войдет отец — он бы застрелил Роба на месте. Глаза у него оказались карие. А в карих глазах я никогда не бываю уверена. «Каков приговор?» — спросил он. Я ответила: «Они очень хорошо гармонируют с вашими волосами, вот и все, что я вижу». — «И вряд ли когда-нибудь увидите больше», — сказал он.
Я была уже готова вспылить, но тут в открытую дверь вошла Делла и спросила, принести ли мне ужин в комнату или я сойду вниз. Тут я решила поверить его глазам и сказала, что поужинаю со всеми остальными, только сперва умоюсь; и поскольку все — это мои родители плюс Роб Мейфилд, то после этого я наверх вообще почти не поднимаюсь. С тех пор прошел месяц, и за это время многое что расцвело, помимо цветов, а именно мои чувства к Робу.
Если говорить начистоту, то должна признаться, что мои чувства к Робу гораздо глубже и определеннее, чем его ко мне. Во всяком случае, мне так кажется. Зачастую он возвращается с работы поздно вечером, очень усталый, ужинает в кухне и идет гулять (ему нравится гулять по ночам — это успокаивает ему нервы), к тому же папа следит за мною ястребиным оком; так что до конца прошлой недели я обитала главным образом в мире собственных чувств, счастливая от сознания, что он существует на свете, что я живу под одним небом с ним, а ведь совсем недавно я ждала от жизни только дурного.
В прошлую субботу он вернулся вечером с работы, вымылся у себя в комнате и прилег отдохнуть до ужина; я научилась видеть его жизнь сквозь стены. Я тоже «отдыхала», согласно папиному распоряжению, хотя на деле напрягала каждый свой нерв, чтобы услышать, когда он встанет, куда пойдет. Я испытывала свою силу — удастся ли мне заставить его подойти к моей двери, постучать и сказать мне что-нибудь ободрительное (вот уже два вечера он возвращался с работы такой усталый, что почти говорить не мог, или же уезжал кататься на машине с кем-нибудь из своей артели). Я думала: «Встань и помоги мне, пожалуйста! Никому ты не нужен так, как мне». Помимо всего, у меня было очень мало времени: Делла начинает бить в гонг, сзывая к обеду, ровно в шесть часов.
И вот когда оставалось всего четыре минуты, он встал, постоял немного на коврике у своей кровати, отворил свою дверь, подошел к моей и постучал так тихо, что услышать его могла лишь пробегавшая рядом гончая или ожидающая этого стука Рейчел.
Осторожно ступая, я пошла к двери и сама открыла ее; он сказал, не поздоровавшись, не назвав меня по имени: «Я знаю, что на будущей неделе ваше рождение. Я буду занят на работе, ну и потом вы, конечно, проведете этот день со своими, но мне хотелось бы помочь вам отпраздновать его завтра. Может, пикничок устроим?»
На это я ответила ему, пренебрегая порядком вопросов, следующее: «Да! Откуда вы знаете? Я должна буду спросить папу». Он ответил, что не помнит, кто ему сказал, возможно, Грейнджер, и что, если я хочу, он поговорит с папой и заверит его, что ни в коем случае не утомит меня. Я поблагодарила его и сказала: «Нет, лучше я сами это устрою», — и тогда он сказал: «Я просто хочу помочь вам отпраздновать».
И это сбылось! Никто никогда не помогал мне так. В тот же вечер после ужина — в столовой не было никого, кроме папы и меня, да еще Деллы, убиравшей со стола, — я спросила: «Можно мне поехать завтра с Робом подышать горным воздухом и позавтракать на природе?» Папа долго сидел, уставившись в пол, а потом спросил: «Чья это затея?» — «Роба, — ответила я. — Он старается помочь мне». Отец опять уставился в пол с таким видом, будто не имеет ни малейшего намерения отвечать, и тогда я сказала: «Ты что, хочешь, чтобы я в конце концов тут умерла?» Тогда он посмотрел на меня, шучу я или серьезно, и ответил: «Нет, этого я вовсе не хочу», — и прибавил, что поговорит с Робом. Не знаю, о чем уж они там говорили, но только все сбылось.
Все было без обмана. Все, как обещал Роб и как было сказано папе: восхитительная поездка на машине, и свежий воздух у реки, и холодный цыпленок, приготовленный Деллой. Я не ожидала, что затворнический образ жизни отнимет у меня столько сил, и, хотя Роб ни разу не спросил меня, хорошо ли я себя чувствую, он обращался со мной весь день так, словно досконально знал о состоянии моего здоровья, и каждое его движение, каждый вопрос были рассчитаны на то, чтобы придать мне сил, а не истощать их. Да, собственно, вопросов почти и не было и ни одного, касающегося моей жизни. Думаю, что до него дошла — от Деллы через Грейнджера — какая-то версия обстоятельств моей болезни; Делла знает все, что знаешь ты, а может, и немного больше, и я надеюсь, что все это передали ему. Меньше всего я хочу обманывать его в том, что касается моей жизни или скромных знаков внимания, которые я ему оказываю.
А говорили мы в конце концов вот о чем — о его жизни. Он считает ее неудачной, мне она кажется хорошей: отец, бросивший их, когда он был грудным ребенком, мать, уделявшая ему очень мало внимания… Когда он закончил рассказывать свою жизненную историю (она показалась мне длиннее, чем книга Левит, а ему всего-то двадцать один год) и повернулся ко мне в ожидании ответа, я спросила: «Это что, жалоба — или как?» Он задумался, глядя на гору (когда ты приедешь сюда, нарисуй мне, пожалуйста, эту гору, я вставлю ее в рамку и повешу в своей комнате — пусть висит там до конца моей жизни), и это дало мне возможность рассмотреть его лицо — оно овальное, с чистым высоким лбом, широкими выдающимися скулами, которые, как крылья, расходятся от решительного удлиненного носа, крупный рот (почти до неприличия яркий для мужчины). Как я уже сказала, глаза карие — красивые, но для меня непроницаемые — думаю, намеренно. Густые, жесткие каштановые волосы, выцветшие от многодневной работы на солнце — кожа, конечно, загорелая. (Ты, наверное, удивляешься — зачем я пишу тебе все это? По всей вероятности, ни за чем. Вряд ли ты сможешь составить себе представление о нем из этого нагромождения слов; но у меня нет другого способа показать его тебе, кроме как послать это письмо — мой отчет о нем. Он может показаться тебе вполне заурядным, таким, он кажется маме). Как бы то ни было, немного погодя он ответил: «Я надеялся, вы поймете. Это приглашение». Мне пришлось спросить: «Приглашение к чему?» — хоть я и опасалась, что тут рухнет все очарование этого дня. А он чуть не умер со смеха. Я тоже рассмеялась, хоть и несколько растерянно, и первая замолчала, справившись с собой. Он сказал: «Вы излечились! Ничего у вас нет». Я ответила: «Совершенно с вами согласна. А теперь ответьте на мой вопрос». «Приглашение быть со мной доброй», — сказал он.
А я и была доброй! — хотя с облегчением узнала, что он этого хочет — однако, верная себе, я сказала на это только: «Спасибо!» (Как ты знаешь, я легко теряюсь, когда на меня давят.) И он не стал настаивать. Не спросил: «Спасибо — „да“ или спасибо — „нет“?» — только кивнул с улыбкой и взялся за последний кусок цыпленка. Тут и я успокоилась — насколько это возможно, когда сердце поет! После этого мы заговорили о его дорожных работах (он сам поражен, до чего они ему нравятся) и о грандиозных планах привлечь толпы туристов, которые строит папа (мы оба считаем их плодом безумия), и потом он спокойно сказал: «Нам пора. В мое обещание входило доставить вас домой вовремя».
Итак, мы поехали домой, счастливые и довольные. С того дня мы ни разу не уходили из дома — я хочу сказать, не уходили вместе. Роб-то, конечно, работал, но два вечера из последних четырех мы провели за разговором, сидя вдвоем на крылечке. Он до сих пор не задал мне ни единого неприятного вопроса и, думаю, не задаст. У меня впечатление, что, когда он со мной, ему хочется жить в настоящем, и если бы ты знала, до чего мне приятно!
Конечно, все это наводит на мысли о будущем. Все, что я могу, это надеяться и сохранять спокойствие, делать все, чтобы окрепнуть и не забывать о приглашении быть доброй (чтобы успокоить тебя, скажу, что он почти не касается меня, разве что поддержит иногда под локоть, пропуская перед собой в дверь). Он думает пожить у нас в пансионе еще несколько месяцев, по крайней мере, до тех пор, пока дорога не продвинется так далеко, что рабочие не будут успевать возвращаться сюда вечером (двое из его артели поселились у нас — совсем молоденькие мальчики и тихие — поселились по рекомендации Роба, к великой радости папы, у которого тут же вспыхнули новые надежды). О том, что будет дальше, он — по его словам — пока не задумывается. Но, как ты, наверное, догадываешься, я задумываюсь. Для меня в любви неоспоримо одно — узы ее нерасторжимы. Но в чем-чем, а в недолговечности чувств меня не упрекнешь.
Этого письма тебе хватит на целую вечность. Прости меня. Но ты так много сделала для меня, пока я жила в вашем доме, а я так долго и так по-свински молчала, что просто не могла не описать тебе подробно новую помощь, новые возможности, выпавшие мне. На этот раз я намерена их не упускать. Но, как сказала, стараюсь не терять головы. Впереди еще один месяц спокойствия, предписанный мне папой, — и я начинаю подозревать, что это к лучшему.
Итак, наметь свою поездку к нам на конец июня, и поживи у нас подольше. К тому времени я рассчитываю стать неузнаваемой — крепче, здоровее, более приятной подругой: кем-то, кого ты сможешь посвятить в свои тайны, а не только выслушивать изо дня в день.
Напиши мне все о себе. Сердечный привет твоим родителям. Не показывай мое письмо своему отцу (вообще лучше сожги его), скажи только, что мне гораздо лучше, Спасибо, нежно тебя целую.
Поздравляю себя с днем рождения.
Всегда твоя,
* * *14 июня 1925 г.
Дорогой Найлс!Тетя Рина переслала мне твое письмо, и сегодня, в первый же свободный от работы день, пользуюсь случаем сообщить тебе, что я жив и здоров. В сущности, я у тебя под боком. Покинув тебя в Стонтоне среди цепей и ведер, я странствовал, пил и кончил тем, что выклянчил себе работу в инженерно-строительной компании Лесситер. Мы строим дорогу, которая пойдет на восток отсюда, через горы — от Гошена до кабака «Приют для путников» (помнишь?), и я жду не дождусь, когда мы доберемся туда.
Честно скажу тебе, как перед богом, что по тому, как дела обстоят сейчас, я вполне мог бы остаться здесь на всю жизнь. Обо мне прекрасно заботятся во всех отношениях, а моя работа — я старший рабочий, подрываю скалы (при помощи динамита, манипулировать которым научился в два счета) — оплачивается лучше, чем любая из моих прежних, и имеет дополнительное преимущество: к вечеру изматываюсь почти до полного физического изнеможения.
Но только «почти» — факт, достойный сожаления, по мнению многих баптистских священнослужителей. Однако — грех жаловаться — заботы я отнюдь не лишен, — она целиком направлена на физиологию (ну, не целиком, но главным образом — не все же сразу), и приняла их на себя — втихаря — девочка, которая работает здесь в пансионе. Шоколадного цвета, девятнадцати лет (так, по крайней мере, она считает), прислуга за все. Как сказано выше, я по большей части бываю совершенно измочален к вечеру, но если нет и если мне удается, не попавшись никому на глаза, прокрасться к пристройке, где у нее комнатка, я получаю все, что мне нужно; это великолепное подтверждение тому, что, я твердил тебе все последние пять лет: целебные средства есть, мой милый. Мир — это здравница, нужно только знать, к кому обратиться.
Остающиеся же часы — и, ах, как их мало! — я провожу в нежных заботах о другой девочке. На этот раз белой. Она дочь владельца этой дыры, именуемой водолечебницей. Проявление нежных забот в ее случае заключается главным образом в выслушивании всего, что ей захочется сказать. Ей только что исполнилось двадцать, и она уже несколько лет болеет (только что вернулась из какого-то легочного санатория под Линчбургом, по всей видимости, ее там вылечили, но она до сих пор еще не тверда на ногах) и любит поговорить; но хоть и попадаюсь я ей в руки обычно еле живой от усталости, есть в ней что-то такое, что приковывает внимание. По крайней мере, мое внимание. Отчасти это ее внешность — ростом она почти с меня, тоненькая, но главное в ней — это глаза и волосы. Черные, прямые и жесткие, как конский хвост, — несмотря на свой возраст, она до сих пор не остриглась, — и по вечерам, когда она заводит свой разговор со мной, они свисают по обе стороны ее лица, так что шеи не видно и получается, будто лицо (бледное после многих месяцев затворнической жизни) само по себе маячит в темноте, а на нем глаза — это уже нечто устойчивое. Темные, как и волосы, они намертво закреплены на мне. Меня нужно спасти, во что бы то ни стало! Это я понимаю прекрасно. Она назначила мне такую роль, сочинила меня на пустом месте… Зовут ее Рейчел Хатчинс — пока что я ее не разубеждаю и, как уже говорил, внимательно слушаю.
Мне, безусловно, это льстит и, поскольку «пропитание», так сказать, я получаю в другом месте (где не задают вопросов и не ожидают ответов), я к ней весьма расположен и с удовольствием провожу с ней время. Она, между прочим, отнюдь не дура и не кривляка, обладает хорошим — чуть суховатым — чувством юмора и за словом в карман не лезет (если она все-таки излечилась, то заслуга в этом исключительно ее — родители ее способны довести до нервного расстройства самого генерала Першинга, а линчбургский доктор с ее слов кажется мне махровым шарлатаном); ну и потом разговор наш по большей части сосредоточен на твоем — и моем — старом друге, Робе Мейфилде-втором, который, как я уже сказал, поживает недурно, хотя в данный момент вот-вот рухнет на кровать (в одиночестве). Если в течение месяца с работой немного полегчает, может, мне удастся выкроить время как-нибудь в субботу после обеда и встретиться с тобой в нашем знакомом кабаке, тогда мы сможем предпринять в воскресенье осмотр стонтоновских церквей. Только вот узнаю ли я тебя? Ты все еще носишь круглые резинки на рукавах? И целлулоидовый козырек?
Меня ты не узнаешь. Я стал красавцем. Пожалуйста, держи меня в курсе всех новостей. (Если, конечно, тебя интересует что-нибудь, кроме господствующих цен на гвозди, — ну хотя бы как твои амурные дела?) Ездил ли ты домой? Есть ли оттуда какие-нибудь действительно интересные новости?
Всегда твой,
* * *23 июня 1925 г.
Милый мой Роб!Ты меня знаешь. Другие, может, и способны молчать до бесконечности, и — видит бог — я тоже стараюсь, когда этого требуют приличия, но в конце концов меня прорывает. Результат перед тобой.
У нас почти никаких перемен. Войди ты в дом сегодня вечером — о чем, как ты догадываешься, я неустанно молю бога — и всех до одного узнаешь. Три с половиной месяца это как-никак сто дней — суровая диета после того, как ты прожил с нами безвыездно двадцать один год.
Но никуда не денешься, мы ее соблюдаем и, наверное, еще радоваться должны, что здоровы и хоть скрипим, но живем. Ты наперед знаешь все наши новости — за исключением смертей или второго пришествия, ничего непредвиденного у нас произойти не может, где бы ты ни был, сколько бы ни отсутствовал. Наш уклад для нас священен, что для тебя также не ново.
Чтобы хоть что-нибудь сказать, сообщаю кое-что обо всех. С тех пор как установилась теплая погода, папа чувствует себя крепче. Настоящей жары пока нет, так что Сильви и Ева умудрялись несколько раз в ясные дни выводить его по утрам во двор. Он может доковылять при их поддержке до старой плетеной качалки, которая стоит в тени (однако сидит в ней неподвижно, как пень, покачивание приводит его в крайнее раздражение). Что его сейчас больше всего интересует, так это пальма. Слик вытащил ее в сад одновременно с папой, и ему нравится окликать прохожих и сообщать им, сколько ей лет — под сорок, — а также рассказывать захватывающую историю о том, как дядя Дьювард привез ее — шестидюймовый росток — за пазухой из Грэнсвилла, штат Флорида, в качестве рождественского подарка новорожденной Еве. В пальме восемь футов роста — как и в день твоего отъезда — и по всем признакам по состоянию здоровья она занимает среди присутствующих первое место. На пятки ей наступает папа.
Не то чтобы кто-то из нас был действительно плох. У меня сразу после твоего отъезда все руки покрылись экземой. На этот раз я чуть с ума не сошла — по правде говоря, не представляю, что меня удержало. Доктор Торнер заставляет меня спать в толстенных перчатках, чтобы я во сне не расчесала всю себя в кровь. Какой там сон! Если за последние четыре месяца я хоть раз проспала один час кряду, то лично для меня это прошло незамеченным. Все же я надеюсь поправиться. Когда и что принесет мне исцеление, покрыто мраком неизвестности (не можешь ли ты его рассеять?).
Ева молодцом. Занята, конечно, по обыкновению. Я читала письмо, которое написал ей ты — неведомый ей Сын! Надеюсь, ты простишь меня, узнав, как это вышло. Сильви сказала мне, что от тебя пришло письмо (она поджидала его и беспокоилась не меньше моего), поэтому, не говоря ни слова, я стала пристально наблюдать за Евой — снедаемая любопытством узнать все о тебе; кроме того, письма — хоть ты этого, может, и не знаешь — не раз бывали причиной несчастий в нашем доме. Я наблюдала, но не увидела ничего нового, ничего такого, чего не видела бы изо дня в день все эти годы, с момента ее возвращения. К ужину я была в совсем расстроенных чувствах, но продолжала помалкивать; когда же Ева пришла за папиной порцией, Сильви спросила ее: «Ну, как мастер Роб, что поделывает?» Ева повернулась к нам и с лицом ясным, как майское утро, сказала: «Можете быть спокойны. Он жив и здоров, находится в Гошене, в Виргинии, надеется в скором времени устроиться на работу и шлет всем привет». Но меня так легко не провести (и Сильви, между прочим, тоже). Обе мы сказали только: «Ну, слава богу!» — и отпустили ее. Но когда она отошла достаточно далеко, Сильви сказала: «И все-то она врет. Сколько я здесь служу, такого толстого письма еще никому не присылали». Я оборвала ее, а сама продолжила наблюдения. В тот вечер Ева сидела с папой особенно долго и, к моему великому удивлению, читала ему Библию — мамину Библию, которую она взяла у тебя в комнате (ты приблизительно представляешь себе Евино отношение к Библии), выбирая из пророков места пожизнерадостней, — знаешь, всякие там обещания помощи, которая неизвестно почему все откладывается. После того как она ушла к себе, я выждала какое-то время, а затем заглянула к ней и спросила: «Может, я тебе зачем-нибудь нужна?» Она улыбнулась, начала было говорить: «Зачем, например?» — но слова застряли у нее в горле. Уже двадцать лет по меньшей мере я не видела Еву растерянной, поэтому я подошла и взяла ее за обе руки и хотела поцеловать их. Она не отняла рук, но помотала головой. Я довела ее до постели и села рядом. Больше я ни о чем не спрашивала. Уж ждать-то я за тридцать с лишним лет научилась. Ева тоже ждала, с сухими глазами и холодными руками; наконец она посмотрела прямо мне в глаза и сказала: «Он задался целью прикончить меня. Оно и к лучшему, наверное?» Я спросила только: «Роб?» Она кивнула, но потом сказала: «Пожалуйста, не спрашивай больше ни о чем. Я расскажу, когда смогу». Я сказала: «Только один вопрос — ты не обманываешь? Он вне опасности?» Она сказала: «Пока что да. Можешь спать спокойно». Я спросила: «Хочешь, я лягу здесь? Постелю себе на полу». Она улыбнулась: «Нет, спасибо! Я все-таки не мама. Иди, спи».
На удивление, я пошла. С трудом дочитала молитвы, так я устала от ожидания; надела свои перчатки и нырнула в пучины сна и, по-моему, впервые со смерти мамы, увидела сон. Во сне за нами с тобой гнались по занесенному снегом лесу какие-то люди. И все это время я испытывала счастье — особенно под конец, когда поняла, что выбралась и спасла тебя. Вынесла на руках. Тебя ждала свобода. Наутро я чувствовала себя на редкость освеженной, а Ева тем временем снова замкнулась в себе. Ходила с таким видом, будто и думать забыла про наш вчерашний разговор; я к ней приставать не стала; предупредила Сильви, чтобы и она воздержалась. Но по прошествии нескольких дней без дальнейших вестей от тебя и видя, что Ева скорее всего не собирается объяснять мне, что ее так потрясло, я волей-неволей решилась действовать самостоятельно и принялась за поиски письма. Я уже прочитала его дважды (оно лежит у нее на столе, у всех на виду).
Не скажу, чтобы я узнала из него что-нибудь новое (за исключением твоих передвижений и рассказов о попойках; по твоим словам, ты можешь бросить пить хоть завтра, и ты должен это сделать — среди Кендалов было сколько угодно слабоумных, но пьяниц ни одного, так что не будь первым; и даже если все Мейфилды с Ноевых времен пьют горькую — нарушь традицию), ввиду этого письмо твое не подействовало на меня так угнетающе, как на Еву. Кроме того, я поняла, что ко мне оно никакого отношения не имеет. Ты — один из немногих эпизодов в моей жизни, о которых я ничуть не жалею. Я готова сегодня же предстать перед Всевышним, пусть-ка он укажет хоть один случай, когда я причинила тебе зло. Хоть один раз не выполнила работу, навалившуюся на меня, когда ты — беспомощным младенцем — появился у нас в доме. Каюсь в тысячах других тяжких грехов, но в отношении тебя я безгрешна.
Кого можно упрекнуть, так это тебя, Сын мой! Ева никогда ничего подобного тебе не скажет, потому что этого не видит, и прежде всего потому, что ты так любишь ее: никогда она не отважится на то, что может стоить ей твоей любви, как бы равнодушно она ее ни принимала — особенно теперь, когда с годами осталась почти в одиночестве, а скоро останется и вовсе одна. Но я-то вижу все глазами стороннего наблюдателя, любящего, но не любимого (имей в виду, я ни о чем тебя не прошу, тебя уже не изменишь, ты не в силах теперь дать мне что-либо, чем я могла бы воспользоваться, хотя бы как поводом для надежд). Я могу сказать тебе и скажу: ты не умеешь принимать подарки. Оскорбляешь щедро одаривающих тебя. Это свойственно детям, их прощают по малолетству. Но ты взрослый человек, тебе это непростительно, и никто тебя не простит — ни я, ни папа (на чьи средства ты живешь с пеленок), ни твоя собственная непостижимая мать (которая, как я теперь вижу, любит тебя, насколько ей позволяют ее нелепо сложившаяся жизнь и твоя холодная натура), ни даже Сильви, от которой я слышала больше, чем мне хотелось бы. Кому много дано от природы, с того и спрос большой — так мне кажется; так что учись принимать похвалы окружающих, раз они иначе не умеют выразить свою благодарность — или уж топчи все, что попадется под ноги, что ты и делаешь сейчас. Ты жалуешься на то, что давно ощущаешь недостаток внимания к себе. Мой опыт, правда, ограничен, но я не могу припомнить никого, кто был бы, как ты, окружен вниманием непрерывно. Большинство мужчин — одинокие странники рядом с тобой, не говоря уж о женщинах!
Раз так — оставь нас. Иди куда глаза глядят! И, ради всего святого, перестань ты выпрашивать у матери то, чего она не в состоянии дать. По каким-то непонятным причинам — среди которых, допускаю, есть и такие, в которых ты неповинен, — мы твоими стараниями стали для тебя ядом. Так неужели тебе не хватает ума, Роб, и чувства собственного достоинства перестать сосать нас. Отыщи себе подходящую пищу — наверное, что-нибудь да подвернется — и съешь без остатка.
Не посчитай меня за сумасшедшую, если в заключение я повторю то, что ты и без того знал всю жизнь — а именно, что ты единственный, кого я люблю на этом свете. Так-то! И теперь уж меня не переделать — слишком для этого стара, слишком привыкла, податься мне некуда. Так что знай, ты всегда найдешь здесь приют и ласку. Что бы я ни написала выше, это нельзя рассматривать как «отлучение», а лишь как тщательно продуманный совет, для меня не менее, чем для тебя, тягостный, но исходящий от человека, который наблюдал за тобой в течение двадцати с лишним лет более пристально, чем кто бы то ни было из ныне здравствующих.
Все шлют тебе приветы и поцелуи — послали бы, конечно, если бы я спросила их. Не упоминай ни меня, ни это письмо, когда будешь писать нам в следующий раз, но не откладывай и напиши что-нибудь более умиротворенное и не забудь, пожалуйста, передать привет Сильви. Она просто на глазах чахнет. На этих днях она сказала мне: «У нас дом стал прямо как мотор без горючего». — «Я и не знала, что ты умеешь править машиной», — сказала я. «А я и не умею, — возразила она, — вот кататься, это я умею».
Умею и я.
* * *4 июля 1925 г.
Уважаемый мистер Форрест!Это наконец пишет Вам Грейнджер. Вы, наверное, думаете, что я мог бы и пораньше написать, только вот, вернувшись с войны, я все занят был, да и писать было не о чем. Спасибо за письмо, где вы обещали мне помочь, которое я во Франции получил. Я думал было Ваше предложение принять, да заехал ненадолго домой, а там меня дела ждали. И еще я решил, что лучше мне второй раз не соваться и не причинять всем неприятностей, как в тот раз. Я тогда еще молодой был и много о себе понимал, Мисс Полли это видела и, надеюсь, на меня обиды не держит. Скажите ей, пожалуйста, что я теперь образумился и мне перед ней стыдно — если, конечно, она все еще с Вами. За эти двадцать лет жизнь многому меня научила, ну, пока я возился с мисс Винни и на войне воевал и жил с женой, которая теперь уже от меня ушла.
Сейчас-то я пишу Вам не о себе, а о Робе — Вашем сыне. Он прикатил в Брэйси три месяца назад повидать мисс Хэтти. Но она Вам об этом, наверное, сама написала. Прикатил, надо думать, из любопытства. Он что-то прихворнул, и она попросила меня приглядеть за ним. В Брэйси, меня, в общем-то, ничего не держало, а ему я, похоже, нужен был, вот я и очутился здесь, в горах, в Гошене, вместе с ним. Он строит дорогу, а я нанялся на работу в пансион, где он живет и питается. Он меня не обижает, внимания, правда, обращает на меня мало, не то что Вы поначалу, но сами понимаете, он ведь совсем молоденький; вот только с пути он последнее время сбиваться стал, сильно попивает и с женщинами путается — одна из них цветная. Хоть я и присматриваю за ним, да разве за всем углядишь, к тому же мне надо подкопить деньжат для своей семьи, которая где только не раскидана, ну и потом, станет он меня слушать — расхохочется и уедет и что захочет, то и сделает. Он уж и в аварии побывал, и в драке участвовал — это только что мне известно, — и кому-то скоро плохо придется. Это я об одной из его женщин.
Я что хочу попросить Вас — поговорите с ним, узнайте, чего это он бесится, и попробуйте остановить его, пока он цел и никто другой не пострадал.
Решил написать Вам спустя столько лет, чтобы Вы вовремя обо всем этом узнали. Желаю всего хорошего и очень хочу повидать Вас.
Ваш старый друг,
* * *21 июля 1925 г.
Дорогой мои Робинсон.Я твой отец — был им, по крайней мере. Ты, безусловно, не можешь помнить меня. Я же — несмотря на то что столько времени прошло — отчетливо и, думаю, правильно представляю тебя себе, хоть ты и вырос и, наверное, изменился до неузнаваемости. Твердо надеюсь, что в скором времени мне удастся повидать тебя и сравнить созданный воображением дорогой мне образ с реально существующим.
Одним словом, рассматривай это как приглашение. Не мог бы ты приехать погостить ко мне — погостить сколько вздумается или сколько позволит тебе работа? Приезжай поскорее, у меня сейчас каникулы, так что я не связан ничем — ни временем, ни обязанностями. О твоем местонахождении и работе я узнал от сестры.
Я мог бы и сам приехать повидаться с тобой, если ты того хочешь (горный воздух всегда был мне полезен, и я уже много лет не видал гор), но мне бы лично очень хотелось, чтобы ты выбрал время приехать и пожить у меня — тогда мы смогли бы как следует познакомиться и обо всем поговорить. Я многое должен сказать тебе — что тебе, может быть, интересно услышать или необходимо знать. Дом, в котором я живу, принадлежал когда-то моему покойному отцу — это мейфилдовский дом. После моей смерти — в неопределенном будущем — часть его отойдет тебе.
У тебя есть кое-какие основания порицать меня, сын, — ты не возражаешь, что я так называю тебя? Во всяком случае, этого факта никто никогда не оспаривал. Но и я могу предъявить к оплате кое-какие векселя — долги, давно просроченные, никем не оплаченные и не признанные — которые я давным-давно списал. Если ты найдешь в себе достаточно душевных сил, чтобы перечеркнуть прошлое — давнее и тягостное, забыть всю ложь и все ошибки, повинны в которых по большей части другие люди (при всех своих недостатках никогда не желавшие тебе ничего дурного), то знай, я жду тебя — и даже с большим нетерпением, — чтобы положить начало дружбе, попытаться что-то объяснить и что-то исправить. Пожалуйста, не задерживай ответа. Пиши мне на училище: Общеобразовательное Училище имени Джеймса, Ричмонд, Виргиния.
Всегда твой,
* * *29 июля 1925 г.
Мой милый Роб!Опять я бесконечно долго тянула с ответом. Тянула в надежде, что в моей пустой голове сам собой сложится нужный ответ, который оправдал бы мою несостоятельность, удовлетворил твои требования, наказал бы тебя и помог тебе. Я даже обратилась к богу с просьбой подсказать мне верные слова — средство, к которому, как ты знаешь, я прибегаю чрезвычайно редко, поскольку мне кажется, что у него достаточно забот и без наших с тобой мелочных претензий.
К сожалению, должна признаться, что ничего из этого не вышло. Ты неудачно выбрал себе мать.
Неужели в этом, все дело? Очень может быть, как я теперь вижу. В таком случае — да и в любом случае — тебе остается одно: самому устраивать свою жизнь. Я свою, как ты знаешь, выбрала раз и навсегда и, — что бы другие ни думали о событиях в моей жизни и о решениях, принятых мной, — сейчас, пройдя приблизительно половину жизненного пути, я могу сказать тебе вполне искренне, что ни о чем не жалею и ни в чем не раскаиваюсь. Я виню себя лишь в том, что не щадила чужих чувств, но делала это я по молодости лет или оберегая свой разум и здоровье от посягательств других людей — я имею в виду свою мать и твоего отца, но за чужие поступки я не отвечаю: я их не совершала, никогда не мучилась из-за них и впредь не собираюсь. Поплатиться за чужие поступки мне все же пришлось. Но я получила от жизни и глубокое удовлетворение, и немало радости — да и сама доставляла ее. И надеюсь, что и в дальнейшем не буду обделена. Худшее, что могло бы случиться со мной сейчас, — это если бы на меня вдруг нашло затмение, и я поверила, что на свете нет ничего лучше любви. После стольких лет, после всего виденного и пережитого, думаю, что такая напасть вряд ли мне грозит.
Ты, однако, этим недугом страдаешь, мне серьезно так кажется — и в первую очередь по отношению ко мне; а тут еще я узнала от Рины, что ты писал ей о существовании некой девицы, пытающейся последнее время всячески скрасить тебе жизнь, и что ты подумываешь, не влезть ли тебе в хомут. Подумай над этим очень и очень — настоятельно прошу тебя. Судьба щедро одарила тебя. Я отчетливо вижу все твои преимущества: молодой, не обремененный ответственностью ни за кого из родителей (и на будущее от этого более или менее застрахованный — я тебе говорила, что меня можно не опасаться), с располагающим лицом и манерами (как раз то, что так неотразимо действует на окружающих и за что они готовы воздать сторицей), с умом быстрым и ясным (если только ты не разбазаришь его), с телом, которое может утешить себя собственными средствами — по-настоящему ты сумеешь оценить это, лишь когда поставишь его в зависимость от чужих потребностей. Прости меня, но я немного знаю то, о чем говорю.
Я вовсе не прошу тебя замкнуться в себе и сидеть на своих богатствах, как собака на сене, просто мне хочется, чтобы ты как следует подумал о двух вещах — о своей наследственности (с моей стороны и со стороны отца; с каждым днем я все тверже убеждаюсь, что человеку не уйти от своей судьбы, а предрешается она его семьей) и о долгих годах, простирающихся перед тобой при тех крупицах свободы, которыми ты владеешь. Хочу сказать тебе также, что дом твой здесь. Я не представляю, что он может быть где-то еще.
Итак, наживи крючок и закинь удочку, может, и клюнет на него твое счастье. Я не против. Только убедись сперва, что закинул ты ее в реку, а не в облака и что попалось тебе что-то действительно стоящее.
У нас все хорошо, радуемся чудесной погоде, яркие солнечные — но терпимо жаркие — дни и короткие прохладные ночи. Папа проводит много времени на воздухе, как Рина, наверное, уже сообщила тебе, и с удовольствием болтает с прохожими, если они останавливаются поговорить с ним. Несколько дней тому назад я оставила его на минутку (обычно я сижу с ним и занимаюсь штопкой; загорела, как деревенская баба, в которую, возможно, скоро превращусь) и, вернувшись, застала его за светской беседой с Мин Таррингтон. Она закончила колледж и приехала домой. Думает провести здесь лето, а затем уедет в деревню под Роли — устроилась там в школу преподавательницей. Дай-то ей бог! По-моему, она еще недостаточно окрепла духом для самостоятельной жизни, где уж ей управляться с детьми. С другой стороны, за ней до самого Адама сплошной стеной стоят Таррингтоны и Спенсеры (несокрушимые, как гранит), может, все-таки скажется кровь? Она похорошела — милое личико, глаза стали спокойнее. Конечно, надеялась увидеть тебя. Я это сразу же поняла и, чтобы избавить ее от обидной необходимости расспрашивать, сама рассказала, что ты устроился простым рабочим, хорошо зарабатываешь. Однако свои планы насчет приезда сюда пока держишь при себе. Она сказала: «Вот и хорошо, вот и хорошо!» — хотя я видела, что перспектива летних каникул здесь для не несколько омрачилась, но тут встрял папа, который сказал: «Дурак, дурак!» Так и сказал. Ни я, ни Мин не спросили: «К то?» Я дала ей твой адрес. Сама они никогда не попросила бы.
Никто так не жаждет увидеть тебя, как я. Но это ни в какой степени не перечеркивает того, что я только что написала тебе относительно самостоятельной жизни. Беда моя в том, что я всегда говорю то, что действительно думаю — а мне ведь приходится столько говорить, то одному, то другому. Отсюда, по-видимому, следует: мне нельзя верить. Но я-то знаю, что можно. Верь же мне и пиши обо всем.
Целую,
* * *15 августа 1925 г.
Дорогая Элис!Твои милые благодарственные письма пришли в начале недели. Пусть мама и папа сами тебе ответят (мама уж, во всяком случае, за папу поручиться труднее); я же могу сказать только — до чего же избиты эти слова! — спасибо тебе, дорогая! Мне так хорошо было в твоем милом обществе — оно уже само по себе лекарство (ты — единственное существо женского пола, к которому я действительно питаю любовь, не говоря уж о доверии — единственная из всех моих знакомых, кто его заслуживает), но главным образом я благодарю тебя за понимание, с которым ты отнеслась к Робу — такому, каким вижу его я. Самое главное в отношениях с друзьями — это, во всяком случае, касается моих немногих друзей — надо полюбить их друзей, а не приходить к заключению, что только дура или сумасшедшая могла влюбиться в такого мошенника или идиота. Мало того, жить без него не может.
Жить друг без друга не можем мы оба. Мне кажется, что теперь я могу без опасения сказать это. Несмотря на то что Робу ты понравилась и он устраивал для нас пикники, я видела, что все то время, что ты гостила у нас, он был чем-то подавлен, а последние несколько дней — как ты, наверное, заметила — и вообще пропадал где-то. Ну и, конечно, сразу после твоего отъезда я спросила его о причине, и он ответил, улыбаясь во весь рот — как всегда, когда говорит о чем-то серьезном: «Знаю, что я не прав, но, по-моему, я единственный человек на земле, который может одновременно любить двух, а то и больше людей. Все же остальные, кто на это претендует, — обманщики, и мне просто невыносимо наблюдать за ними». Я подумала и сказала: «Нет, вы совершенно правы. Элис — моя подруга, первая в жизни, но Элис первая узнала бы, что я покину ее ради вас, если вы скажете слово». Он долго молчал — на веранде было темно, мама тут же, в десяти шагах от нас, за раскрытым окном Делла убирает со стола после ужина — наконец спросил: «А какое слово?» Я ответила: «Это уж ваша задача — найти его. Я-то сразу пойму, кар только его услышу». Он кивнул. «Ладно, дайте мне время, я пошарю вокруг. Может, вы его еще и услышите». Я сказала: «Только, пожалуйста, поторопитесь». Он ответил: «Будьте уверены. Я готов, как и вы», «К чему готовы?» — спросила я, и он ответил: «А это зависит от того, какое слово я найду». Я помолчала и повторила: «Поторопитесь». Он спросил: «А почему такая спешка?» Тогда я засмеялась и сказала: «Время у нас ограниченное. Может, меня надолго не хватит». Он сказал: «Вас еще на девяносто лет хватит». «Этого мне мало». Он посидел со мной еще несколько минут, было так тихо и уютно — затем встал, сказал шепотом, что хочет прогуляться, и ушел. Я, конечно, ушла бы с ним на край света, но мама по-прежнему несла караульную службу в ближайших окрестностях, а мне не полагается дышать полной грудью по вечерам, поэтому я не двинулась с места и с тех пор почти не видела его — он занят с утра и до глубокой ночи.
Но вчера поздно вечером он постучался ко мне в комнату. Я была на девять десятых одета и расчесывала щеткой волосы. Пошла, как была, босиком, чтобы не нашуметь, и отворила дверь, даже не будучи полностью уверена, что это он. Пьяных я видела всего два-три раза в жизни (папа изгоняет их незамедлительно), но, по-моему, он был пьян — весь липкий от пота, лицо расслабленное, взгляд блуждающий. Стоял он на ногах, однако, твердо и руки держал по швам. Я сказала: «Добрый вечер!» Он ответил: «Нет, не добрый». — «Простите?» — переспросила я, но он сказал: «Замнем. Ответьте мне только на один вопрос — вы что, все еще ждете?» Я сказала, что да, жду — многого, главным образом вечного покоя. Мне показалось, что он хочет ударить меня. До сих пор так думаю. И я быстро сказала: «Не надо, пожалуйста. Скажите лучше, что вы имели в виду?» Он сказал: «Я имел в виду слово, которое приведет вас ко мне». — «Но, господи боже мой, я же уже пришла!» — сказала я. Он возразил: «Нет, вы не пришли. Но подождите до понедельника. Может, тогда я буду знать нужное слово». Я говорила шепотом, он нет; я боялась, что в любой момент может появиться папа, поэтому не рискнула задать ему вопрос — почему именно в понедельник, и только спросила: «Роб, вам не плохо?» Он ответил: «С чего бы мне было хорошо? Так ждете вы или не}?» Я сказала, что жду, и он снова ушел.
Это случилось в пятницу вечером. Сейчас суббота, полдень. Почему-то я не волнуюсь, наоборот, чувствую себя спокойно — самый верный признак того, что по неизвестной причине я вновь ощущаю себя прежней, настоящей — за долгие смутные годы это впервые. И в моем воскрешении отчасти повинна ты, Элис (ты и твои родители); и какие бы слова команды я ни услышала, кто бы ни произнес их, за кем бы я ни последовала — и даже если, я останусь в Гошене и зачахну в одиночестве — я всегда буду рассматривать это как дар, равный которому никогда не получала (что бы ни предложил мне Роб, это будет не дар, а, скорее, тяжкое бремя).
Надеюсь, что ты видела от меня здесь не только заботу. Ты много смеялась у нас, и чудесное воспоминание о том, как я оказалась способна в течение двух недель вызывать у кого-то добрый смех, навсегда останется со мной — и это в конце того лета, которое я не надеялась и не собиралась пережить.
Напиши мне, пожалуйста, с обратной почтой, расскажи, как ты вернулась, и, если можно, сообщи мне просвещенное мнение обо всем, что ты здесь видела. Мне хотелось бы иметь твое мнение в письменном, так сказать, виде. Еще раз прошу передать мой привет и благодарность твоим родителям и тем «легочникам», которые еще помнят
P. S. Только успела дописать письмо и начала умываться, чтобы спуститься вниз и отправить его, как в дверь постучали — оказалось, это Грейнджер. Не знаю ли я, где может находиться сегодня мистер Роб? Я ответила, что не знаю — а в чем дело? Он сказал: «Ничего, ничего, просто мне он нужен», — поблагодарил меня и исчез прежде, чем я догадалась порасспросить его. Боюсь, что это несколько выбило меня из равновесия. Если Грейнджер чего-то не знает о Робе, это по меньшей мере странно. Как может Грейнджер чего-то о ком-то не знать? Ладно, Роб сказал, чтобы я ждала. До понедельника осталось два дня. Я жду, я жду!
2Женщина, отворившая тихонько постучавшему в дверь Робу, постояла, молча, внимательно в него вглядываясь, затем сказала: «Доброе утро!» — и в голосе ее не было ни удивления, ни испуга; она как будто бы спокойно и просто ответила на вопрос, вставший много лет назад и до сих пор нерешенный. Губы ее морщила едва заметная улыбка, на вид ей можно было дать лет тридцать — Роб, как и все молодые люди, плохо разбирался в возрасте, — в блестящих красивых каштановых волосах намечались у висков две седые пряди. Роста она была среднего и, поскольку стояла ступенькой выше, смотрела Робу прямо в глаза.
— Могу я видеть Форреста Мейфилда? — спросил он. — Он здесь живет?
— Вот уж двадцать один год, как живет, — ответила она. — Но в данный момент вышел купить себе шнурки к черным ботинкам, — она легонько дотронулась до своего затылка, видно было, что она себе правится.
Роб левой ладонью потер подбородок. — Извините, что я явился в таком неприглядном виде, — он указал на забрызганный грязью автомобиль, — но я ехал сюда всю ночь — через горы.
Она кивнула. — Это поправимо. Вы можете умыться. И воспользоваться его бритвой. — Однако продолжала стоять в дверях, не приглашая его войти.
— Я — Роб Мейфилд.
— Второй, — прибавила она. — Я догадалась. — Она приложила на секунду руки к глазам. — Не скажу, чтоб я много читала, но за эти годы глаз у меня стал наметанный. — Она по-прежнему стояла и смотрела на него, как будто ей недостаточно было узнать его имя и увидеть лицо. — Я смотрю за порядком в доме вашего отца.
— Это я слышал.
— От кого?
— От тети Хэт.
— Какое слово она употребила, говоря обо мне?
Роб подумал. — Домоправительница, насколько я помню. Она сказала, что благодаря вам у него есть дом.
Она подумала. — Добрая она. Но, видит бог, мне самой это приятно. А дом ему очень нужен был. Меня зовут Маргарет Джейн Друри, — она отступила назад и снова улыбнулась: — Входите!
Роб поблагодарил и шагнул в длинную прихожую. Прихожая упиралась в распахнутую настежь широкую дверь; яркий послеполуденный солнечный свет вливался через нее, играл на чистых кремовых стенах, увешанных коричневатыми литографиями в темных дубовых рамках: Древний Рим — «Храм Фортуны Виргилис», «Храм Минервы», «Храм Венеры Родительницы».
Роб прошел мимо, не взглянув на них, не спустя, глаз с женщины, задержавшейся у второй открытой двери в конце прихожей.
Но она решила обратить его внимание. — Вашему отцу завещала их одна учительница, старая дева, верившая в него. По-моему, она надеялась снова заставить его заняться латынью.
Робу пришлось остановиться, он посмотрел на мрачные развалины «Храма Фортуны Виргилис». — Не удивительно, что он бросил ее, — сказал он, повернувшись лицом к женщине. — Ведь он бросил?
— Нет, — поспешно ответила она, — нет, нет, бросили его.
Даже после того, как она замолчала, в воздухе продолжал звенеть ее голос, будто нечаянно задели струну.
Он улыбнулся: — Да я о латыни, — и указал на литографии.
Она кивнула с видимым облегчением. — Ему пришлось отойти от латыни. Сейчас он работает в школе для цветных — их там учат тому, что может пригодиться в жизни: механике и тому подобному. А он обучает их грамоте, учит с ними поэмы коротенькие — Джона Гринлифа Уитьера, например, — в общем, что попроще.
— Что ж, очень жаль, — сказал Роб.
— При чем тут жалость? — резко перебила она и остановилась, густо покраснев, словно вдруг опомнилась и смутилась. Однако сразу же убежденно продолжала: — Я хотела сказать, что он счастлив.
Роб сказал: — Я очень рад. Хэт говорит, что это вас надо благодарить.
Она стояла, потупившись, перекатывая в уме его слова, как воду на пересохшем языке. Потом не спеша проглотила эту воду, подняла глаза и сказала:
— Подождите его в этой комнате. Здесь он обычно занимается.
Роб послушно шагнул в комнату — за разговором она забыла о том, что ему следовало бы умыться, теперь ему не хотелось напоминать. Однако не успел он сделать и трех шагов, как она сказала: — Если вы сядете в то черное кресло, откинетесь и будете лежать спокойно, я приду и вас побрею, так что вы и не почувствуете, даже сна вашего не нарушу. — Роб кивнул, принимая ее предложение, и пошел к креслу, и не только лежал спокойно, но даже заснул — без сновидений. Для сновидений он слишком устал.
Роб провел в машине всю прошедшую ночь и половину сегодняшнего дня; он выехал из Гошена в плохом состоянии, которое в пути неуклонно ухудшалось. Мрак, в который он погрузился после того, что пришлось передумать и перечувствовать за последние дни, все более сгущался, и в результате в пятницу он выпил на работе — впервые с того раза в Брэйси, когда познакомился с Хэт и Грейнджером, с определенной целью напиться (обычно перед ним стояла другая цель: повеселиться, поддержать компанию — так, по крайней мере, он убеждал себя). Он уже думал, что ему удалось обмануть бдительность начальства, однако стоило ему подойти к мистеру Лесситеру за получкой, как тот сказал: — Слушай, Мейфилд, а тебя сейчас не начнет рвать? — Рядом никого не было, кроме того мистер Лесситер с первого дня относился к нему хорошо, поэтому Роб ответил: — Может, и начнет. У меня неприятности. — Мистер Лесситер спросил: — Из-за дочки Хатчинса? — и Роб ответил: — Нет, сэр. Семейные. — Тогда мистер Лесситер сказал: — Отпускаю тебя до утра понедельника — постарайся уладить свои дела. Если не будешь здесь в понедельник к шести утра в рабочем состоянии, найму другого. — Роб поблагодарил его, но отказался возвращаться в город на служебном грузовичке, честно признавшись, что предпочитает пройтись. Над ним долго хохотали — интересно, кто его ждет и где? Примет ли она его такого — насквозь пропыленного и небритого? Все же уехали без него, а он пошел пешком.
Идти нужно было пять миль, и это заняло у него около трех часов, так как несколько раз он присаживался на берегу шумно пенящейся речки, пастельно окрашенной догорающим светом, чтобы приложиться к бутылке и попробовать разобраться в своих мыслях. До пансиона он добрался уже после девяти часов — ужин был давно закончен и со стола убрано, — поэтому он сделал крюк и вошел со двора, в надежде найти в помещении для прислуги Грейнджера или Деллу.
Оказалось, что Грейнджер ушел с мистером Хатчинсом договариваться с плотником, чтобы тот перестроил по дешевке беседку над источником; Делла, однако, была у себя. Сидя босиком в темной комнате на краешке кровати, она тихонько напевала псалмы. Он вошел и остановился, молча дожидаясь, пока она кончит. Наконец она сказала: — С чего нынче так рано? — Он ответил: — С того, что у меня беда стряслась. — А я чем немочь могу? — сказано это было с сочувствием — предложение помощи, а не пинок, и, чтобы дать ей какое-нибудь поручение и выиграть несколько минут покоя для себя, он попросил ее сходить на кухню и принести его ужин — ему нужно съездить в одно место. Она спросила, куда он едет и когда вернется. Он ответил: — Дай сообразить. А пока сходи, пожалуйста, добудь мне поесть. (Мысль о поездке возникла лишь сию минуту.) От него сильно пахло вином, и она догадывалась, что еда — последнее, что ему сейчас нужно, но все же пошла, пошарила при свече и кое-что принесла. Он ждал, сидя на ее стуле. — Вот возьмите, — сказала она. — Только куда вам такому неумытому ехать! — Роб ответил: — По дороге речки есть, могу искупаться… да, какого черта! — утопиться могу. — Вот тут я вам погладила, возьмите, — сказала Делла (она стирала его рабочую одежду). Он подождал, чтобы она достала ему чистую рубашку и брюки, а затем повернулся и вышел, не сказав больше ни слова, только положил серебряный доллар на комод. Провизию и одежду он кинул на сиденье машины, заглянул в ящик для инструментов, чтоб проверить, на месте ли припрятанная там ранее бутылка виски, ощупью прошел к радиатору и стал заводить мотор. Тут он увидел в окне Рейчел свет и, не задумываясь ни на минуту, поднялся к ней — не услышанный никем — и ни с того ни с сего пообещал ей в туманных выражениях то, чего у него за минуту до этого и в мыслях не было. И сразу же уехал. Всю ночь он гнал по отвратительным дорогам, спускался с гор, переправлялся через ручьи, вздувшиеся и превратившиеся в потоки, дважды останавливался из-за проколотой шипы и раз — обдумывая самоубийство.
Он довел себя и до этого, позволил себе дойти. В восемь часов утра, находясь в пятидесяти милях западнее Ричмонда, на последней горе, возвышающейся над рекой Джеймс, он обдумывал этот вопрос совершенно серьезно. Заметил еще издали стофутовую скалу, у подножия которой громоздились острые влажные камни, о которые билась река, доехал до нее и остановился, размышляя: «Нужно бы дать отдохнуть глазам, а может, и вообще покончить со всем этим одним махом — прекратить дурацкую эстафету, в которой я участвую вот уже двадцать один год, и, кстати, не по своей воле — бегу изо всей мочи с палочкой, врученной мертвыми или совершенно ненужными мне людьми, а передать-то ее некому». Он уселся на плоском камне величиной с диванную подушку и минут десять не отрывал глаз от взбаламученной воды, ни о чем не думая, лишь прислушиваясь с мучительным спокойствием к тому, что имеют сообщить ему его тело или мозг, но не услышал ничего нового, ничего обнадеживающего. Голова была ясна и тело очищено. После отъезда из Гошена он не выпил ни глотка и ничего не ел. Виски было по-прежнему под рукой. Тогда весной он сказал матери правду — при желании он мог бросить пить в любой момент — алкоголь еще не стал для него потребностью, просто доступным утешением. И вот сейчас, когда он сидел у реки, освещенный косыми лучами, сам собой встал вопрос: «А что, собственно, бросить?»
И тут он услышал далеко внизу звонкие голоса и долго смотрел, прежде чем обнаружил на противоположном берегу двух мальчишек лет десяти-двенадцати с одним охотничьим ружьем на двоих. Они скоро притихли и, не отрывая глаз, всматривались в воду, словно она таила нечто очень важное, без чего немыслима их дальнейшая жизнь. Роб и сам стал напряженно вглядываться и с испугом понял, что обнаружил это нечто раньше их — а была это огромная каймановая черепаха, размером с цинковое корыто, спокойно колыхавшаяся посреди тихой заводи, похожая на огромную плавучую дыню, серое первобытное существо, всерьез вознамерившееся пережить эфемерного человека, если ее только оставят в покое. (Все это Роб скорее почувствовал, чем осознал — как люди любого возраста, а тем более молодые, вроде него, и к этому не приученные, Роб задумывался редко.) Но тут мальчик поменьше тоже увидел черепаху и закричал: «Вон она, вон!» — а старший выстрелил, перезарядил ружье, снова выстрелил, и так четыре раза подряд. Стрелял он, по-видимому, метко — черепаха ушла под воду (мертвая, раненая или спасаясь бегством); мальчики уселись рядышком и стали ждать от реки известий — убита ли черепаха или снова ушла от них.
И тогда Роб решил, что ждать больше нечего. Он сказал себе: «Сейчас они у меня увидят, как мелькает человеческое тело в воздухе: раз и готово!» Его распирало от желания осуществить это, все прочие чувства оказались подавленными, первоочередная задача требовала исполнения. «Я им покажу, что они натворили (подразумевая под ними многих, начиная с собственных родителей, но в конце концов остановившись на этих двух мальчишках). Им-то я, во всяком случае, пригожусь, буду для них наглядным уроком».
Он медленно поднялся, чтобы преждевременно не привлекать их внимания, и пошел к машине, намереваясь выложить из карманов полученные деньги и футляр с фарфоровой пластинкой, на которой была прежде фотография матери. Нагнувшись над сиденьем, он почувствовал настоявшийся запах еды в судках и понял, что голоден — за двадцать часов он не проглотил ни кусочка. Сначала он поест — уж падать, так на полный желудок и судки лучше оставить пустыми. Мальчишки внизу подождут. Никаких признаков, что они собираются уходить. А Делла, по крайней мере, будет знать, что собирала ему завтрак не зря — прощальный привет человеку, который, наверное, о нем пожалеет. Рейчел оставить нечего — на мгновение это его огорчило, но, с другой стороны, от нее он тоже ничего не получал. И для Грейнджера у него тоже ничего не было.
Он вернулся к своему камню, уселся на него, съел два куска курицы и холодные оладьи, сунул руку в судок, в надежде найти там что-нибудь на сладкое, однако выудил не кусок гладкой промасленной бумаги, а сложенный вдвое листок, выдранный из дешевой школьной тетрадки. Он развернул его и увидел едва различимые каракули: «Роб, это вам от Деллы. Надеюсь, понравилось, вы Деллу в городе вспомните, выше голову, всего вам доброго». Роб смял записку в тугой комок и швырнул в реку и тут только заметил, что мальчики ушли, так и не выяснив, что случилось с их черепахой. Тогда он доел остатки: подвядший сельдерей и кусок вкусного кекса, вернулся к машине, при свете дня переоделся в чистое и поехал в Ричмонд — поскольку куда-то ехать было надо.
3Побрив его и вытерев ему лицо, Полли увидела, что он дремлет, и хотела уйти незаметно. Однако он спросил, не открывая глаз: — Вы далеко?
— Только до плиты, — ответила она полушепотом, — это в десяти шагах отсюда. Обед в час. Если что понадобится, кликните.
Роб сказал: — Благодарю вас, мэм!
Она постояла, подождала, потом уже громко сказала: — Я Полли Друри. Пожалуйста, зовите меня просто Полли.
Роб, не открывая глаз, кивнул: «Хорошо!»
И тут какая-то сила в ней — двадцать лет сдерживаемая благодарностью, чувством сохранности, сознанием, что она не только дает, но и получает, — дрогнула, а потом выплеснулась наружу. Она шагнула к Робу и спросила: — Вы сами приехали? По своему почину? Я правильно вас поняла?
Роб посмотрел на нее. Ему показалось, что она состарилась лет на десять. За эти секунды кожа на ее лице истончилась и побледнела. Словно она вдруг оказалась одна на скале, а под ногами у нее открывалась бездна. Роб улыбнулся и прошептал, будто засыпал не он, а она. — Да, вы поняли меня правильно. Я приехал сам. И по своему почину. Можете спокойно готовить обод.
Она улыбнулась в ответ, но спокойствие и мягкость вернулись к ней не сразу. Выражение лица оставалось натянутым, казалось даже, что передние зубы обозначились под верхней губой; только дойдя до двери, она рискнула заговорить. Не поворачиваясь к нему, она повторила: — Так зовите меня Полли, — потом вышла и плотно притворила за собой дверь.
Роб громко произнес «Полли» и устроился поудобнее — он так устал, что его нисколько не смущало, что отец, которого он не видел двадцать лет, которого совершенно не представлял себе, может застать его спящим и беспомощным. Он проспал около часа в комнате, где ничто не грозило нарушить его покой, и не слышал, как минут сорок спустя дверь тихонько отворилась и на пороге ее вырос Форрест. Поскольку Роб не проснулся, Форрест вошел в комнату и остановился в двух шагах от кресла, внимательно вглядываясь в лицо сына, когда же и это не помешало его сну, Форрест подошел к своему освещенному солнцем столу, положил одну из стоявших на нем фотографий лицом вниз и вышел.
4Разбудила его Полли. Она тихонько просвистела две ноты, не столь музыкально, сколь нежно, и сказала:
— Обед на столе.
Роб заснул крепко, как провалился, и сознание его возвращалось к действительности неохотно, с большим трудом. Когда он наконец разжал веки, первое, на что наткнулся его взгляд, была комната, а не Полли, стоявшая в дверях, и, поскольку все, включая Полли, показалось ему незнакомым, он, прежде чем обратиться к ней, осмотрел комнату: одна стена — сплошь книги, аккуратно выстроенные, в выцветших потрепанных переплетах; остальные три — крашенные в кремовый цвет, голые; камин с незатейливой коричневой доской над ним, заставленной всякими безделушками, дна окна и между ними письменный стол, на котором аккуратными стопочками лежат бумаги. Роб все еще не понимал, где находится, все еще не проснулся окончательно. Он повернулся к Полли.
— Я понимаю, что вы устали, — сказала она, — но обед ждет.
Роб встал. Она посторонилась и, приглашая жестом, пропустила его вперед.
Очутившись снова в светлом коридоре, он оглянулся на нее, ожидая дальнейших указаний.
— Вот сюда, — сказала она и прошла впереди него в противоположную дверь, рядом с которой внесла литография «Алтарь Мира».
Роб ладонями пригладил истрепанные волосы и вошел вслед за ней в комнату, тоже светлую, где стоял небольшой круглый стол, заставленный едой. Человек, находившийся у дальней стены, повернулся к Робу. Довольно долго все молчали. Затем она сказала:
— Садитесь рядом с мистером Мейфилдом. Вон там.
Человек сказал: — Робинсон, прошу! — и слегка наклонил голову, не сделав, однако, ни шагу навстречу. Роб сказал: — Спасибо! — и направился к указанному ему стулу. «Нет, все-таки я правда лежу на дне реки Джеймс». Ему показалось, что он пробивается наверх сквозь темную толщу быстро текущей воды. Немножко не достигнув поверхности, он остановился и сказал: — Прошу извинить меня за мой вид. Я ведь прямо с работы. — Он повернулся к Полли, чтоб поблагодарить ее за бритье, но она куда-то исчезла. В комнате был только отец.
Форрест сказал: — Воспринимаю это как комплимент.
— Каким образом? — спросил Роб.
Форрест улыбнулся: — Значит, спешил.
Казалось, сейчас непременно нужно говорить правду — новое место, новые возможности. Роб тоже улыбнулся, что далось ему нелегко. — Бежал, — сказал он, — только скорее от чего-то, чем к чему-то.
Форрест помолчал, будто тоже погрузился в пучину и ему приходилось обращать смутные отголоски звуков а понятные слова; затем он громко рассмеялся. — На то нам и ноги даны. — Он сделал шаг к столу и указал Робу на соседний стул. — Они принесли тебя сюда, — и, повернувшись к открытой двери справа от себя, громко сказал: — Полли, обедать! А то мы тут умрем с голода.
— Не умрете, — откликнулась она, появившись в дверях, в руках она несла дымящуюся миску.
Роб обнаружил, что в состоянии одолеть расстояние до стола.
5Обод прошел спокойно, за не слишком оживленным, но вполне непринужденным разговором — о поездке Роба, его работе, о том, что дожди, кажется, слава богу, кончились и наступила хорошая погода. Если пауза затягивалась, ее немедленно заполняла Полли — не светской болтовней, а смешными историями из жизни, например, пересказывала письмо, недавно полученное от своего сильно состарившегося отца, где он подробно рассказывал, как в течение целого года пытался продать свой музей сначала Федеральному правительству, затем штату Виргиния, затем (после отказа первых двух) другим южным штатам в том порядке, в каком они в свое время вступали в Конфедерацию, и закончил тем, что подарил его баптистской мужской гимназии в северной Алабаме, заплатил за упаковку и фрахт, а ему даже не предложили должность смотрителя, ради чего он, собственно, все это и затеял. Подав на стол горячий рисовый пудинг, она, однако, сказала, что у нее есть еще дела наверху, и ушла; в наступившей тишине Форрест спросил Роба:
— Прежде всего я хочу знать — ты останешься ночевать?
На что Роб, не задумываясь и даже не без удовольствия, ответил:
— Да!
— Тогда ты, наверное, хотел бы еще немного поспать? Да? А когда выспишься, мы поговорим — у нас ведь впереди весь вечер.
Роб подумал: «Может, главная моя беда в том, что я устал». Вслух он сказал: — Так точно! В своем теперешнем состоянии я вряд ли на что-нибудь годен.
Форрест снова отвел его в кабинет и, указав на кровать, застланную пикейным покрывалом, сказал: — Мне нужно сходить ненадолго в училище. Если тебе что-нибудь понадобится, то Полли дома. А пока что забудь обо всем и спи.
Он вышел и притворил за собой дверь, и Роб тут же, вторично, уснул младенческим сном, не тревожимый ни воспоминаниями, ни образами, не казнимый ни прошедшим, ни настоящим, не ведающий будущего.
Он проснулся в сумерках, лежа на спине. И первое, что увидел, раскрыв глаза, был высокий потолок. Его ровная белизна представилась Робу олицетворением жизни непритязательной и честной, чистой страницей, на которой он — не боясь запрета или помех извне — может взять и набросать в общих чертах картину своей будущей жизни, по которой пойдет радостно, с открытой душой, не только имея, что давать, но и легко находя тех, кому хочется отдать свои дары, а отдав, видеть лица людей, которых он мог уважать, людей, которые были бы нужны ему. И он начал — как в детстве, когда летним утром дожидался в своей кроватке, чтобы проснулся дом, мысленно писать на покорной, гладкой штукатурке потолка своим обычным четким и прямым почерком воображаемые слова: «Роб Мейфилд, двадцати одного года от роду; домик одноэтажный под старыми дубами, пока что не тронутыми молнией, на кухне Сильви. Три мили до городка, стоящего на пересечении нескольких дорог, где живут в собственном большом доме его родители, к которым сам он и его старшие брат и сестра приезжают по воскресеньям и по праздникам обедать. Жена двумя годами моложе, темноволосая, ниже его на голову, если встать рядом, хотя глаза ее нежно смотрят прямо в его глаза, когда она поворачивается к нему каждое утро на заре и будит осторожно, потому что уже заждалась, потому что в их тихом доме этот заветный час принадлежит им». Все это Роб видел ясно и отчетливо, как заповеди Моисея; он долго вчитывался в слова — врачующие душу минуты. А почему, собственно, не воплотить их в жизнь, раз так хочется? Тут он услышал шелест бумаги и быстро перевел взгляд влево.
Его отец сидел за столом и тоже писал. (Форрест вернулся из училища в четыре часа, постоял в дверях, ожидая, не подаст ли признаков жизни Роб, затем вошел и сел работать неподалеку от него.) Он еще не обнаружил, что сын проснулся.
Роб исподтишка наблюдал его. Сперва просто как образ: незнакомый человек, имеющий к нему непосредственное отношение, лет пятидесяти, с лицом, не желающим подчиняться требованиям времени — ни дряблой кожи, ни морщин, даже на шее, даже вокруг рта; предательского жира, спутника старения, — ни грамма. Один, видный Робу, темный глаз ни секунды не находился в состоянии покоя — он все время что-то изучал и не туманился от увиденного, а лишь загорался, жаднел — жаднел и тут же насыщался. Ни тени отрешенности, которую неизменно встречаешь на лицах женщин, обиженных, покинутых, перенесших горе, ищущих сочувствия.
Затем Роб попробовал, нельзя ли переложить на этого человека вину за тупое отчаяние, в котором он находился, за безвыходность своего существования. По природе он не был ни обвинителем, ни судьей, но сейчас, оказавшись после стольких лет в этой комнате, вдруг понял, что жизнь его как-никак сотворили и что один из творцов находится сейчас перед ним, уличенный во всех своих преступлениях: бросил молоденькую жену, подкинул в гнездо, ставшее для того клеткой, малютку сына — магнит, притягивающий и жадно вбирающий все человеческие импульсы, прежде чем они устремятся к другим полюсам. Роб даже глаза сощурил, силясь вырвать у человека, сидящего в нескольких шагах от него, молчаливое признание своей вины, готовность за нее ответить, понести наказание (ведь сам же он первый заговорил об этом, сказал, что хотел бы искупить свою вину). Но ничего не передалось ни ему от Форреста, ни Форресту от него. Он не мог ни предъявить обвинения, ни вынести приговор.
Тогда он примерился к хорошим чувствам. Интересно, Каково было бы маленьким мальчиком пробудиться распаренным от послеобеденного сна на попахивающей прелой соломой кушетке в разгар лета и увидеть в своей комнате этого человека, так же занятого работой, с лицом, освещенным лампой (только помоложе, поласковее) — было бы это приятно? Роб перестал напрягать глаза, расслабил мускулы лица и довольно долго ждал. Опять ничего. Ему не был нужен этот человек прежде, не нужен и теперь и никогда не понадобится. Он заговорил просто для того, чтобы сказать что-нибудь, с единственной целью нарушить тишину.
— А у вас хороший дом. (Он забыл слова Форреста, что со временем этот дом будет принадлежать ему.)
Если Форрест и удивился, то вида не подал. Он ответил, дописывая фразу: — Для дома, простоявшего девяносто лет, он совсем недурен. Твой прадед — кстати, тоже Форрест — построил его собственноручно — сам и еще двое рабов — в тысяча восемьсот тридцать пятом году. В подарок своей невесте — какую бог пошлет. Понятно, с таким теплым и сухим домом долго искать не пришлось. Досталась ему некая Амелия Коллинз, девушка, несколько уступающая ему в происхождении. В тридцать шестом году они переехали сюда, и в марте тысяча восемьсот тридцать девятого года у них родился мой отец (твой дед, Роб). А затем старый Форрест — отличный, между прочим, кровельщик — взял да и умер скоропостижно, прямо за работой, а она осталась здесь. Чтоб заработать на жизнь, шила и варила леденцы и прожила еще лет шестьдесят, почти все время в одиночестве. Но не впустила в дом янки и сохранила крышу над головой, чего не скажешь про большинство жителей Ричмонда. Исключительно благодаря своей железной воле: просто не пожелала умирать.
Роб спросил: — Вы знали ее?
— К своему сожалению, нет. Пока отец жил с нами, она с ним не поддерживала никаких отношений, отказалась познакомиться с его женой, нас с Хэт знать не пожелала.
Роб сказал: — Он ушел от нее. — Это был не вопрос — утверждение.
— Очень может быть. Мне он никогда ничего по этому поводу не говорил. Я вообще считал, что ее нет в живых. Хотя и то, он ведь исчез, когда мне было всего пять лет, и после этого я видел его только один раз, незадолго до его смерти. Он все это Полли рассказывал. Видишь ли, он вернулся сюда и жил здесь с ней — я хочу сказать, со своей матерью Амелией — до ее смерти; умерла она восьмидесяти с лишним лет от роду. А вскоре он и сам умер.
Роб не стал расспрашивать, что именно рассказывал дед и почему именно Полли. Он огляделся по сторонам и спросил: — Чья это была комната?
Форрест подумал. — Грейнджера, — сказал он. — Это уж в мое время. А до того здесь было что-то вроде буфетной. При жизни отца она была забита всякой рухлядью. Когда я переехал сюда, мы расчистили ее для Грейнджера. Он спал на постели, на которой лежишь сейчас ты, потому она такая и маленькая — он ведь ушел, когда ему было тринадцать лет.
Роб кивнул, но ничего не спросил.
Спросил отец: — Как он?
— Ждет, — ответил Роб.
— Кого?
— Говорит, что Грейси. Она все еще в Филадельфии и качает из него деньги, как насосом.
Форрест сказал: — Ну, нет! Ждет он нас, только нас. Ждет кого-нибудь из Мейфилдов, из своих. Ты знаешь, кто он?
— Он сказал мне. Внук старого Роба.
Форрест сказал: — По всей вероятности, это так. Никаких оснований сомневаться. Я вообще уверен, что по восточному побережью рассыпана масса наших родственников всех цветов и оттенков кожи — отец был любвеобилен. — Он улыбнулся.
Роб сказал: — Понятно. Фамильная черта.
Продолжая улыбаться, Форрест ответил: — Но в одном поколении она заглохла.
Роб вежливо хмыкнул.
Форрест пожал плечами. — Не совсем, разумеется, — он помолчал, настраиваясь на более серьезный лад. — А что еще Грейнджер говорил тебе?
— Что вы многому научили его, что он жил с вами, пока было можно, а затем вернулся в Брэйси, ходил там за своей старой бабушкой; ну и еще о том, как воевал во Франции; говорил, что вы звали его приехать сюда и поступить в школу, но он как раз познакомился с одной девушкой — той самой Грейси, о которой я говорил…
— Минутку, — прервал его Форрест. — Он говорил тебе, почему ушел от меня? — По выражению лица видно было, что вопрос имеет для него немаловажное значение.
Роб постарался вспомнить. — Нет, не говорил, — просто объяснил, почему с войны не приехал сюда учиться.
Форрест сказал: — Значит, из-за девушки?
Роб сказал: — Из-за нее, во-первых, ну и еще потому, что вы не писали ему до конца войны. Он очень скучал без ваших писем.
Форрест мотнул головой. — Он не получал от меня писем тринадцать лет. Это он покинул меня — понимаешь? Кстати, не он один. Он мог жить у меня, как и не мечтал, а вместо этого убежал назад в Брэйси. Уж лучше бы в Мэн уехал.
Роб понял, что ему открылось больное место, к которому — возможно — еще рано прикасаться. Он решил про себя: «Что ж, подождем», — и, ничего не ответив, сел на краешек кровати, потом откинулся назад и прислонился спиной к стене.
— Брэйси ты видел? — спросил Форрест.
— Как в тумане, о чем вы, возможно, слышали. Но, в общем, да, видел.
— Как тебе показалась моя сестра?
— Приветливая, но несколько ошарашенная. — Он имел в виду свое посещение и поведение.
Но отец сказал: — Она совсем помешалась. От утрат и одиночества.
— Вы ее бросили, — сказал Роб.
— Все бросили. Дело обстояло так — или уезжай, или подчиняйся ей полностью, превращайся в ее тень. Она слишком добра — истинное дитя нашей матери. А мне надо было работать — работать или пропадать в нищете, — работа же была здесь.
Роб сказал:
— А я думал, вы в Брэйси преподавали в школе. Грейнджер показывал мне домик на горе, где вы жили. Там еще человек застрелился.
Форрест внимательно посмотрел на него, — не съязвил ли, но решил, что нет — просто высказал вежливое удивление. Как-никак он пообедал у меня, собирается переночевать в моем доме, наверное, считает своим долгом проявить интерес. Форрест начал: — Ты говорил что-то насчет бегства… — и остановился.
Роб кивнул:
— Да, я бежал от чего-то, а не к чему-то.
Форрест усмехнулся:
— А я бежал и от чего-то и к чему-то. Причем вдвое быстрее, чем ты, и к тому же был старше.
— К чему-то — иными словами, учить негров стихам?
Форрест поперхнулся от гнева — то есть ему показалось, что это гнев, что нужно совладать с ним, но потом он понял, что это встрепенулась память. — Я и забыл, что твоя мать Кендал, — сказал он, — Кендалы и Уотсоны… было от кого унаследовать бессердечность, — но тут же одумался — не ему судить: передав сыну мейфилдовскую безудержность и гудвиновскую страсть делать из себя жертву, он в то же время не потрудился остаться рядом, чтобы помочь ему привести в соответствие столь противоречивые наследственные черты и выковать настоящего человека — порядочного и снисходительного. Однако извиняться не стал. Сказал только своим обычным голосом: — «К чему-то» означает к Маргарет Джейн Друри, именуемой Полли. Я полагал, что ты понял и не осудил; полагал, что ты достаточно взрослый, чтобы отнестись к этому с надлежащей деликатностью.
— Достаточно, — подтвердил Роб.
Но Форрест еще не кончил. — Мне с двух сторон сообщили о твоих недавних неприятностях или озорстве. Прошу тебя, помоги мне понять, что это. От Хэт пришел весьма эмоциональный отчет о твоем посещении, и Грейнджер, нарушив пятнадцатилетнее молчание, забыв про гордость, написал мне, что не может сладить с тобой и что больше помочь он тебе ничем не может. Не говори ему, что я тебе проболтался — это человек со щедрым сердцем и делает это из лучших побуждений — не всегда, правда, избирает лучший путь, но это благодаря ему я написал тебе и пригласил сюда. Я хотел показать то, что имею предложить тебе, в надежде, что это пригодится.
Роб подумал и улыбнулся: — Обед был вкусен, сон необходим.
Форрест сказал: — Я имел в виду нечто гораздо большее.
— Простите! — сказал Роб. — Я именно затем и приехал, чтобы увидеть все собственными глазами.
— Ты уже увидел, — сказал Форрест. — Главное во всяком случае — она побрила тебя и покормила. Остальное — это дом, хороший и спокойный, и работа, которую я делаю здесь и в училище.
— Извините меня, пожалуйста, — повторил Роб. — Я и впрямь наполовину Кендал (это ведь ваш выбор, я тут ни при чем), и я могу быть жестоким — вы не первый, кто мне это говорит, — но в данном случае я спрашиваю вас совершении искренне: скажите, ради бога, неужели вы думаете, что сможете помочь мне, показывая картинки из своей жизни, хотя сами не знаете обо мне ровно ничего, кроме того, что меня зовут Роб Мейфилд? Вы даже не знаете, что творится у меня на душе, не способны представить, как я провел хотя бы один день своей жизни.
Форрест кивнул: — Я свободен и готов выслушать тебя.
Роб подумал — на каком, собственно, основании он станет рассказывать, на каком основании он вообще очутился здесь? И придумал. Потому что больше рассказать некому: у кого еще хватит терпения выслушать все до конца, выдержки, чтобы не прийти в панику, не обернуть все это против него же, у кого достанет проницательности определить причину заболевания и мужества, чтобы вырвать ее с корнем? И потому он начал: — Я встаю в шесть часов утра с будильником, который орет, как трубы архангелов в день Страшного суда. Иду к умывальнику, промываю глаза и чищу зубы. Затем снова ложусь и молюсь богу. Для этого мне хочется быть хотя бы отчасти чистым. Молитва моя ограничивается тем, что я перечисляю имена тех, кого люблю или о ком беспокоюсь, и потом добавляю: «Да будет воля твоя». Иногда после этого я позволяю себе маленькое развлечение интимного порядка — вы на это сами напросились, так что получайте. (Но это, конечно, не каждое утро — бывает, что накануне вечером мне представляются иные возможности на этот счет — хотя и то сказать, по утрам я обычно не чувствую себя таким разбитым.) Затем я надеваю брюки и майку и иду вниз в кухню — я живу в захудалом маленьком пансионе у источника, беру у кухарки немного горячей воды, бреюсь на заднем крыльце, глядя на возвышающиеся передо мной горы. Я не такой уж любитель природы, и все же вид настоящей горы с водопадом и благородными лаврами помогает мне взять себя в руки, если я проснулся в очень уж скверном расположении духа. Потом я надеваю рубашку, которую приношу с собой, сажусь за стол тут же на крыльце (оно же веранда) и съедаю сытный завтрак, приготовленный той же кухаркой. За столом со мной сидят другие ребята из моей артели, присутствует также и владелец гостиницы (он зорко следит за размером порций, хотя никогда не говорит «довольно!»), а Грейнджер прислуживает нам. Но с утра я больше молчу — голова у меня еще совсем не варит. Да я и не обязан ни с кем разговаривать — за исключением разве Грейнджера; мы с ним приятели. К тому времени как мы кончаем завтрак, Грейнджер выносит судки с обедом (его готовят тут же — по десять центов с человека), и мы отправляемся на перекресток, где дожидаемся служебного грузовика. Вот вам и половина моего дня. Вторая половина — вечер. В промежутке я на протяжении одиннадцати часов расширяю старую дорогу через перевал — открывая путь деньгам с востока. Работа медленная — медленнее не придумаешь, к тому же опасная и грязная, но оплачивается довольно хорошо, и я быстро с ней освоился. Ну, а затем, как я уже сказал, наступает вечер…
— Подожди, — прервал его Форрест. — Тебе правится твоя работа?
Роб задумался было, но тут же расхохотался. — Кому не понравится взрывать скалы. Но, конечно, это быстро приедается. — Он помолчал. — Нет, не то чтобы она мне правилась. Я этим занимаюсь ради обуздания плоти, пока не подвернется что-нибудь потрудней; и, понимаете, я молод и довольно-таки силен, так что обычно почти и не устаю, — он снова рассмеялся: удалось обойти один трудный момент, он это увидел по выражению отцовского лица. — Возвращаясь в гостиницу, смываю грязь и иду вниз в столовую ужинать — к тому времени успевает стемнеть. Я и братья Робертс из моей же артели — вот и все постоянные жильцы, да еще приблизительно раз в неделю заезжает какой-нибудь настырный коммивояжер — так что нас ждут с ужином, даже если уже поздно, и садимся мы за стол все вместе: мистер и миссис Хатчинс, их дочка Рейчел, братья Робертсы и я, а Грейнджер подает нам вкусные блюда, которые готовит Делла (это та девица, о которой я вам говорил, — пока не появился Грейнджер, она была единственной черной на всю округу). Ужин обычно проходит приятно. Мистер Хатчинс возлагает огромные надежды на денежный поток, который, по его мнению, хлынет сюда, как только мы достроим нашу дорогу. Ему шестьдесят с хвостиком, и он еще помнит времена, когда его мать каждый вечер с мая по август включительно сажала за стол двадцать человек, поэтому он пристроил Грейнджера работать по части починок — где потолок побелить, где доску заменить, в общем, всякое такое. Главная его забота сейчас — это сохранить источник: переменить дранку на крыше старой беседки, решетки по бокам починить. Ко мне, на мой взгляд, относится не плохо. Не боится оставлять со мной Рейчел, которая только недавно вернулась из санатория. Впрочем, он может свободно мне доверять. После ужина я по большей части сижу с Рейчел на неосвещенной веранде. В темноте ей легче говорить — и она говорит, а я слушаю. Похоже, что всю свою жизнь — то есть двадцать лет — она страдала нервами, но после прошлого рождества отец решил, что у нее туберкулез или, во всяком случае, предрасположение к нему, и отправил ее в небольшой легочный санаторий в Линчбурге, а мать увязалась за ней. Теперь она окрепла и много говорит о своем будущем, которое — боюсь — в ее представлении должно у нас с ней быть общим. Мне кажется, она рассчитывает на меня. Я стараюсь быть на высоте, насколько возможно, что вовсе нелегко, если считать, что два или три раза в неделю, после того как Рейчел уйдет в свою комнату (ровно в десять часов — распоряжение отца), я иду пройтись и навестить цветных: Грейнджера, если он еще не спит, — только обычно он ложится, как только вымоет посуду, — но чаще Деллу. Она моложе Грейнджера и моложе меня и спит плохо, так что я заглядываю к ней ненадолго, и она меня впускает.
— И ты считаешь, что дружески относишься к Грейнджеру? — сказал Форрест. Он чуть улыбнулся деланной улыбкой — ему не хотелось прерывать Роба.
Роб, не задумываясь, кивнул: — Вне всякого сомнения. Я подождал, пока не убедился, что он не собирается воспользоваться шансом, даже спросил его, прежде чем самому предпринять шаги. Я, видите ли, стараюсь уберечь его от соблазна, чтобы он мог мирно ждать свою Грейси.
— Я ведь сказал тебе, кого он ждет, — вставил Форрест и сделал знак Робу продолжать.
— Если вы полагаете, будто Грейнджер носится со мной, потому что ждет, что я принесу ему счастье на блюде, то он наивнее, чем я думал. Я не протестую против того, что он таскается всюду за мной, я выслушиваю его тирады (а он может кого угодно заговорить до смерти, дай только ему волю). Итак, я подождал, пока не убедился, что у него нет намерения заглядывать к Делле, которая живет в соседней комнатушке, и решил, что теперь можно и о себе подумать. Я люблю дамское общество и при случае не отказываюсь от него, если, конечно, объект без притязаний, не корыстен и ласкает глаз. — На этом Роб споткнулся, словно наткнулся на дверь, о существовании которой прежде не подозревал, спрятанную где-то внизу горла — сейчас он ощутил ее совершенно реально, словно она имела все материальные свойства двери. Она открывалась внутрь и вела в каморку — чисто выбеленную и совершенно пустую. Заглянув туда, он сказал: — Отец, прошу тебя, выслушай меня. Пять месяцев назад мне исполнился двадцать один год. Для тебя это, наверное, миг, для меня — вся жизнь. И если все это время ты тут вкусно ел и сладко спал, опекаемый своей белой домоправительницей, думая, что твой сын тем временем живет припеваючи в Фонтейне, штат Северная Каролина, и на свою счастливую жизнь не нарадуется, то смею тебя заверить, что это было не так. Вот сейчас, сегодня, я тебе это докажу. Господи, да посмотри ты на меня. Меня воспитывали в свободное от домашних дел время тетя Рина и неприкаянная черная Сильви, тогда как родная мать, которую я любил больше всех на свете, нянчилась со своим отцом, считавшимся при смерти, но который и сейчас, насколько я понимаю, здоров как бык, если не считать, что у него было несколько ударов, ну и там-сям болит (я хочу сказать, что он вовсе не собирается умирать).
Форрест сказал: — Почти всем матерям приходится с кем-то еще нянчиться, так уж устроено, — тебе хоть не надо было соперничать с братом или сестрой, — но день долог, за день много можно успеть. Я уверен, что Ева уделяла тебе больше внимания, чем тебе кажется.
— Нет, — сказал Роб.
— А чего ты хотел от нее?
— Того же, вероятно, что и ты.
— Но за меня она вышла замуж.
— И родила меня, будь я проклят. — Роб сказал это тихо, без тени самолюбования или жалости к себе. Затем он опустил глаза и уставился на зеленый коврик у себя под ногами, медленно потер по нему подошвами. Когда он поднял глаза, его лицо (да и все его тело) светилось тихим спокойным светом, который видели до того лишь трое: Рана, Мин Таррингтон и Рейчел Хатчинс. Он беспомощно повернулся к отцу, не подозревая, что это свойство досталось ему через отца, от поколений исчезнувших с лица земли Мейфилдов.
Форрест сперва ничего не заметил. Он сказал: — Ей никогда не был нужен ни ты, ни я: я, потому что это был я, ты — потому что ты мой сын. Ты до ужаса похож на меня — на моего отца и на меня, во всяком случае, на нас таких, какими мы были. Теперь ты проделал весь этот путь, чтобы я смог убедиться в этом. Спасибо тебе! — Форрест остановился, не зная, что сказать дальше. Он подумал было, что уже все увидел и что говорить больше не о чем. Но сын не шелохнулся, и тогда он посмотрел снова и наконец-то по-настоящему увидел его: прекрасное лицо и гордая голова юного Александра, всем своим обликом Эней (ante alios pulcherrimus omnis — из всех прекраснейший) и к тому же творение Форреста, все, что осталось от былых невзгод, от сновидений неудовлетворенного взрослеющего мальчика, от тех разъедающих душу желаний, по-прежнему могущественных, до сих пор не потерявших своей силы и грызущих теперь юношу, сидящего перед ним. Форрест наклонился вперед и умоляющим приглушенным шепотом сказал: — Сын, ради всякого святого, изменись! Изменись, пока не поздно. Найди кого-нибудь, кто поможет тебе, и начни собственную жизнь.
— Хорошо, отец! — сказал Роб с твердым намерением повиноваться, забыв, однако, о живом недремлющем присутствии Евы в каждой клеточке своего тела, как забыл об этом и Форрест — за давностью — и от хорошей жизни.
6В тот вечер, покормив их вторично и посмотрев, как, усевшись в автомобильчик Роба, они умчались — осматривать засветло училище Форреста, а оттуда на вечерний сеанс в кинотеатр, где шли «Тени Парижа» с Полой Негри, Полли постелила свежие простыни на кровать в кабинете и улеглась спозаранку, чувствуя непривычную усталость (вообще она уставала редко), и сразу же уснула. События дня не оставили у нее в душе ни страха, ни беспокойства.
Во сне она шла улицами большого шумного города, сразу же показавшегося ей чужим и все более пугающим, по мере того как ей становилось ясно, что она заблудилась — да и знала ли она когда-нибудь дорогу? В конце концов она оказалась вынужденной останавливать одного прохожего за другим и спрашивать, как пройти к дому Друри — к дому ее отца. Она, несомненно, была сама собой, взрослой женщиной, опытной и знающей — отнюдь не девчонка, не выжившая из ума старуха, тем не менее встречные обращались с ней так, будто в ней было что-то непристойное или отталкивающее. Все они были мужчинами — ей не попалось на глаза ни одной женщины — и они либо отворачивались от нее с молчаливым презрением, либо роняли в ответ какие-то лаконичные указания, отчего она еще больше терялась и окончательно переставала что-нибудь понимать. С каждым шагом растерянность ее росла, но вот наконец она очутилась в мрачной и темной части города, где стояли старые темные дома бедняков, подпиравшие друг друга в тщетных усилиях избежать разрушения. Она стояла на перекрестке двух узких улиц, тонущих в вонючей грязи, и в отчаянии старалась придумать, что делать. Вдруг из переулка напротив вышел негритянский мальчик, подошел к ней почти вплотную, остановился и сказал: «Вы сами никогда его не найдете. Хотите, я покажу вам дорогу?» Она не смогла ничего выговорить, только кивнула, и он взял ее за руку. «Этому хоть не стыдно со мной», — подумала она. Вот только запястью (которое он обвил сухими пальцами) было больно от его прикосновения. Он вел ее долго, и в конце концов она поняла, что повстречался он ей вовсе не в центре нищеты, а всего лишь на ее периферии. Они шли по улицам мимо домов таких бедных, что от них даже пахло бедностью — удушающий смрад, который, как горячая вата, затыкал рот, щекотал ноздри, заставлял слезиться глаза. Затем она вдруг сообразила, что мальчика с ней больше нет, он бесшумно исчез, но она чувствовала, что теперь уж найдет дорогу, словно негр своим прикосновением внушил ей, куда идти, — сведение это вошло ей в плоть, впиталось, как жир. Она прошла еще шагов двадцать и остановилась у дома, выходившего прямо на улицу — без крыльца, без тротуара. Она поняла, что пришла. Лепестки коричневой краски посыпались с двери, когда она постучала и особенно когда ей отворили. Отворила дверь старуха — белая, прямая, очень чистая, на фоне окружающего, пышные, как пена, седые волосы, длинное лицо, твердое, как камень, и такое же холодное и непроницаемое. Полли сказала: «Скажите, пожалуйста, где я могу найти мистера Друри?» Старуха вытерла обе руки о поношенную юбку, мучительно припоминая. Наконец она сказала голосом, который показался еще старше, чем ее лицо: «У Христа в раю, надеюсь. В общем, умер он». Полли сказала: «Я к нему приехала». Старуха стояла, не двигаясь с места, загораживая дверь. Полли сказала: «Я его дочь. Он ждал меня». — «Никого он не ждал, — сказала старуха. — А кто вы, я знаю. Вы — Маргарет Джейн. Только здесь оставаться вам нельзя: здесь уже поселился молодой человек». Полли заглянула мимо старухи в комнату и увидела в полумраке темноволосого человека, который сидел за столом, рассматривая свои руки с таким видом, будто среди всей этой грязи они были единственным достойным внимания предметом и могли еще оказаться настоящей ценностью. Он сидел, опустив голову, лица его видно не было, старуха, однако, сказала: «Можете постоять здесь минутку и отдохнуть», — и тут Полли увидела, что эта женщина ее мать, по секрету от всех выжившая, только старая и дряхлая. Без всякого сомнения, это была она. Полли воспользовалась приглашением, вошла и, задыхаясь от жары, постояла минутку в раскаленной комнатке, от стен которой исходил отвратительный запах сала; затем кто-то беззвучно вывел ее на улицу и закрыл дверь.
Ее разбудил стук отворяемой внизу входной двери. Она приподнялась в кровати — еще полусонная, задохнувшаяся и прислушалась к голосам: первый, пониженный — Форреста: — Я провожу тебя в твою комнату. Ложись скорее, ты, наверное, очень устал. — Потом молодой и звонкий — Роба: — Нет, отец, я охотно поговорил бы, если ты не против. — Их шаги по коридору в направлении прежней комнаты Грейнджера, хлопнувшая дверь и голоса; разобрать слова, долетавшие к ней из-за толстых стен и дубовой двери, было невозможно. Слова, но не смысл. В радостно приподнятом тоне приглушенных голосов ей отчетливо слышалось, что ее в чем-то винят, что ее в любой момент могут бросить, что никто с ней не посчитается.
Она снова улеглась в жаркой и душной темноте и стала ждать, когда Форрест выйдет и пойдет спать. По прошествии почти двух часов, отсчитанных вокзальными часами, находившимися в полумиле от их дома, она услышала, что он подымается по лестнице, ступая тихо, чтобы не разбудить ее. Он прошел мимо ее отворенной двери (ни на секунду не задержавшись, но вспомнив о ней), вошел к себе в спальню, налил в стакан тепловатой воды и выпил; разделся, лег, и сразу же до нее донеслось его ровное дыхание. Внизу все было тихо.
Полли сказала себе: «Спи, дурында! Мало ли что может присниться». И вскоре уснула, хотя и некрепко — провалиться в очищающую пучину сна она так и не смогла. Сон, в котором крылось такое грозное предзнаменование, она видела впервые за тридцать девять лет, впервые с тех пор, как стала причиной смерти своей матери.
7После ухода Форреста Роб не пытался уснуть. Послеобеденный сон и странно волнующие впечатления от поездки по городу, то непредвиденное обстоятельство, что отец сумел проникнуть в его жизнь и впустил его в свою, все это, вместе взятое, привело к тому, что сна у него не было ни в одном глазу. Ощущение, что он стоит на пороге перемен, зародилось у него еще в марте (когда он ушел из дома), но сейчас он с остротой, дотоле неиспытанной, почувствовал, что жизнь еще не кончена, что-то в ней должно измениться и что с детством он распрощался. Он разделся до трусов и занялся изучением комнаты. Прежде всего книги, потому что книги в этой комнате были первое, что бросалось в глаза. Он бегло просмотрел их. Почти половина на греческом и латинском языках, а английскую половину составляли главным образом стихи. Беллетристики было мало, книги о животных и путешествиях отсутствовали вовсе; не было и жизнеописания Христа, из которого можно было бы почерпнуть больше сведений, чем из евангелия. Не было и медицинских пособий — таких, какие он давно мечтал найти и знал, что они существуют, где бы толково объяснялись потенциальные возможности человеческого организма, его потребности признавались бы и оправдывались и в придачу давались бы полезные советы относительно способов, к которым он никогда не прибегал (и даже о них не слышал), как получить максимум удовольствия без ущерба для здоровья. Затем он подошел к камину, на котором, как он еще утром заметил, были расставлены всякие сувениры: сухая змеиная кожа, к которой Роб ни за что бы не прикоснулся, небольшой отполированный диск окаменевшего дерева, птичий череп, трогать который тоже не хотелось, старинная бронзовая монета (с профилем какого-то тучного человека — кто-то из цезарей, догадался Роб), золотая медалька на выгоревшей ленточке (за ораторское искусство — Форресту Мейфилду, апрель 1887 г. Vox Humana, vox Divina[8]) и еще два человечка, размером с ладонь из сосновой коры, потемневшие от времени, отполированные частым прикосновением человеческих рук.
Роб взял одного человечка и тут же вспомнил неуклюжие фигурки, которые сам мастерил лет в семь, когда сидел иногда часами, вырезая лошадку, или птичку, или девочку, и вовсе не потому, что ему так уж это занятие нравилось, просто упражнял волю, старался разогнать страх, который вызывало у него прикосновение к шершавой коре — сухой скорлупе дерева, чья сердцевина источает смолу, а кожа чешуйчатая, как у ящерицы, и неестественно теплая. Приземистый человечек с круглой головой, запавшими глазами, бесформенными ступнями и широко расставленными ногами. Вдоль правой ноги висел столь же топорно вырезанный кусочек дерева — примета пола. Сам не зная почему — разве что из желания победить страх — Роб сжал человечка в своей большой ладони и погладил кору. Все в порядке, можно не бояться — кора прекрасно отполирована, ладонь огрубела от работы на дороге. Он осторожно положил человечка рядом с его грудастой подругой и постоял немного в раздумье. Надо написать открытки (перед фильмом они заходили в аптеку, и он купил две открытки с видами Ричмонда) — Делле и Сильви. Это он и сделает сейчас, не думая о последствиях, ни для них, ни для него самого, только о радости, которую им доставит сознание, что он вспомнил о них на таком расстоянии. Деллу он увидит задолго до того, как она получит открытку, но уж такой-то пустяк он может для нее сделать. Сильви распорядится со своей, как ей вздумается — припрячет или покажет — предугадать невозможно (она иногда прятала свои письма по нескольку дней, а то и недель, прежде чем решала, кто будет читать их ей вслух).
Он подошел к письменному столу, на котором оставил открытки, и сел, рассчитывая найти ручку или хотя бы химический карандаш. Но не нашел. Только несколько писем, адресованных отцу, и стопки ученических работ, которые отец проверял днем. Роб взял верхнюю: «Джонатан Симпкин. Выпускное сочинение. „Что я думаю о Laus Deo[9] Уитьера“. В поэме говорится, что мистер Уитьер рад был узнать об освобождении. Он живет на севере и там узнал об этом. Прежде всего он обращается к богу на латинском языке». Роб положил сочинение на место, подумав, что оно мало чем отличается от его собственного «Выпускного сочинения», если не считать ошибок, которые отец педантично исправил красным карандашом (работы Роба проверяла тетя Рина и частенько выручала его). Как можно все-таки посвящать жизнь натаскиванию в правописании будущих каменщиков и фермеров; запихиванию слов во рты, которым требуется отнюдь не эта пища?
Роб вспомнил, что сказал его отец о Хэт: «Совсем помешалась от утрат и одиночества». А не правильно ли это в отношении всех остальных известных ему Мейфилдов — отца, Грейнджера, его самого — прирожденного нытика? Он не стал углубляться в мысли — они уже достаточно испортили ему поездку — и все же не мог не подумать, что какие бы невзгоды ни выпадали на долю Форреста Мейфилда в прошлом или в настоящем, сегодня он великолепно изобразил полное удовлетворение жизнью, — почему, мол, не ходить в упряжке, когда хомут не давит, поклажа не тяжела, колеса смазаны, по ровной дороге катятся бесшумно?
Где бы, однако, найти ручку. В поисках Роб тихонько выдвинул единственный широкий ящик — понимая, что переступает границу дозволенного (заглядывать в чужие ящики считалось в доме Кендалов не менее неприличным, чем подсматривать в уборную). Две ручки с дешевыми стальными перьями, пузырек красных чернил, еще одна аккуратная стопка школьных тетрадей, ученические табели, у задней стенки небольшая фотография в рамке, повернутая лицом вниз. Конечно, Роб взял ее, поднес к тусклой лампе на выгнутой ножке и вгляделся. Они с матерью, конечно же, они, хотя он никогда не видел этой фотографии и не помнил, как ее снимали, несмотря на то что на ней ему было года четыре, а то и все пять. Ева смотрела прямо в объектив — темные волосы, блестящие и гладкие, как у индианки, высоко подняты надо лбом; полные бледные губы сомкнуты и в то же время чуть растянуты, словно она собиралась ответить на какой-то вопрос или сказать фотографу «нет»; глаза от направленного на них света казались неправдоподобно глубокими, правая бровь чуть приподнята — не в раздражении или недоумении, а просто из желания чуть-чуть нарушить совершенную гармонию черт. Правая рука пряталась в складках светлого летнего платья, левая лежала на ручке кресла. Роб стоял рядом — глаза опущены, сам торжественный и строгий: прославленный вождь на закате жизни да и только, — белый матросский костюмчик, наверное, с голубой каемкой, с шеи свисает деревянный свисток и а замысловато сплетенном шнурке. Ева, казалось, несла на своих хрупких плечах все тяготы мира — несла, однако, с несомненным знанием дела — никаких жалоб, ни намека, только глаза, спокойные и твердые, говорили: «Я несу. Вполне способна нести. Смотрите, если вам интересно, я никому не могу этого запретить».
Роб приложил сухие губы к холодному стеклу и осторожно вернул рамку на место. Затем он написал открытки:
«Дорогая Сильви! Роб шлет тебе привет из Ричмонда».
* * *«Дорогая Делла! Доехал благополучно. Спасибо за вспомоществование.
Надеюсь увидеть тебя прежде, чем ты увидишь эту открытку. Р. М.».
Он вытер перо бумажкой, взятой из камина, задул единственную лампу, открыл пошире оба окна, разделся догола и лег поверх одеяла. И тотчас заснул. Покойным сном.
8Когда он проснулся, в доме стояла тишина; прохладная комната была залита чистым солнечным светом. Минут пятнадцать он пролежал, медленно возвращаясь к жизни, думая, что еще очень рано, что он проснулся первый и теперь придется ждать, пока проснутся остальные. Он опять принялся за свою новую игру — представил себе, что это его дом и его комната, что родители наверху спят еще или совершают тайный обряд, обязательный для всех родителей. Мысль эта нисколько его не царапнула, и он стал развивать ее, представив себе отца и Полли, их лица, искаженные гримасой нарастающего блаженства; в воображении оба были моложе, чем теперь, жизнь еще не успела наложить на их лица своего отпечатка. Робу прежде не случалось играть в такую успокоительную игру, и он ни за что б ее не бросил, не дойдя до захватывающе интересного конца, но в это время до него донесся бой вокзальных часов. Он насчитал десять ударов и решил, что часы врут (за окном было так же тихо, как в доме), все же он вскочил, подошел к столу, взял часы и увидел, что они тоже показывают десять. Он стоял голый у окна, пропускавшего сухие и горячие солнечные лучи, прислушиваясь к домашним шумам. И вдруг испугался, как маленький, — уехали они куда-нибудь, что ли? А может, умерли? Из кухни вдруг донесся приглушенный стук.
Роб поспешно оделся, босиком вышел в коридор и прислушался. Дверь в кухню была закрыта. Голосов не слышно, но из кухни доносились шум льющейся воды и позвякивание металлических предметов, поэтому он подошел и постучал. Довольно долго никто не отзывался.
Затем голос Полли спросил: — Это вы?
— Это Роб.
Он открыл дверь. Она повернулась от раковины, но не улыбнулась ему. Он посмотрел на свои босые ступни, выглядевшие, как у большинства мужчин, довольно безобразно. — Извините меня, — сказал он, указывая на свои ноги. — Я вдруг испугался.
— Чего?
— Мне показалось, что в доме никого нет.
— Ваш отец ушел. — Так и не улыбнувшись ему, она снова принялась скрести большую черную сковороду.
Роб вдруг расхохотался. Он так долго хохотал, стоя на пороге кухни, что Полли обернулась и, не выдержав, тоже рассмеялась.
Все-таки она перестала смеяться первая и спросила: — Что показалось вам таким смешным?
— То, что он ушел, — сказал Роб. — Сударыня, он никогда здесь не был.
Она улыбнулась, но сказала: — Я как была Полли, так и осталась, что же касается его, может, где-нибудь его и не было, но здесь он находится последние двадцать лет и сюда вернется около двух часов, если, конечно, с ним ничего не случится. — Она подождала, чтобы ее слова дошли до него. — Вы готовы завтракать?
Роб вспомнил — отец накануне вечером сказал ему, что должен будет уйти в половине девятого, потому что у него в воскресной школе урок закона божьего, затем ему придется исполнять свои обязанности церковного старосты, затем председательствовать ни обеде ста учеников летней школы — ежемесячная обязанность. Роб кивнул, подтверждая, что завтракать готов. — Только ботинки надену, — сказал он.
— Если ради меня, то не надо, — сказала Полли. — Не парьтесь зря. Лучше садитесь и пейте пока кофе. — Она достала из ледника четыре яйца, а Роб пошел к столу у окна — длинному и узкому, покрашенному красной краской. Она положила яйца в заранее приготовленную миску, взяла белую фаянсовую кружку и налила в нее кофе из синего эмалированного кофейника. Принесла к столу и поставила перед Робом.
Взглянув на ее руки, он снова подумал, что она еще совсем молода, и пока она готовила у плиты ему завтрак, он, не отрываясь, следил за их движениями, проворными и точными — смотрел, как она осторожно и ловко разбивает яйца, поджаривает ломтики грудинки, что-то взбивает, перемешивает. Колец на руках не было, не было и каких-либо отметин времени или шрамов — только запутанный рисунок жилок, по которым бежала сила, повинуясь ее воле, неизменно совпадавшей с желанием. Горячая волна радости подкатила ему к горлу — чувство, которое он не испытывал уже много лет, с детства (он сразу же узнал его, только не захотел восстанавливать в памяти то редкие случаи, когда подобное чувство испытывал, — все они были связаны с Евой). Он сидел и наслаждался им, не желая вдумываться в причины его возникновения и возможные последствия. Полли ни разу не посмотрела в его сторону. Первая отчетливая мысль его была: «Ей нравится ее работа» и — естественное развитие: «Она работает для меня». Ему нечасто приходилось сидеть в такой уютной и тихой кухне и принимать еду из рук молодой белой женщины, которая не просила бы одновременно спасти ее или стать спутницей его жизни. Он отхлебнул горячего черного кофе и сказал: — Вы очень счастливы, сударыня? Верно я говорю?
Полли перекладывала яичницу со сковородки на тарелку. Не оборачиваясь к нему, она сказала: — Видите ли… — и замолчала, явно в поисках ответа. Роб ждал, а тем временем она подала ему завтрак: яичницу, холодное мясо и тарелку только что испеченных оладий. Он поблагодарил ее, а она подошла к стоявшему напротив креслу и стала выпрямившись за ним, крепко ухватившись за высокую спинку. Выражение лица у нее было серьезное, хотя и не особенно встревоженное. Она повторила: — Видите ли… — и улыбнулась, — в какой-то мере, наверное, да. Меня не каждый день называют «сударыня». Многие вообще сомневаются, что я имею право на такое обращение, хотя и то сказать, многие и злости бешеных собак перещеголяют. Все ж о мне кажется, что и счастлива — счастлива, вернее всего, по натуре. Да и как мне не чувствовать себя счастливой, а?
— Почему вы должны чувствовать себя счастливой? — спросил Роб.
Полли внимательно посмотрела на него, затем выдвинула кресло и села совершенно прямо, не откидываясь на спинку, не пригибаясь к столу. — У вас, кажется, глаза хорошие. Вы ведь хорошо видите?
Роб кивнул (рот у него был набит).
— И вам двадцать один год?
— Да, — подтвердил он.
— Так что же вы спрашиваете? — Она очертила рукой перед собой широкий круг — по-видимому, это должно было изображать ее жизнь, то, что ее окружает.
Роб сказал: — Прошу прощения. Я не самый сообразительный из Мейфилдов.
Полли снова внимательно посмотрела на него. — Может, и самый, — сказала она. — И перестаньте все время зря просить у меня прощения. Пока что вы мне ничего дурного не сделали, может статься, правда, когда-нибудь и сделаете, так что оставим-ка лучше эти извинения на черный день. — Она заставила себя улыбнуться.
Роб кивнул. — Правильно. Черт бы меня побрал!
— И это пока еще ни к чему, — сказала она. Оба помолчали — Роб занялся едой, Полли наблюдала за ним. Наконец она наклонилась к столу и пододвинула к нему стеклянную мисочку с компотом из инжира — в этот момент она оказалась к нему ближе, чем прежде — и спросила: — Можете вы сказать мне, почему он пригласил вас приехать? То есть я, конечно, очень рада познакомиться с вами…
— А он не приглашал меня, — сказал Роб. — Это я сам надумал. Грейнджер натрепал ему про меня всяких ужасов, и он написал мне, предлагая помочь, если это в его силах. Сами понимаете, получив такое письмо после двадцати с лишним лет молчания, я не могу сказать, чтобы пришел в восторг. Подумал, что до сих пор как-то обходился без него.
— Ваша мать бросила его.
— Говорят, что так, — сказал Роб, — это и он мне сказал вчера вечером. Но почему тогда у него стоит наша с мамой фотография?
— Она появилась как-то в день его рождения, — сказала Полли. — Наверное, он попросил прислать ему. Лучше узнайте у него самого.
— Это не так важно, — сказал Роб.
— Ну, почему же, — возразила она. — Для вас — и для него — это может быть важно. — Она помолчала. — Вы рассказывали мне, почему решили приехать.
Роб посмотрел ей прямо в глаза. — Вы хотите, чтобы я уехал? Я и уеду, вот только поем. — По выражению лица нельзя было понять — обозлился он или шутит.
Она попыталась разгадать. И остановилась на злости. Глаза ее вдруг наполнились слезами. Она негромко хлопнула по столу обеими ладонями и выговорила. — Да!
Роб положил вилку. — Что плохого я вам сделал? — спросил он.
Она ответила не сразу, но, заговорив, глаз не опустила ни разу, и лицо от него не отвернула, только продолжала крепко держаться за край стола. — Я не знаю, плохо это или нет. Знаю только, что мне страшно. Я провела ужасную ночь, самую ужасную в своей жизни; видела во сне такие вещи, какие никогда не думала увидеть. К снам я отношусь серьезно, серьезней, может, чем к яви, — такая уж я уродилась. Не знаю, зачем уж вы приехали, но вы меня поймали врасплох. Вот уже двадцать лет, как я отпираю эту дверь, и не помню, чтоб мне приходилось впускать какого-нибудь своего недоброжелателя — что там впускать — я им дверь даже не открывала, я их на порог не пускала. (Грейнджер не в счет — он как пришел по черному ходу, так и ушел.) Меня привел сюда ваш дед, старый Роб, и я ухаживала за ним, пока он не умер во сне; что сон, что явь — какая разница! Я осталась одна, совсем еще девчонка, идти некуда, разве что вернуться к своему нелепому отцу — о котором я вам рассказывала. А потом ваш отец приехал на похороны, и, поскольку у него положение было не многим лучше моего, он попросил меня остаться здесь — смотреть за домом, обед ему готовить. Оказалось, что он уже нашел себе работу и ему нужно где-то жить. Дом, конечно, достался ему (и его сестре, наверное), и разговаривал он со мной и обращался так, как никто за все мои девятнадцать лет. Да что там говорить, хорошее воспитание — дар божий. Если вы думаете, что девятнадцатилетняя девушка, выросшая в большом городе и заправлявшая музеем конфедератского барахла, всегда видит приличное к себе отношение, значит, вы вообще мало что знаете — и о девушках и о городской жизни. Не говоря уж о музеях. По всей вероятности, вы все же знаете. В общем, я приняла его предложение. Он должен был задержаться в Брэйси до конца апреля — до конца учебного года — поэтому я привела дом в порядок, все вычистила, заперла его, купила себе билет на поезд, взяла чемодан и уехала в Вашингтон — до мая. Я ведь вашингтонская. Оставила там отца вместе с его музеем, а сама прикатила сюда. И на прощанье отец сказал мне любезно, но твердо, что если я уеду, то обратно он меня не пустит. И я была почти уверена, что так оно и будет (в отношении себя он может менять мнение раз по пятьдесят на дню, но когда дело касается других, — тут он кремень). Поэтому, подходя к его двери, я не знала, чего ждать — плевка или поцелуя. Он умудрился сделать и то и другое. Сперва сделал вид, будто не узнает меня. Дверь была открыта, я вошла со своим чемоданом и подошла к столу, за которым он торговал билетами. Он бросил на меня быстрый взгляд, отвел глаза и сказал: «С дам — пять центов». Я и глазом не повела. Достала десять центов — а их у меня оставалось ох как мало — и сую ему. Он взял деньги, кинул в жестяную коробочку, стоявшую на столе, ткнул пальцем в сторону комнат, в которых размещался весь его старый хлам, и сказал: «Проходите! Осматривайте!» Но с меня и этого оказалось довольно — я по природе-то веселая, но таких шуток не люблю, они меня пугают. Я сказала: «Папа, это же я — Маргарет Джейн». — «Сам, — говорит, — вижу». Он перед этим читал мемуары П.-Т. Барнума[10] — наверное, в тысячный раз — и тут снова взялся за книгу и некоторое время действительно читал ее, я видела, что глаза у него бегают по строчкам. При всей своей молодости я поняла, что ему хочется, чтобы я его как следует попросила. Ну что ж, просить так просить — для меня это трудности никогда не составляло (все равно как помолиться, с той лишь разницей, что богу положено еще и комплименты говорить, хотя он, я думаю, на них внимания не обращает). Я сказала: «У меня два месяца свободных до начала новой работы, вот я и приехала домой, помочь тебе». Он на меня глаз не поднял: «А в чем эта помощь будет выражаться?» Я ответила: «Помощь-то, конечно, не бог весть какая (ну, готовить тебе буду), но, может, нам вместе весело будет. Разве ты забыл, какая я веселая?» Он подумал, очевидно, вспомнил кое-что, затем показал на лестницу и говорит: «Твоя кровать стоит на прежнем месте, никто в ней не спал». Ну, я подхватила чемодан, поднялась наверх и нашла свой закуток в том же виде, в каком его оставила. На кровати лежали простыни, на которых я спала свою последнюю ночь в этом доме, мною измятые, на подушке та же наволочка (я б эту наволочку на Луне узнала — подрубала ее, когда мне еще одиннадцать лет было). Настоящий бирюк, папа мой, да еще с заскоком: но с той самой минуты он повел себя так, будто я отлучилась из дома минут на десять, не больше. И нам действительно вдвоем было весело. Как в прежние времена. Так посмотреть — ничего особенного, просто мы разговаривали, подтрунивали друг над другом. Я прожила у него два месяца, готовила ему, убирала, продавала билеты тем, кто приходил посмотреть его убогий музой (но к тому времени он купил несколько железнодорожных акций и деньжата у него водились); ну, а потом ваш папа написал в конце апреля, что у него все на мази, и попросил меня приехать заранее, чтоб до его приезда дом как следует проветрить. Я постирала свои вещички и в тот же вечер за ужином объявила: «Завтра уезжаю», — на что папа сказал: «Самое время». Утром я приготовила ему завтрак, уложилась, причесалась. Он еще не спускался вниз, и я пошла попрощаться с ним наверх. Потом села в автобус, поехала на вокзал и с тех пор к нему не ездила. Я, конечно, пишу ему, и от него иногда письма получаю, если у него есть что-нибудь забавное рассказать. Все это время я прожила здесь, в мейфилдовском доме, и если не считать последних недель из того срока, что здесь жил Грейнджер, была, в общем, счастлива. — Полли замолчала и так, молча, просидела несколько секунд, затем снова положила красивые руки на стол, но не резким движением на этот раз, скорее ласковым. Губы ее слегка улыбались.
Слушая ее рассказ, Роб не переставал есть. Теперь он положил вилку и спросил: — А почему, собственно, вы все это мне поведали? — Лицо его и тон были любезны.
Она не смешалась. Ответ у нее был готов.
— Хотела объяснить вам, почему я хочу, чтобы вы уехали.
— Боюсь, что вам это не удалось. А может, просто я не сумел понять.
— Скорее так, — сказала она с той же улыбкой. — Мне казалось, что яснее сказать нельзя. Вот все, что у меня есть, и я не хочу, чтобы вы это у меня отобрали.
— Вы имеете в виду этот дом? Да я отдам вам свою долю в нем, если до этого дойдет; правда, я не знаю, кто еще может претендовать на него. Может статься, конечно, что мир кишит Мейфилдами. Вполне вероятно.
Она снова посерьезнела, в своем стремлении к цели забыла даже предложить Робу вторую чашку кофе. — Да не о доме я вовсе, — сказала она, — хотя дом хороший, мне есть за что ему спасибо сказать. Теперь вы заставляете меня сказать то, что, я надеялась, вы сами поймете. Я о Форресте Мейфилде. Он все мое достояние.
Услышав это, Роб обнаружил вдруг в себе жестокость, которая не давала себя знать вот уже много месяцев, может, и лет. Ему отчетливо вспомнилось лицо Мин Таррингтон, когда четыре года назад она отвернулась, обиженная им. И опять он не пожелал подавить в себе это чувство и спросил: — Вы могли бы жить без него?
— Конечно, могла бы. Живут ведь без глаз, без языка, потеряв руки и ноги, все в пролежнях. Но я б этого не хотела, готова бога молить, чтобы этого не случилось, — хоть я и не набожна.
— Я тоже, — сказал Роб.
Полли набралась духу и перешла к тому, что мучило ее больше всего: — А это не Ева послала вас сюда? — Она осеклась и густо покраснела, смутившись. — То есть ваша мать. Он все еще зовет ее Евой; я-то ее никогда не видела.
Роб сказал: — Да, она! — по-прежнему ощущая холод в душе, хотя у него было чувство, что по существу он не соврал.
Полли сказала: — Я так и знала. Я знала, что она сделает еще одну попытку.
Роб кивнул, но промолчал.
— Вы видели фотографию у Форреста на столе?
— В ящике, — поправил Роб.
— Значит, он спрятал ее от вас. Обычно она стоит на виду. Она прислала ему эту фотографию — как гром среди ясного неба — в день его рождения через пять лет после того, как ушла от него. За пять лет слова ему не написала, знака не подала и вдруг, пате вам, а он-то через какие муки прошел, чтоб только вас обоих забыть и жизнь свою как-то наладить.
— О вашей помощью, — сказал Роб.
— Совершенно верно, — сказала Полли. — Я помогала ему, не жалея сил. Так вот, в тот день я отворила почтальону, и он передал мне небольшой квадратный пакет для Форреста. Почерк был незнакомый, но я увидела штемпель; я понимала, что любая посылка из Фонтейна принесет ему огорчение. Поэтому я спрятала пакет в ящик стола в передней — сам он в это время завтракал и собирался в училище. Я еще не знала, как поступлю — вскрою его или сразу сожгу. На всякий случай я соврала ему, отдала счет и открытку от его сестры и сказала, что это все. А когда он ушел, занялась уборкой и стала думать, что делать дальше. По-христиански мне следовало дождаться его возвращения и сказать, что письмо пришло с послеобеденной почтой — у него тогда, по крайней мере, был бы вечер и вся ночь на то, чтоб прийти в себя от потрясения. Но к полудню я уже была вне себя от злости и страха. Я принесла пакет сюда, в кухню, и принялась со всеми предосторожностями распечатывать, словно это не день был, а ночь, а я не друг его, а злейший враг. Меня всю трясло, пока я вскрывала пакет, развязывала узелки, но это были цветочки по сравнению с тем, что я испытала, когда увидела два лица — Евы Мейфилд и Роба. Я встала, чтобы бросить фотографию в огонь. Кто об этом узнает? Бывает, в почте жемчужные ожерелья теряются — что уж там говорить о фотографии людей, кого-то бросивших на произвол судьбы.
Роб спросил: — И что же вас остановило?
— Недостаток уверенности. На девяносто процентов я была уверена, ну и штемпель все-таки, но ведь я никогда не видела ни Евы, ни вас. Он мне говорил, что у него никаких фотографий нет, что он хранит в себе ее образ — к чему ему фотографии; и вряд ли он меня обманывал. Вы были слишком малы, чтобы я могла уловить сходство с ним. Ни глаза, ни рот еще не были безошибочно его, как теперь. Я стояла у плиты и уговаривала себя, ведь остается крохотная надежда, что эти женщина и ребенок совсем посторонние и не представляют никакой угрозы для нас (в пакете не было ни записки, ни визитной карточки, только фотография: письмо почему-то запоздало, пришло лишь на следующий день), и вот я снова упаковала вашу карточку и положила на его письменный стол, вместе с послеобеденной почтой, и он ни словом не обмолвился о том, что получил ее. За ужином он был молчаливее обычного — так мне показалось, но, может, он просто устал. А на следующий день с утренней почтой пришло письмо. Он взял его с собой, не вскрыв, и пошел к трамваю. Мне по-прежнему ни слова, ни намека.
Что я за это время пережила, даже не рассказать, но он если и заметил, то вида не подал. Я понимала, что ему нужно подумать, что моя жизнь лежит перед ним на весах, а противовесом ей — вы и ваша мать. Каждый день после его ухода в школу я начинала шарить по квартире в поисках письма, а он, наверное, держал его в своем столе в училище. Я рассказываю вам все это, хотя до сих пор сгораю от стыда при воспоминании.
Роб сказал: — Но вы ведь могли уехать. Вас же ничто не связывало.
Она наклонила голову: — Связывало.
— Ребенок? — спросил он.
Она закрыла глаза и помотала головой. — Нет, что вы, — помолчала и сделала глотательное движение, будто что-то шершавое застряло у нее в горле. Затем снова посмотрела на него: — Я многое поняла с вашим приездом — о его прошлом. Поняла, что заставила его перенести ваша мать. Вы ведь ее сын, никуда не денешься.
— Вы правы, — сказал Роб. — К сожалению.
— Теперь уж поздно сожалеть, — сказала она.
— А может, и нет, — возразил Роб, — она оставила меня точно так же, как оставила Форреста Мейфилда.
Полли снова покачала головой: — Форреста она не думала оставлять — так, чтоб окончательно. До сих пор не оставила. Я ведь нашла то письмо. А недели три спустя, прибирая у него в кабинете, увидела на столе фотографию. Он вставил ее в рамку. Я села и постаралась рассмотреть ее беспристрастно. Не давала волю чувствам. Вы ведь сами видели ее и понимаете, что говорят ее глаза, даже сейчас через столько лет: Нельзя ли вернуть прошлое?
Роб сказал: — Сомневаюсь, — хоть ничуть не сомневался.
— Вы не сказали бы этого, — возразила Полли, — если бы прочли ее письмо. Я нашла его у Форреста в столе. В тот день он принес его домой. Позднее оно исчезло — наверное, он сжег его, — иначе я показала бы вам. Но я успела прочесть его трижды, вот как бог свят. Начала она с того, что спросила — доволен ли он своей работой? (О том, где он работает, а также его ричмондовский адрес она узнала от Хэтти), затем рассказала ему о вас и о своей жизни (привела несколько забавных выражений, которые слышала от вас, описала пустячки, которыми занята сама — вяжет коврики, вышивает тамбуром подругам разные штучки), затем сообщила, что в Фонтейне все идет без перемен, за исключением того, что ее брат недавно женился и привел молодую жену в дом отца, в ожидании, пока будет построен в неопределенном будущем его собственный, и что дом «лопается», не говоря уж о терпении остальных обитателей его.
— Нам действительно пришлось потесниться, — сказал Роб, — меня перевели к ней в комнату. Она просто пишет все, как было. Ничего под этим не крылось.
— А вот и крылось, — сказала Полли. — Вымогательство. И Форрест отлично это понял. Сама фотография — вымогательство, от которого он долго не мог в себя прийти.
— Вы же говорили, что он ни слова не сказал по этому поводу.
— Но глаза-то у меня есть, — сказала она. — И я наблюдала за ним неотступно. Он сторонился меня. Все время сидел у себя в комнате и писал что-то в тонких тетрадках, которые затем уносил в училище. Постепенно, однако, немного оттаял, стал больше говорить со мной, и вот как-то вечером, когда я вошла пожелать ему спокойной ночи, он показался мне таким спокойным, что я набралась духу и спросила: — Это Ева с Робом?
— Правда, прелестные? — сказал он, и мне пришлось согласиться, после того как я посмотрела на фотографию его глазами, хотя все эти недели (полагаясь только на собственные) я испытывала сильнейшее желание стереть вас обоих с лица земли, дал бы бог силы. — Она сумела заставить себя улыбнуться, при этом стало ясно, что рассказ окончен, нарыв лопнул.
Роб коснулся своей белой чашки. — Много бы я дал за чашку кофе, — сказал он.
— Что, например? — сказала она на это шутливо.
Но Роб ответил ей совершенно серьезно: — Вот что, и заметьте, своих слов я обратно не возьму — я приехал сюда по собственной инициативе. Мне было очень плохо. Он может объяснить вам, почему. К нему это не имеет прямого отношения. Я никогда ни в чем его не винил и приехал вовсе не за тем, чтобы предъявлять претензии или выполнять чьи-то поручения. Мне было скверно, очень скверно. Он пригласил меня, вот я и приехал. И сейчас уеду, как уже сказал. — Он стал складывать салфетку.
— А кофе? — сказала Полли и пошла к плите, на которой дымился синий кофейник. Она дотронулась до него рукой, осталась довольна, принесла кофейник к столу и наполнила его чашку. По пути к плите она спросила, не глядя на него: — Значит, мы больны?
Роб рассмеялся сухим, неприятным смешком. — Вот именно! — сказал он. — Может, даже неизлечимо.
Полли повернулась к нему и большим пальцем правой руки дотронулась до своей груди. — Неужели легкие?
Повторяя ее жест, Роб дотронулся до середины своего лба. — Пустая голова.
Полли вернулась к столу и села, глядя, как он кладет сахар в чашку. — Пустая? Отчего?
— Не вынуждайте меня отвечать, — сказал Роб. — Вчера вечером он вынудил, и никакого облегчения это не принесло.
Она кивнула. — Извините! — Наступило молчание. Роб пил кофе. Не поднимая глаз от стола, продолжая водить по нему пальцем, она сказала: — Я скажу вам правду. Я уже тридцать девять лет живу на свете, так что мне нет нужды привирать. За эти тридцать девять лет я любила всего троих людей. Мать умерла при моем рождении, так что первым оказался папа. Я ему никогда нужна не была; наверное, вы это из моего рассказа поняли. Вторым был Роб Мейфилд, которого давно нет на свете. Я приехала сюда с ним и скрасила ему последние дни. Ваш отец третий и, надеюсь, последний. — Она подняла кверху палец и посмотрела в глаза Робу, словно поставила точку.
Роб выждал, пока не убедился, что она сказала все, что хотела. На него это не произвело желаемого впечатления, но он все же сказал первый раз за все время: — Спасибо!
Полли кивнула: — На здоровье!
— Вы считаете, что то, что вы рассказали, может быть полезно мне. Каким образом? — спросил он.
Она поняла, что он говорит от чистого сердца. — Просто я выложила вам все, что накопилось в душе.
— Вы были замужем за моим дедом?
— Нет, у нас заходил об этом разговор, но потом Роб решил, что не надо. Он оставил своих детей; нужно же было хоть что-то для них сохранить.
— Этот дом?
— И дом, и то немногое, что в нем было.
— Включил вас. — Роб сказал это без намерения обидеть, просто констатировал факт.
Полли так и поняла его. — В общем, да, — она улыбнулась. — Не вам первому пришло это в голову. Я входила в инвентарь, но я и сама была не против.
— Вы замужем за моим отцом?
Она медленно покачала головой. — Он женат, — сказала она. — Он тоже женат. Сами знаете. На вашей матери. Он не стал бы ничего менять, даже если б мог. Я не знаю законов, никогда не интересовалась. Мы никогда не говорили с ним о его прошлом, за исключением того раза, когда я спросила про фотографию и он сказал: «Правда, прелестные?» Это остановило меня от дальнейших вопросов. — Она все еще продолжала улыбаться.
— Несколько минут назад вы мне сказали, что счастливы?
— По натуре счастливая. — Она задумалась. — И еще удачливая. Все трое были добрыми, особенно Роб и Форрест. Разве это не удача?
— То, что они держали вас в прислугах?
Полли снова в упор посмотрела на него — не издевается ли он? — То, что они прекрасно ко мне относились. — Голос ее звучал мягко и ровно, но слова вмещали самые разнообразные чувства — и гордость, и скрытую радость, и неугасимую (сколько бы ее ни старались погасить) надежду — вдруг расправившие ее плечи и преобразившие лицо, сообщившие ему новую красоту, светящуюся и проникновенную, торжествующую и жертвенную — красоту особенную, лишь однажды до этого виденную Робом, — так же прекрасна была его мать в то утро, когда он, насквозь пропахший Флорой, прокрался домой на рассвете после выпускного вечера и застал ее бодрствующей, готовой пустить его в свое сердце, чего она не собиралась делать никогда прежде. Не испытывала желания и не знала — как.
— Любили они вас, — сказал он.
— Спасибо, — сказала Полли. — Только это и утешает. Я-то определенно их люблю. И давала им это понять по-всякому. Я от души молю для вас такой же судьбы. — Она неторопливо обвела вокруг рукой, как будто все хорошее, что выпало ей в течение жизни, было собрано в этой теплой комнате, открытое постороннему взгляду.
Роб посмотрел на нее и чуть улыбнулся. — Молите кого?
— Ну, бога, — сказала она. — Я ведь говорила вам, что бывает и я молюсь.
Роб сказал: — Не спешите, пожалуйста, — и даже поднял преграждающе руку. — Боюсь, что мне это не по плечу.
— Что? Мои молитвы?
— Подобная жизнь.
— Тогда вы умрете молодым, — сказала она. — Или иссохнете сердцем до времени. Такого еще не бывало ни с одним Мейфилдом, во всяком случае, из тех, кого я знаю.
Он заговорил не сразу, и вопрос его не был пустым: — Посоветуйте, что мне делать?
— Вы любите кого-нибудь?
— Свою мать.
— А кого-нибудь, кто разделил бы с вами жизнь — до конца?
— Нет, — сказал Роб. — Но меня любят.
— Вот из них, кто посильней, ту и выберите, — сказала Полли.
9Когда Роб подкатил к пансиону, вокруг было темно, и только фары его шевроле отбрасывали жиденький свет. Он выключил их, выключил мотор загнанной машины, положил руки на руль и весь сник, ощутив внезапно открывшееся в груди отверстие, в которое беспрепятственно устремилось все, что ему удалось приобрести за эти два дня, все, что поддерживало в нем чувство спокойной гордости на протяжении долгого обратного пути. Последние три часа ему мучительно хотелось спать (часов у него не было, но отсутствие света в комнате мистера Хатчинса означало, что сейчас по меньшей мере одиннадцать часов вечера, а может, и двенадцать, и даже час). В его состоянии сои был не только желателен, но просто необходим. Сил, которые он тратил чрезвычайно экономно, хватило ровно на то, чтобы добраться до этого темного двора.
Однако, когда он наконец стронулся с места, ноги понесли его не к боковой двери (верхняя веранда, коридор, его комната), а назад, к пристройке, где жили Грейнджер и Делла. Остатки сил вели его туда в беспросветной тьме — не было ни лупы, ни звезд.
Он отворил входную дверь и вошел в коридор, где томился взаперти теплый, давно несвежий воздух. Дверь налево вела в комнату Грейнджера. Роб дважды легонько стукнул в нее костяшками пальцев. Ответа не последовало. Еще два раза, уже громче. Никто не отозвался, не шелохнулся. Он провел рукой по шершавой сосновой поверхности, нащупал фаянсовую ручку, повернул ее и толкнул дверь.
Душная темнота Грейнджеровой комнатки — все окна были наглухо задраены — бросилась ему навстречу; он почти осязал ее — не зловонная, даже не неприятная, но для белого человека совершенно неприемлемая в силу своей чужеродности. Роб шагнул в комнату и позвал: — Грейнджер! — Ни звука, хотя обычно Грейнджер спал чутко. Он сделал еще шаг и позвал громче. И когда ответа снова не последовало, Робу вдруг понадобился Грейнджер — понадобился немедленно, так что он шагнул в эту чужую ему среду, ощупью дошел до кровати Грейнджера и принялся обшаривать ее. Грейнджера в кровати не оказалось, хотя откинутое одеяло и смятая плоская подушка были еще теплыми, из чего следовало, что кто-то совсем недавно лежал тут. Роб выпрямился и уже шепотом позвал: — Грейнджер!
Затем он поспешно выскочил в коридор, подошел к двери Деллы и остановился, прислушиваясь. Опять ничего. Или, может, всхлипывание? Нет, пожалуй, это ему только почудилось. Роб не стал стучать, легко нашел ручку и распахнул дверь. Тот же тяжелый, сгущенный воздух, шелестящие звуки, сопровождающие соприкосновение кожи с простыней.
— Что-нибудь случилось?
— Это ты, Делла?
Напряженное молчание. Снова шелестящие звуки. — Что-нибудь случилось?
— Все может быть. Делла?
— Вернулись? — спросила Делла.
Роб не мог вымолвить ни слова: его распирало от чувства благодарности.
— Голодный? — спросила она.
Он был голоден и знал, что у нее на комоде обязательно лежит кусочек хлеба, но прежде всего он хотел знать, что с Грейнджером. Вместо этого он спросил: — Ты одна?
Делла рассмеялась: — Что, приспичило?
Он сказал: — Да! — как будто вопрос требовал ответа — и, начав с пуговиц рубашки, через пятнадцать секунд был уже голый. Стоя посреди кучки сброшенной одежды, он спросил: — А где Грейнджер?
— На небе, если господь ко мне милостив.
— Его нет в комнате, а кровать теплая.
— Так идите и ждите его там, а то еще остынет. И нечего было меня будить только за тем, чтоб поговорить о дураке, которого я с вечера не видела. Я и так отдыха не знаю.
Роб пожалел, что разделся: надо бы тихонько одеться в темноте и выйти — дать Делле поспать несколько часов, остающихся до рассвета, а самому уйти в тягостную, ни с кем не разделенную ночь, унося продолжающее иссыхать сердце.
— Ну как, уходите или остаетесь? — Голос ее прозвучал резко, совсем как когда она обращалась к Грейнджеру — на него так и повеяло металлом, обычно глубоко запрятанным.
Тем не менее он подошел к ней, и она безмолвно приняла его в свои объятия — белая ночная рубашка полетела в сторону, он ощутил под рукой горячую упругую кожу и крепко охватил тянущееся к нему маленькое, крепкое тело — невидимая гавань, ложе, где можно поискать утешения в дозволенных радостях. Поискать и, как всегда, найти. Едва только уткнувшись небритым подбородком Делле в плечо (он никогда не целовал ее в губы) и начав поглаживать спину, он уже знал, что и на этот раз победа обеспечена. Тут у него пока что осечки не бывало. Не было и на этот раз.
— Ну как — легче? — спросила она.
— Да, — ответил он.
— Вот и вернулись, я ж говорила. — Она нежно прикоснулась рукой к его затылку.
— Ненадолго, — сказал Роб.
— А куда теперь?
— Прочь отсюда.
— И когда?
— Еще не решил.
— А кого с собой возьмете?
Роб ответил не сразу, не вполне уверенный, о чем она спрашивает.
— Вы же сюда с Грейнджером приехали. С кем уедете?
И Роб вдруг понял — с кем. Впервые за весь сегодняшний день отчетливо понял, кто поедет с ним, чтобы начать вместе приемлемую для него жизнь. Но сказать этого Делле он не мог, во всяком случае, сейчас, лежа в ее объятиях, еще не остыв от ее ласк.
10Минут десять спустя он шел по двору, спотыкаясь о камни и корни деревьев, к себе спать; позади уже осталась его машина, как вдруг до него донесся шепот Грейнджера: — Ты как, Роб, — ничего?
Роб не испугался — он слишком устал, но все же остановился, вглядываясь в обступавшую его темноту. По каким-то признакам ему показалось, что Грейнджер сидит на подножке машины совсем близко от него, и он спросил: — Где ты был?
Грейнджер сказал: — Это тебя спрашивать надо — ты у нас путешественник.
Роб подошел ближе и остановился в двух шагах от машины. Да, Грейнджер сидел на подножке. Даже сквозь холод горной ночи Роб ощутил жар, исходивший от него. Он никак не мог вспомнить, зачем, собственно, искал Грейнджера полчаса тому назад и что сказал бы ему, будь Грейнджер на месте, но понимал, что нельзя обмануть его ожидания и уйти к себе без единого доброго слова. — Сам-то ты ведь и в Нью-Джерси побывал, и в Мэне, и во Франции, — сказал он и сел рядом с Грейнджером на твердую подножку.
Грейнджер немного помолчал. — В Ричмонд ездил?
Роб тоже помолчал. — Ездил — по твоей милости, — сказал он.
— Видел папу?
— Видел.
— А мисс Полли?
— Тоже.
— Как живут-то?
— Лучше всех, — ответил Роб. — Кормили вкусно, спать в мягкую кровать положили.
— Как они к тебе, хорошо?
— Очень хорошо.
— Понравился тебе твой папа?
— Да ничего, — сказал Роб. — Сразу-то ведь не раскусишь.
— Он тебе поможет?
— Постарается, — сказал Роб.
— Много с тобой говорил?
Роб рассмеялся: — Поговорить он любит. Ну, в этом ничего плохого нет. И в Поллиных поучениях тоже.
— Да и прежде не было, — сказал Грейнджер и рассмеялся. Немного погодя он спросил: — Он тебе работу хочет подыскать?
— Сказал, попробует. Я ему ничего не обещал.
— Будь ты негром, он бы тебя в училище устроил.
— Что ж, может, это было бы и неплохо, — сказал Роб.
— Негром быть или образованным?
— И то и другое, думаю.
— Поздно, — сказал Грейнджер.
— Может, и поздно, — сказал Роб. — С другой стороны, если как следует постараться… Вот и сейчас я пообщался с черной, — он указал пальцем на домик, из которого вышел, хотя в темноте вряд ли можно было увидеть его жест.
Грейнджер сказал: — Я тебя видел.
— Где же ты был в таком случае?
— Здесь. Я хочу сказать — слышал твои шаги.
— А где ты раньше был? — спросил Роб. — Я заходил к тебе в комнату.
— Тебя высматривал.
— А ты по ночам не суй свой нос, куда не надо — добьешься, что пристрелят. Здесь, в горах, объяснений слушать не станут, особенно если ты черный.
Грейнджер сказал: — Совал-то, по-моему, ты, а не я. Пока что больше народа за это дело постреляли, чем за подсматриванье.
— Где мне тут было прятаться, скажи на милость? Разве Делла не сказала тебе, что я уехал? Спросил бы.
— Да я к ней зимой за снегом не обращусь. Я и так знал, где ты. Я ждал, а вовсе не искал. Уснуть не мог. Работал весь день у источника. Дранку на крыше менял. Завтра начну чистить…
Роб с трудом поднялся на занемевшие ноги и сделал шаг:
— Перестань ты ждать, — сказал он. — Ради бога — перестань! Я ж вернулся. Скоро уже рассветет.
— Посмотрим, — сказал Грейнджер. Он тоже поднялся на ноги, подошел к Робу и без труда нашел в темноте его руку. Крепко обхватил кисть и, прежде чем Роб вырвал руку, успел трижды крутануть ее.
— Когда рассветет, — он снова понизил голос до шепота, — посмотри как следует, нет ли где синяков. А увидишь — знай, это тебе от Грейнджера. Грейнджер тебя уважил.
11На рассвете — только не в Гошене, а в Ричмонде — Форрест Мейфилд вдруг широко раскрыл глаза; он мгновенно согнал с себя сон, хотя проспал всего пять часов — до часу писал у себя в кабинете письмо Робу. В воскресенье он пробыл в училище до трех, вернувшись домой, обнаружил, что Полли куда-то ушла, не оставив записки, и сел читать «Комментарии к Вергилию». Часов в пять вечера стукнула калитка, Полли вошла в дом, поднялась прямо к себе и тихонько притворила за собой дверь. Гулять она уходила часто; кроме того, он видел, что приезд Робинсона вывел ее из равновесия, понимал, что помочь ей может только время, и решил почитать до шести. Однако и в шесть наверху было тихо, и тут, хотя по воскресеньям ужинали они обычно поздно, он забеспокоился, подошел к подножию лестницы и стал прислушиваться. Тишина! — Ты что, хочешь голодом меня из дома выморить? — громко спросил он, и немного погодя она появилась в двери с наспанной щекой и сказала: — Как же я могу — ты тут хозяин. — Тогда покорми меня, пожалуйста, — сказал он с улыбкой и подождал внизу, пока она вымыла лицо. Он помог ей с приготовлениями, они поужинали, изредка перекидываясь словами по поводу каких-то пустяков (ела Полли совсем мало). Он обдумывал, что бы такое сказать, чтобы порадовать и успокоить ее, дать понять, как он ей благодарен, как хорошо понимает, что без нее давно пропал бы, и еще намекнуть, что хоть страхи ее и не совсем беспочвенны, но преувеличены. И ничего подходящего на ум не приходило, все какие-то двусмысленные фразы, которыми можно было только напортить. «Понравился он тебе?», «Как бы нам помочь ему?», «Стоит ли попытаться еще раз или нет, может, мы и без того достаточно сделали?»… Пока она убирала со стола, Форрест не отводил от нее глаз; наконец он набрался смелости и сказал: — Полли, ты хочешь о чем-то меня спросить? — Она налила в лохань воды, начала мыть посуду и только тогда, глядя Форресту прямо в лицо, сказала: — Мне нужно знать, что у нас переменилось? — Первым импульсом его было ответить: — Ничего! — но он удержался, подозревая, что это будет неправда, и, вставая из-за стола — ему еще нужно было просмотреть расписание уроков на понедельник — произнес: — Я скажу тебе, как только решу для себя этот вопрос. — Она кивнула, так и не отвернув лица.
Он готовился к лекции, пока не услышал, что она укладывается в постель, и только тогда взялся за письмо Робу, написать которое было необходимо. Закончил он его около часу ночи и сразу же потел спать. Проходя мимо спальни Полли, он не остановился у открытой двери, хотя прекрасно ощутил накал тревожного ожидания в затаившейся темноте.
Сейчас, на рассвете, с удивлением убедившись, что совсем выспался за столь короткий срок, Форрест лежал под прохладной простыней на узкой кровати, широкими ладонями исследуя свое тело. Он редко проявлял интерес к себе — не имел на то ни времени, ни желания, но сейчас с радостью ощутил крепость мышц и отсутствие жира; никак себя не ущемляя, не ограничивая в еде, не прибегая к гимнастике, он успешно противостоял времени; на его теле мало отразились прожитые пятьдесят четыре года (скажем, последние пятнадцать лет: он выглядел на тридцать восемь и чувствовал себя не старше), хотя он и знал, что опасность подстерегает его на каждом шагу и миллионы клеток уже замышляют, быть может, самоуничтожение.
Он встал, налил из кувшина воды в фаянсовую кружку, прополоскал рот, промыл глаза и пошел к Полли.
Она лежала с открытыми глазами на правом боку, лицом к двери и смотрела на него без улыбки: левая рука, откинутая за спину, показалась ему неестественно вывернутой или бескостной.
Форрест хотел поговорить с ней. Будь он одет или скрыт темнотой, он мог бы с порога сказать: «Очень мало, что изменилось. Может, и вовсе ничего. И независимо от того, каковы будут последствия этих двух дней, тебя это не коснется». Но он стоял в бледном свете занимающегося утра в помятом нижнем белье, чувствуя себя нелепо под ее взглядом. Поэтому он сделал то, что вообще редко делал — раз десять в год, не больше — и никогда прежде без ее разрешения. Быстро вошел и сел на кровать в ногах у Полли. Они помолчали, затем он спросил:
— Ты спала?
— Наверное, — ответила она и посмотрела на окно со спущенной зеленой шторой. — Который теперь час?
Через простыню Форрест нащупал ее сухую щиколотку. — Половина шестого, — ответил он.
Полли ногу не отодвинула.
Он воспринял это как разрешение и, выждав чуть-чуть, чтобы дать ей время передумать, взялся за одеяло возле Поллиного плеча и отдернул его немного, чтобы лечь на приоткрывшееся рядом с ней узкое место, на несмятую, будто только что расправленную ею в ожидании его прихода простыню, прохладную, как самый прохладный час ночи, приведшей его в такое бодрое состояние, которую она — как он теперь понимал — провела без сна. Он лег на спину, не касаясь Полли, уставившись на электрический штепсель, черневший на стене, все больше утверждаясь в мысли, что ответ, который он даст — обязан дать через минуту, — будет правдивым, исполненным милосердия и благодарности. Нужно только найти верные слова.
Полли тронула его за локоть пальцем левой руки. Затем приподнялась чуть-чуть, откинула назад распущенные волосы и стянула через голову ночную рубашку — бросила ее на чистый пол и легла на спину.
И Форрест решил, что это лучший способ ответить. Постоянная все эти годы сдержанность в отношениях наделила их тела даром речи куда более внятной, чем слова; так что редкие моменты их близости были праздничны, таинственны, удивительны. И, главное, они подтверждали с математической точностью и ясностью их взаимную любовь. Вот и сейчас они подтвердили свою любовь в глубоком молчании. Слышны были лишь голоса неодушевленных предметов: полотна, дерева, — железа, да еще шепот благостного ветерка.
Они лежали удовлетворенные и отдохнувшие, а в просветы между шторой и оконной рамой в комнату быстро проникал понедельник. Форрест сказал лишь: — Через час мне уходить.
— Ладно, — сказала Полли. — Одевайся, а я пойду готовить завтрак. — Она снова приподнялась и достала с пола рубашку. — Чему ты будешь учить их сегодня?
— Как сказать «бог» на четырнадцати языках.
Она рассмеялась, и он вместе с ней.
12К половине седьмого утра Рейчел погрузилась в самые глубины сна. Она легла рано, чтобы не слушать предположений, которые строили мать и братья Робертс, не видеть тоски в глазах Грейнджера, забыть о собственных страхах и надеждах, ну и, конечно, проворочалась в постели часа три, пока не затих весь дом. Затем она надолго впала в оцепенение, которое показалось ей блужданием в пугающих потомках (злая насмешка!), а на доле оказалось сном, лихорадочным и непрочным, но достаточно крепким, чтобы защитить ее от шумов, которыми сопровождался приезд Роба. Каким-то уголком подсознания она все-таки отметила его приезд — как он прошел в свою комнату и тихо разделся, ничего больше — и это умиротворило ее, позволило погрузиться в забытье, о котором она мечтала еще с пятницы, после того как он ушел от нее, дав загадочное обещание вернуться и сказать слово, которое приведет ее к нему — или хотя бы рассказать о своих поисках такого слова. Итак, медленно погружаясь в сон, она проследовала через несколько слоев его — оживленно поболтала во сне, что случалось с ней нередко (декламация сменялась длинными остроумными тирадами, убийственно находчивыми репликами — куда все это девалось днем?), поговорила с Люси (матерью Деллы, умершей давным-давно) о том, как резать глину на кусочки-карамельки, на радость отцу, не терпевшему конфет, долго бормотала имена подруг в школе, в которую пошла семя лет и девять лет спустя закончила с отличием, — но ни словом не обмолвилась о Робе. Она удивлялась такому со своей стороны упущению, попыталась представить себе его лицо, придумать что-нибудь интересное про него, перерыла свой словарный запас, тщетно отыскивая нужное слово, которое она скажет ему днем — единственное нужное слово.
Напрасно. Она была погружена в глубочайший сон, все голоса стихли к половине седьмого утра в понедельник, когда кто-то осторожно постучал к ней в дверь. Что это — предостережение? Она заставила себя очнуться, вообразив, что пансион охвачен огнем и кто-то пытается разбудить ее. Рейчел села и прошептала: — Что это? — кинула быстрый взгляд на окна — не отрезан ли этот путь к спасению, — увидела ясное чистое небо, никаких признаков дыма. Никто не ответил ей. И снова раздался негромкий, осторожный стук. — Это ты, папа? — спросила она.
— Нет, это я, Роб.
Она схватила халат и была уже почти у двери, когда он чуть приоткрыл ее.
— Доброе утро! — сказала она.
Он кивнул. — Вот я и вернулся.
— Вижу. Я думала о вас.
— И я думал.
— О чем?
— О том, стоит ли мне жить или нет.
Она улыбнулась против воли. — Вы же не негр, и вам двадцать один год. И к какому решению вы пришли — остаться жить?
— Думаю, что да, — ответил он. — Только сперва скажите — а вы пришли к решению?
Даже насильственно вырванная из сна Рейчел оказалась не в состоянии ни увильнуть от ответа, ни лгать. — Пока нет, — ответила она.
Роб сказал: — Тогда слушайте: если бы я решил прожить свою жизнь до конца — прожить как-нибудь достойно — согласились бы вы разделить ее со мной?
Рейчел подумала: «Скажи мне кто-нибудь: „А ну-ка, сочини речь, которую ты хотела бы услышать от любимого человека“, — сумела бы я придумать что-нибудь подобное — придумать что-нибудь, хотя бы отдаленно приближающееся к его словам по выразительности?»
— Вы можете не отвечать сразу, — сказал он. Ему нужно было уезжать на работу, иначе на ней можно было поставить крест.
— Значит, таково ваше решение? — спросила она.
— Как вам сказать, все будет зависеть… — Роб еще ни разу не улыбнулся.
— От меня?
— Вот именно, — тут он улыбнулся и отвесил ей небольшой поклон. Склонив голову, он увидел ее босые ступни, стеаринно-бледные и суховатые, и сразу же понял, что солгал; ему невдомек, однако, было, что он тут же забудет промелькнувшую мысль и вспомнит о ней лишь много-много месяцев спустя.
— Раз так, спасибо, — сказала она.
— Вы согласны?
— Да, спасибо.
Все так же, с улыбкой, Роб крепко зажмурился и кивнул. Затем он открыл глаза и сказал: — Вечером увидимся.
— Поговорите с папой, — сказала Рейчел. — Он тоже имеет тут право голоса.
13В понедельник Роб работал допоздна, вернулся совершенно измотанный и сразу же после ужина лег спать, обменявшись всего лишь несколькими словами с Рейчел и не поговорив ни с ее отцом, ни с матерью. Во вторник, приехав в пансион в семь часов вечера, он нашел на столе в полутемной передней письмо, поднялся к себе и, даже но умывшись, стал читать:
16 августа 1925 г.
Дорогой Роб!Я надеялся, что ты сможешь задержаться до моего возвращения из училища, но понимаю, что тебе надо было уезжать. Так много миль! Да еще дважды за два дня. Надеюсь, что ты доехал благополучно и успеешь выспаться перед новой трудовой неделей. Мне странно, что после стольких лет, в течение которых заботы о тебе совсем не входили в круг моих мыслей (хотя грусть — правда, глубоко запрятанная — постоянно завладевала ими), вдруг оказалось, что я весь вечер проволновался из-за тебя — пытался представить себе, где ты сейчас находишься, в каком настроении.
Боюсь, у тебя создалось впечатление — если ты вообще над этим вопросом задумывался, — что я недостаточно старался удержать твою мать и, следовательно, тебя. Это мало соответствует действительности. Я писал ей настойчивые письма, посылал ценные подарки — которые вернул мне мистер Кендал — и съездил в последний раз в Фонтейн в августе (тебе тогда было пять месяцев; очень хотелось посмотреть на тебя, но мне в этом было отказано). И после этого я еще долго в письмах умолял ее вернуться, пока не понял — пока меня не заставили понять, что Ева и я — два существа, случайно связанные жизнью. Каждый сам по себе и друг другу чужды, как кошка и собака, хотя вражды между нами не было. Мы даже ни разу не поссорились, хотя в разговорах подчас один другого не щадили, стараясь избежать лжи. Кошку можно заставить усыновить осиротевшего щенка; она даже выкормит его, если у нее окажется молоко, но как бы он к ней ни привязался, как бы ни проявлял благодарность, она спокойно бросит его, лишь только он научится сам лакать с блюдечка. И выцарапает ему глаза при случае. Мне самому приходилось наблюдать такое. И тогда щенок вообразит, что все кончено, что ему больше не жить. Но он, конечно, выживет и поймет, что жизнь хороши, и найдет себе подобных. Все это ты знаешь. Чего не дано щенку и даже взрослой собаке, это представить и почувствовать все значение и ценность для себя другого такого же существа, — как это почувствовал я в отношении тебя сегодня днем и вечером (сейчас уже за полночь) — к моему большому удивлению. На основании пятидесятилетних наблюдений я пришел к выводу, что лишь немногие мужчины способны длительное время испытывать сильную привязанность к другому человеческому существу. Удел женщины — и ее постоянная мука — годами смотреть на кого-то, не отрывая глаз, заботиться непрестанно, как о себе, а иногда и забывая себя. Такова моя сестра Хэтти, Рина Кендал (с твоих слов), Полли Друри. Грейнджер, возможно. Из мужчин, которых я наблюдал, сюда относится только Грейнджер — а теперь, похоже, и я (или снова я; такое чувство я испытывал к Еве, только ему не суждено было расцвести).
Отягощен ли и ты этим чувством — чувством непомерной привязанности к кому-то? После двух наших бесед мне кажется, что это так; и вот, поскольку я провел большую часть жизни в окружении книг (вопреки общепринятому мнению, прибежища и утешения далеко не надежного) и, поскольку полагаю (исходя из опыта своего и людей, которых ставлю значительно выше себя), что лучше черпать мудрость из книг, чем искать ее в житейской суете — куда плодотворней и не так скучно — ввиду всего этого я сегодня вечером долго искал у Вергилия один отрывок, который все время, пока ты рассказывал мне о своей жизни и заботах, вертелся у меня в голове. Ты говорил, что в школе вы проходили с Торном Брэдли четвертую книгу Энеиды. Не знаю, ограничивается ли этим твое знакомство с Энеидой и знаком ли тебе этот отрывок, поэтому выписываю его для тебя (должен признаться, что работа совсем не оставляет мне времени для занятий Вергилием, так что мне пришлось основательно порыться, прежде чем я нашел его). Но сперва позволь мне, умудренному учителю, сделать небольшое вступление.
Эней бежит, оставив за собой развалины Трои, и буря, вызванная разъяренной Юноной, несет его, растерянного и отчаявшегося, потерявшего жену, отца и родной дом, к берегам Африки. Там на песчаном ливийском берегу его встречает мать. Это Венера, но для того, чтобы он не узнал ее, она принимает облик охотницы и вооружается. Он понимает ее божественную природу, хотя и не знает ее имени, и рассказывает ей о своих бедах. Она посылает его в Карфаген во дворец царицы Дидоны. Вот ее напутствие:
Perge modo et, qua te ducit via, derige gressum.
Только иди, все по этой дороге шаги направляя.
Отсюда, поскольку ты признался, что в латыни не силен, разреши мне перевести для тебя:
Молвит и вдруг, повернувшись, румяною выей блеснула,
Запах амврозии вмиг на священной главе испустили
Кудри густые, а ризы упали к ногам, и открылась
В шествии истой богиней она. И как матерь узнал он,
Вопли такие вослед исчезающей тут испустил он:
«Злая и ты! для чего столько раз привидением ложным
Сына манишь? для чего прикоснуться десницей к деснице
Ты не даешь и беседы лишаешь меня настоящей?»[11]
Прочти и подумай, что могут дать тебе эти строки. Сам я воздержусь от комментариев, кроме одного: не забывай ее напутствия.
Только иди, все по этой дороге шаги направляя.
И вот еще что — несмотря на вопли Энея, это Она, божественная, видит его судьбу, а не ничтожный Он. Его судьба — не в Ней.
Я ни в коем случае не претендую на дар предвидения или на мудрость и не берусь предсказывать, куда должна привести тебя твоя дорога и что это за дорога, все же говорю тебе с известной долей уверенности — ты можешь рассчитывать на конторскую работу здесь с 1 января. Как я уже говорил тебе вчера вечером, наш помощник казначея выходит в отставку, как только ему исполнится семьдесят лет (и давно пора — за последние пять лет ты не найдешь у него и двух сбалансированных колонок цифр). Сегодня после обеда я поговорил с директором, сказал ему, что ты хотел бы устроиться на более перспективную работу, и спросил, не мог бы он помочь тебе в этом? Он подумал, сказал, что вообще-то хотел предоставить это место кому-нибудь из негров — предпочтительно выпускнику школы, но теперь от своего намерения отказался (дело в том, что по роду службы помощник казначея должен разъезжать по всему штату, наведываться в Каролину, а также встречаться с разными людьми — банкирами, проповедниками и т. д.). Одним словом, если тебя это место устраивает, то он готов тебя взять, в этом я почти уверен. Он на это намекнул, поскольку вообще любит говорить намеками, твердое обещание у него вырвать труднее. Во всяком случае, с решением не тяни. Прежде всего напиши мне, интересует ли тебя мое предложение. После чего я напишу тебе, как составить заявление и какие рекомендации нужно представить (даст ли тебе рекомендацию Торн? Кто еще в Фонтейне может это сделать? Как насчет твоего теперешнего начальника?).
Подумай над этим хорошенько, но не медли. Действовать нужно быстро. И если ты задашь мне вопрос — вполне оправданный — почему Форресту Мейфилду после стольких лет молчания и отсутствия понадобилось вдруг теперь твое общество, я отвечу тебе — или Еве, или вообще кому бы то ни было — приблизительно так: не корысти ради и даже не ради удовольствия (хотя не сомневаюсь, что твое соседство доставило бы мне большое удовольствие), но потому, что надеюсь искупить в какой-то мере свою вину перед тобой, преподав тебе, выросшему среди Кендалов, то, что усвоил один Мейфилд — да, собственно, все те Мейфилды, с которыми я встречался до тебя, а именно: как довольствоваться малым. Я убежден, что этому не хуже моего мог бы научить тебя любой из них: мой отец, будь он жив, и Хэтти, и Грейнджер, но я, во всяком случае, испытываю такое желание, и, кроме того, я не такой меланхолик, как они, — это дает мне некоторое преимущество.
Благодарю тебя за то, что ты приехал и выслушал все, что я имел сказать — впрочем, это еще далеко не все. Что-что, а говорить я горазд, но в конце концов ведь мы же занимаемся тем, что исправляем ошибки и упущения за десятилетия. Многое еще не начато, кое-что уже не наверстаешь. Если ты приедешь снова с тем, чтобы остаться (дом ждет тебя, ты здесь такой же хозяин, как я), я с легким сердцем возьмусь за восстановительные работы, не на словах, а на деле.
Во всяком случае, довольствуйся малым, Сын, и ответь мне, пожалуйста.
Твой исполненный надежды
14Роб умылся и поужинал, посидел на веранде с Рейчел до темноты, разговаривая о пустяках, не имеющих ни для кого ни малейшего значения (оба держались несколько натянуто, старательно обходя вчерашний разговор — оба про себя подумывали, не пригрезилась ли им их встреча, заключенный между ними договор), а когда миссис Хатчинс, пожелав всем спокойной ночи, пошла в дом, уводя за собой Рейчел, Роб направился в уголок, где — каждый вечер часов до одиннадцати сидел мистер Хатчинс, и спросил: — Можно мне посидеть здесь, мистер Хатчинс?
Мистер Хатчинс сказал: — А за что же вы деньги платите — сидите, где угодно.
Роб уселся на перила, спиной к темному саду, зацепившись ногами за столбики. Мистер Хатчинс сидел от него в трех шагах. Он уже раскуривал свою последнюю сигару. Некоторое время Роб молчал, потом спросил: — Вы достаточно долго меня знаете? — спросил, улыбаясь в пространство, мистер Хатчинс не смотрел на него.
— Для чего?
— Чтобы составить мнение обо мне.
Последовало долгое молчание. Затем: — Думаю, что да.
— Тогда скажите мне, пожалуйста, что вы обо мне думаете?
Мистер Хатчинс расхохотался: — Для этого я вас недостаточно хорошо знаю.
— Как так?
— Очень просто: у меня сложилось о вас вполне определенное мнение. Но я недостаточно хорошо вас знаю, чтобы быть уверенным в том, как вы его воспримете.
— Неужели оно столь нелестно?
— Есть в нем задоринки. — Он больше не смеялся, но в словах сквозила улыбка. — Которая вам приглянулась? — пыхнув сигарой, спросил он.
Захваченный врасплох, похолодевший, Роб сказал: — Я не понимаю…
— Тут у нас есть две особы женского пола приблизительно вашего возраста.
А Роб-то думал, что этот человек ничего не замечает. План, который он построил главным образом на своем красноречии, пошел прахом.
— Вы ходили к источнику, после того как Грейнджер починил крышу? — спросил мистер Хатчинс.
— Он говорил мне об этом, — сказал Роб. — Но я там еще не был.
— Не хотите ли напиться?
— С удовольствием, — сказал Роб, не представляя себе, что за этим последует (он не обменялся с мистером Хатчинсом и сотней слов за все время, что жил здесь).
Мистер Хатчинс встал. — Я вам покажу… — он был уже на середине лесенки, когда Роб наконец двинулся вслед за ним. Они прошли в молчании с десяток шагов в стынущей густой тьме. — С весны я убил здесь двух гремучих змей, — сказал мистер Хатчинс, — и пошел дальше неспешным шагом, высоко поднимая колени.
— Да, Грейнджер говорил мне, — сказал Роб и тоже пошел осторожней.
Мистер Хатчинс сказал: — Говорить-то говорил, да сам убивать их не стал, а прибежал за мной, — и опять оба замолчали (они огибали пристройку для прислуги) и не нарушили молчания, пока не дошли до беседки — восьмиугольника, метра два в диаметре, обнесенного невысокой решеткой. Мистер Хатчинс задержался у входа в беседку, протянул руку к краю покатой крыши и погладил ее, будто потрепал по шее собаку. И, не оглядываясь, произнес назидательным тоном: — Вот уж что переживет нас с вами, так это крыша из доброго красного кедра.
Роб подошел к нему и тоже поднял руку. Он был на голову ниже мистера Хатчинса, так что только копчиками пальцев достал до сухой пахучей крыши — плода трудов Грейнджера. Но ему обязательно захотелось хотя бы прикоснуться к материи, которая сперва засеребрится, потом — лет через десять — порастет мхом, но и пятьдесят лет спустя, когда от Роба Мейфилда останется одно воспоминание, будет все так же стоять у истока воды, — прикоснуться не для того только, чтобы уважить мистера Хатчинса, наблюдающего за ним, но чтобы отыскать в своем сердце тлеющий уголек надежды, откопанный Полли и его отцом, а может, ими самими заложенный. Роб нашел уголек и отогрел его; теперь уж он его не потеряет. Он опустил руку и первым вошел в беседку, обошел выложенное камнем углубление, по дну которого протекала вода, и уселся на перила в дальнем конце.
Мистер Хатчинс остался снаружи.
Роб сказал: — Рейчел, мистер Хатчинс. Приглянулась мне Рейчел.
Мистер Хатчинс снова протянул руку и погладил крышу. Затем шагнул в беседку, подошел к источнику и остановился. — Старую крышу настелил в тысяча восемьсот семьдесят третьем году еще мой дед, — сказал он, — когда увидел, что войну можно считать законченной и, следовательно, люди снова могут спокойно начинать хворать. Думал он главным образом о моей матери. Она была его младшей дочерью и за год до того вышла замуж за моего отца — Рейвена Хатчинса; они поселились здесь с ним, чтобы помогать ему ухаживать за теми немногочисленными посетителями, которые еще приезжали в пансион. Мое появление оказалось самым неудачным. Родился я на свет поздней осенью тысяча восемьсот семьдесят второго года — в самые ноябрьские дожди — и чуть не изодрал свою мать в клочья. Она была маленькая и узкая в кости. А я был с самого начала большой, в отцовскую породу, вот и уложил ее до конца зимы в постель. Весной, когда всем уже начало казаться, что она так и не встанет (а мой отец только и умел, что горевать — милый человек он был, но глупый и беспомощный), дед решил, что, если она поверит в целебные свойства воды, вода ее исцелит. К источнику подобраться было нельзя, его заложили досками, и из него никто не пил с тех пор, как во время войны одна ричмондская барышня-беженка заболела тифом и умерла, и ее мать объявила, что это все от воды — кто знает, может, и так. Я никогда не утверждал, что в ней есть что-то хорошее — мокрая и сернистая — если у вас во рту пересохло, или почесуха напала, или там зуд, тогда, глядишь, и поможет. А так лучше уж пить напиток, который вы пили в то воскресенье, когда появились здесь. Так или иначе, дед источник расчистил, снес старый навес и построил вот эту беседку — вдвое больше прежней. И знаете, мать моя поправилась, как ни странно. Через несколько недель она уже сидела на веранде, а к тому времени, как я начинаю себя помнить, была уже совсем здоровая. Вроде вас и меня, здоровее, чем мой отец. Они так и остались здесь, при пансионе. Я здесь вырос, ничего другого на свете не знаю. Это единственное место, за которое я б бога стал молить. Пансион всегда был скромный — десять комнат в лучшие времена. Мы о большем и не мечтали — ведь чуть подальше по дороге стоят санатории «Теплые ключи» и «Рокбриджские бани», но у нас создалась своя клиентура — пожилые люди, которые приезжали каждое лето посидеть в саду в качалках, поразговаривать, иной раз даже выпить кружку-другую этой вонючей воды. Хорошо для перистальтики — у нас на этот случай было четыре уборные. А главное, что их привлекало, — это стол. Готовила и подавала мама сама. Три раза в день она заставляла стол всякими вкусными блюдами, наваливала перед ними горы свежего хлеба и булочек — а помогали ей только я да моя сестра Лу, ну и Деллина мать (в горах тогда еще так не косились на негров). Но доехать до нас, как я уже говорил, было непросто — сперва поездом до Хот-Спрингса, а там уж я встречал гостей с фургоном и доставлял их сюда по старой ухабистой дорожке — несколько сердец перестало-таки биться во время такой поездки, и никакой водой запустить их уже не удалось. Ну, а главное, люди стали трудностей бояться, так что постепенно дело наше сошло на нет. Приезжала какая-нибудь вдовица, две-три ехидные старые девы. Я к тому времени уже вырос и поступил работать конторщиком в мануфактурный магазин Уилсона Хеммета. Дед умер. Мой отец-недотепа только и умел, что сидеть на веранде и молиться богу, чтоб он денег ему послал. Крохи, которые нам с матерью удавалось наскрести, приходили от случайно заехавших в эти края коммивояжеров да нескольких летних постояльцев (я матери помогал по вечерам, вернувшись со службы. Мы иногда возились с ней до часа ночи — выколачивали матрацы, пекли что-нибудь. Я помогал готовить несметное количество еды; мы с ней хорошо сработались). Но той весной мы так никого и не дождались — за исключением пауков, ящериц и толстых здоровенных змей. А потом я женился — сами знаете на ком. Она выросла в Гошене, неподалеку отсюда, у реки (ее родители приехали сюда преподавать из восточной Виргинии — с острова Уайт, — семья хорошая, начитанные люди), ну и мы подумывали податься отсюда, как только сможем. Я решил, что возьмусь за первую подвернувшуюся работу, лишь бы выбраться из этой дыры. Только ничего не подворачивалось — да и что могло подвернуться в тысяча восемьсот девяносто четвертом году, и еще на расстоянии (услуги-то свои я предлагал по почте). Наконец я решил попробовать самолично. А это значило, что нужно матери признаться. И вот как-то в субботу я спустился рано утром вниз (выпросил себе в магазине свободный день), мать приготовила мне завтрак (жена еще не вставала). Мать думала, что я иду, как всегда, на работу, и я решил — пусть так и думает. А жене сказал: «Только попробуй проговориться матери, куда я поехал, больше меня не увидишь». Но тут она тронула мое сердце — мать то есть. Она не слишком-то горазда на нежности была, за последние лет девять, наверное, ни разу меня не приласкала, но в то субботнее утро она подошла ко мне сзади — мы были одни в кухне — и нежно так коснулась моей головы, встрепала волосы своими длинными огрубелыми пальцами. Еда застряла у меня в горле. Просто убила она меня этим. Я подумал: «Я — Петр, и петух уже в третий раз прокричал!» Однако виду не подал и только молил бога, чтобы она занялась своими делами. Ну, оставила она в покое мои волосы, переложила руки мне на плечи, а сама все стоит позади меня, отчего мне не легче, и вдруг говорит: «Уйдешь ты от меня, так и чувствую на ощупь». — «Жарковато мне, — отвечаю. — Ты это хочешь сказать?» (было начало июня). «Нет, — говорит. — Не это». Тогда мы оба замолчали и стоим, не двигаемся, как два чурбана. Но тут на лестнице послышались чьи-то шаги, — спускалась вниз одна из наших постоялиц. И мать сказала мне: «Ну, говори скорее». Я проглотил холодный кусок мяса, который был у меня во рту, и сказал ей, не глядя: «Да, мы надеемся перебраться в Линчбург». И не успел я договорить, а она уже мне в ответ, как отрезала: «Ну и будь ты проклят». Но я все-таки уехал в Линчбург.
Роб, сидевший в темноте по ту сторону источника, подумал, что мистер Хатчинс остановился, чтобы перевести дух, и промолчал, хотя и видел, что тот смотрит на него. Потом Роб все-таки спросил: — Вы уехали, а она умерла?
Мистер Хатчинс поднялся на последнюю ступеньку, очутился под крышей и подошел к источнику: — Это вы сами додумались или вам Делла сказала?
— Рейчел, — ответил Роб.
— В общем, сведения у вас правильные.
— Сразу же? — спросил Роб.
— Нет, через полтора года. Подождала все-таки. Я устроился на работу в Линчбурге, тоже конторщиком, и в августе мы переехали туда. После того раза она ни слова не сказала, никак не пыталась остановить меня — писала мне раз в неделю, по воскресеньям, посылки со всякой снедью посылала — ну и мы на рождество сюда приехали погостить. Все, казалось, было по-прежнему. Ан нет! Она что-то скрывала — даже не болезнь, возможно (может, она еще и не была больна тогда), а тоску свою. Она осталась одна. Отец был с ней, и Лу, и кухарка, но, как выяснилось, никто из них не был ей нужен. Один раз я уже чуть было ее не убил, и она наделила меня силой, чтобы я мог докончить то, что начал двадцать пять лет назад. Я и докончил. Мы с женой вернулись к себе в Линчбург, и в ноябре следующего года, когда я приехал сюда, чтобы отпраздновать с ними день своего рождения, оказалось, что она чуть ли не при смерти. А я и понятия не имел, правда, в тот раз, когда она прокляла меня, что-то я все-таки сообразил. Открытый туберкулез — скоротечная чахотка, как ее называли в старину. Всякий знает — или, по крайней мере, знал до того, как доктора забрали такую власть, — что чахотку можно на себя накликать, и доплясаться до нее можно. Она заставила мужа и дочь обещать, что они мне ничего не скажут, так что я вошел совершенно не подготовленный к тому, что увижу. И результат был таков, что я пришел в ярость — обозлился ужасно и на нее и на других. Пожалуй, от нее мне удалось это скрыть, но весь день я был вне себя от бешенства — как она могла так поступить со мной, ведь вся-то моя вина заключалась в том, что я сделал попытку начать самостоятельную жизнь. Она придумала так: будто прежде я ее очень любил, а теперь коварно изменился — а на деле любила меня она и на мне же свою любовь вымещала. И чтобы доказать это, я снова уехал. Это ее доконало, она умерла за шесть дней до рождества. В то воскресенье (когда я на свое рождение приезжал) она сказала мне на прощанье: «Ну, теперь можешь сюда возвращаться, всего несколько дней осталось». Сперва я решил, что этого от меня они не дождутся, но после похорон посмотрел на отца и вижу, что ему прямая дорога за ней. Он и не подозревал раньше, что любит ее. А тут сник весь, прямо до неузнаваемости. Вот я и решил, что вернусь сюда ненадолго, только чтобы ликвидировать это заведение и отцу глаза закрыть — он был старше матери, ему уже под шестьдесят было, это при больном-то сердце, — а потом все продам и заживу как мне нравится. Ну вот, приехали мы сюда и сидим здесь по сей день. Умерла-то вскоре Лу, заразилась от матери туберкулезом. А отец умер всего два года назад, перед тем как Рейчел захворать; и вот в какой-то момент между этими двумя смертями я отказался от своих планов. Сами видите. — Мистер Хатчинс, не спеша, обвел вокруг обеими руками. — Скорее всего остался я здесь из-за Рейчел. Она ничего другого не знала и всегда была слабенькая. Мне не хотелось увозить ее отсюда. А теперь от этого ей только вред.
Роб сказал: — Вот я и предлагаю увезти ее отсюда.
— Куда?
— Наверное, в Ричмонд. Я могу устроиться там гораздо лучше, чем здесь. Отец обещал мне содействие.
— Учить негров? А чему? Что вы умеете такого, что может им пригодиться? — Мистер Хатчинс сказал это вполне спокойно, но тон его был явно рассчитан на то, чтоб обидеть.
Роб рассмеялся: — Я думал, вы крепче спите.
— Нет, представьте. Я каждый раз слышал, когда вы прокрадывались туда. Хорошо еще, что я больше ничего не слышал.
— Верно! — сказал Роб. Оба помолчали. Затем он сказал: — Но вы никогда не говорили, чтобы я прекратил это.
— И не скажу, — возразил мистер Хатчинс. — Я сам предложил вам ее. И предлагаю.
— Чтобы держать меня подальше от Рейчел? Мы с Рейчел близки не были, ни разу.
— В этом я уверен.
— Почему, хотел бы я знать.
— Потому что Рейчел весела. И крепнет с каждым днем.
Роб ждал, что он пояснит свои слова, и, не дождавшись, сказал: — Извините меня, но я вас не понимаю.
Мистер Хатчинс сказал: — Неужели она не рассказывала вам?
— Нет! То есть она говорила о Линчбурге и о лечебнице. Она говорила мне, что легкие у нее оказались в порядке и что все дело было в нервах.
— Она была с ног до головы больна, — сказал мистер Хатчинс. — Понимаете, никто же не говорит, что в этом санатории в Линчбурге лечат только от туберкулеза. Это самая настоящая больница. Я-то считал, что у нее туберкулез, и здешний доктор Джеймс считал — пусть даже его мнение стоит меньше того, что он дерет (он ведь лечил и мою мать, и Лу, наблюдал, как они задыхались). Но вообще-то все знали, что болезнь у нее нервная.
Роб сказал: — Я не доктор, но она вовсе не производит на меня впечатление больной.
Мистер Хатчинс помолчал, затем нагнулся и приподнял круглую деревянную крышку, прикрывавшую источник. Потом пошарил где-то под потолком и достал большой медный ковш с длиннющей ручкой, снова нагнулся и осторожно зачерпнул воды. Подошел и, держа ковш за ручку, протянул его Робу.
Роб приложил к губам сильно пахнувший металлом ковш и, отхлебнув воды, впервые распробовал ее. Что-то пугающе чужеродное проникло в его организм, отдающее минералами, воняющее газом — отрава или лекарство? Еще не поздно выплюнуть и избежать возможных последствий.
Но мистер Хатчинс пристально всматривался в него, как будто на дворе стоял день, а Роб был трудным для прочтения посланием.
Роб отхлебнул еще и еще.
Мистер Хатчинс поднес ковш к своим губам, но не выпил. Он повернулся боком и выплеснул на землю остатки. Затем повесил в темноте ковш на место и сказал: — Я должен поблагодарить вас за то, что вы спасли ей жизнь.
Роб сказал: — Почему меня? Я только подбодрил ее немного. Она помогла мне не меньше.
Мистер Хатчинс сказал: — И вы можете поклясться, что Делла ничего не рассказала вам?
— Делла ни разу не назвала ее имени.
Мистер Хатчинс присел на круг рядом с источником. — Два года тому назад Рейчел лишилась ума. Вообразила, что у нее должен быть ребенок. Уж не спрашивайте меня, как. Доктора, которые осматривали ее, сказали, что ни один мужчина пальцем ее не коснулся, да она и сама поклялась в этом. Но у нее появилось много признаков беременности — шестимесячной, а то и больше: женские дела прекратились, ее то и дело тошнило, а сама она все время набирала вес. Видно было, что она страдает, хотя ни разу не призналась в этом. Она почти не разговаривала — так, несколько слов, и то с Деллой или с Деллиной матерью. Я вошел к ней как-то утром, впервые, может, за четыре месяца, хотел поговорить с ней по-хорошему, помочь время скоротать (а времени ей девать было некуда — школу закончила, подруг не было). Спрашиваю, все ли у нее есть из одежды, то есть, значит, что мы ей какое-нибудь новенькое платье могли бы заказать. Она кивнула раза три утвердительно, взяла с каминной доски сантиметр и стала обмерять себе талию прямо тут же передо мной. А потом подошла ко мне вплотную и говорит исступленно так, будто велит: умри или повинуйся! «Ребеночек ведь со дня на день может родиться, а во всем доме никто для него еще и одного стежка не сделал. Ведь голым умрет». Я ей говорю: «Рейчел, нет никакого ребенка. Ты устала, у тебя в голове все перепуталось. Ты же у меня еще совсем девочка — забудь обо всем и отдыхай, не напрягай ума. И тогда ты скоро опять станешь сама собой и сможешь начать жизнь с теми, кого любишь».
— А с кем это? — спросил Роб.
— Со мной, с матерью своей. С домашними всеми. Она Люси любила — мать Деллы.
Роб сказал: — Наверное, она была влюблена в кого-нибудь?
Мистер Хатчинс обдумал эту возможность. — У нее были школьные приятели. Молодые люди заходили к ней, возили ее на пикники в горы, всегда большой компанией. Но насчет любви — это нет, это я б первый заметил. Для своей матери она, может, и загадка, но я-то ее насквозь вижу. Мы ведь с ней точно одной крови.
— Значит, она знала, что скоро появлюсь я, — сказал Роб с улыбкой.
— Может, и знала, — сказал мистер Хатчинс. — Я-то, во всяком случае, знал, это уж как бог свят! — Он остановился, словно пожалев о своих словах, а затем, чуть нагнувшись вперед, пояснил: — Вы только приехали, а я уже понял, что она в вас влюбится.
— Но она ж в то время еще была в Линчбурге.
— Была. А я все-таки понял.
— Каким же образом?
— Я ведь говорю вам — мы с ней одной крови. Я, кроме нее, никого не любил, а мне уж пятьдесят два. Моя мать обожала меня, а кончилось тем, что я ее убил… но чтоб у меня была к ней большая любовь, нет, этого не скажу. Слишком много страданий я ей причинил. Жена? Ну вы ее знаете, все, что от нее требуется, она выполняет спокойно и хорошо. Но Рейчел — дочь! Насчет других вы понимаете: на свет вы родились и женщин, как я понимаю, имели, но вот дочери у вас никогда не было, так что этого пока вам знать не дано. На сотворение ее вы не затрачиваете никакого труда, ничего она вам не стоит, кроме удовольствия, а появляется на свет, и наполовину это вы, а бывает, что и больше чем наполовину. Обращайтесь с ней ласково, по-хорошему, и она потянется к вам, как листья к свету, еще не начав говорить, не умея рассказать о своих печалях. А превратится в девочку — лет семи-восьми, — и вы увидите, если вам повезет (хотя, кто знает — везение это или, наоборот, добавочный гнет), что она превратилась в вас, что вы с ней — нечто единое. Вот поэтому, когда в апреле я увидел вас с Грейнджером в воротах, я понял, что вы ей судьбой предназначены.
Роб спросил: — И мы разрешаете ей взять меня?
— Когда?
— Скажем, в конце лета.
Мистер Хатчинс встал и закрыл крышкой источник. — Что ж, можно, — сказал он. Повернулся и пошел было к выходу, но вдруг остановился и сказал, не оборачиваясь: — Но если вы ее убьете, я найду вас, где бы вы ни были, и тогда берегитесь — бога о смерти молить будете.
— Понятно, — сказал Роб.
1523 августа 1925 г.
Дорогой Отец!Да, мы с мистером Брэдли проходили эту часть Энеиды. Я мог бы рассказать тебе о встрече Энея с Венерой, но — как ты и предполагал — я не воспользовался ее советом, а возможно, и не расслышал его толком (надо было видеть, как нам пихали в глотку Вергилия, а мы барахтались, брыкались — господи, здесь кто угодно мог оглохнуть). «Только иди, все по этой дороге шаги направляя»! — Можно считать, что я это делаю, поскольку строю дорогу, которая, по всей видимости, поведет в Ричмонд или, во всяком случае, на восток.
Но задумал это не я. Задумано это было администрацией штата Виргиния. Оглядываясь на свои прожитые двадцать один год, не вижу, чтобы мне доводилось самому задумать что-либо достойное внимания. Я надеялся, что что-то произойдет само собой — ну там жизнь устроится счастливая, — но до самого того момента, когда прошлой весной мне пришлось смотать удочки и уехать из Фонтейна, вряд ли я сделал хоть что-либо для осуществления своих желаний, разве что нет-нет протяну руку и сцапаю кого-то (никого, с моей точки зрения, стоящего). Даже из дома я смотался под маминым давлением — как я уже пытался тебе объяснить — и потому, что очень уж подл Кеннерли Кендал. Даже мою поездку к вам с Полли задумал Грейнджер, а подстегнул меня ты — я вовсе не хочу этим сказать, что не получил от нее удовольствия. (Получил и чрезвычайно благодарен вам, передай это, пожалуйста, Полли.)
Однако теперь, промаявшись месячишек пять — три из них положив на сокрушение гор, которые, по замыслу творца, должны были бы достоять до дня Страшного суда — работа немногим лучше той, на которую мог бы рассчитывать любой тупоголовый, черный как сажа, нищий батрак (и справиться успешней моего), я все же предпринял нечто по своему собственному почину — знайте Роба Мейфилда! Я надумал жениться. Без посторонней помощи, если не считать главной героини. Первым додумался, хотя и в ее голове эта мысль раз-другой мелькала.
Это о ней я сказал тебе в прошлую субботу, после того как мы с тобой вернулись домой из кино и ты спросил меня: «Но кто ж тогда, скажи на милость, будет рядом с тобой?» Помнишь, я назвал тетю Рину и Сильви и, возможно, Грейнджера… Я еще улыбался, наверное, желая дать понять, что шучу, но ты не понял этого. Ты сказал: «Подумай хорошенько, Робинсон. Все они много старше тебя — умрут, и останешься ты в одиночестве». А я сказал: «Ну и пусть!» Но раз уж ты спросил, кто будет рядом со мной, на ум мне пришло одно имя — Рейчел Хатчинс, помнишь? Мы знакомы три месяца, и меня привлекает к ней то, что я нужен ей; я даже надавал ей каких-то туманных обещаний. Так что, называя тебе это имя, я взял его отнюдь не с потолка. Вернулся я сюда в воскресенье вечером уже с окончательным решением, в понедельник утром сделал ей предложение, а во вторник вечером переговорил с ее отцом.
Мы хотим пожениться в ноябре, в День благодарения. До тех пор я работаю, да и Рейчел нужно время (она была немного больна, но сейчас ей уже гораздо лучше, надеемся, что через три месяца все будет в полном порядке). Итак, я приглашаю тебя на свадьбу. Собираюсь пригласить также маму и Рину. Надеюсь, что ты приедешь.
После этого я мечтаю устроиться в Ричмонде, на работу, о которой ты пишешь. По твоим словам, это конторская работа. Думаю, что я легко справлюсь с ней, во всяком случае, быстро научусь всему, что нужно. Я, по-моему, тебе говорил, что достаточно силен в арифметике. Пожалуйста, объясни мне, какое письмо я доложен написать — кому и о чем? И постарайся разузнать — можно мне рассчитывать на эту работу или нет?
А если не мне — то, может быть, Грейнджеру? Оттенок кожи у него как раз подходящий, и в арифметике он, без сомнения, не слабее меня. Кстати, я сказал сегодня Грейнджеру обо всем этом — о предполагаемой в ноябре свадьбе и о работе в Ричмонде. Выслушав, он сперва пожелал мне счастья, но позднее, когда я уснул (воскресный послеобеденный сон), пришел ко мне в комнату — несмотря на то что я не отозвался на его стук, — разбудил меня и спросил, будет ли он мне нужен ввиду всех этих перемен? Как я уже говорил тебе, он, не раздумывая, поехал сюда со мной в апреле, когда мне было худо и я нуждался в помощи — просто взял, запер свой дом и поехал (уже устроившись здесь на работу, он съездил домой дня на два и привез кое-какие пожитки — главным образом книги, которые ты когда-то подарил ему, — а в свой дом вселил какую-то старуху, дальнюю родственницу, стеречь очаг на случай, если он когда-нибудь вернется). Короче говоря, я сказал, что будет. Будет нужен, я хочу сказать. Тогда он сказал: «Значит, ты зовешь меня с собой?» Я ответил, что да — если, конечно, сам поеду, а он спросил: «А мистер Форрест знает об этом?» Я сказал, нет, но что я собираюсь писать тебе сегодня вечером. «Тогда спроси его, — сказал он, — спроси, разрешает он мне приехать или нет?» Я быстренько успел сообразить, как мы сможем использовать его — я имею в виду себя и Рейчел. Для дома он клад, а ей без помощи не обойтись. Тогда я сказал ему, что хоть ты и пригласил меня весьма любезно поселиться в мейфилдовском доме, но поскольку я успел втихаря утроить свои ряды за это время, мне придется подыскать для себя небольшую квартиру, где найдется место и ему. Он подумал, но затем снова сказал: «Ты все-таки спроси мистера Форреста, хочет ли он, чтобы я приехал? И покажи мне его ответ». Я пообещал и, как видишь, написал, так что, пожалуйста, ответь. Мне показалось, что Полли отнеслась сдержанно к моим рассказам о Грейнджере, если она имеет что-нибудь против него, напиши мне. И, пожалуйста, ответь поскорее.
Я пытаюсь — видишь ты это? — довольствоваться малым. Все вышесказанное задумано мной самим. И если другие моих намерений не благословят, обойдусь и так — вернее, мы с Рейчел обойдемся. Но я всей душой надеюсь, что ты-то благословишь и одобришь намерения последнего Мейфилда, который только начал постигать то, что — по твоим словам — было известно его предкам.
Еще раз прошу передать мою благодарность Полли. Жду письма.
Твой любящий сын,
* * *23 августа 1925 г.
Дорогая мама!От вас уже дней десять ничего. Жара тебя доконала, что ли, или у Рины рука отсохла? Надеюсь, что вы все живы и здоровы, иначе уж кто-нибудь да известил бы меня телеграммой.
По-моему, я за последнее время изменился к лучшему и надеюсь, что, узнав причину, ты — как мать — останешься, если не счастлива, то довольна.
Приглашаю тебя на мою свадьбу в Гошене, штат Виргиния, где-нибудь поздней осенью, вернее всего, в День благодарения. Доехать сюда можно поездом меньше чем за восемь часов; погода к тому времени наступит прохладная, горы будут во всей своей красе, и мне очень хотелось бы видеть здесь тебя, если, конечно, тебе позволят приехать домашние дела. Приглашение, само собой разумеется, распространяется и на всех остальных — если они захотят приехать, — Кеннерли и Блант и, конечно, Сильви. Рине я напишу отдельное письмо сегодня же. Ты будешь сидеть на хорошем месте, откуда вступающий в жизнь Роб будет виден как на ладони — вступающий в собственную жизнь, на которой ты так упорно настаивала.
Невесту зовут Рейчел Хатчинс. По-моему, я уже писал тебе о ней. Рине определенно писал — она выразила по этому поводу радость и выступила со своими обычными предостережениями.
Ее родители — владельцы гостиницы в Гошене, где я живу с апреля. Люди они вполне почтенные, участок этот принадлежит их семье уже очень давно (тут протекает небольшой минеральный источник, ничем не знаменитый и никого ни от чего не вылечивающий, но он течет себе и течет, вот они и построили себе дом вблизи него лет сто тому назад). Рейчел в некотором отношении вылитая ты — не лицом и не статью, а тем, что она, как и ты, бескомпромиссно смотрит на жизнь под каким-то определенным углом, точно знает, что ей нужно от жизни, и имеет силу и смелость добиваться своего во что бы то ни стало. Как и ты, она перенапрягла свои силы, но она молода — ей только что исполнилось двадцать — и находится в надежных руках (я говорю о ее родителях, которые не жалеют на нее сил и забот). Она считает, что я предназначен ей судьбой. Я охотно соглашаюсь. Может, она и права.
Сразу же после свадьбы придет конец моей работе. И я строю планы переехать в Ричмонд. Надеюсь, что там дела мои пойдут лучше — больше денег, чище работа, ожидающая меня в училище, где преподает отец. Я недавно познакомился с ним, и он предлагает помочь мне встать на ноги. Разумеется, я пригласил его на свадьбу. Иначе поступить я не мог. Это никак не отразится на моем отношении к тебе, на том, чем ты была для меня в прошлом и чем останешься в будущем. Уясни это себе, пожалуйста. Уж ты-то можешь. Я на тебя полагаюсь.
Я надеялся, что смогу выклянчить себе день, чтобы приехать и побыть с вами субботу и воскресенье, но теперь, со всеми этими делами, придется сидеть на месте. К тому же мы должны работать сверхурочно, чтобы закончить свой отрезок пути до начала осенней распутицы.
Пожалуйста, напиши мне поскорее, сообщи, как у нас все, и передай мой привет всем, кому будет приятно его получить.
Твой усердный сын,
16Через два дня в Фонтейне, сразу после завтрака, Ева умыла отца и побрила. Сильви помогла вывести его во двор и усадить в тени, а сама пошла за почтой. Ева задала отцу два-три вопроса относительно его здоровья. Потом он задремал, а она взялась за последнюю из салфеточек, которые вышивала в подарок дальней родственнице, закончившей в мае школу. Как всегда, она безбожно запаздывала, но, с другой стороны, девица вне зависимости от времени должна спасибо сказать, получив восемь прекрасных салфеток ручной работы от троюродной сестры, которую едва знала и которой интересовалась и того меньше. Ева как раз думала об этом и уже почти решила приберечь салфетки, пока не кончит школу или не выйдет замуж кто-нибудь действительно приятный ей: салфетки пролежат сколько угодно, ничего с ними не сделается, а эта девица безобразна, да она и пользоваться ими не станет… как отец вдруг совершенно внятно произнес:
— Интересно, где она?
Он постоянно разговаривал во сне и бредил, и Ева обычно не отвечала ему, кроме тех случаев, когда было ясно, что он обращается к ней и хочет ответа. Она продолжала вышивать в молчании, а он по всем признакам снова погрузился в сон.
Но не прошло и минуты, как он вдруг вздернул голову и вперил и нее напряженный взгляд — запятая работой, она и не заметила этого. Голубые глаза смотрели на нее, не мигая. Не дождавшись ответа, он сказал: — Я ведь, кажется, тебя спрашиваю.
Ева оторопела, но вида не подала. — Пожалуйста, повтори свой вопрос, — сказала она. — Я совсем оглохла от жары.
Он нахмурился, вспоминая, затем сказал с нарастающим раздражением, отчетливо выговаривая каждое слово:
— Я просил тебя сказать мне, где она? Не такой уж трудный вопрос. Но ты не ответила.
— Кто, папа? Сильви? Так она пошла за почтой и, вероятно, домой не очень торопится. Рина дома, натирает пол в столовой.
Он посидел с закрытыми глазами, словно удовлетворился ответом, словно все его потребности, пройдя очищение возрастом и двумя апоплексическими ударами, свелись совсем к малому — к потребностям домашнего животного, грудного младенца. И неожиданно снова заныл: — Шарлотта Кендал, жена моя, урожденная Шарлотта Уотсон. — И повернулся к Еве.
Ева чувствовала, что нужно дотронуться до его руки, крепко вцепившейся в ручку кресла, но он взглядом не разрешал ей этого. Она опустила глаза на вышиванье. — На небе, наверное.
— Говоришь, а сама не веришь, — сказал он.
— Верю, папа.
— А знала ли ты ее когда-нибудь — уотсоновскую девочку? Сиротку?
Ева ответила. — Много позднее, когда она уже выросла.
— Это поздно, — сказал он. — Слишком поздно.
— Почему же?
— Я ее погубил. Рано на нее позарился.
Ева сказала: — Ты любил ее. Всем это известно.
— Уж ей-то, конечно, известно, — сказал он. — Всему аду известно, что ей известно; там она, там. Но известно ей и то, что я ей зло принес.
— Зло ей принесли мать с отцом. Тад и Катарина.
Чувства, которые могло еще выражать лицо мистера Кендала, сводились к злости, утомлению и скуке; казалось, он смотрит на нее со сдержанным бешенством, на деле это было искреннее удивление: — Ты, значит, их знала?
— Нет, папа, к тому времени, как я родилась, они умерли. Ты сам рассказал нам о них.
— Ничего подобного, — сказал он. — Никому я о них не рассказывал.
Ева уже давно пришла к заключению, что не нужно поддакивать отцу, когда он начинает нести околесицу, что случалось с ним нередко после перенесенных им двух ударов, — иначе он мог окончательно запутаться, — поэтому она сказала: — Говорил. Я прекрасно помню. Ты рассказал это нам с Риной и Кеннерли в тот вечер, когда я уехала с Форрестом в Виргинию. — Голос у нее был ровный, она усердно вышивала салфетку. Она не называла имени Форреста в присутствии отца вот уж лет двадцать, восемнадцать, во всяком случае. А это оказалось совсем нетрудно.
— И опять ты врешь.
— Нет, папа, я ни разу не обманывала тебя с того вечера.
Два упоминания того вечера, два прямых удара в грудь, заставили его сосредоточить остатки угасающего рассудка. Он помолчал и сказал: — Ну что ж, спасибо тебе! Одно могу сказать — спасибо!
Теперь она рискнула дотронуться до него — положила правую руку на его запястье, хотя по-прежнему избегала его взгляда.
Огромным усилием воли он повернул парализованную руку ладонью вверх.
В результате ее пальцы пришлись прямо ему на пульс — жизнеспособный, четкий, как вскрики. Она просидела так несколько мгновений, показавшихся бесконечными, затем переместила руку пониже, и тут же ее ухватили его пальцы. Они сидели недвижно, пока на дорожке, ведущей от калитки, не появилась Сильви, успевшая вдоволь нахохотаться на углу с Нэн, кухаркой Брэдли. Ева отняла руку, чтобы взять письма.
Сильви остановилась поодаль и сказала: — Есть тебе одно от Роба.
Ева сказала: — Очень приятно узнать, что он не тебя одну помнит. — Она улыбалась, но Сильви-то знала, что адресованная ей открытка, полученная из Ричмонда несколько дней тому назад (первое известие от Роба за весь август), была воспринята с неприязнью.
Сильви сделала шаг вперед и отдала письмо, но не ушла, а дождалась, пока Ева вскрыла конверт. — Что, вернулся на Ричмонда?
Ева пробежала глазами несколько строчек и сложила листки. — Спасибо, Сильви. Тебе, наверное, пора заняться фруктовым соком, а то обед скоро.
Сильви постояла немного, давая понять, что сама знает, что ей нужно делать. (Ева старательно поправляла воротник отцовского халата.) Затем сказала: — Небось пишет, что не вернется, — и пошла по направлению к кухне, бормоча на ходу: — Не всем еще разум отшибло.
Ева развернула письмо и быстро прочитала его под ослепительными лучами солнца, после десяти часов пробившимися к ним сквозь неплотную зеленую завесу.
Отец не следил за ней, он сидел, прижмурив глаза, и терпеливо ждал, когда его уведут с солнцепека, однако услышав шелест складываемых листков, спросил: — Когда возвращается?
— Сильви была права. Он не вернется.
— Деньги нужны?
— Нет, папа. Ему платят жалованье еженедельно. По-видимому, ему нужна жена. Пишет, что женится.
Мистер Кендал не шелохнулся. Не открывая глаз, — солнце пекло ему лысую макушку все нещадней, — он сказал: — Прочитай мне.
Ева начала читать письмо внятно, но понизив голос, чтобы не все навостренные уши могли расслышать (отец-то мог, в этом она не сомневалась). Когда чтение было закончено, они посидели какое-то время в молчании, затем Ева сказала:
— Папа, ты зажарился. Давай я позову Рину, и мы отведем тебя в дом.
Он покачал головой. — Сиди спокойно! — Она села, и снова они молчали, наконец он повернул голову и посмотрел ей прямо в лицо.
Она терпеливо ждала, пока он безжалостно сверлил ее взглядом.
В конце концов он отвернулся и стал смотреть на улицу.
— Это к тебе относилось, — сказал он.
Ева знала, что нужно сразу же остановить его, — нельзя допустить, чтобы у него разбрелись мысли. — Большое тебе спасибо, — сказала она, вставая.
— Да сядь ты спокойно, — сказал он. — Можешь ты меня хоть раз выслушать. Я уже несколько лет хотел тебе это сказать, да все из головы выскакивает — сама знаешь, какая у меня голова. — Он замолчал и стал всматриваться в улицу, как будто оттуда должны были прийти нужные слова. — Это к тебе относилось, — повторил он, посмотрел на Еву и жалко улыбнулся.
— Не понимаю, папа!
Отец поскреб воздух длинным пальцем, выписывая для нее какое-то слово. — Ну, о ком я только что говорил? Кого погубил?
Ева улыбнулась, но промолчала, по-прежнему ничего не понимая.
— Твоя мать сама во всем была виновата. Она, кроме себя, двоих убила. Только я все равно любил ее. А зло я тебе принес.
Ева медленно покачала головой.
— Я прощенья у тебя прошу.
— Папа, — сказала Ева. — Мама была несмышленым ребенком.
— Но свои прегрешения она искупила. Неужели непонятно?
— Она была несчастна, все это так, но не по твоей же вине. Она сама все это мне объяснила. Не думай о ней.
— Не о ней речь, — сказал он. — Я у тебя прощенья прошу.
— Я всем довольна, — сказала Ева. — Мне хорошо жилось и, надеюсь, еще поживется.
Отец возразил: — Врешь ты все.
Ева сказала: — Пожалуйста, не надо.
— Ладно, — сказал он.
Она встала, положила на стул вышивание и громко позвала: — Рина!
Мистер Кендал проворно поймал ее за запястье и с неожиданной силой притянул к себе (она с трудом удержала равновесие, устояла на ногах). Он понизил голос до шепота: — Но ты-то понимаешь, что я хотел сказать?
Ева ответила: — Понимаю, — зная, что говорит правду, впервые ясно отдавая себе отчет, что отец видит и ценит ее заботу, благодарен ей и что скоро он покинет ее. Чуть не плача, она опять крикнула Рину.
17После обеда Ева сидела в одиночестве на веранде. Отец спал, Рина отправилась добывать навоз для огорода. Сильви ушла домой — отдохнуть немного, прежде чем начать готовить. Обычно в это время Ева удалялась в свою тихую комнатку и запиралась там — после того как с отцом случился первый удар, она перебралась вниз в смежную с ним комнату, а ее комнату занял Роб, — но два обстоятельства побудили ее сегодня выйти на веранду: жара в доме, к четырем ставшая невыносимой, и потребность положить между собой и отцом какое-то расстояние. Одним словом, передышка, нужная, чтобы привести в порядок мысли и подготовить ответы на вопросы, которые посыплются на нее со всех сторон не позже, чем завтра, когда Рина получит письмо от Роба с извещением о предполагаемой женитьбе. (Пока что она не сказала о ней никому, кроме отца, и даже тому умудрилась в последний момент во дворе шепнуть: «Никому не говори о свадьбе Роба. А то Рине весь день испортишь».)
Но сейчас в тишине и одиночестве, тихонько покачиваясь в качалке и обдуваемая горячим ветерком, она увидела, что все испытанные средства самоуспокоения вдруг потеряли свою действенность — она не могла просто закрыть глаза и усилием воли изгнать из головы нежеланные мысли; не могла молиться, призывая Христа на помощь; не могла читать стихи или мурлыкать песенку. Одна мысль владела ею. Мысль казалась всеобъемлющей, итогом всей жизни — ничтожно малым и в то же время давяще огромным, вытесняющим все прочее: «Все тебя покидают!» Отец — несчастный, умирающий. Роб, который уехал обиженный ею, а теперь всячески старается показать, что все обстоит прекрасно. Форрест, о котором она и думать-то забыла, возлагать на которого какие-то надежды просто смешно (у нее не осталось его фотографии, да и прежде не было, был только Роб, с годами становившийся все больше похожим на отца — нечаянная копия). Ей остаются Рина и черная как смоль Сильви. И Ева подумала впервые (до этого она никогда не винила себя, просто ей не приходилось бывать наедине с собой), что получает по заслугам.
Придавленная мрачными мыслями, она совсем забыла (а ведь все это ясно приснилось ей двадцать лет тому назад), что сама, добровольно, выбрала свою жизнь и своих спутников и, если посмотреть со стороны, жила до сих пор на редкость счастливо. Жизнью, которой сама хотела. А теперь эта жизнь обрывалась с внезапностью смерти, с внезапностью катастрофы.
Ева встала, спустилась с крыльца, пошла по выложенной камнем дорожке с мыслью, что впервые за шестнадцать лет оставляет отца совсем без присмотра. Хотя, если он крикнет, она, конечно, услышит. Она шла без определенной цели, просто чтобы немного разогнать раскаленный воздух. Дойдя до того места, где дорожка упиралась в улицу, она присела на корточки и принялась полоть Ринину клумбу с циниями. Весь август лили дожди, и Рине было не до цветов — хватало работы в огороде. Ева знала, что старания ее не укроются от Рининых глаз («Зайчик, что ли, потрудился над моими цветочками сегодня?»), и продолжала осторожно выпалывать сорняки, стараясь не выдернуть чего-нибудь лишнего. К концу прополки у нее набралась небольшая кучка вялой травы. Надо отнести ее в боковой дворик и обложить ею розы; однако, слишком резко поднявшись под палящим солнцем, она пошатнулась. В глазах поплыло. Чтобы не упасть, она снова села, больно ушибившись при этом. С улицы ее мог увидеть любой прохожий — платье задралось, влажные волосы слиплись на лбу, открытым ртом она хватала воздух, — но Ева не смотрела на улицу, ей было безразлично, видит ее кто-нибудь или нет. Небезразлична ей была лишь она сама; да та небольшая сухая комнатка в передней части черепа, где вот уже тридцать восемь лет счастливо обитало ее истинное «Я»; конечно, счастливо, если не считать нескольких неудачных часов, а также года, прожитого с Форрестом. Комнатка была светлая, и, поскольку единственная дверь вела во внешний мир, «Я» могло беспрепятственно выходить через нее в тех немногих случаях, когда это было нужно или хотелось. И вот все исчезает, и никакой замены в поле зрения. В комнатке потемнело, воздух в ней потерял прозрачность и сгустился, единственная дверь оказалась наглухо закрытой.
Ева подумала, что сейчас заплачет; слезы скопились в горле и позади глазных яблок. Когда же она в последний раз плакала по-настоящему? Пожалуй, на похоронах Мэг, шесть лет назад. И нельзя сказать, чтобы Мэг так уж рада была ее возвращению домой с Робом и их пребыванию здесь в последующие годы… однако более позднего случая не припоминалось. Она и теперь не заплакала. Напор не уменьшался, но выхода слезам не было. Все еще ощущая слабость в ногах, она опустила глаза и увидела, что присела на камень с выбитыми буквами — маленький гранитный жернов с наброшенной отцовской мельницы. Он притащил его, когда Еве было лет семь или восемь, и втрамбовал в дорожку среди камней помельче. Был конец лета, занятия в школе еще не начинались, и Кеннерли пришел сюда на следующее утро с резцом и очень аккуратно вырезал буквы К. К. у самой ячеи. Он проработал над этим до обеда, а они с Риной стояли рядом и смотрели. Вырезав точку, он пододвинулся и начал вырезать рядом инициалы Рины, самой из них младшей, которая и на бумаге-то едва умела писать, не говоря уж о камне. Ева наблюдала, пока не убедилась, что вырезает он Р, а не Е. Тогда она сказала: «Я пошла во двор с Сильви играть. Когда кончить Ринины буквы, я приду свои вырежу». Кеннерли расхохотался: «Желаю успеха. Это, между прочим, гранит». Однако, закончив, он все-таки позвал ее, и после обеда она вернулась в сад и несколько часов подряд выдалбливала Е. и К. Они получились меньше других и с наклоном вправо, но точно на месте — по краю ячеи.
И до сих пор сохранились. Пальцем она проследила очертания букв. Шершавая сухая поверхность, соприкоснувшись с подушечкой пальца, наконец-то по-настоящему всколыхнула чувства. Но слезы так и не потекли, вместо этого появился позыв на рвоту, который она и не пыталась подавить. Как ни ужасно, она поддалась. Ее позорно вывернуло наизнанку при дневном свете в двух шагах от проезжей улицы. Она не услышала приближающихся шагов, а и услышала бы, ей все равно было наплевать.
— Миссис Мейфилд, что с вами?
Ева обернулась — испуганное лицо Мин Таррингтон склонилось над ней.
— Застукала меня, — кивнула ей Ева.
— Жаль, что с опозданием. Вы не ушиблись?
— Ушибиться-то ушиблась, — ответила Ева, — только тут ты мне не поможешь. — Головокружение прекратилось, она легко поднялась с земли и улыбнулась Мин. — Чем я могу быть тебе полезна?
— Я пришла попрощаться.
— Ну, тут помощи не требуется. Уехать не трудно, — Ева на ощупь пригладила обоими руками волосы. — Занятия в школе ведь еще не начинаются? Что же ты так рано уезжаешь?
— Брат отвезет меня в Роли в субботу. Директор школы нашел мне комнату неподалеку от школы в доме весьма приличной вдовы, но мама настаивает, чтобы он съездил со мной и лично убедился. Вот мы и едем в субботу.
— Желаю тебе успеха, Мин. Ты его заслужила. — Ева чувствовала себя крепче с каждой минутой, но возвращаться в дом или на веранду, по-видимому, не спешила.
Мин подождала, не последует ли приглашение, затем сказала: — Можно мне зайти на минутку? Вы никуда не спешите?
— Ну конечно, — сказала Ева. — Только давай я сперва схожу посмотрю, как там папа.
Они поднялись на веранду, и Мин села в качалку, а Ева пошла взглянуть на отца (он все еще спал) и причесаться. Вернувшись, она принесла с собой два стакана воды, которую они молча выпили, прежде чем начать разговор.
Наконец Ева сказала: — Нелегко тебе пришлось. Я же понимаю.
Перед ней сидела девушка с темными, отливающими бронзой волосами — взрослая женщина, покидающая родной дом.
— Ну что вы, — сказала Мин. — Просто я испугалась, увидев, что вы упали.
— Я не о том говорю, — сказала Ева. — Да и не упала я вовсе, просто присела. Напекло голову. Нет, я о твоих планах.
— Что ж, четыре года каторжных работ позади, диплом в кармане. Надо использовать его.
— Правильно, — Ева кивнула и допила воду. — Но тебе ведь еще маму пришлось уламывать. Вот я о чем.
— Мама говорила вам?
Ева улыбнулась: — И не раз. Но я была всецело за тебя и не скрывала этого.
— Спасибо! — сказала Мин. — Я так и думала. Мама никогда не сказала ни слова против — просто не отваживалась, раз уж папиным предсмертным желанием было, чтобы я приобрела какую-нибудь профессию, — но ее недовольство я ощущала на каждом шагу.
— Она мать, — сказала Ева, — так что не осуждай ее. И потом, судьба ведь тебя не обделила — ты всегда хорошо училась, хорошо одевалась, хорошо рисуешь. Со временем у тебя будет ребенок.
— Необязательно, — сказала Мин.
— С такими волосами и красивыми зелеными глазами? Попробуй удержись! — сказала Ева. — Так вот, когда он у тебя будет, когда пройдут годы неустанного внимания и забот — но несколько дней или недель, а именно годы, в течение которых тебе не раз захочется вышвырнуть его в окошко и ты будешь молить бога, чтобы он растворился, как посыпанная солью улитка, — вот тогда ты ее поймешь.
— Я и теперь понимаю. Я люблю одного человека.
— Знаю, что любишь. Очень хорошо знаю. Но я не о любви, хотя это чувство может включать и любовь. Я говорю о собственническом инстинкте. Ты хочешь владеть своим творением, хочешь его общества, привычного и приятного тебе.
Мин помолчала. — А как Роб? — спросила она. — Были от него письма?
— Сегодня было, — ответила Ева. И тут же решила, что, не надеясь на себя, умолчит о главном. — У него все хорошо: много работает, по-видимому, здоров.
— Они что, будут работать там, в горах, всю зиму?
— Сомневаюсь, — сказала Ева.
— Он вернется сюда?
— Погостить, во всяком случае, приедет. Он скучает без Сильви.
— Но работу на дороге не бросит?
Ева пристально посмотрела на Мин и рассмеялась. — Это уж ты его спрашивай. Ты его друг. А я только мать. Сыновья обычно не очень-то откровенны со своими матерями.
— В таком случае, — сказала Мин, — мы с вами так ничего и не узнаем.
— Я думала, вы переписываетесь.
— Нет, миссис Мейфилд, никакой связи между нами нет вот уже четыре года.
Ева рассмеялась. — Мне кажется, Роб ничего не имел бы против.
Мин ответила твердо: — Имел бы. Он знает, что я хочу его.
— И надолго? — спросила Ева, чуть погодя.
— На всю жизнь.
— Откуда ты можешь знать, Мин? — Если в Евином тоне и присутствовали прежде неприязнь или насмешка, то сейчас они исчезли, уступив место искреннему любопытству.
Мин почувствовала это и решила сказать правду: — Все эти четыре года я почти ни о чем другом и не думала. Кроме него, мне никого не надо.
— Ты когда-нибудь говорила ему это?
— Он и так знает, — сказала Мин.
Волна радости затопила Еву. «Это у него от меня», — подумала она. Но сдержала просившуюся на губы улыбку и сказала только: — Не завидую тебе.
Мин помолчала. — Я не понимаю, миссис Мейфилд.
Ева сказала: — Да и я не очень-то понимаю. Может, это объясняется тем, что он от природы не терпит никаких прочных уз. Эта черта ему в наследство досталась.
— То есть?
— От матери он ее унаследовал. — Ева позволила себе улыбнуться. — Я по натуре бегун. Всю жизнь в бегах. Ты ведь слышала, конечно.
— Нет, миссис Мейфилд.
— О моем браке. Ты не могла не слышать, Мин. Одно время у нас в городе ни о чем другом не говорили.
— Но это случилось еще до моего рождения. Кое-что я, конечно, слышала, но как-то не вникала.
— А ты вникни, — сказала Ева. — Я искренне думаю, что это должно представлять для тебя интерес.
Мин сидела молча, в ожидании.
— Мне было шестнадцать лет, — сказала Ева, — и я только что окончила школу. Накануне выпускного вечера я спустилась со второго этажа вниз, прошла через весь дом и вышла по черному ходу, чтобы тайком обвенчаться с человеком старше меня почти на двадцать лет, моим вчерашним учителем. Причин для этого у меня было, как я теперь понимаю, всего две, а уж я ли не выискивала причины: во-первых, я считала, что мне плохо живется у матери (я отнюдь не была ее любимицей, слишком много у нас с ней было общего), и, во-вторых, я рассматривала как исключительную честь, раз в жизни выпадающую, предложение, сделанное мне этим хорошим добрым человеком, — предложение стать его женой. На всю жизнь, как ты говоришь, — Ева замолчала, словно поставила точку.
— И вы оказались правы? — спросила Мин.
Ева с недоумением посмотрела на нее.
— Таких предложений вам больше не делали?
Она никогда не задумывалась над этим. Но сейчас мысль заработала быстро. Ева покачала головой. — Нет, никогда, — и улыбнулась. — Но я ведь прожила только полжизни. У меня все впереди.
— Вы сожалеете о том, что произошло?
Ева поняла, что Мин пристает к ней не для того, чтоб сделать больно, а потому что ей действительно нужен ответ. — Смотря о чем. Я пережила немало страшного: мамина смерть, рождение Роба, — сказала она.
— О том, что вернулись сюда? Никогда больше не видели своего мужа. Мама говорила мне, что вы с ним ни разу после этого не встречались.
Ева кивнула: — Ни разу. С третьего августа тысяча девятьсот четвертого года — всю твою жизнь и еще чуть-чуть. — Она остановилась. — О чем ты меня спрашивала?
— Вы сожалеете? — повторила Мин.
— Какое ты имеешь право? — Ева сказала это совершенно спокойно, будто предложила стакан воды.
— А такое, что вы сами начали рассказывать, что вы знаете меня с детства и прекрасно понимаете, зачем мне надо это знать.
Ева прикрыла глаза. — Ладно, — сказала она, откинув голову на светлую соломенную спинку кресла, и в голосе ее была то ли отрешенность, то ли умудренность. — Тогда я ни о чем не сожалела, не до того было. В доме хаос после маминой смерти, у Роба коклюш, отец в ужасном состоянии. Потом, когда все начало постепенно приходить в порядок, я убедилась в одном — мистер Мейфилд остановил свой выбор на мне по мотивам, которых сам не понимал (а я тем более). Мои же мотивы интересовали его не больше, чем желания свежеснесенного яйца, которое человек достает из куриного гнезда. Может ли вещь иметь желания? Скорее всего да. Ну так вот, сидя здесь, в Фонтейне, я уже на первом или втором году отчетливо поняла, что желания мои устремлены отнюдь не к нему — не к Форресту Мейфилду. Я считала, что все, что мне надо, это найти себе какое-то дело. Но какое? В кухне распоряжались Мэг и Сильви, дом (а также уход за Робом — более чем наполовину) лежал на Рине, отец был занят на фермах и на лесопилке. И вот я начала давать уроки пения. У меня был небольшой, но приятный голосок, я им достаточно хорошо владела. Решила, что таким образом смогу проводить время с пользой — служить богу, зарабатывать деньги и привносить в жизнь если не благолепие, то благозвучно. Однако ученики мои усердия не проявляли. Что может быть хуже скверного пения? Я лично предпочитаю дребезжание жестяных банок. Через год я это занятие бросила и некоторое время сидела, сложа руки. Потом написала мужу — послала ему нашу с Робом фотографию. При виде ее и камень заплакал бы. Ни слова в ответ. Он в то время уже переселился в Ричмонд, преподавал в училище для негров, поскольку из-за меня у него репутация оказалась подмоченной и в школы для белых его не брали — так, по крайней мере, сообщила мне его сестра, с которой мы обменивались какое-то время рождественскими поздравлениями. У него была экономка, которая работала прежде у его отца. Жил он в доме, принадлежавшем еще его деду. Это было восемнадцать лет тому назад. По-моему, он до сих пор там живет. За эти годы я дважды побывала в Ричмонде — раз мы с твоей матерью ездили туда за покупками и раз с Сильви, узнать, нельзя ли мне поступить в заочный педагогический колледж, но Форрест мне ни разу не повстречался, а разыскивать его я не собиралась. Решила положиться на судьбу, а судьба положила мне остаться здесь, — Ева с улыбкой замолчала. Она увидела в конце улицы Сильви, — идет по этакому солнцу без шляпы, без зонтика, будет теперь ворчать весь вечер.
Мин спросила: — А ваше намерение стать учительницей?
Ева повернулась к ней. — Папа помешал. У него случился первый удар. Мне пришлось взять на себя уход за ним, и больше мне уже ни на что времени не хватает. — Она снова замолчала. Рассказ был окончен.
Но Мин спросила: — Иными словами, вы сожалеете о том, что случилось с вами?
— Я не сожалела, нет. Хотя, может статься, скоро пожалею.
— Но в таком случае, — Мин даже подалась вперед, — скажите мне, пожалуйста, почему вы решили, что я должна все это знать?
Ева сказала: — Я подозревала, что о подобных вещах не говорится в ваших учебниках, не проходят этого и в колледже. Курсы по повышению квалификации. И совершенно бесплатно. — Она улыбнулась и помахала Сильви, которая не помахала ей в ответ.
— Я кажусь вам дурой?
— В каком отношении? — спросила Ева.
— Ну, я уезжаю из дому. Берусь за эту работу.
— Отнюдь нет, — сказала Ева. — Надо же куда-то девать время. Вы, Таррингтоны, все долгожители. Ты, можно считать, еще и не родилась.
Мин сказала: — Забыть Роба.
Ева рассмеялось: — Не понимаю.
— Своим рассказом вы хотели сказать мне — забудь Роба, иди своей дорогой.
Зная то, чего не знала Мин, но вовсе не собираясь причинить кому-то зло, Ева сказала: — Вовсе нет. Постарайся удержать его, если можешь. — Ее левая рука потянулась сквозь раскаленный воздух к Мин; Мин не протянула ей руку навстречу.
Сильви спросила с другого конца веранды: — Что Роб пишет? Я же письмо сегодня принесла.
— Пишет, что жизнью доволен, — ответила Ева. — Тебе привет шлет.
1813 сентября 1925 г.
Милая Элис!Не написала сразу, так как сперва хотела разобраться, какие чувства вызвало во мне твое письмо, что именно я хочу сказать в ответ и окажусь ли способна сказать это.
Прежде всего я испытываю недоумение, почему ты сочла нужным теперь высказать свои возражения против Роба — ты называешь их оговорками, но правильнее будет сказать «возражения», — тогда как прежде он нравился тебе и ты сама писала мне об этом. Я не сомневаюсь, что ты была искренна, и продолжаю так думать. Перемену в тебе я могу объяснить лишь следующим образом — в своем первом письме, написанном сразу после того, как ты уехала от нас, ты хвалила внешнюю сторону. А у он: тут он постарался, желая понравиться тебе. В общем, тебе было что хвалить. Я никогда не стану отрицать, что он обладает большим обаянием. Помню, когда я первый раз писала тебе о нем, я долго распространялась насчет его лица. Лицо ничуть не изменилось, и вот теперь ты предостерегаешь меня именно против него. «Эти глаза созданы, чтобы завлекать, и объекты всегда найдутся… Он не видит ничего дальше своих ресниц… Он создан для того, чтобы приносить горе…»
Очень может быть. (Про меня-то уж точно можно это сказать. Двоих человек я терзала годами; и, может, на этом не остановлюсь, может, мне это покажется мало.) Но я искренне думаю, что хорошо поняла, почему люди решают соединить свои жизни, и если я не заблуждаюсь, то будь Роб страшен, как татарский конник, или благостен, как кондитер, это не должно тревожить ни тебя, ни даже нас с ним.
Но в одном я уверена — по-моему, последнее время я только в этом и уверена — и считаю необходимым поделиться с тобой. Двое людей, здоровых и в здравом уме, не принуждаемых к тому ни родителями, ни общим ребенком, ни деньгами, которыми располагает одна из сторон, и слушающихся только голоса своего сердца, могут вознамериться провести остаток жизни под одной крышей (вне зависимости от того, сколько лет отпущено и им и крыше) исключительно по одной причине — а именно: им хочется быть вместе. Они могут подозревать, даже верить, что желание, — это уже необходимость и таковой останется всегда, но тут, как и во многом другом, полагаться можно только на милосердие времени.
Роб считает, что я нужна ему. Он говорил это неоднократно и мне и другим — моему отцу, например (мой отец полностью доверяет ему). У меня нет никаких оснований сомневаться в его здравом уме и твердой памяти (и Христос иногда попивал).
Я безоговорочно верю, что и сама пребываю в здравом уме — спасибо тебе, твоему отцу и, конечно, Робу. Кроме того, я верю — причем обдумывала я это с дотошностью судьи, выносящего приговор, — что беды, которые я перенесла и причинила другим, не были настоящей болезнью, а лишь симптомами недуга, ни в одной книге не описанного, не известного ни мне, ни твоему отцу — какая-то непонятная неутоленность в глубине сердца, от которой может излечить одно лишь время — если только оно вообще от чего-нибудь излечивает. Меня, по-моему, оно излечило. Кому знать, как не мне, ведь сердце-то мое.
Конечно, у него есть недостатки. Я знаю их лучше, чем ты, знаю, как ни одна другая женщина в Виргинии. Я знаю, что ему нужно рвать куски от других себе подобных (а он считает — раз нужно, так бери!), тут мне известно больше, чем он думает, поскольку я хорошо вижу в темноте, но я единственная, кого он захотел не кусками, а целиком, и он получит меня всю через два месяца. Мои недостатки известны ему до малейших подробностей. Папа все заранее ему рассказал. Отдаю я себя ему по трем, весьма простым причинам — все они немного пугают, но в них есть и утешение — единственное пока что: он попросил, мне хотелось, чтобы он попросил, и я ответила согласием. Может, наш союз принесет гибель нам обоим или одному из нас или еще не появившемуся на свет и не принятому во внимание следствию его, но с тем же успехом может погубить нас и бифштекс, съеденный на ужин, и воздух, который я вдыхаю, дописывая эту строчку.
Я просила тебя быть моей старшей шаферицей и повторяю свою просьбу. Если ты желаешь нам добра, если сможешь выстоять рядом с нами всю церемонию, ожидая от нее добра, — приезжай! В моем понимании слово добро имеет широкий смысл: удача, здоровье, беззаветная любовь. Если же нет, если внутренний голос говорит тебе не езди! — ради всего святого, не приезжай. Но каким бы ни было твое решение, знай, что обида, которую я испытываю сейчас, не может ни в коей мере отразиться на моем отношении к тебе; я всегда буду с благодарностью вспоминать, как ты окружила меня терпеливой заботой в те дни, когда я была близка к смерти. А хорошая память всегда была предметом моей гордости.
Итак, жду письма и крепко тебя целую,
Ноябрь 1925 года
1Мистер Хатчинс, сидевший во главе стола, поднялся и, нагнувшись, прибавил фитиля в висячей бронзовой лампе. Зажженные лампы стояли на буфете и на камине за спиной, и света в комнате хватало, чего не скажешь о тепле (железная ночка была набита углом, но огонь только начинал разгораться, а вечер был холодный). Затем он выпрямился и постучал по стоявшему перед ним стакану с водой, призывая к вниманию. Стекло отозвалось высоким чистым звоном, и все обернулись. Он сказал:
— Поскольку мне выпала честь быть хозяином этого торжества, то первое слово принадлежит мне. Но поскольку мы живем в горах, а за керосин плачу я, — он обвел рукой все пять ламп, — то ограничусь всего лишь одним словом, и остальных прошу следовать моему примеру. Слово это — радость! Я отдаю дочь, которую люблю, как самого себя, юноше, который, я уверен, поймет, что ей нужно, и постарается ей это дать. Он хороший работник; братья Робертс могут это подтвердить — их заданье выполнено на неделю раньше срока…
Оба Робертса, сидевшие на дальнем конце стола, заулыбались и закивали. Только в полутьме никто их не видел. — …Да и Рейчел, пусть она мое дитя (мое и ее матери, и всех своих могучих предков), придет к нему не с пустыми руками. Она принесет ему нежную душу. Мисс Кендал, мистер Мейфилд, думаю, я не ошибусь, если скажу, что наши семьи заключили удачную сделку и теперь можно ждать барышей. — Мистер Хатчинс замолчал, задумался на секунду и решил, что сказать ему больше нечего. — Мистер Мейфилд, — закончил он, — гордый отец жениха! (Что гордый, — это само собой разумеется.) Ваше слово! Прошу!
Сидящий по правую руку от матери невесты Форрест, до которого тоже плохо доставал свет лампы, привстал только за тем, чтобы сказать:
— Совершенно верно, господин председатель, гордый. Однако я передаю слово мисс Рине, поскольку речь идет о плоде ее трудов, — он посмотрел на Рину и встретил ее твердый, ясный взгляд. Ни тот, ни другой не улыбнулся, но оба торжественно кивнули — каждый знал роль, сыгранную другим, и заслуженную им награду. Рина осталась сидеть, только сделала большой глоток воды, и речь ее, когда она заговорила, была, конечно, обращена к Робу.
— Спасибо тебе, — сказала она.
Роб сидел напротив нее. Неторопливым движением руки он послал ей воздушный поцелуй. Вот и еще одна награда. Никто не проронил ни звука, пока она — не рука, а награда — была принята. Рина откинула голову и рассмеялась коротким, резким смешком; а потом опустила голову, просияв улыбкой. Все захлопали. Мистер Хатчинс спросил:
— У вас все, мисс Кендал?
— Что мне положено, я сказала.
— Вам разрешается продлить свою речь, поскольку вы приехали иа такого далека.
Рина помотала головой, подумала, посмотрела на мистера Хатчинса:
— Я скажу от имени его матери.
— Сделайте одолжение.
Она перевела взгляд на Роба.
— Ева шлет вам обоим любовь и лучшие пожелания.
Роб возразил:
— Она могла бы и сама их привезти. — Голос прозвучал весело, однако слова были сказаны.
— Да вот не привезла, — сказала Рина. И взглянула на Форреста. — Пожалуйста, скажите что-нибудь еще.
Рейчел сидела напротив Форреста. И речь свою он обратил к ней.
— Вы знаете этого человека не хуже меня. Собственно, вы знакомы с ним дольше, чем я, хотя я и видел его некоторое время в самом начале его жизненного пути. А кажется, что вчера! Я безмерно счастлив, что он разыскал меня этим летом и предложил восстановить отношения, хотя у меня не было никакого права рассчитывать на что-либо, кроме дальнейшего отчуждения. Разыскал он и вас. По глазам, по радости вашей догадываюсь, что и он для вас находка. Надеюсь, что так, и буду молиться за вас обоих, как умею. Это большая удача, для нашей семьи, во всяком случае, — с вашего разрешения, мисс Рина — для семьи его матери.
Рина, не отрываясь, смотрела в лицо далеко сидевшему от нее Форресту, однако она не подала никакого знака — ни согласия, ни протеста.
Форрест продолжал, по-прежнему обращаясь к Рейчел:
— На вашу долю выпадут главные трудности. Он наполовину Мейфилд, и потому страдания не в его вкусе. Но он также наполовину Кендал, — а как все мы можем убедиться, сидя за этим столом при ярком свете лампы, — Кендалы очаровательны, так что нас влечет к ним, хотим мы того или нет. — Он наклонил голову в сторону Рины.
— То есть к Уотсонам, — сказала Рина. Она улыбнулась Робу и опять повернулась к Форресту. — Моя мать была Уотсон. Это к ним влекло людей — моего отца, вас. А я Кендал. Кендалы — свита. Потому я и притащилась сюда сегодня.
Форрест расхохотался — а за ним все остальные — и закончил, снова обратившись к Рейчел:
— В этом часть вашего задания: определите, кто же он. Скорее всего обнаружится, что он многолик. А определив, любите его еще крепче. — Он почувствовал, что вот-вот прослезится, и повернулся к отцу Рейчел: — Не будь у нас сухого закона, мы могли бы выпить за их здоровье.
Мистер Хатчинс сказал:
— А мы и так можем. — Он посмотрел на жену. — Здесь все свои. — Потом повернулся к Рине: — Мисс Кендал, вы выпьете рюмочку старого коньяка домашнего изготовления?
— С большим удовольствием.
Мистер Хатчинс кивнул жене, и та позвонила в колокольчик. Все сидели молча, словно в ожидании отправки поезда, и вскоре услышали приближающиеся из кухни шаги — в дверях с любезной улыбкой появился Грейнджер. Мистер Хатчинс сказал:
— Вот что — спустись в подвал, пройди мимо полок, на которых стоят банки с варениями и солениями, и там, в глубине, найдешь серый кувшин, на котором синим написано: «Рейвен» — это мое имя, так же звали моего отца (сообщил он Рине). Принеси его сюда и захвати десять рюмок.
Грейнджер сказал:
— Слушаюсь. А так все в порядке?
— Все очень хорошо. Спасибо тебе.
— Мистер Роб, вы как? Молодцом? — Грейнджер нацелил указательный палец на Роба.
— Ой, пропадаю, — Роб засмеялся, — дуй скорей за кувшином.
Грейнджер сказал:
— Бегу! — и повернулся к двери.
Мистер Хатчинс крикнул ему вдогонку:
— Грейнджер, попроси по дороге Грейси принести нам ветчины и хлебцев.
— И графин воды, — сказал Роб, — из источника. Можно?
Грейнджер посмотрел на мистера Хатчинса.
Мистер Хатчинс со смехом кивнул.
Но Рейчел сказала:
— Не надо. Лучше колодезной воды, а то всех гостей перетравишь.
Мистер Хатчинс сказал:
— Ну, раз так, то всем колодезной, только первым долгом ступай в погреб.
Грейнджер повторил:
— Серый кувшин, — и отправился на поиски.
Форрест проводил его взглядом, прислушался к затихающим в отдалении шагам, потом повернулся к сидевшей рядом с ним Элис и сказал:
— Насколько я понимаю, вы уже раньше встречались с Робом?
Элис ответила:
— Мы познакомились летом. Я знаю его всего три-четыре месяца.
— Как я уже говорил вам, — сказал Форрест, — я и этим не могу похвастаться.
Элис сказала:
— Тогда, значит, у вас впереди много приятных неожиданностей.
Форрест сказал:
— Надеюсь. Скажите, вы правда так думаете? — Элис сидела справа от него; он проговорил это тихо, но так, что не ответить было нельзя.
Она кинула быстрый взгляд в сторону Роба, сидевшего через человека от нее — за Уиртом Робертсом, который все еще шумно ел.
— Ведь они будут жить поблизости от вас. Я хочу сказать, вы станете постоянно встречаться, и у вас будет время по-настоящему узнать его.
— А вы б доверили ему? — спросил Форрест.
— Что, например?
— Свою жизнь, что-нибудь в не меньшей степени для вас ценное?
Элис сказала:
— Жизнь Рейчел я ему, во всяком случае, доверила.
— Ну, это было нетрудно, — сказал Форрест.
— Не скажите, — возразила Элис. — Я ее старшая шаферица. Завтра я предстану перед господом и скажу, что одобряю союз, на который испрашивается божье благословение.
Форрест покачал головой.
— Ничего вам говорить не придется.
— Однако я буду присутствовать, с меня и этого достаточно.
Во время их разговора в комнату вошла высокая темнокожая девушка и остановилась около Форреста с блюдом ветчины. До сих пор за столом прислуживал Грейнджер, а поскольку Форрест попал сюда всего за чае до ужина (последним поездом из Ричмонда), то в кухню заглянуть он не успел. Теперь он поднял взгляд на девушку и сказал:
— Ты — Грейнджерова Грейси?
— Просто Грейси, — ответила она и чуть тряхнула блюдом, мол, если берете, так берите.
Он взял кусочек.
— Значит, встретимся в Ричмонде.
— Если не будете встречу оттягивать, — сказала она.
Форрест попробовал вчитаться в ее лицо, хорошо выточенное, властное и совершенно непроницаемое. Глаза огромные, но прищуренные. Губы улыбающиеся, но сомкнутые.
— Подай ветчину мисс Элис, Грейси, — проронила миссис Хатчинс.
Затем вернулся Грейнджер с большим круглым подносом, на котором стояли кувшин и рюмки. Он поставил все это на буфет, за спиной у мистера Хатчинса, и спросил:
— Сами будете или мне разлить?
Мистер Хатчинс ответил:
— Давай ты, — а сам продолжал разговаривать с Риной и Робом. Молчали только братья Робертс и Форрест, слегка отодвинувший стул от стола, чтобы посмотреть на Грейнджера, разливавшего в нескольких шагах от него густой янтарный коньяк с такой осторожностью, будто сам претворил воду в вино (законное право непосредственного участника событий этого неторопливого радостного дня) — вино для нескольких чужих друг другу людей, объединенных на короткий срок общей целью, которая неожиданно возникла в их текущих по разным руслам жизнях, — и готовился разносить наполненные рюмки с торжественностью, подобающей сегодняшнему вечеру и грядущему дню.
Миссис Хатчинс задала какой-то вопрос, но Форрест, как зачарованный, смотрел на Грейнджера, он даже не повернулся к ней.
Закончив первую половину своего дела, Грейнджер поднял поднос и направился прямо к Рине, которая приняла рюмку с коньяком, улыбнулась и сказала: «Благодарю!» — первое слово, обращенное ею к Грейнджеру.
Грейнджер счел нужным ответить — его шепот вклинился и гул голосов, однако Форрест отчетливо услышал: «Я рад!», после чего Грейнджер перешел к сидевшему рядом с Риной Найлсу Фитцхью — главному шаферу Роба на завтрашней свадьбе.
Форрест поднялся с места и сказал:
— У меня сердце полно до краев, мистер Хатчинс. И прежде чем пить ваш коньяк, разрешите мне на свежую голову сказать еще одно слово.
Роб сказал:
— Да уж, отец, лучше не откладывай. Эта микстурка выглядит довольно-таки зверобойной.
Рейчел сказала:
— Можешь не сомневаться. Говорите, мистер Мейфилд.
Мистер Хатчинс сказал:
— Быстренько.
Рина захлопала, остальные последовали ее примеру.
Грейнджер начал обносить противоположную сторону стола.
Форрест сказал:
— В этом месяце мне исполняется пятьдесят пять лет. Никогда не говорите мне «время летит». В моем представлении эти годы тянулись вечность. Однако случались на их протяжении события, очарование которых воодушевляло, пробуждало желание жить еще долго-долго. События, кажущиеся мне теперь ниспосланными свыше, а отнюдь не случайностями во времени. Сегодняшний вечер и ожидающее нас утро — именно такие события; они прекрасны, они вселяют надежду, думать о них, мечтать, ждать их не мог никто из присутствующих (говорю предположительно, но уверен, что так оно и есть). Ни мисс Рина — простите за вольность, — которой пришлось в течение десятилетий испытать в своем добропорядочном доме треволнений не меньше, чем мне в моем. Ни Робинсон, мой сын, ни Рейчел, его невеста, чья красота, духовная и телесная, и веселый нрав отнюдь не являлись гарантией, что жизнь обойдется с ней ласково — скорее наоборот: когда человеку много дано, это часто вызывает ревность судьбы, ее злую иронию. Будь я гением — которым когда-то мне так хотелось быть, — и сумел бы заставить вас увидеть лицо своего отца, лицо матери мисс Рины (бабушки Роба со стороны Кендалов) — и то и другое прекрасно, и то и другое исковеркано временем…
Грейнджер успел тихонько разнести вино и теперь стоял возле Форреста с последней рюмкой. Когда Форрест сделал паузу, он, не глядя ему в глаза, протянул рюмку; Форрест приехал поздно, и они обменялись всего лишь несколькими приветственными словами через заставленный яствами стол; встреча, первая за двадцать лет, еще предстояла им — если таковой вообще суждено было состояться: слишком они были когда-то привязаны друг к другу, слишком болезненно перенесли взаимное охлаждение и разрыв.
Форрест взял налитую до краев рюмку, подождал, чтобы Грейнджер отошел от него к двери, и продолжил:
— Ни Грейнджер, который рос у нас в семье, был частицей нашей семьи еще в детстве, еще до появления на свет…
Грейнджер замедлил шаг и, обернувшись, посмотрел на него.
Форрест наконец взглянул ему прямо в лицо.
— Ты ведь не ждал, даже не мечтал о таком в тот июньский день, двадцать один год тому назад, когда принес мне добрую весть о Робе и его матери, обернувшуюся обманом. Конечно, нет. Правильно я говорю?
Грейнджер сказал:
— Нет, сэр, вы ошибаетесь. Я уже тогда знал, что кончится дело чем-то вроде этого.
— Тебе же было двенадцать лет…
Грейнджер рассмеялся:
— Мало ли. Желания-то у меня кое-какие все равно были. Правда, позднее я что-то засомневался. Сегодня никаких сомнений. — Он постоял секунду молча, потом понял, что пора удалиться. Взял серый кувшин и поставил его на пол у ног мистера Хатчинса.
Мистер Хатчинс сказал:
— Сбегай принеси еще три рюмки и возвращайся сюда с Деллой и Грейси.
Грейнджер сказал:
— Есть!
Форрест сел, все ждали возвращения Грейнджера, и разговор то вспыхивал, то снова затихал.
Рейчел нагнулась к Форресту.
— Я поддерживаю Грейнджера. Он говорит, что знал заранее. Я не знала — бог мне свидетель. Неделями я пребывала в полной растерянности. Но никогда не переставала надеяться. Я как раз недавно думала: моя беда в том, что я оптимистка. Мне так всего этого хотелось — всего того, что дает мне Роб, — и я так старательно надеялась, что чуть было все не испортила. Ждать дольше мне просто было невтерпеж. Большинство детей не умеет надеяться. Им кажется, что они попали в ловушку и что им всегда будет плохо. А я ради этого момента жила. — Она улыбнулась с некоторой запальчивостью и обратилась к Элис: — Ну скажи же мистеру Мейфилду, что я вовсе не выдумываю.
Элис подтвердила:
— Нет, она не выдумывает.
Форрест сказал:
— Охотно вам верю. Тут уж я допустил промах.
Миссис Хатчинс тронула Рейчел за узкую руку.
— Ешь, душенька. Чего тебе недостает, так это сил.
Рейчел сказала:
— Я здесь сильнее всех. Я выстрадала себе жизнь.
— Ты ее еще не прожила, — сказала миссис Хатчинс и дотронулась до тарелки: там лежала курица, ветчина, кусок кукурузной запеканки, зеленая фасоль, тушеные помидоры, пикули, булка с маслом…
Грейнджер вернулся в сопровождении Деллы и Грейси с тем же подносом в руках, на нем стояли три рюмки. Кирпично-красное платье Деллы, все еще пышущей кухонным жаром, было все в мокрых разводах, напоминавших то ли материки на географической карте, то ли коровьи легкие.
Мистер Хатчинс нагнулся, поднял кувшин и посмотрел на Грейнджера. Все разговоры прекратились.
Грейнджер подставил поднос, и мистер Хатчинс налил неграм понемногу коньяка. Грейнджер подал рюмки женщинам — сперва Грейси, потом Делле.
Мистер Хатчинс взял свою рюмку и посмотрел туда, где сидели его жена, Рейчел и Форрест. — Ну, кто произнесет заздравный тост? Я, кажется, на сегодня наговорился.
— И отец тоже, — сказал Роб.
Форрест засмеялся вместе со всеми и, кивнув, сказал:
— Раз уж этот радостный вечер задумал еще двадцать с лишним лет назад Грейнджер, то я предлагаю его кандидатуру. — Он поднял свою рюмку.
Грейси искоса взглянула на Грейнджера — два глаза, как пара дружных охотников, еще ни разу не упустивших намеченной добычи.
Делла искала взгляд Рейчел.
Рейчел смотрела только на Роба.
Роб покачивал свою рюмку.
Грейнджер ждал без улыбки.
Мистер Хатчинс сказал:
— Грейнджер!
Грейнджер сказал:
— Слушаю, сэр.
Мистер Хатчинс сказал:
— Подними заздравный тост.
— За кого, сэр?
— За всех, кто здесь сидит. За жениха и невесту.
Грейнджер ответил:
— Я уже сказал, как умел.
Роб сказал:
— Тогда повтори.
Грейнджер улыбнулся Робу.
— Я знал, что так будет. Я знал, что ты меня не подведешь, и все хорошо кончится. А мы с Грейси уже мечтаем, как будем у вас в Ричмонде работать. Мистер Форрест, ведь я вам давным-давно сказал, что дело этим кончится, только потерпеть надо.
Форрест сказал:
— Что правда, то правда.
Рина первая выпила свой коньяк.
Грейси утерла рот тыльной стороной ладони и обернулась к Делле, стоявшей позади нее.
— А ведь до конца еще далеко, ты как считаешь, Делла?
Никто, кроме Деллы, ее не слышал, а Делла наклонилась, скрывая смешок.
Грейси откинула голову и облизнула сладкий, теплый ободок рюмки.
Один Форрест заметил у нее на левой руке широкое золотое кольцо — кольцо своей матери, тускло освещенное, нашедшее временное пристанище в своем вечном странствии по непрерывно меняющемуся миру. «Ну, кажется, оно попало в хорошие руки», — подумал он. На губах у него появилась улыбка, и он, не вставая, отвесил глубокий поклон Рейчел, сидевшей с сияющими глазами, которые могли бы затмить любую из горевших в комнате ламп.
2В половине одиннадцатого Роб покинул продолжавших веселиться в гостиной Найлса и Робертсов и отправился наверх сквозь пробиравший холодом мрак в комнату своей тетки Рины. Ее комната тоже примыкала к спальне Рейчел, только с противоположной стороны. Вскоре после ужина Рина подошла к Робу, попросила достать лампу посветлее и проводить ее в отведенную ей комнату; она утомлена поездкой, и ей нужно еще подшить платье к завтрашнему дню. Он отвел ее и расшевелил огонь в печурке; поблагодарив и попрощавшись с ним на ночь, она наградила Роба легким поцелуем (без лишних слов, без наставлений), и он сказал:
— Я через часок загляну к тебе, проверю, все ли в порядке. — На что она ответила:
— Да у меня и так все в порядке. И тебя я не подведу. Не в пример некоторым, я приехала в такую даль не для того, чтобы выворачивать наружу свои болячки перед сборищем незнакомых мне жителей гор. Я гость дрессированный, если что, сама на двор попрошусь.
Тут она рассмеялась, чтобы не дать ему очень уж вчитываться в свои чувства, и подтолкнула его к двери.
Сейчас он стоял, прислонившись к этой двери, и прислушивался. У Рины было абсолютно тихо, приглушенные голоса доносились из комнаты Рейчел, вероятно, она о чем-то разговаривала с матерью. Он отступил немного и нагнулся, стараясь заглянуть под дверь. Теплое, едва ощутимое дуновение коснулось его губ, однако он не заметил никаких признаков света, даже печка, наверное, загасла. Слишком долго он задержался, Рина крепко уснула. Хотя бремя ее любви он пес на себе всю жизнь, ему не пришло в голову, что ее и морфием не усыпишь, если она решит проверить, сдержит он или нарушит очередное обещание. Стоя на коленях в темном коридоре, он вдруг почувствовал, что должен непременно сдержать его, хотя бы в этот раз — пусть последний — сдержать ради Рины, вне зависимости от собственного желания или нежелания; пусть это будет данью уважения человеку, все ему отдавшему. Он встал, отряхнул брюки и потер ладони. Затем повернул холодную дверную ручку и слегка нажал — не заперто. Темно и жарко. Он приотворил дверь побольше и прислушался. Ничего, только потрескивает огонь в печурке. Он не мог выговорить ни слова — так стыдно ему вдруг стало. Она устала как собака, и виной тому я и никто другой, я отнимал у нее все силы (начиная с детских капризов), а теперь вот явился, чтобы еще что-то вымозжить, когда вокруг сколько угодно других возможностей, когда в доме и во дворе полно людей, бодрствующих и готовых поддержать компанию и куда более мне подходящих, чем она. К тому же он был чуть-чуть навеселе (они прикончили вшестером серый кувшин, да еще выделили вторую рюмку Грейнджеру — безобидная доза); и все же он стоял и ждал. Долгие минуты, лишенные цели или надежды, даже нетерпения — как бывает только в детство. Он мог бы вечно стоять так под покровом темноты.
И вдруг Рина сказала:
— Смотрю и не вижу. — Голос ее донесся со стороны кресла, а не кровати.
— Это я, — сказал Роб.
— Я так и думала.
— И, как всегда, оказалась права.
— Входи, — сказала она, — только холод зря напускаешь.
Роб вошел в комнату и закрыл за собой дверь.
— Что это у тебя так темно?
— Я уж и ждать перестала. Переоделась на ночь. Решила, что молодежь не отпустит тебя до утра.
— Ну, что ты, — сказал он. — Они просто рассказывают анекдоты. Я ушел от них без труда. Пытались запугать меня.
— Каким это образом? — спросила Рина.
— Ну, как обычно, — сказал Роб. — Несли всякие ужасы про жен, восхваляли свободу…
Рина издала горлом короткий звук, перенятый ею, как сразу понял Роб, у брата — радостная реакция Кеннерли на горестные обстоятельства.
— Твой отец тоже внес свою лепту? — Она вся напряглась, повинуясь какой-то внутренней силе.
— Нет, что ты, — сказал Роб. — Он сидит у Грейнджера.
— Это уже что-то, — сказала Рина. Сила все приливала.
Роб чутьем улавливал ее мысли, но выразить их словами не смог бы.
Но тут она сама совершенно спокойно высказала то, что было у нее на уме:
— Я не собиралась давать тебе никаких советов. (Меня до сих пор корежит, как вспомню о письме, которое написала тебе — когда это было? В июне?) Но это я тебе все же скажу, и больше ты от меня ни слова не услышишь на эту тему. Я тебя обожала всю жизнь, ты знаешь. Ты доставил мне девять десятых всех радостей, которые выпали на мою долю за последние двадцать лет, за всю мою жизнь. Ты и цветы. Но я никогда не сомневалась, что для меня, как и для большинства смертных, удачный брак был бы куда цепней. Как бы глубоко я ни погрязла в своем одиночестве, как бы высоко ни вознеслась, я все равно понимаю, что это величайшее благо. При всей нашей тесноте, при всей занятости я очень хорошо узнала, что такое одиночество, пожалуй, ничего нового на этот счет мне уже никто не может сообщить. Мне оно, на мой взгляд, большого вреда не принесло. Я не превратилась в старую психопатку. Но озлобилась на весь мир. Кроме того, по милости своих ближайших родственников — моих и твоих родителей — я имела возможность убедиться, что большинство супружеских пар расковыривают друг друга в кровь, если не начинают — и того хуже — умасливать один другого и все замазывать — по недомыслию, из хитрости, а то и просто от лени. Куры в клетке, клюющие друг друга, сперва до лысины на темени, затем до крови, а потом и до смерти. Я наблюдала это собственными глазами. И все же, клянусь тебе честью, я твердо знаю то, что знал и Христос (и теперь знает, где бы он ни был): брести по жизни в одиночестве, значит, превратиться в нытика, в ворчуна, стать человеком, лишенным интересов. Одинокая жизнь — мой удел. Я часто спрашивала себя: за что? — но никого не винила, просто ворчала себе под нос, пока не начала находить в этом слабенькое удовлетворение. Никогда больше не говори, что ты плевать хотел на брак, никогда не гогочи с другими дураками, которые восхваляют свободу. Сын мой, и пауки свободны. А свобода не приносит с собой новых интересов.
Роб подождал, пока не убедился, что она выговорилась. Затем сказал:
— Знаю. Кстати, я и не смеялся. Эти ребята — мои гости, я просто старался быть любезным.
Рина тоже подождала.
— Ты это серьезно? — спросила она.
— Вполне.
— Я говорю о Рейчел.
— А я говорю о своем поступке.
— Каком именно?
— Видишь ли, я подбираю то, что подбросила мне жизнь.
Рина помолчала.
— Да поможет тебе господь. Да помилует он Рейчел Хатчинс. — Отчаяния в голосе у нее не было, она никого не проклинала, не призывала на помощь, а просто тихонько молилась.
Роб спросил:
— Где лампа? — Теперь ему необходимо было видеть ее, убедиться, что переполнявшее его чувство благодарности достигает ее.
— Пожалуйста, не надо, — сказала Рина.
— Почему?
— Тебе пора идти.
Роб спросил:
— Почему?
Рина засмеялась:
— Тебе надо беречь силы.
— На этот счет не беспокойся, — сказал он. — Завтра они будут при мне.
— Не сомневаюсь, — сказала она. — На этот счет я не сомневаюсь. — Она замолчала, но он все не уходил. Тогда она поднялась с места. — Ну, а мои силы мне понадобятся. Мальчик мой, мне понадобятся все силы, какие только у меня есть.
— Слушаюсь! — сказал он наконец. Затем ощупью двинулся к ней, чувствуя, что воздух становится горячее по мере приближения к печке, и наконец дотронулся в темноте до ее прохладной щеки, до ее холодной руки; теплой правой рукой он нежно коснулся ее лба, нагнулся и поцеловал один раз. Потом повернулся и быстро вышел.
3И все же, спустившись с лестницы, он немного помедлил, прислушиваясь, не разошлись ли его приятели. Они несколько притихли, но все были на месте. Найлс приглушенным голосом рассказывал историю их с Робом посещений «Приюта для путников» — многословное повествование, преимущественно о победах Найлса. Роб надеялся, что его отец все еще сидит у Грейнджера; он знал, что мистер Хатчинс уже с час как ушел к себе, чтобы не стеснять молодежь, — это входило в его правила гостеприимства.
Идти Робу никуда не хотелось, не было такого места — если и было, то туда к утру никак не доберешься (а утро надвигалось, он чувствовал его приближенно). Не было и человека, которого ему хотелось бы видеть. Мели уж на то пошло, было несколько людей, одна мысль о встрече с которыми повергала его в ужас. Звук их голосов, прикосновение рук могли бы сокрушить бумажные стены домика, который он воздвиг в сердце и показал однажды Рейчел, выдав их за надежные крепостные валы, укрывшись за которыми они смогут прожить всю жизнь. Грейнджер с Деллой — вот могучие враги, грозные друзья. Если уж идти, то к ним (о постели он не помышлял, постель будет потом, много часов спустя, — он разделит ее с Рейчел, находящейся сейчас в десяти шагах от него, за этой оштукатуренной переборкой… все это немного погодя).
Окна комнаты Грейнджера и Деллы не были освещены, но он все же пошел, взбодрившись на холоде (уже подмерзало; он шел посуху — по хрусткому льду, по шуршащей, как пергамент, палой листве). Когда он проходил мимо беседки, его окликнул Форрест: «Роб?» Подойдя поближе, он остановился и увидел при свете звезд отца без пальто и шляпы, сидящего на перилах в дальнем конце. Роб сказал:
— Смотри, так ведь и прикончить себя недолго.
— Согласно рекламе она исцеляет.
Роб сказал:
— Я о ночном воздухе.
— Не прикончит, — сказал Форрест. — А если и прикончит, то я умру счастливым. Мне нужно остыть немного. Был у Грейнджера с Грейси. Вот где жар прямо-таки августовский, хоть табак суши.
— Это при их-то сединах? — засмеялся Роб.
— Жар от печки. Во всяком случае, когда я уходил, они просто сидели и разговаривали.
Роб спросил:
— Что поведал тебе Грейнджер?
— Ничего, — сказал Форрест. — А разве он должен был что-то мне поведать?
Роб сказал:
— Мне казалось, что да. Он беспокоился. Думал, что ты будешь его сторониться.
Форрест сказал:
— Вот уж зря. Я написал ему с месяц назад, что все недоразумения, возникшие между нами за прошедшие двадцать лет, можно спокойно списать. И что касается меня, я буду только рад, если он приедет в Ричмонд служить вам с Рейчел, — сам же сделаю для него все, что могу.
Роб сказал:
— Может, мне следовало бы знать…
— Что?
— Что послужило причиной недоразумения? Почему ты отослал его назад в Брэйси?
Форрест помолчал.
— С этим покончено, так что не беспокойся. Отошло в прошлое. Он мне сам только что подтвердил это.
Роб сказал:
— Ладно, — он вошел в беседку и сел на перила недалеко от отца. Безо всякой цели, была лишь готовность слушать и время, которое нужно как-то убить.
Но Форрест сказал:
— Впрочем, пожалуй, и правда следует… В особенности, если тебе придется жить с ним под одной крышей. Может статься, он достанется тебе на всю жизнь — Грейси-то долго не задержится, это даже впотьмах при керосиновой лампочке видно, — он замолчал, ощутив вдруг, что находится слишком близко к Робу, — попал в поле взаимного отталкивания. Форрест встал, подошел к источнику, который прикрывала опирающаяся на камни круглая крышка, и уселся на нее. — Он ведь говорил тебе, кто он? По-моему, я об этом от тебя слышал.
— Да, говорил.
— Сказал ему об этом я — ужасная с моей стороны ошибка.
Роб спросил:
— А ты уверен, что это правда?
Форрест ответил:
— Я знаю об этом от своего отца, он сказал мне в нашу последнюю встречу. Вскоре после того, как Ева забрала тебя и уехала. Я умолял ее вернуться, послал рождественские подарки — фургончик для тебя и мамино кольцо ей — мамино обручальное кольцо. Но мистер Кендал вернул все это мне с обратным поездом. Когда, некоторое время спустя, я разыскал отца, то предложил отдать кольцо ему — он жил тогда с Полли в мейфилдовском доме в Ричмонде, — Полли ходила за ним, и мне пришло в голову, что ему было бы приятно подарить кольцо ей. По праву оно и принадлежало ей, раз уж мама умерла! Ведь отец купил его давным-давно. Но он и слушать об этом не захотел — отказался взять кольцо и сказал, что не разрешит Полли носить его. А она и сама отказалась. Я был тогда на грани отчаяния. Мне казалось, что никто не хочет ничего от меня принять. И это было очень больно. Будто я шел к разным людям с полными руками, а все от меня отворачивались. Грейнджер сопровождал меня в Ричмонд (хотя к отцу я его не взял, оставил ждать в привокзальной гостинице). И я решил подарить кольцо ему — кстати, это отец мне посоветовал — отдай, мол, в качестве рождественского подарка. Сейчас оно у Грейси. Она говорит, что ни разу его не снимала с тех пор, как получила от Грейнджера. Воображаю, чего только оно не насмотрелось. Ну хорошо, несколько месяцев спустя, перед самым отъездом в Ричмонд, Грейнджер спросил меня, почему я подарил ему это кольцо? (Хэт так никогда мне этого и не простила, хотя Грейнджеру в вину не ставила), я и рассказал ему то, что знал — то, что рассказала мне тетка Винни, взяв с меня клятву, что я сохраню тайну. Она знала, что это испортит ему жизнь. А я решил, что она была не права. Предыдущий год я прожил с твоей матерью и чему-то за это время все-таки научился: я пришел к убеждению, что нельзя скрывать правду — только так можно избежать неприятностей. Вот я и взял да рассказал Грейнджеру, и это нарушило его душевный покой; пробудило надежды, оправдать которые было не в моей власти. (Ева заслоняла собой все в моей жизни еще долгое время после своего отъезда.) Смолчи я, и он все равно полюбил бы меня. Вполне готов был к тому. Да и я души в нем не чаял.
Роб спросил:
— И что же произошло?
— Да ничего. То есть он переехал в Ричмонд и помог мне устроиться там. Я не двигался с места до мая, пока занятия в школе не кончились. Только в феврале съездил на два дня похоронить отца и помочь Полли. Я думал: Грейнджер с радостью переедет в Ричмонд — он ведь вырос в Мэне, где от людей не протолкнешься, Брэйси, наверное, казался ему пустыней… И он действительно с готовностью взялся за работу, видно было, что ему хочется быть полезным. Мы перевернули вверх дном отцовский дом, начиная с чердака и кончая подвалом. Мы с ним вдвоем, Полли только наблюдали. Вытащили всю мебель, до последней щепки, во двор — проветрить и просушить на солнце. Потом скребли щетками и отмывали карболкой комнаты; побелили стены, покрасили полы. Часть мебели я продал, часть роздал — слишком она напоминала отца, — и затем мы вселились туда. Сначала было пустовато. Потом я кое-что подкупил, но, в общем, выглядело все приблизительно так, как сейчас.
— Грейнджер спал у тебя в кабинете?
— Тогда это была его комната. Я с самого начала обещал ее предоставить в полное его распоряжение.
— И ты отдал его в школу?
— Нет, я учил его дома. В то время я еще не работал в училище, только через два года туда поступил. Я до одурения вколачивал латынь в белых детей, пока меня не настигло мое прошлое… верно говорят, что от прошлого не уйдешь, — соблазнитель малолетних, таково было общее убеждение. И возразить трудно, поскольку не так уж далеко от истины. Одним словом, я занимался с Грейнджером по вечерам. А днем он продолжал работать по дому — он оказался неплохим плотником, ведь его отец работал на корабельной верфи в городе Августа — ну и, кроме того, усердно помогал Полли, особенно по части кулинарии.
Роб сказал:
— Значит, дело было в Полли?
— Это она тебе сказала? Я знаю, она говорила с тобой.
— Нет, но из ее слов я понял, что особенной любви она к Грейнджеру не питает.
Несмотря на темноту, Форрест попытался прочесть выражение лица Роба. Он хотел убедиться, что сын правильно понимает его. Что его слова должным образом воспринимаются единственным человеком, для которого они могут иметь значение, которому могут пригодиться в дальнейшем, внесут в их союз столь нужные Робу покой и устойчивость: как-никак четыре человека, прожившие долгую жизнь, предлагали ему свой опыт. Но на фоне неба лицо Роба было неразличимо — темный силуэт — не больше — и, вместо того чтобы встать и снова подойти к нему, Форрест сказал:
— Вот что я скажу тебе, и ты будь добр, запомни это раз и навсегда — Полли никогда особенной любви ни к кому не питала. Слишком легко она давала собой помыкать — сперва своему отцу, потом моему.
— Но ведь Полли никто не заставлял. Всего три месяца тому назад она сказала мне, что вполне довольна жизнью. — Роб вытянул вперед палец, словно указывал на Поллино сердце, пусть далеко от них находящееся.
Форрест сказал:
— Не вполне, конечно. За исключением твоей матери, ни одна женщина из тех, кого я знал, полностью своей жизнью довольна никогда не была. Их удел печален — я говорю о женщинах вообще. И знаю, что говорю: я наблюдал во всех подробностях жизнь двоих, близких мне.
Роб спросил:
— Это мама, а еще кто?
— Ты и сам знаешь. Но я хочу подтвердить, чтобы не было никаких недоразумений, когда ты приедешь в Ричмонд, а главное — на случай моей смерти — всем, что есть хорошего в моей жизни, я обязан Маргарет Джейн Друри. И если я для тебя хоть что-нибудь значу, помоги мне отплатить ей тем же.
Роб кивнул:
— Знаю. Она мне еще тогда утром это сказала, только подходя с другого конца — сказала, что ей счастливо живется с тобой.
— Хорохорилась она, больше ничего. Хотела тебя отпугнуть. Ей ведь нелегко. Живет в потайном ящичке моей жизни. Понимает, что пространство тесное (потому что таков уж я) и что отовсюду можно ждать подвоха — от меня, от внешнего мира; вот и обороняется.
— И она вытеснила Грейнджера?
— Это он попробовал было вытеснить ее.
— Каким образом?
— Обожествив меня.
Роб рассмеялся.
— Нет, я серьезно. Не то чтобы он нашел в моем лице достойный объект. Но не надо забывать, Грейнджер был совсем еще мальчишкой, которого занесло за шестьсот миль от родного дома, причем отец отпустил его с такой легкостью, будто он был домашней зверушкой. К тому же он считал, что мы родня. Хуже не придумаешь. Он жил раньше в Мэне — негры там редки, как пальмы, во всяком случае, так было, когда Ровер туда приехал (теперь — я подозреваю — Мейфилдов в Новой Англии хоть пруд пруди, всех оттенков коричневого, и ходят они под фамилией Уолтерс по своей прабабке Эльвире Джейн — отцовская неистребимая жизнь до сих пор бьется в людях, лиц которых мы с тобой никогда не увидим, и все они наша родня), и в отчем доме жилось ему совсем неплохо… Ну, в общем, он вбил себе в голову, что я чуть ли не отец его. Это на моей совести. В тяжелые месяцы, после отъезда Евы, все, что у меня оставалось, — это он, да еще стишки, которые я пытался писать — так, жалкая дребедень. От Хэт радости было мало (при всей своей доброте она не могла мне ничего дать); а Грейнджер заменял мне многое, чего я вдруг лишился — или чем от природы был обделен, — сын, брат, ласковый зверек, более слабый, чем я, следовательно, не страшный и достаточно непознанный, чтобы неустанно вызывать интерес; несколько пугливый, но неизменно милый со мной. Только со мной.
— А Полли он невзлюбил?
— Да.
— И она его отослала?
— Нет, у нее не было на это права. Отослал его я.
После паузы Роб сказал:
— Лучше расскажи все, как было, ты же сам говорил, что мне это может пригодиться.
— Мы с ним переехали в Ричмонд в июне, — начал Форрест, — а в ноябре — если уж быть точным, в День благодарения, через одиннадцать месяцев после того, как я увидел ее впервые, — я пошел к Полли и предложил ей сожительство. Ну, в общем, ты меня понимаешь. Я ничего ей не обещал, кроме заботы, пока она остается со мной. Она, по-видимому, поняла и никогда ничего не требовала. Впрочем, имела она несравненно больше: в течение двадцати лет я был неизменно верен ей. Если, конечно, для нее это имеет значение.
— Она говорила, что имеет.
— Допустим. Врать она совершенно не умеет. Как бы то ни было, к рождеству Грейнджер догадался. До сих пор не понимаю как.
Роб сказал:
— Я догадался в первую же минуту, лишь только она открыла мне дверь.
— Но к тому времени мы успели прожить вместе много лет. Это не могло не наложить на ее лицо отпечатка. Грейнджеру понадобилась неделя, чтобы догадаться.
— Дом не бог весть как велик, и он не глухой, — сказал Роб.
— Но я старался оберегать его.
Роб снова рассмеялся.
— От чего? Скажи на милость? Негритянский мальчишка, в котором природа уже начинала брать свое…
— Мне не хотелось, чтобы он понял, — сказал Форрест, — и решил, что я обошелся с ним непорядочно: сперва привязал к себе, назвавшись родственником, и тут же потерял к нему интерес. В общем, поиграл и бросил. Только ты пойми — я был далек от такой мысли. При желании он мог бы жить у меня хоть всю жизнь; работа ему всегда нашлась бы, а я был б и только рад. У него же создалось впечатление, что все пропало и виной тому я. Имей в виду также, что в своей целенаправленности, в правдивости Грейнджер Христу не уступит. Он не бросает слов на ветер и стремится осуществить каждое свое намерение, чем бы это ему ни грозило.
— Да, это он может, — сказал Роб. Холод наконец пробрал его, и он затрясся всем телом, так что даже зубы застучали. Он никак не мог унять дрожи. Первоначальный озноб обрел вдруг новую силу, ушел вглубь и стал бить его, как лихорадка, ищущая выход изнутри наружу.
Форрест увидел это даже в темноте и терпеливо наблюдал за сыном. Через минуту озноб утих, временно затаился внутри. Роб плотнее закутался в пальто и обхватил себя руками.
— И я тоже, — сказал он.
— Что, сын? — спросил Форрест, выждав немного.
Роб, не переводя духа, втянул сквозь зубы воздух — ровно столько, сколько нужно.
— Выполняю свои обещания. Утверждал это всегда, всю жизнь. Только до сих пор никто меня не просил давать обещания. А вот теперь выполню.
Форрест сказал:
— Дай тебе бог, — встал и подошел к нему. Поскольку Роб сидел, Форрест оказался на голову выше, и ему пришлось нагнуться, чтобы поцеловать сына в лоб — туда, где холодная кожа граничила с еще более холодными волосами.
4Роб стоял в узеньком коридоре, разделявшем комнаты Грейнджера и Деллы, и прислушивался. Ему нужно было видеть Грейнджера; правда, отец его задержал, но тем сильнее оказалась потребность в этой встрече. Итак, он молча стоял у закрытой двери и напрягал слух, в надежде уловить какие-нибудь шорохи. Сперва не было слышно ничего. Но он так настроился на эту встречу, что считал вполне возможным разбудить человека, только что закончившего семнадцатичасовой рабочий день (которому предстояло через пять часов снова встать и который находился, помимо того, в обществе жены, только что вернувшейся после четырехлетнего отсутствия). Роб продолжал прислушиваться и в конце концов различил какие-то звуки; сначала он решил, что их издает сосновая дверь, принял их за мирное течение жизни в ее недрах. При всей своей усталости, при том, что в нем все еще бродил алкоголь, Роб жаждал утешения — какого угодно, но утешения, — поэтому, зажмурив глаза, он припал ухом к ребристому дереву. Звуки не прекращались. Это Грейнджер и Грейси, друзья враги, слили воедино свои тела и без слов высказывали друг другу то, что переполняло их души: радость встречи и горечь обид, благодарность и укор, высказывали голосами детей, беззащитных, но справедливых, стремящихся к ясности, силящихся отыскать друг в друге безоговорочную детскую веру в будущее, не ведающих, что их подстерегают нескончаемые беды, опасности и одиночество в конце. Роб, окончательно притихший, молил их не останавливаться, страстно желал разделить с ними эту минуту.
Но Грейси остановилась — четыре вскрика, знаменовавших утрату, а может, и приобретение (неведомый посторонним прибыток сил или понимания).
Грейнджер еще некоторое время не сдавался — голос Грейси отчетливо произнес: — Ну, скоро ты? — Потом затих и он. Оба молчали. Никаких звуков не издавали больше ни кровать, ни рассохшийся пол под ней, ни печь, пламя в которой должно было бы реветь — словно все израсходовали не только скромные запасы энергии и потребностей, но и жизнь в придачу, израсходовали все до последней капли, оставив пустую кровать, пустую комнату, пустой дом.
Роб подошел к двери, ведущей в комнату Деллы, — впервые за три месяца, да и сегодня у него в мыслях не было идти сюда. Он не стал прислушиваться, а просто постучал тихонько, в надежде, что ему отопрут. Шагов Деллы он не слышал и ее дыхания по ту сторону двери или звука поворачивающейся ручки. Тем не менее спустя минуту дверь медленно отворилась.
Единственная лампа была зажжена, она горела не настолько ярко, чтобы просвечивать сквозь штору, но давала достаточно света, чтобы Делла могла работать при ней (она пришивала воротничок к платью, которое наденет завтра на свадьбу) и вырисовать ее силуэт, когда она появилась в проеме двери. Роб сказал:
— Тебе надо б уже третий сон видеть.
Делла сказала:
— Мне надо б ангелом быть с крылышками и золотыми локонами.
— Вот только не вышло из тебя ангела.
— Что ж ты думаешь предпринять на этот счет?
— Помолюсь, — сказал Роб, к этому времени он уже мог улыбаться.
Делла продолжала стоять в дверях, и горячий воздух, вырвавшись из комнаты мимо нее, словно жарким дыханием обдал Роба.
— Впустишь? — спросил он.
Она медленно обдумала его вопрос. Потом отступила на шаг.
— Было время, ты дорогу знал.
— И до сих пор не забыл, — сказал он. Быстро переступил порог и закрыл за собой дверь, все одним движением, затем проверил, плотно ли задернута штора. Оказалось, что да — и сразу же почувствовал себя защищеннее, спокойней: корабль с задраенными иллюминаторами, плывущий в ночи, нежданный, невидимый.
Делла вернулась к кровати и уселась на прежнее место, в небольшую продавленную ямку; рядом на сосновом столике ровно горела лампа. Она протянула руку, чтобы прибавить огня.
Роб сказал:
— Пожалуйста, не надо.
Она долго вглядывалась в него.
— Все хоронишься?
Он кивнул с улыбкой и двинулся к ее единственному стулу.
— Не туда пришел, — сказала Делла, берясь за свое рукоделие.
Роб остановился, взялся за спинку стула.
— Это почему?
— Сам знаешь, — не поднимая глаз, она сделала три стежка, мелких и аккуратных.
— Нет, не знаю. Ты всегда со мной добрая была.
— Теперь уж кончено.
— С чего бы?
Делла посмотрела на него. Она с трудом различала его в полумраке, но память восполняла то, чего глазам не было дано видеть.
— Сам знаешь: вот тебе и весь сказ. — Еще с минуту она молчала, не отводя от него глаз, потом сказала: — Да и занята я.
— Чем?
— Как мне быть, думаю.
Роб коротко рассмеялся.
— Ну, и что ж ты надумала?
— Это мое дело, — сказала она.
Роб сел. Делла будто и не заметила.
— Умирать собралась? — спросил он (платье, которое она шила, было темно-зеленое и в темноте казалось почти черным).
— Ты меня не обижай, — сказала она.
— Я пошутил, — сказал Роб. — Устал и совсем одурел. Ты что, собираешься куда-нибудь?
— Так точно, сэр, — сказала Делла. — Завтра утром я собираюсь пойти в гостиную посмотреть, как вы с Рейчел будете венчаться. Потом побегу сюда, в эту щель, чтобы быстренько снять парадное платье. Затем пойду на кухню и буду весь день жарить у плиты свои черные груди, чтобы Грейнджер и Грейси могли обрядиться в фартуки и подавать угощение гостям.
Роб сказал:
— Тебе ведь за это платят. — Он заметил это мягко: деликатное напоминание об упущенном обстоятельстве (сам он собирался оставить ей завтра десять долларов, специально для этой цели отложенные, но не сказал ей теперь об этом — пусть будет сюрприз).
Делла кивнула:
— Ну, правильно. И я из каждых пяти пенсов четыре откладывала.
— Для меня? — спросил Роб. — Хочешь мне подарок сделать?
— Ты от меня свой последний подарок уже получил. — Лицо ее было неподвижно, будто вырезанное из дерева, но голос взволнованный — она хотела, чтобы ее правильно поняли.
— …И я пришел сюда, чтобы тебя поблагодарить, ты мне много помогла, в трудную минуту поддержала.
— Что ж, я твое спасибо с собой прихвачу, когда уйду.
— Не завтра, — сказал Роб. — Завтра ты веселись. Вот уеду я, тогда вспомни, что я благодарен.
Она до предела усилила огонь в лампе. Теперь Роб был виден отчетливо.
— А, плевала я на тебя, — сказала она.
Роб сказал:
— Не надо, Делла. Мне доброта знаешь как нужна.
— Доброты одной тебе мало будет.
— А что же еще?
— Ты на Рейчел женишься? Рейчел твоя жена, так ведь?
— Станет женой завтра утром.
— Ну, утро не за горами; так вот — получишь Рейчел, тогда горя хлебнешь вдосталь, это тебе не дороги строить.
— Ты уверена? — спросил Роб. Прежде в своих разговорах они никогда не касались Рейчел.
— С Рейчел всегда одно горе было.
— Давно ты ее знаешь?
— Подольше твоего. Но досталась-то она тебе.
— Как давно? — спросил Роб.
— Родились мы с ней в одно время, — Делла снова замолчала. Совершенно очевидно было, что она не хочет говорить о Рейчел — из деликатности, ненависти?
Роб сказал:
— Расскажи мне, пожалуйста, что ты знаешь. Мне это может пригодиться.
— О себе или о ней?
— О ней.
— Поздно. Ты уже связался.
— Свяжусь завтра, — сказал Роб.
— И уж не развяжешься.
Ограниченность воображения была виной тому, что Роб так и не понял причины Деллиной резкости. У него мелькнула догадка, что, долгие годы наблюдая Рейчел глазами прислуги, она вынесла ей окончательный приговор — презрение. Ему и в голову не приходило, что сам он — изменчивый, отравляющий ядом своего присутствия все вокруг — мог омрачить чье-то восприятие. Сейчас Делла представлялась великодушным другом, помогавшим ему в трудные минуты жизни, — например, в то утро, когда он стоял на краю обрывавшегося к реке берега и думал о смерти, или в те ночи, которые он разделял с ней. Он знал ее лучше, чем кого бы то ни было, за исключением разве своей матери. Ему казалось, что она снова может помочь ему, просто не может не помочь. И решил попытаться смягчить ее.
— Ты где-нибудь тут поблизости родилась?
— В этой самой комнате, — ответила Делла.
— Родители здесь жили?
— Мама моя здесь работала; отец ее бросил.
— А как она здесь очутилась?
— Мать ее работала тут — моя бабушка Джулия. А бабушкина мать семье мистера Рейвена принадлежала; мой прадедушка сюда уже после воли пришел — тут негров мало оставалось, вот он к ней и прибился; а потом смылся, как Джулия родилась. Как и мой папаша. Нечего мужчинам делать в этих краях. Разве только если они согласны в баб обратиться и людям прислуживать. Землю тут не обрабатывают. В общем, в этой кровати я и родилась. После Рейчел я на свет появилась, всего десять месяцев спустя, но она по этой причине попробовала мной помыкать. Требовала, чтобы я одевала ее, и косы ей заплетала, и катала по двору в старой тачке. Но я больно-то с Рейчел не цацкалась. Я сама по себе играла, если только маме не надо было помогать, да еще когда в пансион приезжали белые постояльцы с маленькими детьми, мистер Рейвен мне пятачок в неделю платил, чтоб я за ними присматривала. А потом Рейчел вдруг меня взлюбила. Я какая была, такая и осталась, да она подросла и уже не такая противная стала, а может, поняла, что от меня добиться чего-то только добром можно. И вот лет пять, а то и все шесть мы с ней душа в душу жили, как сестры родные. Я у нее в комнате спала, когда моя мама разрешала, — у нее вторая кроватка детская в комнате стояла, — и мы друг дружку обучали тому, кто что знал. — На этом Делла остановилась, вдела новую нитку — быстро, как при дневном свете — и снова принялась шить.
Роб спросил:
— Что же она знала?
— Да школьное всякое. Читать умела. Она в ту пору чудная была, потешная. Людей умела передразнивать, так что со смеху животики надорвать было можно, а иной раз и страшно до смерти делалось. Иногда она в другого человека превращалась, в какую-нибудь девочку, которая здесь лето прожила, или в мальчика, который помер, и могла такой оставаться хоть час, хоть всю ночь. Я у нее в комнате спала, и не ночь и не две бывало, что я лежу и не знаю, кем же она при свете дня окажется. Тогда-то это интересно было.
— А ты чему ее учила?
Делла помолчала немного.
— Ничему плохому, если ты на это намекаешь. Это она и без меня знала. Ведь она, а не я в школу ходила и с другими детьми водилась. Нет, пожалуй, от меня она ничего, кроме заботы, не видела. Полюбила я ее к тому времени — она старше меня была — и всегда ей про то говорила, никогда не скрывала. Ни разу, укладываясь спать в ее комнате, не упустила спросить: «Ты еще тут, Рейчел?» или «Рейчел, а Рейчел, тебя утром будить или не надо?» (она всегда засопи была, а я просыпалась с петухами; лягу, бывало, рядом с ней поверх одеяла и жду, чтоб она свой сон досмотрела, а потом скажу: «Опять заспалась?»). Никто ее не любил, только я да мистер Рейвен — в ту пору, по крайней мере. Ну и она нас с ним любила, так, во всяком случае, можно было понять — нас и еще маму мою.
— А где твоя мать?
— В раю.
— Давно?
— На Рождество два года будет. Рейчел как раз хворала, когда она умерла.
— Расскажи, как это было.
— Как мама померла или про Рейчел?
— Про Рейчел, пожалуйста.
Делла впервые улыбнулась долгой улыбкой, глядя прямо ему в лицо.
— Ты еще за целую жизнь про Рейчел наслушаешься.
— Знаю, — сказал Роб.
— Знаю-то как раз я.
— Что знаешь? — спросил Роб.
— Сон ее, с которого она захворала. — Делла указала пальцем на стол. — У меня и книжка есть.
Роб поднялся посмотреть. Он всегда бывал здесь в темноте и знал лежащие вокруг предметы только на ощупь. Он всегда считал, что на столе лежит Библия, а оказалось, что это «ТОМСОН. Египетские тайны и их разгадки» — Сонник. Книга в синем клеенчатом переплете, сильно зачитанная. Ему не захотелось прикасаться к ней, он вернулся на место и сказал:
— Ну, ладно, рассказывай, — не попросил, приказал.
Делла заговорила спокойно, словно сама того хотела — собственно, так оно и было: вот выслушает Роб все до конца и узнает, с кем имеет дело.
— Раз утром просыпаюсь я рядом с Рейчел; а ее вдруг начало трясти мелкой дрожью, вроде как при воспалении легких. Я думала притворяется: она на спине лежала, наклонилась я над ней и в глаза хотела заглянуть. А они у нее закрыты, и веки тоже дрожат. Мучило ее что-то. Я и подумала, нет, лучше в покое ее оставлю. Потом наконец она успокоилась и затихла, ровно покойница. Я ее стала будить, а она говорит мне: «Спасибо!» Я ее спрашиваю: «Где ты пряталась? Ведь тебя тут не было?» А она говорит: «Мальчика своего искала, который тонул». Я говорю тогда: «Я тебя видела. Похоже, что ты нашла его». — «Найти-то, — говорит, — нашла, да вытащить не сумела». Я ее спрашиваю: «А где он?» Она лежит на месте — рано было, все в доме еще спали, кроме нас, даже мистер Рейвен, — и вдруг говорит: «Делла, у меня мальчик был, в котором я души не чаяла, да вот проснулась я как-то, а его нет, я всю постель разворошила, думала, он прячется или, может, заспала я его. Искала на ощупь, кругом темень. Но не нашла. Тогда я из дому выскочила, как была, в ночной рубашке — лето стояло, жара на дворе — и побежала в какой-то лес, а сама зову, зову его, наконец он откликнулся издалека, откуда-то слабенько, слабенько так. А я все зову, и опять он откликнулся, и наконец я добежала дотуда. Но его все не вижу, только слышу, как он свое имя выкрикивает, а сам в воде барахтается. Будто бы это пруд был, а он в воде — под самым обрывом. Я стараюсь до него достать, на живот упала и руку ему протягиваю. Достала-таки, пальчиков коснулась, только они у него такие слабые, что ухватиться за мою руку он не смог и ко дну пошел, и тогда я домой побежала». Это когда она затихла, когда я увидела, что она успокоилась.
Роб спросил:
— А как его звали?
— Она так и не сказала.
— Тогда что же все это означало?
Делла сказала:
— Означает, а не означало. Сны никогда не обманывают. На всю жизнь правду предсказывают, в том-то и беда. Я раньше — до того случая — снами особенно не интересовалась. Книга эта мамина, давным-давно у нее была, только ее она и умела читать. Ну вот, тогда утром, лежа в постели, я решила, что тут любовь, что Рейчел в какого-то мальчика влюбилась, но без взаимности. Она к тому времени в школу уж не ходила, но кое-кто из мальчишек за ней увивался — не такая уж она была недотрога. И я ей так прямо и сказала: «Твой сон означает, что ты замуж выйдешь». Она как зыркнет на меня, будто убить хотела. И говорит: «Это ребеночек мой. Мальчик тот — ребеночек мой был».
— Кто же из вас прав оказался? — спросил Роб.
— Частью Рейчел.
— Как это частью?
— Насчет ребенка. Попозже, когда я завтрак приготовила и маме подмести помогла (в ту пору я уже кухаркой стала, у мамы уже болезнь началась, от которой она потом померла), пришла я сюда и справилась по книге. Самое трудное, это сообразить, на какое слово смотреть: нужно знать, в чем суть сна заключается. Посмотрела я на «тонуть», по книге вышло «разродишься здоровым ребенком».
— И ты сказала об этом Рейчел?
— Я прежде всего маме об этом сказала, а она говорит «молчи лучше».
— Так что же произошло в конце концов? Ты сказала, что сои был причиной чего-то.
— Уж будто ты не знаешь. — Она закрепила нитку, оборвала и стала складывать платье с такой тщательностью, словно собиралась уложить его в сундук и хранить там, без надежды надеть когда-нибудь.
— Я разговаривал с мистером Хатчинсом и знаю только то, что он мне сказал.
— Сказал он тебе, что она год почти над ребенком старалась?
Роб ответил:
— Он мне говорил, что она вообразила, будто у нее должен быть ребенок.
Делла подняла глаза и кивнула.
— Ну да, вообразила, да так, что он расти в ней начал и чуть было ее на тот свет не отправил. Она и сейчас еще не совсем здоровая.
— Но любви ведь у нее ни с кем не было?
Делла улыбнулась:
— С тобой.
— …я хочу сказать до болезни.
— Ни с кем у нее никогда до дела не доходило. Я знаю. Если ты об этом.
— Тогда как же это могло быть?
Делла сказала:
— А ты мисс Элис спроси. Ее отец Рейчел лечил.
— Я тебя спрашиваю.
Делла внимательно посмотрела ему в лицо, стараясь определить, насколько он серьезен.
— Божья кара, — сказала она.
Спросить «за что?» было немыслимо. Роб и сам знал немало ответов на этот вопрос.
— И мама так думала.
— Где она?
— В могилу сошла. Я ж тебе говорила. Пока Рейчел в помрачении была. Мама Рейчел еще лучше моего знала. Так что, когда Рейчел совсем плоха стала, никто, кроме мамы, не мог ее покушать уговорить. Она часто никого, кроме мамы, и близко-то к себе не подпускала. Отца своего ненавидела, смотрела на него, будто на дерьмо собачье. А чего только она мистеру Рейвену ни говорила; даже вспоминать страшно: «Ты, — говорит, — хочешь, чтоб я дите свое возлюбленное убила. Так знай, я тебя скорей убью». А ведь от него она никогда ничего, кроме добра, не видела. Но вот с мамой моей она ласковая была, да и со мной тоже, только поесть я ее заставить не могла. Она ребенка того голодом уморить старалась. Мама, бывало, часами сидит с ней и разговаривает, эдак ласково, ну и уговорит в конце концов три ложечки чего-нибудь проглотить, а что останется — унесет. Мама хоть бы раз ей сказала, что не верит, будто она ребенка ждет. Просто скажет ей иногда: «Пусть себе растет, Рейчел. И в свой час на свет явится. А мы его любить будем». И мало-помалу Рейчел на поправку пошла.
— В клинике? — спросил Роб. — У отца Элис?
— Прямо вот тут, — сказала Делла. — Моя мама ее разговором своим да лаской вылечила меньше чем за год. Так что она разумно разговаривать стала и на люди выходить. Вылечила, а сама померла, мама-то моя. Замертво свалилась там вон, на дорожке к источнику, я в окно увидела и бегом туда, да пока добежала, она уж и не узнала меня. Доктор потом говорил, что у нее мозги раскололись до основания, как перезревшая тыква. Говорил, оттого она и померла, просто затопило ее кровью. А Рейчел и поныне ее имени ни разу не помянула. Слишком горе для нее большое было, когда она еще и сама толком не оправилась. А Линчбургская больница — это уже совсем другое дело было. Просто отдохнула она там, подкормили ее, новых друзей завела — это после того как Люси, моя мама, жизнь свою положила, ее выхаживая. — Делла засунула обе руки под сбившееся покрывало, засунула поглубже, словно пряча что-то ценное от надвигавшейся опасности. Потом спросила: — И чего это ты с ней связался, Роб?
Он не обиделся. У него был готов ответ, который он считал правдивым, и потом он понимал, что если кто заслуживает правдивого ответа, так это Делла.
— Она первый человек, который меня о чем-то попросил.
Делла чуть улыбнулась и опустила вниз глаза.
— Просьба просьбе тоже рознь.
Роб внимательно вглядывался в нее — в то немногое, что было видно ему, поскольку она сидела скрючившись, окутанная потемками. Он никогда не рассматривал ее как следует, при том, что столько раз искал у нее и в ней утешения. Теперь ему казалось, что это просто необходимо, необходимо отдать ей дань уважения, осмотрев с благодарностью единственный дар, которым наделила ее судьба — маленькое сильное тело способное послужить ей еще несколько лет, судя по тому с какой поспешностью она сжигает себя (и того меньше, если уедет в Филадельфию или даже в Ричмонд), бывшее для него символом помощи. Заранее обдуманного намерения у него не было, это целомудренное, в их понимании, прощание было не нужно ему — нужно лишь Делле. Он не чувствовал никаких угрызений совести при мысли о Рейчел, об обязанностях, которые примет на себя завтра: просто поднялся и медленно шагнул к ней.
Она не подняла глаз.
Он взял ее за подбородок — прежде никогда не касался рукой ее лица — и приподнял к себе ее маленькую, птичью головку.
Она заставила себя улыбнуться.
Роб сказал:
— И ответить на просьбу тоже можно по-разному.
Она не поняла и задумалась, и личико ее, похожее на отшлифованный камень, продолжало покоиться у него на ладони.
— А, ладно, — сказала она, — это я просто так, про себя подумала.
Она осторожно высвободилась и уставилась в потолок, который в этой темени мог сойти и за открытое небо — словно их обступала ночь, в которую, уснув, можно было бы и улететь. — Шел бы ты, — сказала Делла. Она так и не повернулась, не взглянула на него — никак не отозвалась на то, что он так быстро послушался, на его искреннее «спасибо» — и долго после того, как он вышел за дверь, неслышно притворив ее за собой, она не отводила глаз от потолка, вспоминая мать, застигнутую ударом среди мокрой холодной грязи, не узнающую ее, ко всему равнодушную, не пожелавшую даже ухватиться за Деллин палец — последнее, что ей оставалось, когда она устремилась к неизвестно какому уж там заслуженному покою и неведомой награде.
Придя к себе в комнату и засветив лампу, Роб нашел у себя на кровати два письма — они лежали одно на другом, оба в белых конвертах. Он прибавил огня и взял их. На верхнем стояло «Робу», выведенное незнакомой рукой с завитушками и затейливыми росчерками. Второе было адресовано «Робинсону» Рининым убористым почерком. Ее конверт был толще, так что, присев на кровать поближе к свету, он первым распечатал его — внутри лежали фотография и записка. На фотографии была изображена Рина в юности, не та, которую он знал — теперешние черты лишь намечались в лице, озаренном безудержным смехом. Девочка лет пятнадцати-шестнадцати у дверей конюшни, в одной руке тяжелые деревянные грабли, поднятые как знамя, за другую некрепко держится ребенок. Рина смотрит в аппарат, и ей почему-то очень смешно; ребенок смотрит на нее — снизу вверх, ему, наверное, года три — и так радостно ей смеется, что черт его лица почти невозможно разобрать. В записке говорилось:
«Роб, это мы с тобой, девятнадцать лет тому назад. Я чистила конюшню, чем Ева была крайне недовольна. Она пыталась отговорить меня от этого все утро, причем главным ее аргументом было, что уж если мне претит навоз под ногами, то у папы имеются для такой работы хорошие, крепкие парни. А я ей ответила: „Лучше меня это никто не сделает“ — и пошла. После чего она милостиво оставила меня в покое на два часа, и за это время я успела почти все кончить. Тогда она пробудила тебя от послеобеденного сна, нарядила в матроску, которую сама сшила, и научила, что сказать. Затем она притащила свой кодак. От тебя требовалось, чтобы, стоя рядом с ней на приличном расстоянии от конюшни, ты крикнул мне: „Иди встречай своего миленка!“ Ева собиралась щелкнуть аппаратом и запечатлеть, как я появляюсь в дверях растерянная и смущенная (я так и не поняла, чем — до сих пор не понимаю, потому что никакого „миленка“ у меня не было, ни во дворе, ни на луне). Она только что получила аппарат в подарок от папы; и понадобилось пять лет, чтобы ей надоело снимать пойманных врасплох людей. Как бы то ни было, ты сказал то, что от тебя требовалось, и я тебя услышала. Только мне послышалось, что ты сказал: „Иди встречай своего ребенка!“ Думаю, что именно так у тебя и получилось (откуда тебе было знать о миленках?). Поэтому я как была с грязными граблями — и сама не чище граблей — поспешила к двери, и ты кинулся ко мне под нацеленный Евин объектив. За ее спиной стояла Сильви, тоже помиравшая от хохота. Тебе полагалось оставаться чистым и беречь свой костюмчик.
И с той поры ты стал моим. Узурпировала тебя я еще раньше, в тот самый день, когда она привезла тебя домой после маминой смерти. Но твой возглас был воспринят мной как подтверждение, и за все последующие годы ты ни разу не дал мне повода усомниться в моих правах на тебя.
Я рада, что фотография сохранилась. Это одна из немногих вещей, которые мне жаль было бы потерять, и я надеюсь, что ты примешь ее теперь, сегодня ночью, не только как свидетельство того, что малое дитя играючи само сделало выбор (на фотографии я смотрю на Еву и по ее лицу стараюсь угадать, поняла ли она — да, поняла, поняла!), и даже не как скромный свадебный подарок тебе, а как лишнее объяснение моей сегодняшней истерики: двоим ведь и правда всегда лучше, чем одному, грязней, может быть, но веселее.
Спи спокойно, мой милый ребенок! Завтра я буду любоваться тобой.
Твоя отнюдь не разочарованная
Роб положил фотографию и записку на стол — завтра он спрячет их в чемодан и заберет с собой — и взял второй конверт. Так и не понятно — от кого, а ведь он в этом доме знал все почерки, кроме Грейсиного разве. Конверт был старательно запечатан, так что Робу пришлось его разорвать «Дорогой Роб…» — подписано «Рейчел», но не ее рукой. Продиктовано? — Кому? С захолонувшим сердцем Роб сделал над собой усилие и прочел:
«Дорогой Роб.Прежде чем уснуть, хочу дать тебе последнюю возможность одуматься и, еще раз взвесив все „за“ и „против“, воспользоваться тем, что у тебя еще много часов впереди, и решить, так ли уж тебе хочется исполнить то, в чем ты должен будешь поклясться завтра. Если нет, честное слово, я пойму и не буду долго на тебя сердиться.
Вещи твои сложены. Ты можешь взять свой чемодан и уйти сейчас, и да будет твое отсутствие мне ответом.
Или зайди ко мне и скажи о своем решении. Я не буду спать — в этом можешь не сомневаться.
Если я увижу тебя завтра, то сочту это подтверждением твоего искреннего желания исполнить то, ради чего мы все собрались, и уверенности, что ты никогда в этом не раскаешься.
Искренне и с благодарностью
Писал явно Найлс — Роб в этом почти не сомневался (Найлс, титаническим усилием сумевший схватить интонацию Рейчел, но упустивший из вида ее незатейливый наклонный почерк). Почти наверняка Найлс. Роб уже два дня ждал, когда же начнутся свадебные шутки со стороны Найлса, Робертсов, даже Грейнджера, и вот нате вам — первая ласточка! Он хотел было рассердиться — они еще не ложились спать, сидели внизу в гостиной, время от времени оттуда долетал смех, никто из них и понятия не имел — до того ли им? — о непременных огорчениях и ограничениях, возлагаемых любовью, которые Роб с самого детства мечтал принять на себя и теперь наконец оказался на пороге осуществления своей мечты.
Все же он прочел письмо еще раз, глубоко потрясенный тем, что Найлс так хорошо раскусил ту, от имени которой писал. Пожалуй, он не испытывал столь глубокого потрясения с того августовского дня, когда вдруг помчался к отцу — цель, выбранная наобум и, еще вопрос, достигнутая ли — и определил для себя путь, на который вступит завтра. Сам он не разделял сомнений подложного письма — был твердо уверен в том, что цель выбрана им правильно, в прочности своих намерений. Но он сомневался — побаивался даже, — будет ли по плечу Рейчел его целеустремленность и его преданность. До сих пор одной только Рине он никогда не был в тягость и ее — девочку, с веселым смехом чистящую конюшню, сделал своей избранницей. Может, еще Сильви. Может, Грейнджеру — хотя, поскольку вернулась Грейси, Грейнджер, надо надеяться, прибережет свои ищущие взгляды для нее и даст мейфилдовскому семейству немного передохнуть. Но Рейчел! Приходилось ли ей иметь когда-нибудь дело с тяготами? От чего страдала она кроме как от себя, от своих страхов, пагубной неистовости своего сердца? С чего он взял, что она сможет выдержать столь тяжкое бремя, как постоянство?
Он прислушался к тому, что творится в доме. Голос Найлса по-прежнему доносился из гостиной и на удивление не вызывал у Роба никакого негодования. Всю жизнь он отдавал себе полный отчет в своих действиях. Теперь же бездумно, вслепую делал — вернее, собирается сделать завтра — ставку в игре, где призом будут неизменная приветливость и неизменная благодарность. Из спальни Рейчел не доносилось ни вздоха, ни скрипа. Он долго-долго сидел в выстывающей комнате, притушив лампу, вслушиваясь в тишину. Уснула она, исчезла или умерла? Он встал и, нашаривая в темноте дорогу, пошел на поиски.
6Рейчел спала чутко и услышала его осторожный стук в дверь, но приняла его за потрескивание старого дома на морозе. Он успел подойти к кровати и сесть на краешек, прежде чем она сообразила, что в комнате кто-то есть. Ее обступала непроглядная темень, но она не испугалась — обонянием почувствовала: Роб! К его привычному чистому запаху примешивался легкий запах коньяка. Она лежала, не двигаясь, и смотрела туда, где находился он.
— Все уже спят? — спросила она.
— Едва ли.
— Кто-нибудь видел, как ты вошел?
— Какое это может иметь значение? — Роб нисколько не понизил голос.
— Все зависит…
— От чего?
Рейчел подождала немного — хорошо бы наступил рассвет или ее глаза приспособились, тогда она сможет разглядеть выражение его лица: серьезен он, весел, жесток или, может, пьян (судя по запаху — нет). Затем она сказала:
— Зависит от того, скольким людям ты хочешь причинить неприятность до наступления завтрашнего дня.
— Решительно никому, — сказал Роб. — Если то, что я пришел сюда поговорить с тобой, кому-то неприятно, меня это не касается. Это не их дело.
— И не мое?
— Ты Рейчел Хатчинс?
— Да.
— Ты собираешься стать моей женой?
— Завтра в одиннадцать часов утра.
— Тогда, значит, это твое дело. — Голос его оставался спокойным, к ней как будто тянулась обтянутая перчаткой твердая рука, сильная, холодная, готовая схватить, или обидеть, или спасти.
Рейчел снова помолчала, в надежде, что Роб как-то объяснится, и погодя сказала:
— Не пугай меня.
— А почему бы нет?
— Думаю, ты сам знаешь. Я и так пуганая.
— Нет, этого я не знаю, — сказал он.
— Ты же разговаривал с папой. Он мне сказал, что у вас с ним был обстоятельный разговор, Роб, они знают все, что знаю я, — все, кроме ужаса, который я испытывала. Мне казалось, что ты это понимаешь. Твоя чуткость, твоя доброта позволяли мне надеяться, что ты поймешь мои ощущения.
— Я и понимал, — сказал Роб. — По крайней мере, мне так казалось. А вот теперь у меня возникли сомнения.
— В чем?
Он прилег на кровать, головой на свободную подушку, но поверх одеяла, не раздеваясь.
— Что кроется за всем этим?
Рейчел повернулась к нему лицом, они лежали, по-прежнему не касаясь друг друга.
— Что, если я скажу тебе правду? — спросила она.
— Завтра я на тебе женюсь.
— А если совру?
— Я все равно женюсь на тебе.
— Завтра?
— Да.
Рейчел осталась лежать на спине, но простерла руки к невидимому потолку.
— Тогда я скажу правду. Расскажу, как все было, объяснений у меня нет. Но все это было, и было со мной… — Руки ее опустились, и левая безошибочно легла на правую ладонь Роба, вверяясь ему — вверяя одновременно и все ее уцелевшее после потрясения существо. Роб сжал ее руку и больше не выпустил. — Всю свою жизнь я не жила, а мучилась. Так было до самого твоего появления здесь — я нисколько не преувеличиваю. В одежде, в еде, в папиной доброте и неотступной заботе недостатка у меня не было. Я прекрасно понимаю, что мир населяют по большей части люди оборванные и голодные, покрытые язвами, обреченные на вечное одиночество; но знаю я и то, что муки мои были вполне реальны и так сильны, что, казалось, могли бы дерево выворотить с корнем. Не то чтобы я была такой уж тростинкой, однако я не выдержала и надломилась.
— Но в чем дело? Какая мука?
— В этом-то вся трудность, — сказала она. — У тебя, конечно, может сложиться впечатление, что я капризуля и нытик. Я же объясняю это так: уже с четырех или, может, с пяти лет я начала внимательно приглядываться к тому, что происходит вокруг (наблюдала папу и маму, бедного дедушку, немногих наших постояльцев, Деллу и Люси) и в конце концов поняла, что впереди меня подстерегает только время. Не расплата за что-то, не старость, а просто время. Десятки тысяч дней, требующих, чтобы я прожила их.
Роб сказал:
— Положим, их можно и сократить.
— Я этого не знала. Дети жизнь самоубийством не кончают, им невдомек, что это возможно.
— Я-то знал, — сказал Роб. — Знал даже о револьвере, лежавшем у деда на камине, при помощи которого можно это сделать. Я, помню, притаскивал скамеечку, забирался на нее и смотрел, не выражает ли он желания сослужить службу.
— Смотрел и только?
— Иногда поглаживал, — сказал он. — Правда, в руки никогда не брал. Я влюблен был и жил надеждой.
— В кого?
— Я ж тебе говорил. В свою мать. А она постоянно подогревала мое чувство, обнадеживала — вот-вот у нее появится досуг и тогда она выслушает все, что я хочу ей сказать, займется мной… и тогда я ей докажу.
Рейчел сказала:
— Тебе повезло.
— Я мучился не меньше твоего.
Она легонько пожала его руку.
— Тебе так повезло, что ты должен бога на коленях благодарить. У меня не было ничего, абсолютно ничего.
Роб спросил:
— Не вижу разницы.
— Я тебе уже говорила.
— Повтори, прошу тебя, — сказал он. — Час поздний, и на душе у меня беспокойно.
— Меня любило несколько человек, но я ответить им тем же не могла.
— Твои сверстники?
— Да нет, мои родные. У тебя была мать, и это много тебе дало, хотя бы доказало, что есть люди, — один человек, уж во всяком случае, — которые помогут одолеть отпущенное тебе судьбой время.
— Твой отец говорил, что он боготворит тебя.
— Вот именно; в этом отчасти и была моя беда — он боготворил меня из-за сходства со своей матерью. Говорят, я вылитая она. (Появившись утром на крыльце, я приводила в смятение пожилых дам, которые приезжали сюда из года в год; им казалось, что это бабушка пятьдесят лет тому назад.) Видишь ли, он нанес ей несмываемую обиду, сделав попытку бросить все и уехать отсюда. Вскоре после этого она умерла, и сколько я себя помню, он старался загладить свою вину перед ней.
— Он говорил, что понимает тебя.
Рейчел сказала:
— Думаю, что да. До сих пор так думаю. По-моему, почти каждый мужчина способен понять почти каждую женщину. Стоит ему немного пошевелить мозгами — дали-то жизнь мужчинам женщины; каждый мужчина, прежде чем появиться на свет, прожил почти целый год в недрах женского тела; там у него был свой надежный мирок. А знал мой отец обо мне главным образом вот что: никого у меня нет, нет и твердой уверенности в том, что появится кто-то, к кому я потянусь сердцем. Он знал свою мать, ну и, естественно, себя. Он понимал, что есть на свете люди, обреченные прожить жизнь, так и не найдя предмета поклонения, которым некуда нести свои дары. — Она повернулась к Робу, попыталась разглядеть в темноте выражение его лица. Все так же безуспешно. И замолкла, лежа рядом с ним.
Он спросил:
— И это все? Все, что ты можешь мне рассказать?
— Та часть, которую я в состоянии рассказать сегодня.
Он отвел от нее руку и сказал:
— Рассказывай до конца.
Рейчел подождала, пока не убедилась, что он говорит серьезно. Она подождала еще и поняла, что не может ответить ему отказом. Нашла его руку. Он ответил на ее прикосновение легким пожатием.
Она начала:
— К тому времени, как я кончила школу, одно мне было совершенно ясно — мир для меня пуст. Я умела читать и готовить, умела заставить себя слушать, могла даже привлекать к себе внимание встречных (у меня были ровные, крепкие зубы, от природы белые); но не встретила ни одного человека, при виде которого у меня перехватило бы дыхание.
— И только-то?
— И только, — сказала она. — Ничего сложного, как, впрочем, у всех.
— И вследствие этого ты потеряла точку опоры, — подсказал Роб, чтобы ей легче было продолжать.
— Я пыталась найти точку опоры. История, которая так меня перепугала, началась с того, что я попробовала пойти наперекор судьбе.
— Каким образом?
— Ну, тот ребенок… Ты ведь слыхал про это?
— Ребенок, которого ты придумала?
— Тебе Делла рассказывала?
— Я ее спросил, — сказал Роб.
Рейчел сперва прикинула — посильно ли бремя, затем сказала:
— Ладно! Делла знает об этом не меньше других, если не считать папы. Я от нее ничего не скрывала с самого начала: она была такая же обездоленная, как и я, только ей было наплевать.
— Не скажи.
— Ты ее и об этом спрашивал?
— Да, — он снова сжал ее руку.
Нет, так далеко не уедешь. Она вдруг почувствовала, что ей не хватает духу продолжать. Отняла у него руку и, медленно перекатившись на левый бок, оказалась вплотную к нему. Роб тоже повернулся на бок. Теперь они лежали совсем близко, однако тела их не соприкасались.
И постепенно Рейчел почувствовала, что в состоянии рассказывать дальше.
— Делла думала, что я действительно жду ребенка, что он будет расти и родится на свет. И Люси, ее мать, так думала. У меня ведь были все признаки, так что они имели полное основание. Я и сама поверила в конце концов, после того как мама, вместе с докторами, объявила меня сумасшедшей. Только один папа понимал и никогда не сомневался во мне. Когда мне стало совсем плохо, когда я против всех озлобилась и отказалась выходить из своей комнаты, напрягая все силы, чтобы выжить наперекор их приговору, — они утверждали, что я смертельно больна, — вот тогда папа пришел ко мне однажды утром. Я отказалась с ним говорить (накануне он заикнулся было, что это все мое воображение и что я должна взглянуть правде в глаза и понять, что я — Рейчел и никакого ребенка не жду). Я лежала одетая на кровати — нет, не на этой, в то время моя комната была внизу, — и он сказал: «Можно мне сесть?» Я говорю: «Хоть сиди, хоть прыгай, хоть плавай, я не желаю слушать тебя». Ну, он сел в плетеную качалку подальше от кровати, посидел немного, а потом заговорил тихо и спокойно, ласковым голосом, против которого я никогда не могу устоять. Он сказал: «Рейчел, я пришел просить прощения за вчерашнее, за то, что не поверил тебе. Я думал всю ночь и пришел к заключению, что был не прав. Не поверил я не только тебе, но и себе, не послушал голоса сердца, хотя сердце всегда знает лучше, чем рассудок. Ты еще пешком под стол ходила, когда я тебя понял — понял, что ты обязательно попытаешься в будущем создать себе приемлемую жизнь. Ребенок нужен тебе как воздух. Если ты вернешься к нам, если согласишься пожить среди нас еще немного, я обещаю тебе — и пусть это будет моим подарком — мир распахнет перед тобой двери и примет тебя, а войдя в него, ты кого-нибудь да встретишь». Я решила поверить ему. Все равно, мне больше ничего не оставалось, кроме как киснуть тут, томясь духом и всех ненавидя. И я спросила его: «А как мне вернуться, скажи!» На что он ответил: «Дай мне подумать». Я поймала его врасплох, он не ожидал, что я так сразу возьму и соглашусь. Не отдавал себе отчета в своей власти надо мной, в том, что за долгие годы научился прекрасно успокаивать меня и утешать. Он еще немного посидел со мной. Больше мы не разговаривали, но поздно вечером того же дня он снова пришел и сказал, что придумал. Но соглашусь ли я съездить ненадолго в Линчбург, чтобы подкрепить там здоровье и отдохнуть? Я поняла, что это значит, однако ответила согласием (он уже успел навести справки по телеграфу — примут ли меня там); и два дня спустя мама, Делла и я сели в поезд и поехали в Линчбург — Делла просто так, прокатиться и помочь маме в случае, если я нарушу свое обещание. Но я его ни разу не нарушила, хотя черные дни у меня бывали. И папа свое обещание сдержал. После долгих недель, проведенных под наблюдением отца Элис, я вернулась домой. Ну, а что дальше было — ты сам знаешь. Мне всячески помогали. — Она по-прежнему лежала лицом к нему. Они по-прежнему не касались друг друга.
Роб спросил:
— И это все?
— На этом история моей жизни пока что заканчивается, — сказала Рейчел.
— То, что ты рассказала мне, правда?
— Клянусь.
— Ну, а историю моей жизни ты знаешь, — сказал он. — Знаешь, почему я здесь, почему мы уезжаем.
Она провела пальцем по его щеке, дотронулась до подбородка.
— Только один вопрос, — сказала она. — Почему я еду с тобой?
— Ты нее мне это сама только что объяснила.
— Не то. Почему ты выбрал меня? Почему я нужна тебе?
И Роб понял, что она вовсе не нужна ему. Впервые он совершенно отчетливо увидел картину будущего, сложившегося в результате того, что предложенный ему выбор был весьма ограничен, — увидел дни, сливающиеся в годы рядом с этой бедной девочкой, которую он обязательно сделает несчастной, как сделала несчастным его самого собственная мать выбором, о котором незамедлительно пожалела. Будущее, к которому его обязывала честь, врожденное рыцарство и еще то обстоятельство, что хрупкая девочка, лежащая сейчас подле него, гладящая его по щеке, попросила у него его жизнь — никому прежде не нужную. Но ведь просили же и раньше… Рина, Грейнджер, его шалая тетка Хэт. Все они возникли перед его мысленным взором и показались желанным прибежищем по сравнению с тем, что его ожидало! Люди со щедрой душой, от которых он отказался — вернее, откажется завтра, — скоропалительно решив обратиться к радикальным средствам, мало уступающим тем, к которым прибегли в юности его собственная мать и мать его матери, выпившая яд и замертво упавшая на пол в кухне. Делла, Сильви, его отец, Полли — все они любили его, Мин Таррингтон… Но нет, он избрал нечто более безрадостное, чем само одиночество, несмотря на то что всю жизнь любил веселую компанию, общество других людей. Однако ему даже в голову не пришло пойти — по рецепту старого Робинсона, — на попятный, отказаться от нее и сию же минуту бежать отсюда прочь, навсегда. Он не взял в руку теплые пальцы, гладившие его по щеке, но уступил нежной, настойчивой мольбе о помощи. Медленно-медленно двигалось к ней его лицо — рост лозы, движение часовой стрелки — пока их губы не встретились. Она приняла его исступленно, с распростертыми объятиями.
Роб дал ей все, что способны были дать его губы. Но только они, ничто больше. Такой возможностью его тело пренебрегло впервые за последние четыре года. Наконец он оторвался от нее и долго лежал на спине, уставив глаза в потолок, не дыша. Потом бесшумно перевел дух.
Рейчел сказала:
— Все, что я рассказала тебе, — правда. Больше я ничего не знаю.
Роб рассмеялся неожиданно громко.
— Ну что ж, спасибо, — сказал он. — Это больше того, что знаю я, больше, чем кто-либо когда-либо мне говорил. Но я тебе верю и обещаю всегда об этом помнить. — Он встал и тихонько вышел, не прикоснувшись больше к ней. Время разрешит этот вопрос. При всей своей усталости он сознавал, что молод и что у него все еще впереди. Он привыкнет к ней и полюбит ее.
728 ноября 1925 г.
Дорогая мама!Сейчас около трех ночи. Часы мои остановились; так что о времени я сужу по состоянию своих глаз и мозгов, плачевному, надо признаться, но полагаю, что до завтра как-нибудь доживу. Собственно, завтра уже наступило. День свадьбы Роба Мейфилда и день рождения Форреста Мейфилда (ты помнила об этом? А я так и не узнал бы, если бы не Грейнджер, который сказал за ужином: «Мистер Форрест, у вас завтра двойной праздник», — и, когда я спросил, что это значит, ответил, что отцу исполняется пятьдесят пять лет). Выглядит он — я говорю об отце — хоть куда и приехал один; про тебя спрашивал. Он ни разу не произнес ни одного слова против тебя. Так что ты могла бы спокойно приехать, понимаешь, я же тебе писал, что можно. Даже встреть он — в знак пренебрежения — тебя на крыльце рука об руку с Полли, своей домоправительницей, — если бы я ему это позволил, — ты все равно могла бы приехать. Тебе случалось бывать в положениях и похуже. Я твой единственный ребенок, единственный человек на земле, который будет любить тебя после смерти Папочки. Сильви присмотрела бы за ним не хуже твоего — ведь ты оставила бы его всего на один день и на одну ночь. Как бы то ни было, тебя тут нет, и любопытство остается неудовлетворенным (это после того, как я прожужжал им все уши!). Но, что касается меня, ты тут. Вне всякого сомнения, тут и дирижируешь всем этим нелепым представлением, ты — его двигатель.
Сейчас у нас тишина. Даже шафера давно уснули, или умерли, или впали в беспамятство. (Мистер Хатчинс выставил кувшин самогона: может, мы все к утру перемрем или к моменту венчания ослепнем. Свадьба вслепую! Так оно, собственно, и есть). Все, за исключением меня, по-видимому, спят. Да и меня хватит ровно на столько, чтобы написать тебе это письмо. Двигателем я тебя назвал вот почему: все это я делаю для тебя, в качестве подарка и в знак покорности. То, что отныне я не буду отягощать твою душу, — как-никак подарок, а то, что я собираюсь окунуться в данную мне тобой жизнь, есть самая настоящая покорность. Кому-кому, а тебе надо было бы быть здесь и благословить меня.
Придется мне самому догадываться, что ты хотела сказать запиской, вложенной в подарок (мы оба благодарим тебя за него, Рейчел тебе напишет) — «Желаю долгой совместной жизни!». Это даст мне достаточно пищи для размышлений на весь завтрашний день. Я в панике — тут ты права; все твои пожелания обычно исполняются, во всяком случае, исполнялись до сих пор.
Итак, ты будешь знать, где искать меня в случае необходимости: завтра вечером мы выезжаем в Вашингтон и остановимся в отеле «Гамильтон» на четыре-пять дней, пока не израсходуем памятники, музеи и деньги. Потом поедем в Ричмонд (адрес у тебя есть). Грейнджер и его жена (которая пока что вместе с ним) отправляются туда завтра, чтобы открыть дом и привести его в порядок. К рождеству — которое мы приглашаем тебя провести с нами — он должен быть вполне пригоден для жилья. Места там много, а я не выйду на работу до 2 января. Рейчел Мейфилд будет горда и счастлива, если ты соберешься. Она, возможно, еще не успеет твердо встать на ноги, поскольку никогда не уезжала из дому, кроме как на лечение, и ты, я уверен, могла бы кое-чему научить ее по части твердости, как в свое время меня.
На том спасибо!
8Два часа спустя, незадолго до того предрассветного часа, когда ей надо будет вставать в промозглой темноте и идти на кухню, Делла извлекла этот сон из тайных запасников сознания, сердца, плоти и не только проследила его, как ток струящейся из нее крови, но и сумела пожелать всем спящим и в доме и в пристройке людям испытать подобное — пусть до конца дней помнят.
Во сне она приступила к работе и уже успела затопить плиты и посадить в духовки шесть тортов для свадебного ужина (Грейнджер суетился у нее за спиной, но она не обращала на него внимания), как вдруг дверь из столовой распахнулась и в кухню вошла ее мать, молодая, как в Деллиных детских воспоминаниях, и крепкая, однако без улыбки. Делла подумала: «Мама ведь давно умерла. Что же это она сюда явилась?» — и похолодела от страха, но в то же время обрадовалась до того, что не могла двинуться с места, слова сказать не могла. Она и сама была взрослая — того же возраста, что и мать, здоровая и сильная — и теперь, когда ее единственное настоящее горе отпало, чувствовала умиротворенность. Мать что-то тихонько сказала Грейнджеру, засмеялась и обратилась к Делле: «А ну, давай пошевеливайся. Собираются уже». И тут дом наполнился и таким — битком набитым гостями — оставался до конца сна. Комнаты гудели людьми, непрестанно что-то поедавшими, будто еда была им в новинку, — а не только бесплатна. Делла готовила без остановки — сотейник за сотейником, полные цыплят, две индейки, ростбиф, горячие булочки, печенье, груды кукурузного пудинга, еще торты, — а ее молодая мать разносила все это в паре с Грейнджером, который топтался вокруг нее, как петух вокруг курицы. Но Делла ликовала, работа ей была не в тягость, из Хатчинсов никого поблизости не было. Она радовалась неожиданно свалившемуся счастью, чудесному возвращению. «Я б могла готовить день и ночь напролет, без сна и без отдыха, — готовить на целую псарню и все равно радовалась бы», — думала она. Но матери до сих пор еще ни слова не сказала и только изредка отваживалась взглянуть на нее, хотя та непрестанно отпускала по ее адресу шуточки (доброжелательные и милые, которые Делла принимала с улыбкой и напряженно старалась запомнить, будто это были молитвы на разные случаи жизни или разгадки снов). Потом на дворе стемнело, но дом оставался полон гостей, и Делла начала уставать. Мать подходила к ней каждые две-три минуты, протягивая руки за новым блюдом, пока она не поняла, что мать ее — не призрак, что она обрела в смерти новые силы и вернулась с искренним намерением снова поселиться здесь, у себя дома, так что Делла в конце концов сказала: «Мама, давай вздохнем» — в смысле «сделаем передышку». Мать кинула на нее быстрый взгляд, подумала и сказала: «Садись, рты все до одного набиты, а животы подождут». Делла присела у стоявшего в сторонке стола и подперлась рукой. Мать остановилась посреди комнаты под свисающей лампой, и Делла могла спокойно рассматривать ее, не опасаясь, что она исчезнет. Она даже сказала: «Мама, иди сядь тут» (стул был один, приглашала она ее к себе на колени). Мать засмеялась и сказала: «Я не уйду, не беспокойся». И тут дверь из коридора отворилась — вошел мистер Хатчинс, ведя за собой кого-то. Это был белокожий голенький младенец, длиннорукий и длинноногий, слишком маленький, чтобы ходить, но умудряющийся тем не менее держаться на дряблых белых ножках. Он дергал мистера Хатчинса за палец, будто корову доил. Деллина мать не обернулась, она продолжала смотреть на Деллу. Мистер Хатчинс сказал: «Этого человечка надо покормить». Делла посмотрела по сторонам, ища Грейнджера, — его не было, он куда-то исчез. Она знала, что самой ей нечем покормить ребенка. Она устала выше всякой меры, хотела отдохнуть и сидели по-прежнему молча. Дитя вышло вперед, бросило мистера Хатчинса и заковыляло на своих паучьих ножках прямо к Деллиной матери; и — хотя та не обращала на него никакого внимания — начало на нее карабкаться, перехватывая ручонками, как по веревке. Деллина мать ни разу не дотронулась до ребенка, ни разу не подсадила, но, когда он забрался на нее, расстегнула кофту и дала ему грудь — полную левую грудь, которую Делла до сих пор помнила; сухой лиловатый сосок съежился на миг, перед тем как наполниться теплым молоком — что еще нужно младенцу! Ребенок подтянулся еще, ухватился за расстегнутую кофту и принялся сосать, не спеша, много зараз в рот не набирая. Постепенно в нем заиграла жизнь, на щеках появился румянец, он наливался силой, а Деллина мать стала уменьшаться, уменьшаться, пока не исчезла совсем.
Когда Делла проснулась, было еще слишком темно, чтобы рыться в соннике — выяснять, что означает этот сон или от чего он ее предостерегает. Хотела было, но потом решила, что не стоит зажигать лампу; она и так раз и навсегда поняла все, что ей нужно. Она быстро оделась, желая опередить Грейнджера (из его комнаты доносились шорохи, говорившие о том, что Грейси просыпается), и пошла тихонько к высокому, чернеющему в темноте дому. Только раз она замедлила шаг — задержалась у источника, чтобы трижды прополоснуть рот водой, отдающей сероводородом, и тем не менее вкус во рту немного улучшился. Обрывки сна все еще мелькали в голове. Потом она пошла работать.
Декабрь 1925 — март 1927 года
3 декабря 1925 г.
Дорогие Рейчел и Робинсон!Как мило с вашей стороны, что вы сообщили мне все о своей свадьбе, о новой работе и о планах на будущее. Думаю, что небольшая помощь по части продовольствия молодоженам не помешает, и потому упаковала ящик овощей и фруктов, которые запасла этим летом, и отправлю их вам, как только объявится желающий дотащить ящик до почты. Или, может, вы сами приедете за ним? Ты, Роб, дорогу знаешь; вспомни, что ты обещал приехать и пожить у меня некоторое время, когда оперишься. В прошлый раз я разглядеть тебя толком не успела, как тебя уж и след простыл. Я понимаю, что в ближайшую неделю или две у вас хлопот будет полон рот, но как насчет рождества? Гид приглашал меня в Данвилл, праздновать с ними; но после прошлогоднего рождества я решила, что уж лучше мне одной дома праздник проводить — только я да ветер, — чем у них, с ним и его ведьмой женой. Так что останусь тут. Догадываюсь, что здесь я останусь до самой смерти, а то и дольше, если меня сразу не найдут. Буду вам обоим рада, хоть на рождество, хоть когда. Можно меня не предупреждать, однако, если вы решите пощадить мое истерзанное сердце и известить меня заранее о своем приезде открыткой, буду благодарна. Я всегда готова. А как же иначе? Дом в порядке. Кладовка ломится от всякой снеди.
У вас ли еще Грейнджер? Недели две тому назад я видела старуху Эльбу, которая живет в его домике; она получила от него весточку.
Он пишет, что у него опять все хорошо и чтоб она о переезде не думала, поскольку он возвращаться не собирается. Эльба сделала из этого вывод, что Грейси к нему вернулась или снова пообещала скоро вернуться. Если он у вас и Грейси с ним, я надеюсь, Роб, что ты ей много воли не дашь. Проку от нее никому никогда не было — в общем, ты сам знаешь, на что она годится. Бедного Грейнджера она сразу же околдовала, так что он и поныне ничего толком не видит. Теперь забота о нем, наверное, легла на тебя. Мне он достался от Форреста, когда Форрест его бросил, тебе же он достался от меня. Ты его не обижай, а то богу сверху все видно. Он добрая душа. Я б его хоть завтра назад приняла, только без Грейси. Как бы то ни было, скажи — Эльба просит передать, что в печке образовалась трещина и тяга стала очень плохая, а так дом в порядке и ждет его. (Если б трескались одни печки, жить еще было б можно.)
Ну, а как Форрест? Я от него ничего не получала вот уже больше месяца. Скажи ему, что если мисс Друри соберется на рождество к отцу, пусть он проведет его с нами. Мой дом — его дом; ему тут будет хорошо.
Пожалуйста, напиши, что вы приедете. Мне необходимо познакомиться с вами обоими, а может случиться, что и вам понадобится поближе узнать меня (Рейчел, я готовлю гораздо лучше, чем Грейнджер, и куда опрятней, чем Грейси). Очень не оттягивайте! А то мне уже пятьдесят восемь стукнуло, и я вот-вот обзаведусь очками.
Надеюсь на спорую встречу,
* * *12 февраля 1926 г.
С днем рождения, дорогая мама!Извини, что слегка запоздал, но поскольку мне приходится теперь поддерживать огонь в нескольких очагах, иногда, как ты можешь себе представить, до какого-нибудь из них руки не доходят. Твой, надеюсь, не дымит? Дыма в других местах хватает. Надеюсь, что в день твоего рождения погода у вас была хорошая; у нас было солнечно и довольно тепло по сравнению с недавними холодами. В знаменательную ночь я пожелал тебе — задним числом (и передним, разумеется) — благополучных и долгих лет жизни.
У нас все обстоит весьма благополучно. Несмотря на то что все Рейчел здесь непривычно и чуждо, держится она молодцом и с помощью Грейси и Грейнджера уже успела создать семейный уют. Она говорит, что описала тебе во всех подробностях наш домашний уклад, так что не стану повторяться; чего у нас действительно маловато, так это места. Когда отец снимал лам этот домик, предполагалось, что нас будет трое — двое Мейфилдов и Грейнджер, но потом Грейнджер сказал Грейси, что переезжает в Ричмонд, и она предложила поехать с ним, после того как из года в год кормила его пустыми обещаниями (такова, по крайней мере, версия Грейнджера, — я же подозреваю, что он ее умолил). Кроватей нам хватает и дверей, за которыми прятаться — тоже, повернуться же иногда просто негде; в общем, места маловато, но не настолько, чтобы ты не могла тут удобно поместиться, когда приедешь к нам наконец с первым визитом, на что я продолжаю надеяться.
С работой у меня все в порядке. По большей части я просто сижу в конторе и постигаю искусство счетоводства, проверяя в обратном порядке записи, сделанные моим престарелым предшественником. Грабитель с большой дороги! По моим безошибочным подсчетам, за тридцать лет непорочной службы он умудрился прикарманить почти пять тысяч долларов. Во всяком случае, их нет, и его книги доподлинно это подтверждают. Никто до меня не удосужился их проверить, так что, думаю, никого от этого не убыло. А я никому глаза открывать не собираюсь. Он поселился в очень милом домике неподалеку от Джеймстауна с женой и новым плимутом (его первая в жизни машина, а ему семьдесят пять). Буду свято хранить эту тайну.
Моя тайна проста, и я ее тебе поведаю. Кажется, я наконец начинаю учиться принимать то, что посылает мне жизнь, называть это своей потребностью и верить, что с меня этого достаточно. Можно научиться питаться воздухом — сколько лет ты это в меня вдалбливала, как я теперь понимаю, но не испробуешь — не поверишь. И почему я этого не понимал? Почему не мог присмотреться к тебе, пышущей здоровьем, и понять? Впрочем, ты, наверное, и без меня знаешь — смотрел-то я внимательно, да не то видел.
Прими мою запоздалую благодарность.
Только ты не подумай, мама, что я лишен духовной пищи или что она состоит из одних только радостей — не спорю, огромных, — которые дает необременительная отчетность училища для негров. Я подбираю крохи повсюду. Частицы жизни, на которые прежде (еще месяц тому назад) я наступил бы не глядя или перешагнул бы через них, но которые теперь останавливают меня и заставляют задуматься, а потом отправляются в глубокую пустую копилку, каковой я так долго пребывал. Сегодня я разговаривал с негром Уильямом — нашим уборщиком. Он возился у меня за спиной, но я продолжал работать — стоит с ним заговорить и не избежать долгой беседы или же нескончаемого рассказа. Одним словом, я работал, а он тем временем кончил перегонять пыль с одного места на другое и уже взялся за дверь, как вдруг что-то толкнуло его — промолчать, очевидно, оказалось выше его сил — и он спросил: «Мистер Мейфилд, а вы на войне были?» Я ему ответил, что в ноябре 1918 года мне было всего четырнадцать лет, но что свой долг я исполнил, был на передовой во Фландрии и уложил двенадцать человек. Он задумался, и потому я спросил: «А ты?» (ему на глаз лет пятьдесят). Он ответил, что нет, он не воевал. Тогда я говорю: «Что ж так? Разве ты землю свою не любишь?» А он в ответ: «Я вам вот что скажу, мистер Роб: я столько лет в городе прожил, что о земле и думать забыл». Я сказал, что, собственно, и сам забыл о ней думать — вот тебе и вклад в копилку. (Он так это и рассматривает — ответ его был продуман — и до сих пор катается со смеха.) И Рейчел вносит свой вклад. Не далее как в прошлое воскресенье она призналась мне утром, что сделала открытие — оказывается, в мир ведут двери — самые настоящие двери, в которые можно войти и через которые, что не менее существенно, можно снова выйти — для нее это новость. Я сказал, что это и для меня новость. На днях вечером Грейнджер пришел ко мне, когда я шпаклевал царапину на машине, и сказал, что благодарен мне. Я ответил: «Ради бога, — а потом спрашиваю: А за что?» Он говорит: «Без тебя мне бы Грейси не видать». И тут я понял, что без меня она действительно не вернулась бы — ведь я даю им кров и какие-то средства к существованию — однако нельзя забывать и того, что Грейнджер дважды спас мне жизнь и, возможно, сделает это еще раз. Мой долг ему не ограничивается крышей над головой. И я твердо намерен честно с ним расплатиться.
Целую,
P. S. Привет Рине, дедушке и Сильви. Передай дяде Кеннерли, что даже он не смог бы ко мне придраться, до того я педантичен в работе. Книги у меня чисты, как чайная посуда, и я не присвоил ни цента — пока что в этом нет нужды.
* * *11 апреля 1926 г.
Дорогая мисс Хэтти!То, что вы послали мне ко дню рождения, я получил. Я вот тут сидел и думал: ни разу за это время вы не позабыли поздравить меня, за двадцать один год то есть. Я вас никогда не забуду. Я эти деньги приберегу, и как выберется случай, куплю себе хорошую выходную сорочку. За два доллара здесь можно приобрести просто очень хорошую, а мне нужно что-нибудь получше на те случаи, когда я хожу с мистером Форрестом в училище. Я сижу в его классе и слушаю, как он рассказывает про всякие книги и поэмы и еще о том, как пишутся письма. У него много опыта прибавилось, как и у всех нас, так что я надеюсь, он приносит пользу этим ребятам. А может, ему только так кажется. Во всяком случае, они приходят чистенькие и опрятные и сидят тихо, — наверное, все-таки слушают. Я ходил туда всего раза четыре, потому что мисс Рейчел по хозяйству нужно то то, то се, и Грейси одна просто не справляется, а тут еще я затеял сад разбить: траву сею, кусты сажаю. Ну, это не беда. Грейнджер знает многое из того, чему там учат. Да, вот еще что важно: насчет Грейси вы ошибаетесь, мисс Хэт. Вы уж меня извините. Она молодая была, когда ушла от меня, но глаза у нее зоркие, и она много что повидать успела. Ей здесь жить нравится, и я ей, по-моему, тоже нравлюсь. Наверное, с самого начала правился, только свет ей хотелось посмотреть. Ведь и я во Франции как-никак побывал.
Роб говорит, что скоро повезет нас в Брэйси на несколько дней. Тогда я смогу свой домик в порядок привести и вас повидать. Вот тогда вы и увидите, врал я вам про Грейси или нет. Своими глазами убедитесь.
Ваш друг,
* * *17 июня 1926 г.
Дорогой Роб!Спасибо за то, что ты так исправно пишешь. Твоя последняя жизнерадостная весточка пришла сегодня утром; радуюсь за тебя, узнав, что, прослужив всего шесть месяцев, ты получил недельный отпуск и рассчитываешь получить еще неделю в августе. Ты, несомненно, угодил кому-то из власть имущих. (Надеюсь, однако, что в число твоих заслуг не входит разоблачение злоупотреблений твоего предшественника: пусть себе помирает спокойно в своем новеньком плимуте.)
И спасибо тебе большое за повторное приглашение побывать у вас. Мне никогда даже в голову не приходило, что я смогу прожить шестнадцать месяцев, не видя тебя, — никто из нас не помышлял о возможности такой длительной разлуки, и по мере ее удлинения нам становится все грустней — но я это все продумала, и, поскольку ты, по-видимому, не можешь понять, почему я все отказываюсь приехать, хочу сказать тебе вот что. Многие из причин, удерживающих меня, действительно связаны с папой — как ты постоянно подчеркиваешь. После того, как он столько лет был несказанно добр ко мне — после того, что он кормил, одевал и опекал нас с тобой, тогда как Форрест сумел устроить жизнь так, что у него не было возможности помогать нам хотя бы чуточку — после всех папиных самоотверженных забот я едва ли отважусь уехать отсюда, при том, что он очень слаб и может умереть в любую минуту. Кое-что я сумела простить себе. Но до конца своих дней не прощу, если вдруг он будет умирать в мучениях и звать Еву, а Евы-то дома не окажется. Ты поймешь, я в этом почти уверена — тут любовь, простая и чистая, и еще благодарность. Вот уже скоро год, как я поняла (после того как ты первый раз съездил, к Форресту), что тебе неведомы ни чувство собственного достоинства, ни страх за другого, по крайней мере, в той форме, в какой понимаю эти чувства я. Впрочем, не буду решать за тебя. Что же касается меня, то именно эти два чувства препятствуют моей поездке к тебе…
Ты имеешь право на объяснение и, поскольку я много думала обо всем этом после твоего отъезда и сообщения о твоем намерении жениться, мне кажется могу тебе объяснить. Прежде не пробовала, потому что воспоминания до сих пор причиняют мне боль, да и к тому же я считала, что тебе все равно. Однако я подозреваю, что ты успел выслушать версии других свидетелей, так что лучше будет, если ты узнаешь правду из первых рук.
Что бы ты там ни думал, ты не первый, кому выпало несчастливое детство. С двенадцати лет, едва начав превращаться в женщину, и до самого окончания школы я безутешно горевала — как сейчас посмотрю, неизвестно над чем, разве что, мне казалось, будто я у мамы нелюбимая (кого она любила, так это Кеннерли, а у папы любимица была я). И только после ее ужасной смерти выяснилось, что она меня любила и моя судьба ее тревожила, а я этого и не знала. Она не сделала ни единой попытки дать мне это понять, и в результате я довела ее до самоубийства, и она умерла, так и не сказав мне ни слова. Правда, оставила мне письмо, из которого много что открылось. И вот в разгар моих страданий появился твой отец, и, поскольку я была девочка очень хорошенькая и к тому же отлично училась, ну и еще потому, что он был одинок (дольше, чем я), ему показалось, что я подарок судьбы, награда за все его испытания, и он протянул ко мне руки — сперва, правда, осторожно — и я охотно согласилась, когда он предложил соединить наши жизни. Кроме того, я быстро сообразила, что это даст мне возможность уйти из дома, который я ненавидела как причину всех своих бед, что он распахнет передо мной врата в совсем иную жизнь. Однако привел он меня к еще худшим бедам. Выяснилось, что Форресту нужно куда больше, чем я могу дать, — дать именно ему и в моем тогдашнем возрасте. Он был вполне взрослый мужчина в расцвете лет. Мне представляется, он любил меня и ему хотелось получить меня в вечную собственность. Поселились мы в его родном городке Брэйси в доме его сестры. Он мог ежедневно демонстрировать свое счастье всем желающим: старым друзьям, родным. Я же была совсем еще ребенком, впервые покинувшим родные пенаты, и, как скоро выяснилось, милее всего на свете мне был папин дом, а милее всех людей — моя семья: Рина, папа, Мэг и Сильви, мама, наконец. По моему искреннему убеждению, в этом было все дело — просто обыкновенной девочке захотелось домой. И если бы Форрест отправил меня тогда на рождество в Фонтейн и дал мне помириться со своими, я уверена, что мы были бы вместе и поныне. Но, наголодавшись, он не отпускал меня, боялся потерять; а потом появился ты — и было уже поздно. Поздно спасать нашу жизнь, безнадежно поздно. Я была очень плоха, и это, в сущности, привело к тому, что мама наложила на себя руки. Она считала себя виновной в том, что выжила меня из дому, что не позволила остальным простить меня. И вот ранней весной, едва окрепнув для путешествия, мы с тобой поехали сюда, чтобы восстановить мир в семье и вместе со всеми оплакать маму. А потом ты заболел коклюшем (который занесла в дом Сильви); и за эти трудные недели я успела прочно войти в свою прежнюю жизнь — нашла свое место в кругу семьи. Слишком прочно. Твой отец приезжал за нами в августе, и я его сильно обидела. Его легко было обижать, легко казнить; ненасытность делала его уязвимым, а у меня были слишком ясные глаза и слишком острый язык. Не далее как нынче ночью я вспомнила почти все, что ему тогда наговорила — справедливо, но тем более жестоко. Может, бог мне и простил — я перед ним каялась, — но сама я себя виню и себе этого до самой смерти не прощу. Как бы то ни было, уже в ноябре я поняла свою вину и попросила его забрать нас к рождеству. Я тяжело переносила гнетущую домашнюю обстановку — у меня вновь возникло чувство, что дом меня не приемлет и всеми силами пытается выпихнуть. И снова Форрест представился мне человеком, распахивающим врата. Но тут я ошиблась. Благодаря моей любви к тебе — крошечному теплому существу, бессловесному, не умеющему даже отозваться на ласку, — я поняла подсознательно то, что только теперь начинаю видеть совершенно отчетливо; передо мной открывалось много путей, и сердце мое могло избрать любой — в то время, по крайней мере. Я с готовностью поверила б, что нетрудно стать любимой и того легче полюбить, найдись кто-то, кто объяснил бы мне это. Форрест, насколько я понимаю, сообразил это довольно быстро; после того как я отвергла его вторично — не я, собственно, а папа. Я написала ему, чтобы он ждал нас к рождеству. Он не приехал за нами и не ответил на письмо, а прислал большую посылку — подарки, наверное, — которую папа не принял. Когда Сильви рассказала мне об этом (она видела посылку на почте), я потеряла самообладание и начала укорять папу; в тот вечер, в той комнате, где я сейчас сижу, он попросил у меня прощения, умоляя остаться. Душевные раны наши после самоубийства мамы еще не зажили, и папу я любила больше всех на свете; временно я осталась здесь — вернее, остались мы оба, — и так незаметно пролетело время.
Возможно, тебе все это известно в несколько ином освещении — освещая события так, я полагаюсь на свою память — которая причиняет мне подчас не менее страданий, чем сами события. Но, возможно, тебе неизвестно (Форрест мог не сказать тебе — кто знает, может, ему стыдно), что четырьмя годами позже я нарушила долгое молчание. За эти годы мы не обменялись ни словом, ни чеком, ни единой монеткой. Молчание с обеих сторон. И вдруг, ни с того ни с сего, я послала ему нашу с тобой фотографию. Я этого делать вовсе не собиралась; но здесь появился фотограф из Роли, и среди наших соседей многие решили сняться у него. Твоих фотографий у меня не было, только расплывчатые любительские снимки, которые я нащелкала сама — ты с Риной, ты с Сильви. Поэтому я попросила у папы разрешения, и он дал мне денег. Стоило это очень дорого. Мы с тобой припарадились и выглядели очень хорошо — уж мне ты можешь поверить — и, когда пришли готовые карточки, они мне просто душу надорвали, такие мы вышли на них красивые и такие никем не любимые и никому не нужные, словно привидения, окутанные коричневатой дымкой, не подозревающие, что жизнь их уже кончена. Я заказала четыре экземпляра — папе, Рине, Сильви и себе. Рине фотография не понравилась (можешь догадаться почему — ведь рядом с тобой была я!), и два дня спустя я сама завернула ее, отнесла утром на почту и отправила Форресту. И точка! Окончательно и бесповоротно! Я уверена, что он ее получил; о его местонахождении я знала от Хэтти. Он просто не ответил. И мне оставалось сделать вывод, что фотография наша пришла слишком поздно, что он успел понять то, что я давно знала в душе — есть можно что угодно, жить можно еде угодно. Почти два месяца я прождала ответа. А потом встряхнулась и снова зажила своей жизнью — девической жизнью, которую вела и буду вести, пока не лягу в свою почти девическую могилу. Это, однако, была и твоя жизнь, и за это я прошу у тебя прощения, но выбора у меня не было, — надеюсь, ты теперь и сам это видишь. Куда нам было деться? Здесь, по крайней мере, нам были рады.
Так приезжай же сюда. Я бы встретилась с тобой где-нибудь на «нейтральной почве», если бы не папа и не деньги, необходимые для этого. Ты видел дом, где выросла Рейчел. Теперь ее очередь посмотреть дом, где вырос ты. Если верить Рине, на ее дом он совершенно не похож, и, пожив здесь, она сможет почерпнуть кое-что для вашего будущего — если, как я надеюсь, она соединила с тобой жизнь на долгие годы.
Итак, у меня к тебе встречное предложение: приезжайте сюда в августе, когда ты получишь вторую неделю своего отпуска. Уж, наверное, Фонтейн не будет жарче, чем мостовые Ричмонда. Мы постараемся сохранить деревья, чтобы они давали вам тень, ну и кроме того, папа — как ты, безусловно, помнишь — чувствует себя в жару значительно крепче (он утверждает, что жаркая погода доводит его до уровня, и, следовательно, ваш приезд доставит ему удовольствие). Если вы захотите привезти с собой Грейси с Грейнджером, то Сильви сумеет их устроить. Она будет рада помощникам, поскольку (как и все прочие, включая меня) начинает сдавать во всем, кроме сварливости — тут она наращивает темпы.
Значит, ждать осталось два месяца. Наберусь терпения и начну проветривать матрасы. Ответь — да!
* * *27 августа 1926 г.
Дорогая Элис!Я перед тобой виновата. Но за шесть недель у меня впервые выбралась свободная минута, чтобы взяться за перо и ответить тебе на последнее письмо. Я нахожусь в штате Каролина, в городе Фонтейне, на родине Роба. Мы проводим последнюю неделю его отпуска в семье его матери. Я с ней прежде не была знакома и потому этой поездки побаивалась, хотя те несколько писем, которые она мне написала, были приветливы и остроумны. Однако вот уже пятый день, как мы здесь, и все идет хорошо. Это самая обычная семья, в полном смысле этого слова, со своими внутренними (тщательно скрываемыми) неурядицами и раздорами. Но чуть что, они друг за друга горой, никакой водой их не разольешь (что уж там говорить о новой родственнице, если бы она такое намерение возымела, ну а я, как ты догадываешься, его не имею). По-видимому, я им понравилась, даже тете Рине, которая, как ты, наверное, заметила на свадьбе, могла бы иметь против меня зуб, однако не имеет. И только на один вопрос я не могу найти ответа — вопрос, который должен задавать себе каждый сторонний наблюдатель в присутствии людей, тесно связанных узами взаимной привязанности. Почему? Ну почему они упорно предпочитают всем прочим свою семью? Как они могут? Эти взоры, прикованные друг к другу из года в год, всю жизнь? Это пожизненное бремя ответственности и зависимости? Как они не понимают, что они самые обыкновенные смертные? Что на свете есть тысячи других людей, более достойных такой любви и более в ней нуждающихся. Я пишу тебе все это по секрету, так что не отвечай; будь уверена, что никому здесь я подобных вопросов задавать не буду, хотя, по-моему, именно Кендалы могли бы мне на них ответить. У меня создалось впечатление, что это люди, у которых взвешено все — каждое слово, каждый жест. Даже Сильви, их черная кухарка, производит гнетущее впечатление. Кажется, будто все она делает неспроста, даже молчит (со мной она всегда молчит; но знает меня досконально — до последнего пятнышка на коже — ее взгляд неотрывно следует за мной).
Настоящим открытием для меня оказалась, конечно, миссис Мейфилд. Роб мне рассказывал прошлой весной, что в его тогдашнем подавленном состоянии была доля и ее вины, и хотя я никогда об этом не говорила, но часто думала — до чего же странно, что молодой человек может поставить свое душевное равновесие, свои планы на будущее в непосредственную зависимость от кого-то из своего далекого прошлого; каким образом сумела она сохранить свою власть над ним (в то время как меня — и ты это прекрасно знаешь — постоянно терзают мысли о будущем, страх, что настоящее так и будет тянуться без конца). Но после четырех дней, проведенных в ее обществе и под ее крылышком, я многое поняла. Это, безусловно, крупная фигура, не в физическом смысле (хотя она высока ростом, у нее прекрасная гордая голова на полной крепкой шее, отказывающейся подчиняться возрасту), а с точки зрения чувства собственного достоинства, она добилась того, о чем я пока могу лишь мечтать: заслужила свое место под солнцем. Заслужила она его, не дав отразиться на своем лице десятилетиям полного одиночества (она ушла от мистера Мейфилда, когда Роб только родился). Мисс Рина со своими горящими глазами выглядит изголодавшейся. Миссис Мейфилд сыта, а чем — это ее секрет. Она пряма, как клен, у нее милая улыбка; она остроумна и может кого угодно рассмешить; она ухаживает за инвалидом отцом (судно, пролежни, дурной запах) с таким видом, будто делает это ради удовольствия. Она проста и приветлива со мной, словно я школьная подруга Роба, которую он привел пообедать, однако ее отношение вовсе лишено покровительственности. Она видит, что мне нужно, и в этом не отказывает; никогда не отгораживается от меня, не заставляет краснеть, если я урву что-то для себя новое (о Робе, единственно о Робе). Мне кажется, она могла бы пробудить у меня и большую неприязнь к себе, но это еще успеется. Роб не такой скованный, как прежде. Думаю, что расковать его совершенно и стать в скором времени для него лучшим прибежищем в моих силах.
Понимаешь, я счастлива: в прямом смысле этого слова. Можешь сказать об этом своему отцу. Мой отец говорил мне, что я буду счастлива, нужно только набраться терпения, и вот, пожалуйста! — так оно и вышло. Заслуга исключительно Роба. Он безропотно принял все, что мне необходимо было вручить ему; и до сих пор так терпелив и мил, что мне начинает казаться, будто для него я не только обуза. Во всяком случае, я очень стараюсь — стараюсь быть поддержкой, ответом, а не набором трудных вопросов — их достаточно и без меня. По-моему, в этом я преуспеваю; никаких трудностей пока что нет — у меня, по крайней мере, — хотя все говорят, что они неизбежны. Все трудности приходятся на долю Роба — тут и его отец с Полли, и мать, и работа в училище — и потом таков уж у него характер — ему необходимо впадать в уныние каждые четыре дня, пусть повод для этого будет самый ничтожный: обидится Грейнджер, Грейси пропадет на всю ночь (такой номер она отколола в первый раз с месяц тому назад; Роб не ложился до утра, возил Грейнджера по всей округе, и они таки нашли ее — вот уж кошачья порода! Лучше б оставили ее в покое, хотя и то сказать, работает она дома как заведенная и чтоб когда-нибудь надулась… — и, откровенно говоря, мне правится ее независимость). У меня же нет абсолютно никаких трудностей. Телячий восторг, скажешь ты, и, безусловно, будешь права, но дайте мне немного порезвиться, потом я угомонюсь. Вот только как я тогда жить буду?
Дом у них приблизительно такого же размера, как наш, только народа в нем живет побольше; и нам часто приходится шептаться. Но Роб откровенно наслаждается отдыхом и обнаруживает некоторые стороны своего характера, которые прежде были от меня скрыты. Он лучше, чем я думала, — то есть откровенно добр, любит делать людям приятное. Вчера, например, он решил отдохнуть следующим образом: повез за тридцать миль, по несусветной жаре миссис Таррингтон, их старинную приятельницу и соседку, к зубному врачу. Мисс Рина не преминула сообщить мне во время его отсутствия — я осталась дома, в саду под деревом, — что с ними поехала дочь миссис Таррингтон (кстати, обладающая великолепными зубами). Как бы то ни было, он вернулся засветло, и с меня пока что этого вполне достаточно. Если ему нужно больше, чем мне, то и дарит он тоже больше.
Тут ты, конечно, фыркнешь, но, возразив на это по совести, я тоже могу кольнуть тебя: ты пока еще не знаешь, до чего это все удивительно. И не узнаешь, пока не поживешь изо дня в день, из ночи в ночь, в маленькой квартирке с кем-то, кто тебе бесконечно дорог, не желая для себя иной участи ни теперь, ни в будущем. Я говорю это не затем, чтобы сказать неприятность, а просто чтобы объяснить пропасть, разделяющую нас, которую, я надеюсь, ты сможешь скоро перешагнуть, соединив свою жизнь с кем-то, кто даст тебе больше, чем наполняющие ваш дом анемичные и сварливые больные или твои родители, какими бы добрыми и милыми они ни были. Ты красивей меня, и я убедилась, что мужчины замечают это — Найлс Фитцхью, например, на свадебном ужине. Так подумай же, зачем тебе дана красота? А когда ответишь на этот вопрос, позволь своему сердцу постучать не в ту дверь, на которой висит табличка «ДРУГ». Есть и другие двери, как ты должна бы знать. Всякий, кто изучает мир пристально, с карандашом в руке, как ты, Элис, сознает это — должна была бы осознать и ты, и притом гораздо раньше, чем я. Мне сказали об этом твои зарисовки моего лица, когда я находилась у последней черты — те, которые при моем появлении ты поспешно отодвигала в сторону. Ты видела, что я страстно ищу путей, чтобы выжить, твердо решив найти их. Вот это ты и изображала на бумаге. А теперь всмотрись в себя — и ты увидишь, что все двери ведут в широкий мир.
Сама я надеюсь распахнуть ту, на которой висит табличка «МАТЕРИНСТВО». Я хочу ребенка. Пожалуйста, не говори об этом своему отцу или моим родителям, если ты с ними переписываешься. Я как раз недавно сказала об этом Робу, вот только что, на этой неделе. До сих пор он этого вопроса не поднимал, но делал все, чтобы уберечь меня. Теперь я попросила его больше этого не делать и решиться на то, на что я была готова прежде лишь в воображении — на рождение ребенка. Он попросил дать ему несколько дней на размышление, говорит, что, кажется, еще не согласен. Умом, но не телом.
* * *22 декабря 1926 г.
Дорогая Ева.Робинсон просил меня послать тебе телеграмму, но поскольку поспешным сообщением я уже раз нанес вашему дому непоправимый удар и поскольку — как мне известно от Роба — твой отец очень слаб, я решил сообщить письмом новость, которую отнюдь не назовешь приятной. Рейчел и Роб живы и надеются на благополучный исход. Опасность уменьшилась, хотя и не совсем миновала.
Сегодня в пять часов утра Рейчел потеряла своего ребенка. Мне известно следующее — она мирно проспала всю ночь и проснулась оттого, что у нее началось сильное — хотя и безболезненное — кровотечение. Какое-то время она лежала в темноте, желая удостовериться, что это происходит с ней не во сне, но, даже удостоверившись, не стала будить Роба. Проснулся он, по его словам, от того, что рядом кто-то тихо плачет, хотя, повторяю, мучения ее были исключительно нравственные — крушение надежд! Он зажег свет и страшно перепугался, но тем не менее сразу вызвал доктора, который приехал незамедлительно — был на месте через двадцать минут — и остановил кровотечение. Все же он посоветовал отвезти Рейчел в больницу и по дороге в машине, которой правил Грейнджер (Роб сидел рядом с ней на заднем сиденье), она спокойно и без звука родила уже сформировавшегося ребенка — доктор сказал Робу, что это был мальчик; родился он четырехмесячным, без признаков жизни. Сегодня вечером я разговаривал с доктором, и он сказал мне, что если удастся избежать заражения, то у Рейчел есть все шансы на выздоровление. Роб, конечно, с ней и собирается сегодня ночевать в больнице, почему и пишу тебе я.
Сейчас четверть одиннадцатого, надо скорее кончать — я хочу отправить письмо с последним поездом, чтобы ты получила его завтра. Не могу, однако, удержаться, чтобы не прибавить: часть, и притом значительная, моей грусти по поводу сегодняшнего несчастья вызвана тем, что после стольких надежд опять сорвались планы, имеющие значение и для нас с тобой. Правда, планы на отдаленное будущее и всего лишь при первой попытке обеспечить себе жизнь в грядущих поколениях; она вполне может быть обеспечена (доктор не видит причины, почему бы Рейчел не сделать еще одну попытку), и все же я огорчен глубже, чем ожидал, и мне хочется, чтобы ты знала об этом.
Роб, без сомнения, напишет тебе завтра. Хоть он-то у нас есть — сын, которым мы можем гордиться, мужающий не по дням. Когда мы расставались с ним сегодня вечером, он — несмотря на свое горе, несмотря на то, что еле держался на ногах от усталости — так и светился силой, которую я знал у тебя в молодости. Я сказал ему, что боюсь, как бы после случившегося у них не развился страх перед жизнью, не пропало бы преждевременно желание иметь детей, как это случилось с его родителями. Он обдумал мои слова и ответил без тени улыбки: «Еще не выдуман костюм, который мог удержать меня от этого, если она останется в живых и я буду по-прежнему ей нужен!» — голос моего отца, старого Робинсона. Наш сын попал в хорошие руки, получше наших с тобой.
Спешу закончить,
с лучшими пожеланиями к рождеству
* * *23 февраля 1927 г.
Уважаемая мисс Хэтти!Извините, что мы так долго не писали. Мы все получили ваши прекрасные рождественские подарки, и Роб и мисс Рейчел получили два ваших последних письма, только не могли ответить на них сразу, почему — я вам сейчас объясню. Дела у нас с рождества идут плохо, за три дня до рождества, собственно, это началось. Мисс Рейчел проснулась ночью, истекая кровью, и потеряла ребенка, которого ждала в мае, — мальчика, которого она назвала Рейвеном по своему папаше, потому что, как она объяснила, папаша не хотел, чтобы у нее были живые дети. Об этом она сказала Робу, а Роб Грейси. И еще он сказал Грейси, что если мисс Рейчел так на это смотрит, то он ей больше не помощник — он в погоне за ребенком второй раз испытывать судьбу не хочет. С тех пор он обращается с мисс Рейчел очень ласково, но и только. Ее мать приезжала ухаживать за ней, уехала всего неделю назад, и все это время Роб возвращался домой поздно, иногда пьяный, но всегда тихий и ласковый; спал он, как всегда, у нее в постели, но Рейчел не пособлял. Это она сама сказала Грейси.
Погода у нас стоит плохая, и это тоже хорошему настроению не способствует. Все приуныли, и все раскисли. У меня столько времени берет закупка угля, что мне никак не удается толком последить за Робом, а если я ухожу вечером поискать его, тогда Грейси остается одна с мисс Рейчел, что тоже нехорошо. Вы бы посмотрели теперь на Грейси, мисс Хэт. Она такой молодец и так помогает. Я б без нее пропал. Больше мне такого, пожалуйста, не желайте.
Надеюсь, что в Брэйси у вас дела получше, чем у нас. Может, если весна когда-нибудь все же настанет, мисс Рейчел поедет к своим родителям подышать горным воздухом и полечиться, тогда б мы с Грейси могли съездить в Брэйси и повидать всех. Когда я Робу об этом сказал, он сказал, что и сам бы с радостью съездил. Вы ему по сердцу пришлись. Особенно не беспокойтесь. Я видел его и похуже, а он говорит, что и мисс Рейчел раньше бывало куда как хуже, чем сейчас. Просто все приуныли, как я сказал, и раскисли и ждут не дождутся солнышка. Будьте здоровы, а я, как только у нас будет что новое, вас извещу.
Ваш друг
* * *28 февраля 1927 г.
Дорогой папа!Твое письмо пришло сегодня с утренней почтой, и я спешу ответить. Мне очень жаль, что мама столько наговорила тебе и так истолковала то, что наблюдала у нас в доме. Я вижу, что она все поняла не так и ввела в заблуждение тебя. Я куда крепче, чем ей кажется. Мама всегда относилась скептически к тому, что у меня есть сила воли, — наверное, я давала ей для этого достаточно оснований — но ты-то знаешь, что она во мне прочно заложена (я имею в виду способность применяться к обстоятельствам); ну, и поскольку ты обещал мне, что хорошие времена не за горами, то я решила пока переждать, а там уж насладиться жизнью. Времена — то есть мое время-препровождение — уже значительно улучшились: доктор считает, что я понесла не такой уж большой урон и что шансы мои вполне благоприятны — надо только восстановить силы и кое-что починить.
Поэтому я много читаю и выполняю домашнюю работу полегче, а на этой неделе, когда выдались подряд три хороших дня, ходила на работу к Робу и сидела на уроках английского в классе мистера Мейфилда. Он рассказывал мне и двадцати восьми негритянским студентам нечто такое, чего я, во всяком случае, никогда раньше не слыхала (темнокожим это, по-видимому, не в новинку, по крайней мере, они не дрогнули) — а именно: богу угодно, чтобы мы воспринимали жизнь как комедию. Ему — богу то есть — она кажется забавной, поскольку он знает, чем дело кончится, сам все придумал и уверен, что и нам представление это понравится, когда мы досмотрим его до конца (конец, правда, мы увидим еще нескоро, но это дело маленькое). Мистер Мейфилд засадил их за Мильтона! — «Потерянный рай», и сидят они у него, как эбонитовые ангелы (всем им за двадцать, некоторые уже отцы семейства), и слушают то, что он им рассказывает. Божий промысел, человечьи проказы… ну что из всего этого они могут понять?! Однако… не видно ни одной улыбки, как я уже сказала. Иду домой и размышляю. Не берусь утверждать, но, возможно, они, как и я, постоянно узнают что-то новое и в классе, и вне его.
Папа, с Робом все в порядке. Успокойся на его счет, пожалуйста. Ведь, если на то пошло, тяжелее всего случившееся сказалось на нем. В конце концов я могла умереть и все, а он как-никак считает себя ответственным — ведь без его содействия ничего не произошло бы; ему кажется, что слишком уж он поспешно согласился вывести меня на эту коварную тропу. Потому-то он и срывался несколько раз, чему была дважды свидетельницей мама. Но плохо от этого было только ему — надеюсь, она сказала тебе это. Со мной он ласков, предупредителен, и я вижу, что ему нужна. И это помогает, папа — помогает сознание того, что у меня есть настоящее дело. Ты — не в пример маме — должен понять это, вспомни хотя бы пагубную пустоту прошлых лет, до недавнего времени.
Собственно, не совсем пустоту. Я любила тебя все те годы и впредь не разлюблю. Потому не морщи больше лоб, начинай генеральную уборку и расчисти источник; в конце марта я надеюсь приехать к вам погостить. Роб какое-то время будет разъезжать по штату, занимаясь отловом будущих знатоков Мильтона. Смейся! Ведь это же комедия.
Пока что крепко целую.
* * *10 марта 1927 г.
Дорогой Робинсон!Мне хочется, чтобы ты получил это письмо в день своего двадцатитрехлетия. Я ни разу не была у тебя на дне рождения, но при твоем рождении присутствовала и сделала все, что могла, чтобы спасти тебя и твою мать, а оба вы были так плохи, что за вашу жизнь никто не смог бы поручиться. Старалась, не покладая рук, не я одна, и, по-моему, ты обязан теперь отблагодарить всех нас жизнью, достойной подражанья.
О том, что у вас произошло, мне написал Грейнджер две недели тому назад. Не сердись на него — он не мой соглядатай, но я не получала писем ни от тебя, ни от Рейчел с начала декабря, не писал мне и Грейнджер, и потому я беспокоилась… а, как ты знаешь, на беспокойство у меня времени больше чем достаточно. Сам понимаешь, как я огорчена. На мою долю выпало немало утрат: отец, мать, Джеймс, Уитби — на полях Фландрии — даже Форрест (он так далеко заехал, что все равно как умер — для меня, по крайней мере), и я надеюсь, что не покажусь тебе жестокосердной, если скажу, что есть вещи похуже, чем потеря близких. Говорю это только тебе, смотри не обмолвись Рейчел, как бы она ни окрепла.
Например, я знаю, что куда страшнее потерять уважение к себе и возможность довольствоваться собственным обществом пред лицом полного одиночества. Я одна, как коршун в небе, — ты сам видел, — но я могу составить себе достаточно хорошую компанию. Но мне, наедине с собой никогда не скучно, даже приятно, хотя, конечно, я всегда рада видеть тех, кого люблю, — радость, выпадающая мне с годами все реже и реже. А еще того хуже — это утратить отзывчивость к другим — если эти другие существуют — и углубиться в себя, будто ты один на всем белом свете и можешь выкобениваться в свое удовольствие.
Таков был наш отец. Форрест не помнит — он был слишком маленький — и поскольку видел отца только под конец жизни, слабого и больного рядом с мисс Друри, которая умела его укрощать, он, возможно, нарассказывал тебе про него то, что не соответствует действительности. Если Робинсон Мейфилд хоть один раз — не говорю уже о двух — подумал о чувствах своей жены и детей, о впечатлении, которое останется с ними на всю жизнь — я, к сожалению, этого не заметила. Мне он очень нравился. Кому не понравится красивый высокий весельчак, от которого так хорошо пахло, особенно после ванны. Но у меня на глазах он погубил несколько человек и не дрогнул — что там дрогнул, не заметил даже. Меня-то нет: я поклялась у маминой могилы, что не дамся, поклялась, что по ее стопам не пойду, а вот Форрест пошел. Он подарил свое сердце отцу в пятилетнем возрасте и до сих пор находится под его обаянием, подобрал, как отцовские обноски, эту несчастную мисс Друри и заставляет несчастных негров зубрить какие-то никчемные стишки, только потому, что Роб Мейфилд наплодил несколько мулатов — одного-то уж во всяком случае.
Милый мой, прошу тебя не поддавайся ему — моему очаровательному отцу-людоеду, жадному и легкомысленному. И сам не стань им. Одного с головой хватает. Грейнджер пишет, что ты встревожен. Не сомневаюсь, для этого у тебя были причины. Надеюсь, однако, что причин теперь несколько поубавилось и ты больше не сидишь как на иголках. Хочется верить, что в нашей семье наконец появился мужчина, который твердо знает, что ему надо, и, раз чем-то овладев, уже не выпустит это из рук до Судного дня. Женщины такие были.
Передай, пожалуйста, Рейчел мой привет и наилучшие пожелания. Я бы послала ей и поцелуй, но поскольку она никогда не видела меня, ей может не понравиться поцелуй от незнакомого человека. Но ты-то меня видел и потому — хочешь ты того или нет
целую тебя крепко,
Тебе по-прежнему будут рады здесь, если ты сможешь приехать. Если же я вдруг понадоблюсь, только напиши — я приеду куда угодно.
Твоя стареющая, но все еще бодрая,
Июль 1929 года
1Роб проснулся оттого, что машину сильно тряхнуло, ось издала неприятный тягучий звук; он быстро выглянул в окно — пронесло, позади виднелась глубокая выбоина.
Грейнджер сказал: — Извини, не заметил. Можешь спать дальше.
Роб откинулся назад. «Мне дорога каждая минутка сна», — подумал он, но жара и солнечный свет действовали на него удручающе, так что, скосив глаза вправо, он стал смотреть на бегущий за окном пейзаж, не сразу сообразив, где они — это могла быть любая из сотен изъезженных им дорог, узкая, поджимаемая с обеих сторон мелкорослым сосняком, перемежавшимся выжженными полями кукурузы и хлопка, поросшими сорняками — избоистая, как объеденный кукурузный початок. Ни души вокруг. Три тощие коровенки, выставленные в поле, больше похожем на открытый очаг, неподвижные и угловатые, как мебель в кабинете врача. Но тут Грейнджер немного замедлил ход перед новой рытвиной, и сбоку возникла и медленно проплыла мимо хижина, на пороге которой сидел старик, такой же черный, как все встречные коровы, в белоснежной, наглухо застегнутой морской форме времен испано-американской войны — Динуотер Причард, вдребезину пьяный в девять часов утра. Роб оглянулся и помахал ему.
Они были в двенадцати милях от дома — для него, во всяком случае, это до сих пор был дом — Фонтейн, Кендалы, дед, наконец-то умирающий, может, уже умерший (ему позвонили ночью, в три часа — у деда сильнейший удар, лежит безгласный, недвижимый, с остановившимися глазами; они оделись, поели и выехали около четырех, оставив Рейчел одну еще час дожидаться рассвета). Роб не видел родных мест с прошлого рождества, когда они приезжали из Ричмонда погостить на три дня, и ощутил сейчас их власть над собой — не способность задеть за живое (это, вне всякого сомнения, давно уже отошло в прошлое) и даже не способность ворошить старые воспоминания (его воспоминания ограничивались сегодняшним утром), но силу притяжения. У Роба было чувство, будто намагниченные рельсы стремительно увлекают его по этой дороге, потому что вся окружающая природа хочет, чтобы он попал как можно скорее туда, где находилось сердце ее, — к опоздавшему на двадцать никому не нужных лет смертному одру, на котором лежал сам магнит (все еще мощный) в облике его деда, по-прежнему распоряжавшегося чужими жизнями, требующего их себе. Он повернулся к Грейнджеру: — Ты так же устал, как я?
Грейнджер бросил на него быстрый взгляд. — Больше! — сказал он.
— Извини!
— За что? — спросил Грейнджер.
— За то, что я увез тебя сейчас.
— А почему меня нельзя было увезти сейчас?
— Ты же Грейси ждешь.
Грейнджер промолчал.
— Она вернется, и Рейчел ее задержит, — сказал Роб.
Грейнджер не отводил глаз от узкой дороги. — Я и сам думал, что жду Грейси, всю эту неделю я ее будто бы ждал; а вот вчера вечером сижу у себя в комнате в темноте, еще раздеваться не начал, и вдруг меня как осенило, и я понял две вещи — первое, что на Грейси крест можно поставить, и, второе, что оно и к лучшему. И не думал я вовсе Грейси ждать.
— Так я и поверил, что она больше тебе не нужна, — сказал Роб немного погодя.
— А вот и нет, не нужна.
Роб даже обалдел — сколько ночей провел он, выслушивая Грейнджера, превозносившего Грейси до небес, молившегося о ее возвращении; ночи, когда она убегала и они бросались на поиски (Роб, сидевший обычно за рулем, ставил машину у какого-нибудь бара, в сердце негритянского района, и томился в ожидании, пока Грейнджер найдет жену и слезно умолит ее вернуться). Чуть скосив глаза, он видел правую половину Грейнджерова лица — непроницаем, как телячья кожа, — тридцать шесть лет, подумать только! Бывал ли он когда-нибудь серьезно потрясен? Чем? Что могло пронзить эту отменную кожу, достаточно глубоко, чтобы причинить настоящую боль?
Грейнджер терпеливо сносил его взгляд какое-то время, потом повернулся и, осклабившись, звучным, с подчеркнуто негритянской интонацией голосом сказал: — Я вам все сейчас, мистер Роб, объясню. Слишком долго я в городе жил — деревенские девки мне больше не по вкусу.
Роб тоже улыбнулся. — Почему бы?
— Я только о Грейси говорю. Грейси мне не нужна, — Грейнджер замолчал, считая свой ответ исчерпывающим. Но тотчас в голове у него возникла новая мысль — как будто он неожиданно для себя что-то понял и сам удивился, что может взглянуть на факты открытыми глазами. — Нет, не так это, — сказал он. — Я о всех. Никто из них мне не нужен.
— Я как-то сомневаюсь, чтобы ты знал всех, — сказал Роб. С милю они ехали молча.
Затем Грейнджер сказал: — Может, я только Грейнджера и знаю. Еще мне сдастся, что я знаю тебя.
— Раз так, тебе повезло, — сказал Роб и с улыбкой посмотрел на Грейнджера.
— С чего бы это? — сказал Грейнджер.
— Значит, ты знаешь счастливого человека. Каждый, кто знает меня сейчас, знает счастливого человека. — Роб ткнул подушечкой большого пальца в потную грудь, прикрытую влажной белой материей.
— А мы ведь на похороны едем, — сказал Грейнджер.
— По всей вероятности, да. Я не про то, хотя я не единственный, кто ждал этого дня.
Грейнджер кивнул, не глядя, и больше не стал задавать вопросов. Усталый, еще не переваривший пришедшего к нему понимания, он не хотел продолжать разговор.
Но Роб не пожелал остановиться. — Я хотел сказать, что счастье и ко мне повернулось. Не в награду за что-то, вовсе нет. Но только несколько месяцев назад, недель даже, — да, господи, просто вчера ночью — я вдруг понял, что счастлив.
— Это хорошо, — сказал Грейнджер.
— И все она — Рейчел.
Грейнджер всем корпусом повернулся к Робу. — Ты что, от нее вволю имеешь? — Он, не мигая, смотрел на Роба, забыв про дорогу, как будто жизнь их обоих достигла своей цели и ее не нужно больше беречь.
Роб застыл на мгновение, восприняв его слова, его взгляд как оплеуху. Ошеломленный, испуганный, обозленный, он сперва не мог произнести ни слова, затем сказал: — Ты лучше на дорогу смотри.
Грейнджер оглянулся на гладкий пустой отрезок дороги и прибавил газу; лицо его ничего не прятало, ничего не выражало — как рыжеватая земля, бежавшая за ними по пятам.
Но спустя некоторое время Роб нашел удовлетворительное объяснение: он просто не понял, никто не собирался его обидеть. Грейнджер имел в виду любовь к нему Рейчел, ее терпение и ласковую заботу. А раз так, можно продолжать рассказ, можно успокоиться и объяснить, что дал ему брак. — Ты был на моей свадьбе, знаешь, почему я женился — от неприкаянности, от убожества жизни, а она попросила о помощи. Из всех единственная.
— Будто бы, — сказал Грейнджер.
— Кто же еще?
— А ты подумай.
— Но ты-то помощь получил, — сказал Роб. — Разве нет?
Грейнджер сказал: — Ладно уж.
Роб сказал: — С тех пор, как мы встретились, ты и дня не сидел без работы.
Грейнджер сказал: — Верно.
— И на будущее работа тебе обеспечена. — Роб осторожно стукнул кулаком по колену Грейнджера. — Пока у меня есть силы — а я не собираюсь терять их, — она тебе обеспечена.
Грейнджер сказал: — Премного благодарен. Надеюсь, тебя надолго хватит.
Роб сказал: — Мне нельзя распускаться, особенно теперь. Ты, Рейчел, мама после смерти деда, тетя Рина — вон сколько вас. Но я вполне к этому готов, ты знаешь. — Грейнджер кивнул, не поворачивая головы.
Роб опять не удержался: — И все это Рейчел.
— Тогда молись, чтобы ее подольше хватило, — сказал Грейнджер.
— И буду.
Теперь они ехали лесным участком, принадлежащим Кендалам, — прохладный тенистый остров ореха, дуба, старых сосен и тополей, — деньги, стоящие на корню, но еще не реализованные, — деревья, выстоявшие в годы постепенного оскудения, пока болел Бедфорд Кендал и лес распродавался участок за участком, потому что в их чаще, отступя от дороги, приютилось родовое кендаловское гнездо — старый дом, в котором родился Бедфорд.
В скором времени он будет принадлежать Робу, был подарен ему — во всяком случае, обещан — год назад. Он приезжал тогда в Фонтейн с Рейчел на неделю в отпуск; дед был слабее, чем когда-либо, с затуманенным большую часть времени сознанием, однако накануне их отъезда он прислал Сильви разбудить Роба в семь часов утра. Когда Роб, еще как следует не проснувшись, спустился к нему в халате, дед сказал: «Пусть Сильви накормит тебя, и поедем со мной». — «Куда?» — спросил Роб, и дед ответил: «Куда я скажу». Роб быстро поел, оделся и, не побрившись, явился к нему. К этому времени Ева тоже встала и пришла к отцу в комнату. Она причесывала его, но, увидев входящего Роба, мистер Кендал схватил ее здоровой рукой за запястье и сказал: «Иди пока. Вот он пришел за мной». На удивление, Ева не возразила против того, что ее отсылают, и только сказала Робу: «Не давай ему долго оставаться на солнце»; после чего Роб под руководством деда облачил его, причесал редкие тонкие волосы, а затем, нагнувшись, снова спросил: «Куда мы поедем?» Дед сказал: «Есть у тебя смирная лошадь?» Роб спросил: «А зачем?» — «Мне доехать бы, а то я что-то слабо себя чувствую сегодня». Роб сказал: «Понятно! Есть у меня одна славная старенькая кляча», — и мистер Кендал распорядился: «Так веди меня к ней». Роб, не вполне понимая, чем все это может кончиться, нагнулся, с усилием поднял грузного деда и вынес его через коридор, кухню и двор к своей машине. «Все в порядке», — объявил он, усадив деда на сиденье, и тот сказал: «Сперва давай отсюда выедем».
Когда они миновали центр города — август, суббота, улицы, несмотря на ранний час, запружены неграми, — мистер Кендал повернулся к нему и сказал: «Послушай, я тут ничего не узнаю. (Он не был в городе три или четыре года, с тех пор как Кеннерли соблаговолил в последний раз покатать его.) Если ты хоть что-нибудь соображаешь, отвези меня домой». Роб кивнул и стал медленно огибать квартал, чтобы вернуться назад, но когда они остановились у перекрестка старого Эссекского шоссе, дед сказал: «Слава тебе господи. Сверни-ка здесь». Роб сказал: «Я думал, мы едем домой. (Солнце светило сквозь заднее стекло прямо на мистера Кендала.) Мне и самому жарковато». Но дед сказал: «Я прошу тебя спасти меня», — и снова указал направо. Робу пришлось повиноваться, и он проехал мили две по неровному шоссе, думая: «Он скоро забудет, и тогда можно будет свернуть». Однако, доехав до развилки на Ричмонд, дед снова показал направо. Роб свернул и спросил: «От чего спасти, дедушка?» В бессмысленных глазах с натугой зашевелилась мысль — наконец дед вспомнил, глаза прояснились, стали осмысленнее, но сказал он лишь: «Хочу посмотреть, стоит ли еще мой дом?» — и показал прямо.
Тут Роб понял — старый кендаловский дом. Он видел ею раза два в детстве, когда они ездили туда навещать незамужнюю внучатую тетку и двух дальних родственников (все трое глубокие старики, совершенно глухие), но после того, как все они поумирали, ферму сдали в аренду человеку по имени Уивер — бывшему пьянице, убийце собственного сына, впоследствии исправившемуся, который работал у них исполу. После смерти Уивера ферма несколько раз переходила из рук в руки — с каждым разом все в худшие; Роб не был здесь уже лет двенадцать.
Дом стоял на месте — высокий (вышина в два раза превышала ширину) рубленый дом на кирпичных опорах, между которыми мог пройти, на сгибаясь, десятилетний мальчишка; никаких признаков краски на стенах и на крыше, все окна и двери настежь, во дворе коза на ржавой цепочке. Они остановились, выключили мотор и посидели минутку в молчании — обыкновенная ферма, еще один жернов для чьей-то шеи, — вид ее оставил Роба совершенно равнодушным, хоть он и сделал над собой усилие, желая как-то подогреть свои чувства: как-никак одна из колыбелей его жизни, одна из причин. Обыкновенные кирпичи и доски, ничего больше. Он повернулся к деду и увидел, что тот через ветровое стекло пожирает дом глазами, и на старом лице его блаженство младенца, дорвавшегося до материнской груди. Чтобы прервать это затянувшееся наслаждение, Роб сказал: «Ничего ему не сделалось, стоит». Дед, не поворачиваясь к нему, попытался улыбнуться. Безуспешные потуги на улыбку сменились выражением озадаченности. Роб взглянул на дом. В дверях стоял целый выводок негритят, испугано таращивших на них глазенки, — четверо или пятеро впереди, остальные, постарше, маячили сзади.
Тогда Роб понял, в чем дело, — вернее, вспомнил (потому что об этом ему писала Рина несколько месяцев назад), — Кеннерли сдал ферму негру по имени Джаррел на более выгодных, чем прежде, условиях. У Джаррела была куча детей. Роб полагал, что дед знает об этом. Он сказал: «Смотри, как у них чисто». Дед долго молчал, затем произнес: «Спасибо козе». — «Хочешь, я поищу кого-нибудь?» — спросил Роб. Снова долгое молчание. В дверях появилась высокая женщина с самокруткой в зубах. Роб спросил: «Может, хочешь поговорить с женой Джаррела?» Дед долго, не мигая, смотрел на нее, затем сказал Робу: «Я одного хочу — когда я в непродолжительном времени умру и ты получишь эту ферму, приведи ее в порядок, перевези сюда Еву и заботься о ней». Роб ответил: «Ей ведь в Фонтейне хорошо живется». Мистер Кендал потряс головой: «Это пока. Потом ей нужно будет где-то жить. Можешь ты мне это обещать или я так и умру неуспокоенный?» Роб обещал ему, просто чтобы дед перестал пристально смотреть на него, затем помахал женщине, развернул машину и поехал домой. Дед не обмолвился ни одним словом об их поездке. Но обмолвился и Роб, а потом и вовсе забыл о ней.
Теперь он сказал Грейнджеру: — Как ты смотришь на то, чтобы нам поселиться здесь?
— На дороге-то? Больно пыльно.
— В этом лесу, болван. Очень скоро я стану владельцем фермы, которая находится за этими деревьями, может, уже стал, если дед умер.
— Я ведь тебе говорил, что деревня не для меня.
— Я, может, не шучу, — сказал Роб. — Поедешь со мной сюда?
— У тебя хорошая работа. И что ты вообще знаешь о земледелии?
— Больше твоего, — сказал Роб. — А то подыщу себе хорошего арендатора. В училище-то я работаю в угоду отцу. И не заплачу, если больше никогда в жизни не увижу бухгалтерскую книгу.
— А что тебе хотелось бы видеть?
— Не знаю, — ответил Роб. — Но можно и подождать, пока придумаю — может, просто своих детей.
— Откуда это они у тебя возьмутся? — спросил Грейнджер на этот раз дружелюбно.
— Отсюда, — ответил Роб так же приязненно, указывая на свой пах. — Отсюда в Рейчел, а из нее на свет божий, — и посмотрел на Грейнджера.
— Не рано ли? — спросил Грейнджер. — Она для этого готова?
Роб ответил: — Доктор еще месяцев шесть назад сказал ей, что она может попытаться. Я попросил ее подождать, не был тогда еще готов.
— Как так?
— Да просто боялся. Боялся снова риску подвергать — теперь, когда по-настоящему ее оценил. Боялся: как это какой-то ребенок будет меня отцом называть.
— А теперь готов? — спросил Грейнджер.
— Со вчерашнего вечера, — ответил Роб.
Грейнджер кивнул: — Я все слышал. (Его комната находилась под их спальней.)
— Но не видел, — сказал Роб.
— Нет, не видел. Я в потемках сидел.
— И мы тоже в потемках, — сказал Роб. — Лежали рядом, и она говорит: «Не надо меня больше оберегать». — «Это уж предоставь мне решать», — сказал я, а она говорит: «Жизнь-то моя!» Ну, я возразил: «Твоя-то твоя, но ты поделила ее пополам и половину отдала мне». Она сказала: «Да, отдала и снова отдам, но и ты должен делиться своей, а ты про запас копишь. Я тебе только любовь обещала, а никак не сохранность». Тогда я бросил предосторожности.
Роб рассказывал все это, обращаясь к Грейнджеру, но не совсем ему. Грейнджер никак не реагировал, непонятно было даже, слушал он или нет, однако воспринял он рассказ Роба как нечто для себя обидное, задуманное специально, чтобы задеть, уколоть, показать превосходство. Он продолжал вести машину с большой осторожностью, как будто они блуждали где-то в дебрях отчаяния, а не находились в трех милях от города — своей легко досягаемой цели.
Роб спросил: — Ты осуждаешь меня?
Грейнджер ответил: — Да погоди ты. Дай подумать. — И хотел, по-видимому, улыбнуться, только улыбки не получилось, и глазами с Робом он ни разу не встретился, пока они не въехали во двор кендаловского дома и не остановились. Тогда Грейнджер сказал: — Ну вот, доставил я тебя, — и протянул правую руку, словно подставил.
Благодарный и растерянный Роб (к ним тотчас кинулась увидевшая их издалека Рина) взял его руку, сжал и не сразу отпустил. На него вплотную надвинулся трудный день, смерть со всеми вытекающими из нее осложнениями и обязанностями, позади был опасный ночной перегон, Грейнджер, предложивший ему свою жизнь… Никогда он не чувствовал себя счастливей и не скоро почувствует. Вот о чем он думал.
Но к машине уже подбежала Рина, приговаривая умоляюще: — Да скорей же! Шевелись!
2Хотя Рина старалась затащить его в дедовскую комнату, Роб остановился на пороге. В комнате негде было повернуться: двуспальная кровать, платяной шкаф, умывальник, черный кожаный диван, Рина, Кеннерли и Блант, мать Мин — Кейт Таррингтон, у постели доктор, щупающий пульс деда. Рука была мертва, шея, лиловая, суше всякого пергамента, тоже явно мертва. Синеватые губы приоткрылись, обнажив редкие желтые зубы. Закрытые глаза вдруг округлились в орбитах, как два больших стеклянных шарика. Во всем этом была какая-то стабильность, будто такое состояние длилось днями, может, даже неделями, и все же Роб сразу понял по выражению лиц присутствующих, — кроме лица ко всему привыкшего доктора, — что вошел он в комнату в момент смерти. И почувствовал, что леденеет.
Доктор сказал, обращаясь к Рине: — Где Ева? Позовите Еву.
Рина сказала: — В кухне, лед колет. Сейчас придет.
— Пойдите встретьте ее, — и опустил руку деда на кровать.
Ринин взгляд упал на нее, скользнул вверх, но так и не дошел до лица. Она на секунду крепко зажмурилась, потом раскрыла глаза и прошла мимо Роба через коридор в кухню.
Доктор повернулся к Кеннерли и Блант и наклонил голову. Они сидели рядышком на диване, пришибленные. Тут он заметил стоявшего в дверях Роба и сказал, обращаясь к нему, но так, чтобы всем было слышно: — К нему ты опоздал. Так встреть хоть Еву.
Роб кивнул. В коридоре послышались чьи-то быстрые шаги.
Ева влетела в комнату, даже не заметив сына, хотя задела, как птица крылом, влажный рукав его куртки. Она устремилась к кровати и остановилась в изножье ее. Довольно долго — секунд пятнадцать — внимательно вглядывалась в то, что лежало перед ней, затем посмотрела на доктора и спросила: — Что с ним?
— Он скончался, — сказал доктор, почти до шепота понизив голос, и предложил ей руку.
Но если она и заметила ее, то пренебрегла. Обойдя кровать, она встала на тряпичный коврик, который связала для отца всего лишь в марте этого года (она всегда вязала коврики в марте — для лета это было слишком жаркое занятие). Одним движением опустилась на колени, положив обе руки на кровать, и, не отводя глаз от отца, сказала тихо, но внятно: — Дайте мне поговорить с ним. Мне нужно поговорить с ним.
Роб никогда прежде не слышал, как она молится или хотя бы читает молитвы (когда он бывал с ней в церкви, она во время чтения молитв и пенья псалмов равнодушно смотрела по сторонам). Он обвел взглядом присутствующих — все, кроме Блант, жены Кеннерли, смотрели на Еву, но, услышав ее слова, перевели глаза на лицо мистера Кендала. Блант обливалась слезами — заплакала при первых признаках смерти.
Сначала шевельнулись губы, они чуть дернулись, пытаясь отодраться от сохнущих зубов, будто готовясь сказать что-то. Затем раскрылись глаза, но обратились не к Еве, а вверх, к потолку, в них не было и тени сознания.
Ева улыбнулась, привстала с колон, низко нагнулась над ним, стараясь перехватить его взгляд. — Я вышла только принести тебе лед, — сказала она. — Ева тут. Спи спокойно.
Роб в два шага очутился у кровати. Может, это ему предназначалось прощальное слово? Или предостережение? Может, дед искал его лицо среди прочих? Нет, ничего подобного. Все же он успел перехватить кивок — сознательный, предназначавшийся его матери, ей и больше никому. Затем веки снова опустились, и последние искорки жизни, разгоревшиеся, чтобы откликнуться на ее зов, воспринять его смысл, быстро и беззвучно угасли.
Рина подошла к Еве сзади и дотронулась до ее согнутой спины.
Кеннерли встал, приоткрыл окно и заложил его свернутой бумажкой. Впервые за много лет в комнату проник свежий воздух. Блант продолжала плакать, тихонько по-щенячьи подскуливая.
Доктор подошел к сестрам и снова взял руку мистера Кендала, нащупывая пульс. Пять секунд безмолвного ожидания, до единой пересчитанных Робом. Доктор кивнул Рине.
Рина крепче взяла Еву за талию и сказала: — Он увидел тебя.
Только тогда Ева разогнула спину. — Я знаю, — сказала она. И повернулась к сестре. Но Робу прекрасно видно было ее вдруг помолодевшее, строгое и в то же время одухотворенное лицо — оно так и светилось торжеством победы. Он хотел подойти к ней и не смог; она его и не заметила.
Ева сказала Рине: — Я хочу выйти на воздух, на одну минутку.
— Мы сейчас вернемся, — сказала Рина доктору и затем, обращаясь к Кеннерли: — Пока займись тут.
По-прежнему поддерживая за талию Еву, которая держалась вполне прямо и твердо, она повела ее по узенькому проходу к двери, не задерживаясь, не обменявшись ни с кем словом.
Роб проводил их взглядом.
К нему подошла мать Мин и тронула за левую руку, которой он сжимал высокую темную спинку кровати. Ее лицо, обычно круглое и расплывчатое, как тесто, отверделой осветилось внутренним светом — так подействовала на нее сцена, свидетельницей которой она была, и мысль о предстоящих ей обязанностях.
— Слава богу, что ты успел, — сказала она. — Мин непременно приедет.
— Да, успел, — сказал Роб и улыбнулся в ответ, ему не хотелось, чтобы другие видели, как воспринял он сам ту же сцену, разбередившую самую старую его рану. Затем он пошел к Блант и Кеннерли: больше идти все равно было некуда.
3Придав телу надлежащее положение (омыть и одеть его должна была Ева) и сложив свой чемоданчик, доктор вышел во двор поискать сестер. Блант и мать Мин отправились на кухню, так что Роб и Кеннерли остались с покойником одни. Они обменялись рукопожатием и назвали друг друга по имени — это была их первая встреча наедине за много лет. — Я спешил изо всех сил, — сказал Роб.
— Ты вовремя успел, — сказал Кеннерли. — Он видел тебя.
— Едва ли, — сказал Роб.
— Едва ли это имеет какое-то значение, — сказал Кеннерли. Он отошел от окна и подошел к одноногому столику, стоявшему у кровати. На столе не было ничего, кроме керосиновой лампы, заткнутой бутылки с микстурой от кашля и гребенки. Он выдвинул ящик и достал из него золотые карманные часы. — Они мои, — сказал он. — Единственная моя вещь здесь.
Роб кивнул, как будто требовалось его разрешение.
— Он подарил их мне, когда я уезжал из дома, — я ведь сделал попытку уехать, по примеру твоей матери. Только нас обоих вернули. Подарил на перроне, пока мы дожидались поезда; сказал: «Если со мной что-нибудь случится в твое отсутствие, спроси их у мамы, скажи ей — моим всегдашним желанием было внушить тебе, что единственно важно в жизни только время и процесс убивания его». — Мне пришлось убить немало времени, прежде чем они попали ко мне, а? — Он взвесил их внушительную округлость на жесткой плоской ладони. И улыбнулся Робу.
— По-моему, у него был свой счет времени, — сказал Роб.
— Да, я это тоже замечал. — Кеннерли нажал на головку, и крышка часов отскочила: стрелки — как и все годы после второго удара отца — показывали половину седьмого. — Надо будет почистить их, — сказал он. Потом ковырнул ногтем небольшой паз и открыл заднюю крышку. Молча посмотрел и протянул часы Робу. — Кто это? — спросил он.
Роб подошел — под крышкой лежала старая фотография в половину почтовой марки. На ней мальчик лет четырех-пяти в ковбойской шляпе, с пестрым платком вокруг шеи, с легкой улыбкой на губах. Что-то кендаловское в чертах лица — но кто это? Брат деда, давно затерявшийся в штате Миссури? Сам Бедфорд? Из вежливости Роб спросил: — Может, ты?
— В тысяча восемьсот восемьдесят девятом году, — ответил Кеннерли, — мама привезла мне эту шляпу в подарок из Роли, а старая миссис Брэдли несколько раз щелкнула меня — она к старости обзавелась большим фотографическим аппаратом. Я и забыл совсем.
— А он помнил, — сказал Роб.
Кеннерли больше не улыбался, но с довольным видом рассматривал фотографию, даже потрогал ее кончиком пальца. Мазок клея, державший фотографию, отстал от золота, и фотография медленно слетела вниз на коврик к ним под ноги. Роб нагнулся, чтобы поднять, но Кеннерли предупредил его. — Я сам, — сказал он. Поднял, положил обратно и защелкнул крышку. — Просто он держал ее там. Наверное, давно сам забыл. Должно быть, мама дала ему эту карточку на хранение. Понимаешь, я ведь не знал о ней. — Он осторожно положил часы в карман своего холщового пиджака. — Больше здесь нет ничего моего.
Роб спросил: — Можно тогда я возьму пистолет? — он указал на каминную доску.
— Спроси свою мать, — ответил Кеннерли. — Спроси Еву и Рину. Это все их.
— Он оставил завещание?
— Нет, просто высказал мне свои желания в начале прошлой весны. Дом и все, что в нем находится, отходит Еве и Рине, им же все деньги от продажи хлопка и кукурузы. Строевой лес мой и вся земля, за исключением старой кендаловской фермы. Он завещал ее тебе.
— Да, он и мне об этом говорил. Вернее, как-то раз сказал. Я и не думал, что он серьезно. Не думал, что запомнит.
— Запомнил. Он сказал мне, что тебе всегда хотелось иметь этот дом.
Роб улыбнулся: — Вот уж нет. Для меня этот пыльный ковер значит куда больше. (Он указал на половик, лежавший у них под ногами.) На что, спрашивается, мне дом, годный только на дрова, загаженный неграми, и все эти деревья?.. — Он успел многое повидать после их утреннего разговора с Грейнджером, пока они ехали прохладным лесом — теперь его собственностью, — отчего ему захотелось навсегда обосноваться в Ричмонде, а то и подальше.
Но Кеннерли ответил: — Ты б там время мог убивать. Он для того тебе его и оставил. Выдвори арендатора, подправь дом, перевези к весне Рейчел и займитесь с Грейнджером земледелием. Заодно и за матерью приглядишь. Она вправе рассчитывать на что-то лучшее после двадцати с лишним лет забот и страхов. И захочет, чтобы ты был поближе к ней.
— Вряд ли, — сказал Роб.
— Во всяком случае, ты будешь ей нужен.
Роб взглянул на своего деда — багровое, от натужного желания еще немного пожить, лицо побледнело, и в свои первые минуты вечного покоя он светился, как фарфоровая чашка при дневном свете. Кто бросит сейчас в него камень? Роб подумал, что он смог бы. — Допускаю, — сказал он. — Но она скоро поймет, что поздно спохватилась.
По лицу Кеннерли было видно, что он отлично смекнул, в чем суть этих слов, однако догадку быстро припрятал — на будущее. И не проронил ни слова. Повернулся от Роба к мертвому, уже холодному отцу и, не задержавшись ни на секунду, чтобы всмотреться в его черты, постараться запечатлеть их в памяти, нагнулся и поцеловал в высокий лоб. После чего вышел из комнаты.
До Роба донеслись слова Рины, встретившей его в коридоре. — Ева прилегла, — сказала она. — Она оденет его, как только соберется с силами. А ты возьми на себя все хлопоты по похоронам, извести всех.
— Еву это устраивает?
— Это ее распоряжение.
— В таком случае ладно. — И он пошел по направлению к кухне.
Рина спросила: — А где Роб?
Кеннерли остановился. — Только что был в комнате у отца, но, может, уже ушел. Он уже подумывает об отъезде. Вечный странник!
— Тише ты, — сказала Рина и двинулась к спальне.
Воспользовавшись последним моментом наедине с дедом, Роб тоже нагнулся к затвердевшему, как гипс, лицу и поцеловал холодные губы. Скорее всего, в знак благодарности — этот человек освободил его не смертью, а жизнью: двадцать пять лет держал на голодном пайке бедного ребенка, пока не выжил его из дому, не заставил искать утоления в другом месте и обрести таким образом свободу. Роб наконец-то увидел это.
Рина ничего не видела и ничего не слышала.
4Она подошла к нему вплотную и взяла за руку — они до сих пор даже толком не поздоровались. — Не надо было мне вытаскивать тебя сюда, — сказала она. — Извини, пожалуйста. Я думала, он обрадуется тебе. Ничто больше его не трогало. С трех часов утра он никого не узнавал, ничего не видел.
Роб сказал: — Он узнал маму.
Рина внимательно посмотрела на отца. — Пусть она думает, что узнал, пусть себе думает. На самом деле это просто сокращение мышц в момент умирания. Разве ты никогда не видел, как умирают животные? Это ведь происходит не сразу.
— Где мама? — спросил Роб.
Рина указала на потолок. — Я отправила ее наверх. Через десять минут здесь начнется бедлам. Кейт Таррингтон уже трубит сбор… а я еще вчера испекла глазированный торт. До вечера поступит еще шесть таких же, сам знаешь. Я уже больше никогда не смогу есть его. Со дня маминой смерти не прикоснулась к грудинке. — Она потянула Роба за руку и, указав на дверь, прошептала: — Мне нужно сказать тебе пару слов, — быстро провела его по коридору в прежнюю гостиную, где уже двадцать лет стояла Евина кровать, и притворила за собой дверь. Когда они, ступая по потертому розовому ковру, дошли до середины комнаты, она сказала твердо, но очень тихо, почти шепотом: — Запомни одну вещь и не забывай ее ни на секунду, пока идет это представление. Ты — единственная надежда всей этой компании, и уж я присмотрю, чтобы ты получил законную долю всего, что принадлежало отцу, держись за свое руками и зубами. Не выпускай, хоть кровь из-под ногтей. — Она все крепче сжимала ему руку.
Роб кивнул, — она смотрела на него твердым, сосредоточенным, как у хищника, взглядом. Все же он спросил: — Надежда на что?
Она не поняла.
— Ты же сказала, что я — надежда. Так на что?
Рина надолго задумалась, даже опустила глаза. И вдруг поняла. — О господи, — сказала она, — надежда на отдых, вот на что, милый ты мой. — Глаза ее наполнились слезами. Она стояла, не поднимая их, и слезы капали, оставляя маленькие пятнышки на ковре.
Роб никогда такого не видел. Он постарался припомнить, когда последний раз видел слезы в стенах этого дома. Наверное, слезы все-таки проливались (и после его детских истерик), только он не мог вспомнить… или они тщательно скрывались, проглатывались за запертыми дверями? Как бы то ни было, сейчас они нашли выход — Рина и не пыталась сдерживать их. Заметив, что слезы иссякают, он сказал: — Ты отдохнешь. У тебя впереди целые годы отдыха. Сразу после похорон наступит покой, и надолго. Утешай себя этой мыслью. — Он взял ее за плечи, всей рукой ощущая их затаенную силу (не покрытые жиром мускулы, тонкая, но крепкая кость).
Она смогла заставить себя улыбнуться. — Я не об этом.
— Так скажи мне, о чем.
Сказать было очень трудно, пожалуй — несмотря на прекрасно подвешенный язык, — труднее, чем когда-либо за все прожитые сорок один год. Но она сознавала с предельной ясностью, что ей обязательно нужно (причем уже давно) сказать ему это; и хотя слезы высохли, наморщенный лоб и дрожащий подбородок выдавали ее героические усилия справиться с собой. — О том, что ни один человек в этом доме, ни один, проведший хотя бы ночь под его крышей, не получил от жизни того, что хотел. Вот я о чем. — Она не прибавила, однако, — поскольку сама ясного отчета себе в этом не отдавала, — что все сказанное относилось только к ней самой и все надежды возлагались на него только ею, что это она рассчитывает на его возвращение — духовное и физическое, хочет неустанно заботиться о нем и постоянно видеть его. Она и мысли не допускала — даже в глубинах, подсознания, что этому крепкому мальчику не под силу одному удовлетворить все чаяния их нескладной семьи.
Роб кивнул. — Но что же я могу сделать?
— Кеннерли сказал тебе о завещании?
Он ответил: — Нет, не сказал. — Солгал он отчасти от лукавого ребяческого желания дать ей возможность первой сообщить ему новости, отчасти из хитрости, желая проверить, совпадут ли две разные версии.
Но Рина знала очень мало. — Спроси его, — сказала она. — Прошлой весной папа сообщил ему свою волю. Он знает ее назубок.
Робу стало стыдно. — Да он сказал мне — я получаю дом.
Рина задумалась. — То есть — этот дом? — Она указала на пол.
— Старый кендаловский.
Рина тряхнула головой и презрительно фыркнула. — Готовый, разложенный костер. Только спичку поднести.
Роб сказал: — Он любил ферму. И хотел, чтоб дом достался мне.
Это привело ее в негодование. Короткая вспышка радости и быстрое крушение всех надежд. — Смерти твоей он хотел — хотел, чтоб ты засел в глуши и умер там, последовав примеру людей, чьих имен ты даже не знаешь. И я ни о ком из них ничего не слыхала — об этих старых эгоистах Кендалах. Послушай меня… — Она взяла себя в руки. — Пожалуйста, послушай меня: поезжай туда сегодня же и упроси этого негра, чтобы он оставался сидеть на твоей ферме до конца своих дней и не приставал бы к тебе ни с чем, а ты будешь за него богу молиться. Упроси во что бы то ни стало, хоть на колени встань, хоть ноги ему мой.
Роб улыбнулся. — Успокойся. Я уже нашел себе место и с него не сдвинусь.
— В Ричмонде? — спросила она.
— В Ричмонде. Пока что. Мы решили быть счастливыми.
— Кто это мы?
— Я и Рейчел; ты ведь была на моей свадьбе — помнишь? — Он снова улыбнулся, снова взял ее за плечи.
Рина отстранилась, ласково, но твердо. — Я-то прекрасно помню. А ты вот помнишь, что я наговорила тебе в тот вечер?
— Да. Я это принял к сведению.
— Я сказала тебе, что жизнь, которую я провела здесь, которую провела здесь Ева, пуста и беспросветна.
— У нее хоть был дед.
— А у меня был, как я тебе сказала, — ты. В течение двадцати лет.
Роб сказал: — Так радоваться надо — умер-то только дед.
Рина издала смешок, обрывок звука — кровь, что ли, брызнула откуда-то? — Не в том дело, — сказала она. Пошла было к двери, но остановилась на обшарканном пороге и посмотрела прямо на него. — Скажи правду — дало это тебе хоть что-то?
— Что именно?
— Мои тогдашние увещевания — совет найти себе другую жизнь и крепко держаться за нее, ни за что не оставаться одному.
— Больше, чем что-либо другое много виденное, — ответил Роб. Он хотел сказать «слышанное», но он ведь видел жизнь Рины, жизнь всех остальных обитателей этого дома. Главное, видеть пришлось очень уж долго. Он решил, что слово сойдет.
— О господи! — сказала она. И заставила себя усмехнуться: — Наконец-то я испила чашу страданий до дна. — Она двинулась к двери.
Роб почувствовал, что так просто отпустить ее невозможно; сам не понимая, зачем ему понадобилось делиться с ней и откуда у него взялась уверенность, что она воспримет его сообщение как драгоценный дар, он сказал: — А у нас будет ребенок.
Рина не дрогнула. Она кивнула в знак благодарности и вышла.
5К десяти вечера все разошлись, только Тори Брэдли еще сидел на веранде с Кеннерли и Евой (Рина, впервые на памяти остальных, извинилась и пошла спать в девять часов); Роб отправился на кухню, где кончала уборку Сильви, взял кусок торта и стакан молока и сел за большой стол, стоявший посередине, не в силах от усталости думать. Он медленно ел торт, а утомленная Сильви, покряхтывая, двигалась по кухне; время от времени она разражалась короткими тирадами, то ли обращаясь сама к себе, то ли в пространство. Роб не прислушивался.
Наконец она остановилась у раковины, уставилась издали на Роба, ожидая, чтобы он поднял глаза, и, не дождавшись, сказала: — Слушай, когда ж они наконец пойдут спать?
Роб взглянул на нее. Глаза, набрякшие от усталости, губы распущены. — Иди домой, — сказал он. — Ты и так бог знает сколько работы провернула.
— Она меня остаться попросила.
— Кто?
— Мисс Ева.
— Где остаться?
— Где, где? Здесь, конечно. Разложу тюфяк и лягу, как только все угомонятся.
Роб решил, что старый порядок остается в силе — Грейси и Грейнджер обычно ночевали дома у Сильви, — и спросил: — А Грейнджер уже ушел к тебе?
— Будто не знаешь? — сказала Сильви.
— Я очень мало что знаю про здешние дела, — сказал он с улыбкой, однако не совсем в шутку.
— Он поехал на твоей машине встречать мисс Мин.
А Роб и забыл. Кейт Таррингтон спросила его в конце дня, нельзя ли, чтоб Грейнджер отвез ее на станцию, за шесть миль отсюда, встретить поезд из Роли (она позвонила Мин о случившемся, и, как ни странно, Мин решила приехать). Роб улыбнулся Сильви. — Наверное, отдохнуть захотела. (Когда школа закрылась на лето, Мин поступила на работу в библиотеку, в отдел генеалогии.)
Сильви тоже улыбнулась. — Отдохнуть, как же! Она готова шею свернуть, только б на тебя лишний раз полюбоваться.
— Тогда я замру, чтоб облегчить ей это дело.
Сильви рассмеялась, но сказала: — Если у тебя есть мозги в голове, беги отсюда бегом. Она еще тебя подцепит.
— Меня уже подцепили, — сказал Роб.
Сильви подумала. — Это мисс Рейчел, что ли?
Роб вгляделся ей в лицо, нет, никаких признаков насмешки. — Да, — сказал он.
Сильви взяла влажную тряпку и еще раз протерла край раковины. Сквозь эмалевую краску местами проступала ржавчина — все ее работа. Она осторожно расправила тряпку, повесила сушиться и сказала: — И чем это она тебя держит? — Лицо ее, несмотря на крайнюю усталость, по-прежнему оставалось непроницаемым.
Большую часть из того, что знал Роб о своем тело — о его мужании и возможностях, — он узнал от Сильви. Купанье в ванне, мокрая ладонь, веселый смех; обрывки сведений, которые она сообщала ему, как только Рина и Ева выходили за дверь, о своих ухажерах, о заглянувшем на огонек приятеле, который провел с ней всю предыдущую ночь, так, что она вконец умаялась. Вайсларс Харгров — Роб даже вспомнил его имя: низенький темный человечек, который, поджидая Сильви, вечно торчал у черного крыльца, — лет пятнадцать назад это было. Потом он исчез, как все ее ухажеры. Его выпускной вечер — ночь, мягкая постель Сильви, золотая рыбка Монетка в аквариуме, темнота, насыщенная опасностями, темная Флора над ним… Все так, но вот сегодня Роб не мог понять, что кроется за ее вопросом — благожелательное любопытство, попытка пошутить с усталости или поиск оружия, которое можно будет использовать против него? Он подумал и решил подковырнуть ее. — Причинным местом, — сказал он. — Понимаешь или объяснить?
Не вникнув в его слова, Сильви кивнула, когда же до нее дошло, она опустилась на табуретку у раковины и застыла. Роб допил молоко, вытер рот, а она все смотрела на него и думала о чем-то. Затем, встретившись с ним взглядом, спросила: — Это кто ж тебя научил?
— Ты про что?
— Что Рейчел…
— Кто чему меня научил?
Сильви сказала: — Гадости говорить. Я тебя этому не учила.
Роб сказал: — Извини меня!
Она прямо посмотрела ему в глаза. — Поздно.
Он подождал немного, потом огляделся по сторонам. — Торт еще остался?
— Сам доставай, — сказала она. — Только что ведь говорил, что я много работы провернула.
Роб сделал еще один заход. — Ну, пожалуйста, Сильви! Я умираю от усталости.
— А я уж померла, — сказала она. — Сиди и жди, пока твой негр привезет сюда Минни; пусть они вдвоем тебе прислуживают.
Ева спросила: — Что-нибудь произошло?
Оба обернулись. Она стояла в дверях, держась одной рукой за косяк.
Роб ответил: — Нет, мама. Просто решили передохнуть. Присоединяйся к нам. Здесь прохладнее.
Она быстро вошла в кухню и села.
Сильви встала. — Мисс Ева, есть хочешь?
Ева подумала. — Пожалуй, да.
Сильви занялась ее ужином — достала чистую синюю тарелку, Евину любимую, положила на нее куриную грудку, половину большого помидора, холодный картофельный салат, достала из духовки еще теплые булочки, разрезала их пополам и намазала маслом.
Прежде чем она успела поставить тарелку перед его матерью, Роб спросил: — Как ты? Будешь держаться?
Она подумала. — Когда?
Он решился: — Сейчас и в будущем?
— Похороны завтра в три — мы договорились насчет этого уже после того, как ты с веранды ушел. Думаю, что на это время меня вполне хватит. Ну а дальше… — Она замолчала и повернулась к Сильви. — Дальше посмотрим, верно, Сильви?
Сильви сказала: — А что еще делать. Чего тебе палить?
— Молоко у нас есть?
— Целое ведро.
— Налей мне стакан, пожалуйста.
Сильви подошла к леднику, налила в стакан густого молока и поставила его на стол перед Евой рядом с полной тарелкой. Ева поблагодарила ее и сказала: — Ты ведь не уйдешь домой?
— Я ж обещала, не беспокойся, — ответила Сильви, усаживаясь на табуретку.
Ева подцепила на вилку листик салата, с трудом проглотила и, обратись к Робу, сказала: — Если ты обо мне волновался, можешь успокоиться. Я просто устала. Умереть я не умру, не сомневайся. — Она пригубила молоко. — А вот как жить буду, то есть что буду делать, этого я тебе сказать не могу.
— Приезжай в Ричмонд, — сказал Роб и дотронулся до ее холодной руки, — приезжай к нам с Рейчел.
Ева помолчала. — Может, и приеду, — сказала она.
— Поехали вместе в воскресенье. Зачем тебе оставаться здесь? Рина и Сильви покараулят крепость, пока ты переведешь дух — правда, Сильви?
— Конечно. И Рину с собой забери. Я здесь одна управлюсь.
Ева внимательно посмотрела на него. — Не торопи меня, — сказала она. — Здесь я могу дышать — пока что, по крайней мере, могла. А в другом месте, глядишь, и задохнусь.
— Там буду я, — сказал Роб.
— Я считала, что ты в любом случае вернешься сюда.
— О нет, — ответил Роб. — Кто это тебе сказал?
— Папа, прошлым летом. После того как вы с Рейчел уехали, он сообщил мне, что ты выразил желание получить старый кендаловский дом, и он тогда же решил оставить его тебе.
— Не совсем так, — сказал Роб, — это была его затея.
— Но ты ведь обещал ему, — сказала она.
Он забыл о своем обещании, забыл, что солгал тогда, чтобы успокоить старика. Неужели мать знает? — Что обещал? — спросил он.
Она все знала. — Переехать туда, привести дом в порядок и взять на себя заботу обо мне.
Впервые с детства Роб ощутил леденящий страх (он не был трусом и давно уже не ставил этого себе в заслугу — не трус так не трус, что тут особенного!). «Вот оно! Дождался!» — подумал он.
Не успел он еще собраться с мыслями, не успел решить, — нужно ли ему еще внимание матери, не опоздала ли она с этим? — как вмешалась Сильви. — Помогай ему бог! — пробормотала она себе под нос, но получилось, будто сказала во весь голос.
Ева посмотрела ему в глаза и вдруг расхохоталась.
Сильви за ней — тоном выше.
Робу удалось состроить улыбку, но она получилась бледная и натянутая.
Ева прожевала кусочек булочки, проглотила и, все еще улыбаясь, спросила: — А чем уж так хорош Ричмонд?
Ему захотелось ударить ее. Горячее желание причинить боль поднялось откуда-то из глубины. Он попытался охладить его, но не справился с собой и выпалил: — Главным образом тем, что тебя там нет.
Евина улыбка стала шире, обозначилась резче. Она на глазах стремительно молодела — такой он помнил ее с самого раннего детства, когда она порой в растерянности склонялась над ним, у него ища ответа и помощи. Но сказала она: — Это правда, меня там нет. И никогда не будет, так что можешь спать спокойно.
Сильви дважды прищелкнула языком. — Срам какой! — сказала она неизвестно в чей адрес, понимая, что обоим наплевать.
Роб сказал: — Извини! День такой трудный. Я ужасно устал, мне не до разговоров.
Ева сказала: — Некоторые десятилетиями устают, однако язык не распускают, — все еще с улыбкой на лице.
Тогда улыбнулся и он. — Я воспитываю в себе это качество. Вот этим и хорош Ричмонд — я кое-чему учусь там.
— Например? — сказала Ева.
— Нисколько с детства не изменился, — сказала Сильви, — такой же дурак.
Роб сказал: — Тому, чему меня не научили в детстве. Любить свою жену, надеяться, что у меня будут дети. Тому, что…
Лицо Евы потемнело и нахмурилось. Она положила руку ему на запястье. — Может, прекратим? — Она даже побледнела от негодования.
Сильви спросила: — Чего прекратим?
Роб молча ждал.
Евин гнев ушел в слова. Она сидела потерянная, пристыженная, чувствуя, что надо объясниться, и не зная, как начать. — Я хотела сказать, что устала. Устала больше, чем думала. Знаешь, Сильви, ровно двадцать лет я живу уставшая.
— Будто я не знаю. — Сильви встала, чтобы убрать тарелку.
Ева посмотрела на Роба. Ее рука так и лежала на его руке, и она легонько похлопала по ней; волосики светлее, чем у нее на руках — краска, разбавленная Форрестом. — Но это отнюдь не значит, что я вправе заставлять отдыхать кого-то еще.
Он подождал — пусть почувствует, что ее извинение принято, — затем высвободил запястье и прикрыл ее руку, исчезнувшую под его ладонью. — Ты совершенно права. Отнюдь не значит. — Он посмотрел ей прямо в сухие глаза, которые напряженно старались удержать его. «Впервые в жизни, — подумал он, — она мне правится и только».
— Это вы кому-нибудь другому расскажите, — сказала Сильви. — А ну выметайтесь — дайте мне хвост протянуть.
Все трое рассмеялись.
6Роб сидел один на веранде и ждал Грейнджера. Ева прямо из кухни ушла спать; он сказал ей, что посидит немного с дедом, а потом и сам ляжет. У кровати покойника горела керосиновая лампа, давая много тепла и мало света (мистер Кендал так и не позволил провести в свою комнату электричество); Роб постоял с минуту рядом с застывшим стеариново-бледным дедом, которого утром, пока он окончательно не окоченел, переодела, убрала и причесала его мать. Он всегда знал, что с покойником следует попрощаться; этого, казалось, ожидала от него даже голова, высоко подпертая валиком — тем самым, с которого он в течение двадцати лет управлял и этим домом, и жизнями людей, обитавших в нем. Но не моей жизнью, сказал себе Роб. Он не испытывал ничего, даже облегчения от того, что этого человека больше нет, — что уж там говорить о ненависти или торжестве, хотя эти чувства были бы оправданы и вполне заслужены. Он крепко стиснул кулаки, раз и еще раз, вонзая ногти в мякоть ладони, надеясь вызвать в себе боль или радость утраты. Ничего! Старик с мирным лицом в парадном черном костюме спокойно лежал на кровати, на которой проспал всю жизнь. Роб еще больше привернул фитиль, оставив едва заметный огонек — всенощное бдение, — и вышел на веранду. Он уселся в старую зеленую качалку, где провел столько бездумных часов, примостившись на коленях у Рины, которая, покачиваясь, почесывала длинными пальцами его коротко стриженную горячую головенку.
Стало прохладнее — шло к одиннадцати, — и опять он чуть было себя не укачал, как вдруг из-за дома показались светящиеся фары, и машина въехала во двор — Грейнджер. Нужно встретить его, сказать, чтобы он не ходил в кухню, где уже расстелила свой тюфяк Сильви.
Это были Грейнджер и Мин. Она ждала около машины, пока он не подошел совсем близко, и сказала: — Сейчас позднее, чем я думала, Роб. Прошу прощенья. Мама сошла у нашего дома, а я попросила Грейнджера довезти меня до вас — мне хотелось повидать твою маму.
— Она уже легла.
— Как она, Роб? Ничего?
— Думаю, что ничего, — ответил он. — Никто еще не знает, а я меньше всех. Для меня она вообще загадка.
— Ну уж не говори, — сказала Мин.
Роб рассмеялся. — Сразу же возражать. Я думал, ты достаточно выросла, чтоб отделаться от этой привычки.
— Увы! — сказала Мин. Она обернулась к Грейнджеру, который стоял поодаль, сливаясь с темнотой, ожидая дальнейших распоряжений. — Спасибо, Грейнджер, Я дойду до дома пешком. Сейчас уже не так жарко.
Роб сказал: — Одну минутку, Мин! Грейнджер, Сильви спит в кухне. Мама просила ее остаться. Она предложила тебе переночевать у нее дома, говорит, что постель чистая и ты можешь ею воспользоваться. Поезжай на машине — только запри ее потом — и будь здесь и семь часов: завтра у нас много дел.
Грейнджер ничего не ответил.
— Что-нибудь случилось? — спросил Роб.
Грейнджер двинул плечом. — Мне нужно поговорить с тобой, — сказал он и повернулся, чтобы идти.
Роб сказал: — Мин, я провожу тебя домой, подожди секунду.
Мин сказала: — Буду благодарна. — Потом она ступила на подножку и присела на крыло машины, не обращая внимания на пыль.
Роб последовал за Грейнджером, который остановился у живой изгороди, куда не достигал слабый свет лампочки, горевшей на заднем крыльце. Подошел к нему почти вплотную и спросил: — Ты, наверное, устал не меньше моего?
Грейнджер ответил: — Нет, я не устал.
— Тебе, может, денег нужно?
— Что? Нет, не нужно.
Роб сказал: — Ну, тогда увидимся в семь утра.
Грейнджер сократил расстояние между ними еще на шаг. Чистый крепкий запах, похожий на запах хорошо просушенного сена, огораживал его, как стеной. — Ты разговаривал с мисс Рейчел?
— Часа три назад. Мне казалось, я тебе сказал.
— Нет, не говорил. А я ведь ждал.
— Она приедет завтра двенадцатичасовым поездом. Можешь ее встретить.
— Мисс Рейчел… — сказал Грейнджер. — Значит, приедет одна мисс Рейчел?
Тут Роб вспомнил. — Насколько я знаю. По крайней мере, в восемь часов вечера она была еще в одиночестве.
— О Грейси ни слуха ни духа?
— Грейнджер, я не спросил, но она бы сама сказала.
Томительное мгновение Грейнджер стоял на месте, потом отступил, словно волной отброшенный безразличием, которое так и рвалось из Роба. — А может, и не сказала бы, — проговорил он, — если она так же много думает об этом, как ты.
Роб сказал: — Нет, она не такая. Она лучше меня. Я ж тебе говорил, что очень устал, и причины ты знаешь.
Грейнджер кивнул: — Слыхал.
Роб молчал, надеясь, что злости Грейнджера надолго не хватит. И внимательно вглядывался в его лицо — возможно, он ослышался или чего-то не понял; возможно, Грейнджер вовсе не собирается уходить от него, предварительно высказав ему все, что о нем думает, припомнив все, что слышал и чему был свидетелем. Но хотя Грейнджер стоял лицом к дому и к свету, прочесть выражение его лица Роб не смог — зеркало, упорно отказывающееся что-либо отражать. И тогда он сказал то, с чего по всей справедливости следовало начать: — Я попрошу у тебя прощения, Грейнджер.
— Сейчас или когда? — справился Грейнджер.
— Сейчас. Прямо сию минуту. — И прибавил про себя: «Я спас свою жизнь». Он подразумевал душевное равновесие, возможность жить с собой в мире — и тут он был прав.
Понял это и Грейнджер. У него хватило такта не поблагодарить Роба, не обмолвиться и словом об этой минуте, которую ни один из них не забудет до конца своей жизни. Он сказал лишь: — Заеду за тобой утром, как обещал, — затем снова сделал шаг к Робу и прибавил уже шепотом, со смешком в голосе: — Ты мисс Минни прямо домой веди, не задерживайся.
Роб ответил: — Таково мое намерение.
— Она не прочь бы задержаться.
Роб сказал: — Успокойся, — и ткнул его слегка в живот кончиками крепких прямых пальцев.
Грейнджер сказал бы наверное: «Уже успокоился!» — слова навертывались ему на язык, не будь у него в жизни осложнений, уладить которые было не в силах Роба. Вместо этого он сказал: — Постараюсь.
Роб повернулся и пошел назад, Грейнджер за ним.
Мин поднялась им навстречу.
Грейнджер сказал: — Спокойной ночи, мисс Минни. Приятных снов.
— Спасибо, Грейнджер, — сказала она.
7Подходя к дому Мин, Роб убавил шаг и сказал: — Не стоило тебе проделывать ради этого такой путь. О его смерти молились. Никто не горюет.
— Кроме твоей мамы, — возразила Мин. — Я приехала посмотреть на нее.
— Тогда ты зря потратилась на билет, — сказал Роб. — Не увидишь ни слезинки, она не дрогнет, как моя рука. — Рука, которую он вытянул вперед в теплой тьме, была совершенно тверда.
Мин сказала: — Слезы можно увидеть на любом перекрестке. Я приехала посмотреть на выдержку.
— В каких целях?
— Общеобразовательных, не забывай, что я гуманитарий.
— Этого я не забываю. И чем ты сейчас занимаешься?
— Вырабатываю выдержку, как я уже сказала.
— Ты что, книгу пишешь? — Он остановился и посмотрел с улыбкой на нее.
Мин тоже остановилась, однако разглядеть выражение его лица не смогла. — Нет, просто живу.
— И это трудно? — спросил Роб.
Она кивнула. — В одном отношении — да.
— В каком отношении?
— Тебе правда интересно или ты спрашиваешь от скуки?
— А это имеет значение? — спросил Роб.
— Имеет, — сказала Мин. — Если ты интересуешься, я отвечу. Если болтаешь языком, пожелаю тебе спокойной ночи. — Они уже подошли к дорожке, которая вела к ее дому. Лампа на веранде была включена, и одно из окон наверху слабо светилось.
— Твоя мама уже пошла спать.
— Мы можем посидеть на веранде, — сказала Мин, — …если ты интересуешься. А нет, так пойду спать, я устала. — Она тоже улыбалась, Роб видел ее лицо.
— Ладно, — сказал он.
Тихонько ступая по дорожке, она привела его на веранду — старые зеленые качалки стояли и там; Роб уселся в дальнюю, а Мин задержалась на ступеньках, увидев мать у одного из верхних окон.
— Это мы с Робом, мама, — сказала она, — сидим на веранде. Не бойся, я не просплю завтрака. — Кейт Таррингтон выразила свое согласие, и Мин повернула выключатель, потушив лампочку. Потом она подошла и села на расстоянии вытянутой руки от Роба, только он руки не протянул, даже не подумал об этом. Он молчал, давая ей время обдумать свой ответ. Наконец она сказала: — Труднее всего одиночество. Я никогда не хотела его; и вот получила — полной мерой.
— Ну как же не хотела. Я своими ушами слышал, как ты говорила совсем обратное, — сказал он любезным тоном.
— Когда это было?
— На нашем выпускном вечере, помнишь, мы с тобой стояли на берегу озера, у самой воды?
— Помню, — сказала Мин. — У меня было подозрение, что забыл ты.
Роб сказал: — Нет, не забыл. Тогда я подчинился твоему желанию. Понял, что ты не шутишь.
— Да, я не шутила, — сказала Мин, — но только в тот момент. В тот момент ты был ужасен.
— Но, по крайней мере, честен.
— Честен в чем?
— Когда говорил, что мне нужна твоя помощь.
— Помощь тебе была нужна не больше, чем Христу на небесах. Через все годы ты прошел победителем, Роб.
— Если это все, что ты вынесла из нашего разговора, значит, ты ровным счетом ничего не поняла и не увидела. Мало кому бывает так худо, как мне тогда.
— Из-за матери?
— Очевидно, кое-что ты все-таки себе уяснила.
— Ничего я не уяснила, — ответила Мин. — Все мои мысли были сосредоточены на себе — ни на что другое у меня просто времени не оставалось. Нет, просто как-то раз твоя мама усадила меня рядом с собой и рассказала историю своей жизни — незадолго до твоей свадьбы, четыре года тому назад.
— О своем замужестве? Обо всем?
— Обо всем.
— А меня она поминала?
— Мимоходом, — сказала Мин. — Вот так я узнала, что в ее жизни ты присутствуешь мимоходом. Тебе хуже, чем мне, всегда было хуже. — О Евиной просьбе отбить Роба и удержать всеми доступными средствами она умолчала.
— Сейчас мне лучше, — сказал он. — Я почти вылечился. — Сказал так, что трудно было понять, шутит он или говорит серьезно. Роб вытянул руки прямо перед собой в темноту, как будто надеясь получить то, чего ему еще недоставало. Подержал их так какое-то мгновенье, а затем опустил себе на колени и опять стал медленно покачиваться.
Лампа, горевшая в холле, и фонарь на углу давали возможность Мин разглядеть выражение его лица. Она этой возможностью воспользовалась. Он сидел лицом к улице, спокойный, немного усталый. Никого обидеть он не хотел, просто сказал правду — да он и на самом деле выглядел неплохо. Этот человек (двадцати пяти лет от роду, ничем не лучше любого своего сверстника в округе, к тому же замаранный всем, что ему удалось ухватить, соприкасаясь с чужими жизнями, отнять ради удовлетворения собственных эгоистических потребностей) всю жизнь был предметом ее желаний. Собственно, одного-единственного желания, не притупившегося после того, как в течение восьми лет она старательно подавляла его, бежала от него. Что же делать? — заговорить или ждать, пока он повернется и посмотрит на нее? Она сказала: — Тебе нравится твоя работа, — утверждение, а не вопрос, хотя ответа она не знала.
Роб неспешно обдумывал ее слова, как всегда испытывая удивление: а что тут, собственно, думать — ему могла поправиться какая-нибудь собака или продавщица в магазине, какое это имеет значение? — В общем-то, она мне помогает, — сказал он. И тут же пожалел — сейчас она начнет разглагольствовать на эту тему, и опять ему придется сделать ей больно. Ладно, пусть ведет разговор, как хочет.
Она не отстала: — А что еще?
Он взглянул на нее в страхе, который хотел замаскировать удивлением.
— Что еще тебе помогает? — сказала она. — Ты же говоришь, что излечился.
— Просто я сказал, что мне теперь лучше. Ты знала меня, когда я был в довольно-таки жалком состоянии.
— Но что-то ведь помогло?
— Многое, Мин.
— Вот я и прошу тебя сказать — что.
Роб внимательно смотрел на нее. До сих пор она казалась ему серьезной, как в детстве, — прилежная девочка, с головой, вечно занятой какими-то проблемами, решение которых доставляло ей радость, пусть мимолетную, и вдруг увидел, что она в полном исступлении — отвергнутая, с ущемленным самолюбием. Такой он ее не знал — новая сигнальная вспышка угасающего костра. Но никаких сигналов от нее он не примет. Однако от усталости, от нежелания говорить и еще потому, что Мин по-прежнему была прямо у него пород глазами, он продолжал сидеть и смотреть на нее, пока ему не стало ясно, что предлагает она ему нечто вполне заурядное, то единственное, как учил его недолгий жизненный опыт, что только и норовят предложить ему женщины — окружить его заботой и лаской; сколько подобных предложений получил он уже за свою короткую жизнь: от Рины, от Сильви даже, Хэт Шортер, Рейчел. Он вспомнил Полли, поставившую себя в полную зависимость от его отца. Деллу в темной комнатушке, ее широкую одинокую кровать. У каждой были свои беды, и все они хотели, чтобы он принял в них участие, призывали его (все, кроме не нуждавшейся ни в ком Евы, которая и пальцем не пошевелила, чтобы кого-то позвать, да еще Грейси, вечно дразнящей Грейнджера). Он отозвался одной Рейчел, вернее, пытался отозваться — вчера во время их медленного соития, лишенного всех преград и, следовательно, чреватого опасностью. Он не понимал, почему это так, и был не из тех, кто доискивается причин; он просто чувствовал, что сделал правильный выбор, решив вложить всю силу, имеющуюся в его худощавом теле, в один загадочный сосуд — девушку по имени Рейчел, темпераментом никому не уступающую, так что ни на кого другого у него уже сил не оставалось — ни на Рину, ни на Грейнджера, ни (на удивление!) на Еву. Ни на Мин, сидящую перед ним. Он улыбнулся и сказал: — Я отвечу тебе, Мин, — я любим.
— Любим ты был всегда.
— Может быть, — сказал Роб. — Но сейчас это дает мне счастье.
Помолчав некоторое время, Мин сказала: — Ты не против, что я так пристаю к тебе?
— Сделай одолжение, — сказал он. Но немного погодя спросил: — Ты имеешь в виду — сейчас или в будущем?
— В будущем, — ответила она.
— Тогда возражаю, — сказал он. — Лучше не надо. Это нас обоих до добра не доведет.
Она снова помолчала. Затем рассмеялась, с удивлением обнаружив, что смех ее звучит вполне естественно. — Раз так, не надо, — сказала она.
Роб сказал: — Тебе же лучше будет, — и тоже рассмеялся. — Ты себя просто не узнаешь.
— Господи, хоть бы! — сказала Мин. И это их немного отрезвило.
8Устав после тяжелого дня (четыре часа в жарком, душном вагоне, похороны, толчея в доме), Рейчел поднялась наверх раньше Роба и до его прихода успела уснуть и увидеть сон — во сне она лежала на спине на той же кровати, только кровать находилась глубоко под водой, а откуда-то сверху на нее смотрела темнокожая женщина (может, и Грейси? лица разглядеть она не могла) и что-то ей кричала, только слова разобрать было невозможно. Рейчел подумала во сне: «Что бы она ни накаркала, мне не страшно», — и казалось, ей действительно ничто не грозит. Под водой можно было дышать, а можно было и задержать дыхание и часами лежать с закрытыми глазами — когда-нибудь темнокожая женщина да исчезнет. Во сне Рейчел была счастлива — почти так же, как в жизни, как обязательно будет счастлива в жизни. Скоро. С помощью Роба.
Он пришел в половине одиннадцатого, ступая так тихо, что Рейчел проснулась, только когда он стал открывать окно. Тогда она выбралась из глубины сна и увидела Роба; слабый свет от многих источников — уличного фонаря, луны, фар проезжающих машин — проникал с улицы в комнату и освещал его — он стоял у окна, совершенно голый, повернувшись к Рейчел боком. Совсем еще юный, всегда казавшийся ей выше, чем был на самом деле, правая рука лежала на ссутуленном левом плече, вес, казалось, полностью переместился на левую ногу. Он был, по-видимому, погружен в свои мысли, отключен от всего остального, и она воспользовалась этим, чтобы хорошенько рассмотреть его — это удавалось ей нечасто: голый он обычно не бывал в состоянии покоя. Прошло довольно много времени, а он продолжал стоять. Рейчел наслаждалась зрелищем, которое он — сам того не ведая — дарил ей. Она не знала его мыслей, и тем радостней у нее было на душе: частица жизни, заключенная в определенную форму (совсем особенную, со своими достоинствами и недостатками) пробилась сквозь толщу окружающего мира и предстала перед ней, предназначенная именно ей, как раз в тот момент, когда она, замирая от страха, почти укрепилась в уверенности, что никто никогда не придет или придет, но не тот, или не вовремя. Она прошептала: — Добрый вечер!
Он не повернулся.
— Добрый вечер!
Он стоял на месте, не обращая на нее никакого внимания.
Она достаточно хорошо знала его и потому оставалась спокойной. Он здесь, он мой, просто он хочет ослабить напряжение, разве ему нужен кто-то, кроме меня? Но спокойствие ее было хрупким и улетучивалось с каждой секундой. Вот сейчас он повернется и скажет, чтобы я уезжала без него. Куда уезжала? Подальше. Она крепко сжала кулаки. Это же безумие какое-то! Окликни его, назови по имени. Она громко позвала: — Роб!
Он остался стоять, как стоял, только голову слегка повернул.
— Добрый вечер! — повторила она.
Он потряс головой. — Не такой уж добрый.
— Мама?
— Все.
— По этой причине я и приехала из Ричмонда.
— По какой причине?
— Я думала, что тебе будет тяжело.
— Ты не ошиблась. — Продолжая смотреть на нее сквозь мрак, Роб сказал после недолгого молчания: — Только скажи на милость, почему ты решила, что твое присутствие может помочь мне? Каким образом?
Она понимала, что основная тяжесть сегодняшнего дня легла на него, и хоть и допускала, что с тех пор, как они расстались, он успел каким-то образом по отношению к ней измениться, сказала все же: — Я думала поддержать тебя. Развеселить немного. Я знала, что все тут будут очень уж постными и торжественными.
— Так давай посмеши меня, — сказал Роб.
Она молчала.
— Ну, скорее.
— Ладно, — сказала она. — Все, что у меня есть, — это моя теплая отзывчивая кожа, я привезла ее тебе. Она ждала тебя. Насладись же ею.
— Говори тише, — сказал он, до этого она не понижала голос.
Она прошептала: — Насладись! — и коротко рассмеялась.
Он повернулся к ней.
Когда они немного остыли и Рейчел натянула на себя простыню, Роб сказал: — Как ты думаешь, что ждет нас?
— Сон без сновидений.
— Нет, не сию минуту, а дальше, в будущем?
Рейчел повернулась на спину — до этого она лежала на боку, лицом к нему — и устремила, как и он, взгляд в потолок. — Ну, обычная жизнь.
— Что значит обычная?
— Хотя бы такая, как у нас с тобой, как мы жили последнее время, — жизнь людей, решивших вместе коротать век, у которых всё пополам, и горе и радость; а потом, может, у них дети пойдут и их на задний план оттеснят.
Роб промолчал.
— Чем плохо?
— Слишком что-то просто все у тебя получается. Двоим трудно, что уж там говорить о четверых, о шестерых — возьмем хотя бы мою мать, твоего отца, детей, которые могут появиться на свет. Откуда нам знать, как со всеми управиться. — Он по-прежнему не отрываясь смотрел в потолок, на провод электрической лампочки, висевшей в центре его, — лишенный цвета шнурок, уходящий в никуда.
Рейчел сказала: — Мне кажется — и я думаю, что, оглянувшись на недавнее прошлое, ты согласишься со мной, что Рейчел не хуже твоего знает, почем фунт лиха.
Он тщательно взвесил ее слова, как будто хотел высчитать, справедливости ради, точный вес всего пережитого ею и размер заслуженной награды. Потом повернулся на правый бок и посмотрел на вычерчивающийся в темноте профиль. — Да, пожалуй, знает.
Теперь повернулась и Рейчел; их чистое, горячее дыхание встретилось и смешалось. — Но она — это же я, — сказала она. — Рейчел Мейфилд, урожденная Хатчинс. Я вверила тебе свою жизнь. И буду верна тебе до конца дней. Никто из тех, с кем ты был близок до сих пор, не может сравниться со мной в силе духа или в любви к тебе. Пойми — ты можешь во всем полагаться на меня. Ты меня еще не знаешь, ты даже не мечтал о том, что найдешь во мне.
Луна передвинулась куда-то, машины больше не проезжали. Он перестал видеть ее. Он вгляделся — кромешная тьма и пустота, хотя он знал, что она рядом. Каждые пять-шесть секунд ее дыхание касалось его щеки, и голос был ее, хотя в нем слышалось исступление, которое он угадывал в ее прошлом, но никогда не замечал прежде — некая грань безумия, одной лишь Деллой до сих пор воспринимавшаяся как озарение — способность видеть настоящее и будущее, талант познания, свыше, ниспосланный девочке из Гошена, штат Виргиния, в награду на годы неутомимых попыток понять силы, движущие миром, — тем миром, по которому он едва скользнул взглядом из равнодушия и от отсутствия смелости. Заслуженная награда! И достойный приют для плода любви (ребенка, который может обойтись непомерно дорого); у нее найдется и терпение, чтобы вымаливать у жизни ее дары — вырывать их, если до этого дойдет — и дорожить ими. В общем, жить обычной жизнью!
Рука дотронулась до его подбородка, скользнула к горлу, прошлась по затылку и нежно двинулась вниз.
Роб поддался ласке и нежно прижал ее к себе. Откуда было ему знать — а она не отстранилась бы, даже зная, что надвигается на них, дыша холодом; мог ли он подумать, что ровно девять месяцев спустя ее убьет рождение ребенка, зачатого в момент этого чудесного соития.
9Грейнджер проснулся задолго до рассвета, лежа на спине в Сильвиной запасной кровати — в примыкающем к большой комнате тесном закутке без двери, без воздуха, без света, так как слабый свет ночника, стоявшего у ее постели, не доходил сюда. Он крепко уснул около полуночи, не успела голова его коснуться подушки, но сейчас, едва открыв глаза, понял, что это уже все. Придется ждать утра и пробуждения Сильви, мерно посапывавшей в десяти шагах от него. Он лег не раздеваясь — только расшнуровал ботинки и отстегнул воротничок, — так что часы были при нем. Грейнджер тихонько вытащил их из кармана в слабой надежде прикинуть, сколько времени ему остается ждать (судя по густоте воздуха, было около пяти); но хотя стальное тикание было единственным звуком на много миль вокруг, разглядеть стрелок он не смог, не видел даже циферблата. Он поднес часы почти вплотную к глазам, так и сяк повертел головой и часами, надеясь поймать какой-нибудь заблудившийся лучик света. Все напрасно, непроницаемая тьма окружала его. Вполне могло быть и два часа, и если так, ему предстоит лежать на спине четыре часа, вдыхая спертый воздух (Сильви не оставляла в окне даже щелочки), и думать о своих делах.
Что ж, ему не привыкать — последние годы он частенько просыпался среди ночи. И, проснувшись, сразу же повторял в уме то, что сказал ему много лет назад мистер Форрест: «Никогда не думай ни о чем серьезном в темноте, лежа на спине. Если проснешься встревоженный или напуганный сном, не теряйся и попробуй пошевелить мозгами; вспоминай все, чему тебя учили, перечисли в уме штаты, главные предметы экспорта разных стран или повторяй стихи, какие знаешь. Только никогда не молись ночью — не пройдет и пятнадцати секунд, как ты впадешь в отчаяние, не говоря уж о том, что разгневаешь бога». В течение многих лет номер проходил; он следовал совету, и все было хорошо: припоминал языки индейских племен Северной и Южной Америки, крупные сражения Гражданской войны, в хронологическом порядке и по числу потерь, но с годами случилось так, что все его книжные знания — и те, которыми он дорожил, и никчемные, — стали казаться ему обременительными и вредоносными. Теперь, в тридцать шесть лет, оказались вдруг под угрозой запасы знаний другого порядка, приобретенные когда-то от мисс Винни, мистера Форреста, мисс Хэт, от капитана его части во Франции, и не только потому, что выяснилась их ложность, а главным образом оттого, что в каждом слове присутствовали, как ему казалось, какое-то жульничество, подленькая ухмылочка. Да и чему, собственно, учили они его, кроме: «Держись прилично, следи за собой, не раскисай, будь всегда под рукой, тогда мы станем тебя любить и поддержим»? Он любил их всех и слушался, и они действительно поддержали его в жизни — помогли стать тем, чем он был вот сейчас, — человеком средних лет, проводящим ночь в жаркой негритянской лачуге, вынужденным ждать утра, когда невежественная женщина, с кожей куда более черной, чем у него, встанет наконец, откашливаясь и отплевываясь, накормит свою старую собаку и поедет с ним на машине обратно в дом хозяев — там на кухне он сначала поможет ей печь оладьи и готовить завтрак для тех, кто поддерживал его в жизни, а затем повезет двоих из них (самых молодых и самых славных) по извилистым дорогам в Ричмонд, где его радостно встретит строгое дремотное безмолвие собственной чистенькой комнатушки.
Все эти рассуждения заняли у Грейнджера минут десять, не больше, но следом пришла и спасительная мысль: «А кому дано больше?» Иные речи он слышал только от Грейси, ни от кого другого (он не сегодня догадался, что именно поэтому неустанно разыскивал ее повсюду); а говорила она одно и то же при каждом приезде и отъезде, укладывая чемодан и распаковывая; об этом, красноречивей слов, говорил ее последний отъезд; то же самое (теперь-то он понял) кричала она, юродствуя, когда он впервые увидел ее на церковном дворе в Брэйси. «Я буду жить, как хочу, — понятно! С тем, кто может помочь мне, я немного поживу! Буду твоя, пока ты мне помогаешь. И уйду в тот же день, в тот же час, когда у тебя иссякнет запас этой самой помощи! Чего я не стану делать — так это врать. А нужно мне от жизни вот что — чтоб меня вконец измочалило, сожгло дотла (и чем скорее, тем лучше!), пусть от меня не останется ничего: ни мокрого пятна, ни клочка черных волос, ни косточки, чтобы похоронить!»
Может, Грейси и была права; может, из тех, кого он знал, она больше всего урвала от жизни. Чего больше? Скажем, веселья, уменья быстро найти себе дом. А что такое дом? В общем, покой. Так ведь все там будем. Впервые за несколько лет Грейнджер вспомнил историю загадочной Покахонтас. Интересно, помнит ли он еще конец и сможет ли прочитать в уме, шевеля губами: «Она умерла от разбитого сердца под чужим небом, вспоминая зеленые леса восточной Виргинии, с ее богатыми рыбой реками, помня, что от свежих струй этих потоков ее отделяют тысячи миль неустанно катящего свои соленые волны океана, у края которого томится ее душа».
Он мысленно пожелал Грейси удачи и спокойного сна; почувствовал, что, может, и самому ему удастся заснуть ненадолго, во всяком случае, успокоиться.
Но тут Сильви проговорила что-то хриплым голосом, очевидно, во сне.
Грейнджер приподнялся на локте и прислушался: он верил, что во сне человек говорит иногда умные вещи.
Она сказала: — Поди сюда! — Тихо, но настойчиво.
Этого еще не хватало. Он притаился.
Она сказала громче: — Сюда! — с неподдельной мукой в голосе.
Грейнджер окликнул: — Сильви?
После долгого молчания она отозвалась: — Чего?
— Ты что, заболела?
— Нет, дурак! — сказала она и завозилась, натягивая одеяло, собираясь спать дальше.
— Чего же ты орала?
Снова долгое молчание. — Значит, надо было.
Он понял, что ошибся. — Ты сказала — поди сюда.
— Не с тобой я говорила.
— Это-то я понял, — сказал он. И погодя спросил: — А с кем?
— Ребеночек маленький в беде мне приснился, — сказала она сонным голосом.
— Догнала ты его? — спросил он.
Сильви устроилась поудобнее и сказала: — Даже и не знаю. Я стояла в толпе, которая выстроилась вдоль дороги и на что-то глазела. Парад, что ли. Видал парады?
— Сколько угодно, — сказал он.
— Где?
— В Ричмонде, во Франции. Я этих парадов столько перевидел, что по горло сыт.
— От этого тоже радости мало, — сказала она, — все стоят и смотрят, а смотреть не на что — одни машины мимо шмыгают. Я подальше от дороги стояла, вокруг меня людей видимо-невидимо, и вдруг, смотрю, ребеночек один сполз в канаву, а оттуда к дороге двинулся. А машины так и едут, так и едут, я оглянулась: никто не видит, тогда я шагнула прямо в грязь и схватила его как раз вовремя, а то бы его огромным колесом переехало. А он и не испачкался вовсе, смотрит на меня и улыбается во весь рот, ему и году еще, наверное, нет. Я принесла его обратно на обочину, а там стоит его мама. Я ей его отдала, но она даже спасибо не сказала. Я пошла назад на свое место и не успела оглянуться, а ребеночек опять уже на земле, женщина эта подталкивает его прямо на дорогу, а машины по-прежнему несутся.
— Ты ему и кричала?
— Видно, что так, — сказала она.
— А потом проснулась?
— Ты ж меня разбудил, — сказала она. — Но он поглядел на меня. Знал, куда смотреть.
— Ты б его поймала, — сказал Грейнджер.
Сильви молчала. Он уже решил, что она опять уснула, но тут она сказала:
— Я б попыталась, господи, да как же не попытаться-то.
— Поймаешь, — сказал Грейнджер, — успеешь — время есть. Спи.
Через минуту она погрузилась в сон.
Но рассказ ее запал Грейнджеру в душу и постепенно завладевал им. Наверное, потому, что делать ему было нечего и природа наградила его терпением, он и не думал сопротивляться. Тяжелый, неприятный сон, засоренный ненавистью и неудовлетворенными желаниями, даже не ему приснившийся… Но своей мишенью сон этот избрал почему-то его — Грейнджер чувствовал, как он подбирается все ближе, будто чужая, тянущаяся за чем-то рука. Добравшись до пустоты у него в груди, сон растекся и заполнил ее… кто бы мог подумать — радостью! Радостью, какой он не знал уже несколько недель. Может, даже месяцев. Да нет, не знал почти двадцать пять лет. Рождество в Ричмонде, мальчик в темной холодной комнате, золотое кольцо — залог жизни! Нет, разум ему не изменил. Он прекрасно отдавал себе отчет, что прошедшие годы не принесли ему — и не по его вине — ничего хорошего, понимал, что шансы изменить как-то свою жизнь у него очень слабы, и все же чувствовал себя счастливым. И не мог представить — почему, собственно.
Но он и не стал напрягать мозги, доискиваясь до причины, — с него было достаточно того, что радость — как животворная прохлада — затопляет его душу. Черный с, белой примесью — слуга, брошенный своей полуграмотной негритянкой женой, докучливый любимец двух белых господ, ближе которых у него никого не было (на деле-то его кровная родня), человек, который ничего более мужественного, чем выращивать цветы на любой почве, содержать в чистоте машину и мастерски водить ее по разбитым дорогам, так и не научился делать, — ну разве что мог прочесть на память несколько стихотворений, — который десять лет безуспешно старался обзавестись детьми… вот, казалось, и все, что он мог сказать о себе этой августовской ночью.
Но все это он знал только умом. Вера его в благодать божью была непоколебима. А, вне всякого сомнения, на него сейчас сошла благодать — Сильвин сон, предназначавшийся Грейнджеру. Непостижимый, бесстрастный мир готовился послать ему счастье, замышляя в то же время убить Рейчел и обобрать Роба. Рука помощи протягивалась к нему и прежде, он был вполне готов довериться ей. Даром свой хлеб он не ел, почему бы ему не получить награды.
Грейнджер улыбнулся — улыбкой, столь же невидимой в темноте, как стрелки его часов, — затем задрал длинные ноги, зашнуровал ботинки (недавний подарок Роба) и стал ждать наступления дня, отдохнувший и бодрый, сознавая, что жизнь у него еще впереди. Через полчаса он вдруг вспомнил, что надо было спросить Сильви, какой этот ребенок, белый или цветной? Но она снова ровно дышала — и что есть у нее в жизни лучше сна? Она скажет ему завтра, если он не забудет спросить и если она вспомнит свой сон, предназначенный ему; завтра он узнает это, а впереди его ждут новые возможности, время, которое обязательно исправит многое.
КНИГА ТРЕТЬЯ