Земная оболочка — страница 7 из 7

Кое-что исправлено

5–7 июня 1944 года

1

Они проспали часа четыре, прежде чем начался сон; в привычном замедленном темпе он снился им положенное время, пока наконец они от него не очнулись — сперва Роб, затем Мин. Собственно, Роб проснулся заблаговременно, только бы не видеть конца. Лежа нагишом на узеньком матрасе, он сумел наотрез отказаться смотреть конец, слишком для него мучительный, и открыл глаза. Он не повернулся в потемках к Мин, но дотронулся до нее. Он лежал плашмя, уставив глаза в потолок, дожидаясь, чтобы настольный вентилятор, проделав круг, обдал его полной воздуха в очередной раз, тогда как она всего в восьми дюймах от него досматривала сон. Не попытался он остановить ее, даже когда она вдруг начала тихонько постанывать и поскуливать, стремясь вынырнуть на поверхность из глубин забытья и вдохнуть воздуха яви — очень горячего для начала июня. Некоторое время они лежали тихо, по-прежнему не касаясь друг друга, и каждый старался по глубине и частоте дыхания определить — не собирается ли заговорить другой, степень его готовности начать новый день.

Наконец Мин сказала: — Ты спал?

— Столько же, сколько и ты. На две минуты меньше.

— Что же тебя разбудило? — спросила она.

— Сама знаешь.

— Все равно скажи! — Она повернулась — не придвинулась, просто легла на бок — и посмотрела на него при свете уличного фонаря, пробивавшемся сквозь шторы. В чертах его лица она видела узор собственной судьбы (какой она себе ее представляла уже многие годы, вопреки его противодействию).

Роб догадался и зачем она повернулась к нему, и что увидела. Не от жестокости и не из страха он отвернулся от нее — ему нужно было сосредоточиться на только что увиденном сне, понять, какие обязанности он налагает. Он прихватил зубами указательный палец — готовая уздечка на всякий пожарный случай — и начал: — Я был совсем еще мальчиком. Четырнадцати-пятнадцати лет. Мы в деревне жили, и шла война — не у нас, но поблизости. Наш дом стоял у подножия гор, безмятежных и зеленых, а я был болен. Что-то в легких — хотя чувствовал я себя хорошо, ни на что не жаловался, собирался вступать в жизнь. Отец повел меня в ближайший городок к доктору, и тот сказал с улыбкой — все и вся улыбались в тот ясный чудесный день: «Туберкулез, тяжелая форма», — и прибавил, что, поскольку идет война, мне нужно подняться в горы к источникам. Там чистый воздух, целебная вода.

Я отправился туда, не заходя домой — отец куда-то исчез, даже не поцеловав меня, даже рукой не помахав на прощание, и пошел я на запад, нигде не встречая людей. Вдали виднеются какие-то городки, церкви, поезда бегают, но людей никого, а мне и не скучно, и есть не хочется, все мое имущество состояло из одежды, которая была на мне, — голубая поплиновая рубашка с оторванным воротничком, коричневые брюки, большие не по росту, и стоптанные грубые башмаки — да еще серебряный доллар на расходы. Но за все свое долгое путешествие я ничего не ел и есть ни разу не захотел. Мне было хорошо. Всю дорогу — а дорога все время шла в гору — я непрестанно улыбался, вполне довольствуясь своим обществом, и никого мне не было нужно. Раз мне навстречу попался олень, и вообще я повидал множество всяких безобидных тварей, а иногда до меня доносились звуки войны — где-то вдалеке ухали пушки. Все мужчины, надо понимать, были на войне, ну а старики и дети — куда они подевались? И не спал я тоже ни разу. Мне нужно было идти далеко, и так хотелось скорей туда попасть — повидать это место, эти источники и не только ради здоровья, а из-за чего-то, имеющего гораздо большее значение, чем здоровье. В общем, тянуло меня туда как магнитом. — Роб помолчал, не отнимая пальца ото рта, так и не повернувшись к ней.

Мин спросила: — Ты хочешь сказать, что все это было на самом деле?

Он вдохнул было воздух, чтобы ответить, но промолчал.

— Ты хочешь сказать, что это правда было?

— Так мне казалось, — ответил он.

— Но не с тобой же?

— Может, и нет, — сказал он. — Мне придется вернуться мыслями назад.

— Обрати свои мысли вперед, — сказала она, — и доскажи все до конца.

— Я не досмотрел его. — Голоса у обоих были чистые и звонкие, как будто они в жизни не спали, а только и знали, что напряженно ждали — не придет ли кто.

— Расскажи до того места, до которого ты досмотрел. — Мин продолжала изучать его повернутую в профиль голову. Он был очень красив и казался спокойным, потому она и понукала его — хотела выведать как можно больше в тихую минуту.

— Под конец пути, всю ночь напролет, не смолкая, грохотала страшная буря, будто все силы ада обрушились на землю. От молний было светло, как днем, с треском ломались деревья, камни величиной с дом падали к моим ногам — только они были совсем ручные и не причиняли мне никакого вреда.

— Но все же ты боялся?

— Разве? Не помню.

— Да, боялся.

— Но ведь я же не остановился? И потом, вовсе не в том было дело. Буря меня не касалась. Я просто шел, левой-правой, левой-правой, вверх по крутизне — пока не настали тишина и утро, которые пришли одновременно. И еще впервые за все эти дни я увидел людей. Почти у самой вершины дорога делала поворот и дальше с полмили лежала совершенно прямая. В дальнем конце ее толпились люди, все лицом ко мне; они стояли в ожидании, и я направился к ним, поняв, что цель достигнута — я пришел. Все же я спросил человека, стоявшего ко мне ближе всех, — высокого и пожилого, вроде моего отца: «Скажите, это и есть источник?» Он ответил: «Был; это был мой источник». Остальные закивали: мужчины и женщины, все взрослые, за исключением одной девочки, чуть помладше меня, все грустные, но не суровые. Я спросил его: «Был? Я шел сюда много дней, чтобы попить из него. Я ведь умираю». На что он ответил: «Ну и умирай. Источника больше нет». Я обвел взглядом стоявших там людей и сказал, обращаясь к ним: «Помогите!»

— Ты испугался.

— Да… и испугался не на шутку, честное слово. Никто даже не шелохнулся. Я повторил: «Помогите!» — и тогда вперед выступила девочка, совсем недавно вышедшая за порог детства — месяца два тому назад, не больше, — и сказала: «Послушай! Здесь тоже была буря, наша река вышла из берегов, и источники оказались засыпанными». Я спросил: «Чем?» — и она ответила: «Шестью футами земли». И тогда я сказал: «Господи! Да ведь я же умираю. Давайте отроем их». Девочка сказала: «Хорошо», — но человек, к которому я обратился первым, спросил: «А сколько ты возьмешь?» Я сказал: «Да я даром, только жизнь мне спасите». Но девочка сказала: «Нет!» Я спросил: «Ты что, хочешь, чтоб я умер?» Она ответила: «Нет, что ты! Но даром ничего нельзя делать. Я хотела сказать — отдавать что-то можно только взамен чего-то». И я сказал: «Что ж, это справедливо. Тогда я возьму тебя». И сразу мне стало ясно, что я исцелен, что здоровье вернулось ко мне, а источник еще и расчищать не начинали. Пожилому человеку мои слова не понравились, он насупился, но все остальные заулыбались, и девочка первой пошла, указывая дорогу к небольшому решетчатому павильону, покрашенному белой краской, наполовину утонувшему в жидкой грязи. И мы начали рыть не покладая рук. День за днем. Или, вернее, неделю за неделей. Рыли все, кроме того человека, который оказался отцом моей девочки; а женщины готовили нам еду или стояли вокруг, что-то напевая.

— Что-то больно уж поэтично, — сказала Мин. — Врешь, наверное?

— Я же сказал, что это сон.

— Который, по-твоему, соответствует действительности.

— Но ведь так оно и бывает со снами, ведь и любой хороший рассказ может повториться в жизни.

Мин помолчала. — Сны, которые вижу я вот уже тридцать девять лет, ничем от жизни не отличаются.

— Я подходил к месту, где все было, как в жизни.

— Про твое исцеление? Но ведь это же неправда.

— Про то, как я думал, будто исцелился. Я ведь просто уверен был. Почувствовал себя совсем здоровым, стоило мне взглянуть на эту девочку и голос ее услышать, когда она сказала: «Отдавать что-то можно только взамен чего-то». Да, черт возьми, всего лишь взглянуть и голос услышать; простые человеческие слова исцеляли, случалось, прокаженных и возвращали зрение слепым. Так чем же я хуже? У меня ведь были всего-навсего слабые легкие.

— Это во сне, — сказала Мин. — Слабые легкие были у тебя во сне. Что ж должно означать все это наяву?

— Я думал, ты помочь мне хочешь. А озлобленную шлюху можно на любой автобусной остановке подцепить.

Она наконец дотронулась до него, твердо положила левую руку ему на живот.

Он взял ее руку и осторожно переложил ей на бок. — И это можно найти под любым уличным фонарем.

— У меня ты получаешь это бесплатно, — сказала Мин. Она улыбнулась ему в затылок.

Роб тоже широко улыбнулся, как будто расточал улыбки с той же легкостью, что и в годы их юности. — Даром ничего нельзя делать, — возразил он, — как сказала та девочка.

— А что она еще сказала?

— Пока мы копали, она больше не разговаривала. Со мной, по крайней мере. Я издали слышал, как она говорила отцу, чтобы он поприветливей смотрел — спасали-то мы главным образом его, а не меня. Собственно, это я по ее губам понял. А мне она только улыбалась и кормила меня и еще всякий раз вечером по окончании работы выслушивала мне легкие. Я ее спрашивал: «Ну как?» — чтоб узнать про мои дела: «Смерть там засела? Или еще что другое?» (Война по-прежнему была слышна почти каждый день — правда, не приближалась, но и не затихала.) — а она ничего в ответ мне не говорила, даже не шикала на меня и только улыбалась. Я знал, что она права, хотя никогда не говорил ей, что я давно совершенно здоров, с той самой минуты, как встретил ее — именно потому, что встретил ее, — и что рылся я в грязи, откапывая источник, исключительно ради нее, чтобы заслужить вознаграждение. Да она, наверное, не сумела бы отличить легкое от почки; во сне она была настоящая, вовсе не какая-то девочка из волшебной страны. Настоящая и замирающая в ожидании. И я тоже.

— Отчего? — спросила Мин.

— Что отчего?

— Отчего это вы замирали в ожидании?

— Я ведь уже объяснил тебе — это просто сон, ничего больше. Ну что ты привязалась! Я выдумал эту историю, чтобы скоротать одну ночь.

Мин помолчала. — Но ведь ты знал, что тебе нужно от нее.

— Знал, — сказал Роб. — Мне нужно было любить ее — эту девочку.

— Тебе нужно было, чтобы она любила тебя.

— Может, я и надеялся, что это придет в свое время; хотя нет, как я уже сказал, — мне просто хотелось, чтобы она была рядом и терпела мою любовь.

— Чтобы переспать с ней?

Он задумался, как будто это имело какое-то значение; было еще достаточно темно для того, чтобы серьезно отнестись к подобного рода вопросу. — Я, пожалуй, еще и не знал, зачем люди друг с другом спят и что вообще такие желания возможны.

— Во сне не знал или наяву?

— А какая разница? Я же говорил тебе — мне было лет четырнадцать-пятнадцать; я жил в деревне, окруженный животными. И все-таки не знал, что и людям это нужно. Но я знал, что существует в мире нечто, именуемое любовью. Почти все дети знают. После того как бог дал человеку плоть, кровь и способность дышать, это его самый существенный подарок. Может, и последний, если его не принять и не развить. Я знал не потому, что другие воспевали при мне любовь, не потому, что они занимались ею у меня на глазах, а просто понимал сердцем. Нежным сердцем.

Мин ждала такого отпета; все же она не протянула к нему руки, не улыбнулась.

Роб улыбнулся, бросил на нее быстрый взгляд, затем отвел глаза.

— Значит, ты любил ее, — сказала она.

— Тогда еще нет, полюбил не сразу. Я ведь заключил сделку. Ее отец находился тут же, если бы я вздумал бросить работу, он нашел бы на меня управу. Ну вот, прошло много дней, недель даже, и я наконец откопал первый источник, обложенный белой галькой. Все захлопали, кроме ее отца, а потом мы долго стояли в молчании, пока наконец не потекла чистая вода. Я предложил ему первую кружку прозрачной воды, но он, по-прежнему хмурясь, подошел ко мне и сказал: «Это твоя», — ну я и выпил. Он сказал: «Это все твое», — и показал на землю, на стоявших людей, на источник и девочку. Он был здесь хозяин и имел право распоряжаться. Я сказал: «Хорошо!» — и прервал.

— Прервал сон? — спросила Мин.

— Да.

— Ты мог так легко это сделать?

— Проснуться я мог, конечно. Я уже был счастлив.

— Мой не прервался, — сказала Мин. — Мой продолжался с этого места.

— Я так и знал. — Роб лежал молча, пока вентилятор дул прямо на него; не заговорил он и когда вентилятор начал дуть в другую сторону.

— Ну, спроси про мой сон, — сказала она. — Спроси, что мне снилось.

Он сказал: — Ладно. Расскажи.

— Мне снилось, что я была той улыбающейся девочкой, а ты убил меня.

Он медленно повернулся, приблизил к ней лицо почти вплотную, приподнялся на локте, встал над ней на колени, не отводя внимательного взгляда от ее лица, неясного в полумраке, и, размахнувшись, ударил ее по щеке.

Она не охнула, не поморщилась, не отвернулась, не отвела глаз от его лица, такого же неясного, маячащего над ней.

Он простоял на коленях еще с минуту, но уклоняясь от ее взгляда, затем снова лег рядом на спину.

Мин так и не издала ни звука. Справилась с собой и замерла.

Последние минуты перед рассветом — ранним рассветом летнего дня — оба лежали в полном изнеможении. И только когда свет дня начал явственно вытеснять свет фонаря, когда жара, мертвым грузом придавившая их, начала оживать и набирать силу, Мин снова повернулась на бок, лицом к Робу. Встретив — не сразу — его взгляд, она очень тихо сказала: — Выслушай меня. Пожалуйста, выслушай. Никогда это мне не снилось, но для меня это не рассказ, который мог бы повториться в жизни, а быль. Я брала от тебя все, что могла, все, чем ты был согласен поделиться со мной, с тех самых пор, как подросла достаточно, чтобы иметь какие-то потребности, помимо еды, крыши над головой и материнской ласки. Я прекрасно отдавала себе отчет, что это не совсем то. Господи, да что там, совсем не то! Не забывай, я выросла рядом и видела, как ты сосешь все вокруг себя, ты просто не мог без этого. Что бы мне повернуться и уйти? Так нет же, я была не в силах; а может, и хорошо, что не ушла. Что бы с нами обоими сталось, если бы я не проглотила свою гордость? — Она замолчала, явно не рассчитывая на ответ.

Но Роб ответил: — Нас бы не было. Меня, во всяком случае. А тебе было бы гораздо лучше — настоящая семья, спокойная жизнь.

— Все возможно, — сказала она и беспомощно улыбнулась. — Я могла бы стать Элеонорой Рузвельт и печься о человечестве. Или взбалмошной красавицей мулаткой в каком-нибудь третьеразрядном кабаке…

— Ты могла бы стать верной супругой и добродетельной матерью.

— …а не сорокалетней шлюхой, связавшейся с бесштанным пьяницей, обучающей в дневные часы детишек в школе? — Она вовсе не собиралась так сразу наносить удар, да еще обухом по голове. Она вообще не собиралась наносить удар, просто хотела подвести честный итог прошлому и в последний раз попробовать вымолить себе будущее — благопристойную жизнь.

— Это твои слова, — проговорил он. — Но даже если ты действительно так думаешь, я все равно скажу тебе — спасибо!

Она еще не все высказала, еще собиралась потребовать, чтобы Роб наконец решил: или они будут всегда вместе, или пусть он оставит ее в покое — но, поблагодарив ее так бесхитростно, он выбил у нее почву из-под ног. Она была уверена — или предпочитала мерить, — что все эти годы беспорядочной жизни, отвергнутости и позора она любила его, всю себя отдавала ему именно потому, что видела в нем драгоценную частицу сердца вселенной, содержащую и высокий смысл жизни, и ее боль, стимул и награду; эта частица была предложена ей на заре жизни (жизни скромной и тихой) — и другого случая сделать свою жизнь содержательной, нужной кому-то и полезной судьба ей так и не предоставила. Она приподнялась и, опершись на правый локоть, внимательно оглядела его с ног до головы. Обмякший, обремененный годами, попахивающий потом, он тем не менее где-то глубоко хранил это чудесное ядро, отчетливо увиденное ею, когда оба они были совсем юные, и сейчас достижимое — надо только сделать одну последнюю попытку. Но средство к достижению ей известно было только одно — она молча приподнялась и встала на колени над ним. И довольно долго стояла так в полном молчании, простосердечно выставляя напоказ следы, наложенные временем.

Он не дотронулся до нее и сказал: — Пожалуйста, не надо.

Она отрицательно потрясла головой, откинула упавшую на глаза прядку и завладела инициативой: можно было подумать, что, поглощая его силы, она не истощает запас их, а преданно восстанавливает.

Он же слишком устал, чтобы решить — делится она чем-то или отнимает, исцеляет или ранит, а потом и сам дал себе волю, но опять-таки не полную и в заключительный момент подумал, что такая любовь больше похожа на умирание, чем на наслаждение.

Мин благодарно сжала его пальцы, а затем спокойно закрыла глаза, словно собираясь уснуть.

Роб понимал, что для сна времени у них нет — утро наступало. Через полчаса хозяйка, раскашлявшись как следует, начнет вставать, и тогда они с Мин окажутся в западне до восьми часов, когда она выводит обычно на прогулку свою старую собачонку. Нужно поскорее выпроводить Мин, отвезти ее домой и, закончив наконец последние приготовления, пуститься в путешествие, которое он обдумывал всю весну и которого тем не менее страшился.

Он тихонько сел, опершись на подушки, и обвел взглядом комнату, плавно одолевавшую последний отрезок пути от ночи к дню — просторная комната, пятнадцать футов на двадцать, которую он снимал за двенадцать долларов в месяц у вдовы, такой одинокой, что рядом с ней он чувствовал себя счастливчиком. Однако комната — несмотря на то, что он прожил в ней почти девять лет — оставалась чужой. Достаточно было поглубже вздохнуть, чтобы убедиться в этом. Она насквозь была пропитана запахами жизнедеятельности вдовы — отнюдь не его, что уж там говорить о бедняге Мин. Даже его одежда — дна костюма в шкафу и четыре рубашки в комоде, волосяные щетки с вылезшей щетиной, его перочинный ножик, золотые часы и мелочь в кармане — все это пропахло, казалось, ее сухим, въедливым запахом. Может, даже заворачивающиеся по краям фотографии без рамок, приколотые у зеркала. Он встал, подошел и наклонился посмотреть на них.

Пятнадцатилетняя девочка, без тени улыбки, длинные локоны, бесстрашно смотрящая прямо в объектив, как будто ища в нем спасения. Мальчик лет одиннадцати, — все еще отгороженный от жизни детством — темноволосый, широко улыбающийся от щедрот сердца, с немного искательным взглядом. Фотография мальчика была гораздо новее, яркая и блестящая — школьная фотография Хатча, его единственного сына. Фотография девочки, хоть и не вставленная в рамку, не защищенная стеклом, была бесценна — фотография Рейчел, ею подаренная. Роб взял и ту и другую, сложил их лицом к лицу, не рассматривая, и прижал к сердцу. Они-то, по крайней мере, еще принадлежали ему. Затем посмотрел на кровать.

Мин лежала на боку, подтянув ноги; но волосы ее были откинуты назад, так что половина лица оставалась на виду. Глаза были по-прежнему закрыты; стройную линию полной ноги и бедра нарушал большой мягкий живот.

Роб улыбнулся и подумал: «Отдана мне на милость. Что хочу, то с ней и сделаю — могу погубить, могу себе взять». Он подошел к шкафу, достал оттуда старый черный чемодан, принадлежавший когда-то его отцу. Осторожно положил на дно две фотографии, кинул сверху две смены белья, черные носки, две сорочки. Затем надел летний костюм и ботинки, повязал галстук, причесался, выпил стакан тепловатой воды из фарфорового кувшина. Подошел к кровати и остановился, полагая, что стоит ему как следует захотеть — и она проснется. Прошла минута, она продолжала спать; за открытым окном нахально распевал кардинал. Роб сказал ласково: — Пора!

Мин повернулась моментально; она не спала, просто лежала в ожидании этого момента. Увидев его одетого, заслоненного от нее одеждой, она поняла вдруг, что сейчас, по прошествии двадцати трех лет, сможет сказать то, что хотела. Она прикрыла скрещенными руками грудь, стыдливо подтянула повыше колени и, медленно кивнув, сказала: — Да, действительно, давно пора.

Роб тоже кивнул: — Разреши мне отвезти тебя домой, трудящаяся девушка.

— Трудящаяся женщина, — поправила его Мин. — А потом ты куда?

Он оказался в состоянии улыбнуться. — На луну или в ее окрестности.

— Ты не понял, что я только что сказала?

— По-моему, понял. Я…

Она покачала головой. — По поводу времени. Насчет того, что пора.

Он промолчал и, присев на кровать, приготовился слушать.

— Я больше не хочу ждать, — проговорила она. — Сколько можно! Ты должен решить, не откладывая, и сказать так, чтоб мне было ясно и понятно. Решить раз и навсегда и поскорее, Роб.

— Ты выбрала неудачный момент, — сказал он. — Дай мне повидаться с сыном, я обещал, что мы куда-нибудь вместе съездим. Дай мне как-то утрясти свои дела. Завтра я рассчитываю встретиться с директором школы в Фонтейне; мама думает, что, скорей всего, он возьмет меня. Дай мне взглянуть на старый дом; боюсь, что ты вряд ли согласишься в нем жить.

— Я слишком стара, — сказала она.

— Дом сухой, — сказал он, — если он не развалился окончательно, можно одну половину привести в жилой вид.

Она снова покачала головой. — Не в доме дело, Роб, — сказала она. — Я согласилась бы хоть завтра переехать в Хеопсову пирамиду. Но я слишком стара.

— Для чего? — спросил Роб.

— Для того, чтобы ждать тебя хотя бы одну лишнюю неделю. — Она протянула руку, ваялась за кран сбитой простыни и натянула ее до подбородка. — Если ты не скажешь мне «да» ровно через неделю, можешь больше вообще ничего не говорить. Мне, во всяком случае. Я уеду.

— В будущий понедельник, — сказал он, — я, вполне возможно, буду в Ричмонде, а то и в Джеймстауне.

— Так есть же телефон и телеграф. Пошли мне по дешевому тарифу телеграмму: «Минни Таррингтон, Роли. Принято. Приезжай», подпишись «Твой Робинсон». — Она сосчитала по пальцам слова: — Семь! Одно слово в запасе. Можно добавить даже: «Целую».

Роб продолжал неподвижно сидеть. Затем спросил: — Ты это серьезно?

— Совершенно. Извини меня, я знаю, что выбрала неподходящий момент — ты без работы, а тут еще все эти твои, рассыпанные повсюду родственники, — но ты как-то не заметил, что и для меня все складывается достаточно скверно. Так скверно, что дальше некуда.

— А говорила, что сильная. Помнишь, я тебя спросил, еще в самом начале.

— Я и теперь сильная, — сказала она. — Во всяком случае, мне так кажется. Но, кроме того, я теперь старше и хочу быть добрее к себе и к тебе. Если мы проканителимся еще немного, обоим нам только хуже будет, значительно хуже. Уже все сроки выходят.

Роб кивнул. — Совершенно верно. Но мне и сейчас достаточно плохо. — Он протянул к ней правую руку.

Мин не взяла ее, однако внимательно посмотрела, на что он и рассчитывал. Рука дрожала на весу почти неуловимо, как воздух, потревоженный колоколом, как горячее дыхание птицы, и так же неудержимо.

— Что это должно означать? — спросила она.

— То, что мне нужна помощь. — Он уронил руку на простыню.

Она села, не пытаясь удержать соскользнувшую простыню. — Роб, — сказала она. — Постарайся понять вот что. Я тебе талдычу только об одном: Мин больше никому не помощница. Напомогалась. Хватит с нее.

Он дал словам как следует укорениться в своем сознании. Очевидно, она не шутила. Что ж, ему случалось переживать и худшее. Переживет, возможно, и это. Он не представлял себе, как? Одна надежда на сына. Он подумал о сыне, подумал, что это — реальная цель. — Мне пора ехать, — сказал он. — Пожалуйста, вставай.

— Ты же еще не побрился, — сказала она.

— Ты что, никогда не видела небритых?

— Я о тебе пекусь.

Он ткнул большим пальцем вниз, туда, где находилась комната хозяйки. — Если начать сейчас лить воду, она тотчас же проснется, и проклятая собачонка растявкается. Я провожу тебя и вернусь. Все равно мне нужно зайти к ней поговорить насчет денег. И еще нужно написать письмо. Может, часов в десять поеду.

Мин кивнула и потерла глаза сухими ладонями. Затем встала и проворно оделась, ни разу не взглянув в зеркало. Взяла сумочку, пошла к нему, но остановилась, не дойдя немного — предоставляя ему решить: попрощаться с ней здесь или первому выйти за дверь.

Он решил попрощаться, но ограничился словами — заставить себя прикоснуться к ней он не смог. — Думаю, что я вернусь. Думаю, ты можешь мне верить. Дай мне только повидаться с Хатчем, и с мамой, и еще кое с кем; я попробую упорядочить нашу жизнь. Поверь мне! И все-таки постарайся помочь.

Мин посмотрела ему прямо в лицо; придавившее ее тяжелым грузом сознание своей неудачи помогло ей собраться — пусть решает так или иначе… и снова солгала, чтобы дать ему несколько льготных дней. — Я постараюсь, — сказала она. — Посмотрю, нельзя ли что-нибудь придумать, ничего не обещаю, но посмотрю.

— Понимаю, — сказал он. — Я на многое и не рассчитываю. Просто попросил в память прошлого. — Ему захотелось улыбнуться, и он осуществил свое желание — улыбка, зародившись где-то у горла, распространилась по помятому лицу, будто медленно взмахнули широкие сильные крылья его юности навстречу утру. — Теперь я уже не пойду на дно. Мужчины в сорок лет не идут на дно средь бела дня на спокойной реке просто потому, что потеряли работу, выпив лишнего; просто потому, что не могут устроить свою жизнь, довольствоваться теми, кто под рукой, и забыть бедных мертвых. — Он умудрился удержать улыбку на губах. — Такие редко идут ко дну, верно?

— Каждый день, — сказала Мин. — Каждый день, на каждом углу. — Но она тоже улыбалась.

С минутку они постояли друг против друга — добровольные зеркала — опять став сами собой, такими, какими были в молодости, когда все еще было поправимо. Роб тихонько вывел ее из комнаты, и они благополучно сошли вниз.

2

5 июня 1944 г.

Дорогая Полли!

Здоровы ли Вы? Очень — как Вы сами знаете — на это надеюсь, хотя и то сказать, откуда Вам знать, если я упорно молчу. Остается только принять это на веру. Дивно уже собираюсь написать Вам. Собирался много что сделать после папиных похорон, но все это время, сам того не ожидая, был в очень подавленном состоянии. В том, что какое-то время буду грустить о нем, я не сомневался — сожалея, что он ушел так неожиданно и так быстро, сочувствуя Вашему одиночеству, но Вы ведь сами знаете, что человек, много для нас значащий, может уйти из жизни, а мы знай себе шагаем дальше как ни в чем не бывало (взять хотя бы Вас и Вашего отца, все истории, которые Вы мне рассказывали).

Смерть отца глубоко потрясла меня. После смерти Рейчел я дал ему немало поводов для разочарования, и с тех пор, как Вы позвонили мне и сообщили о его кончине и я приехал и, стоя подле Вас, смотрел, как его опускают в землю рядом с Робинсоном-старшим, я не могу отделаться от печальной мысли, что упустил еще одну — последнюю — возможность отблагодарить человека, который желал мне только счастья и стремился всеми силами помочь найти его — на примере своей жизни с Вами старался показать, в чем оно заключается.

И вот теперь тоска, которую я пытался залить вином, впадая все в большее уныние, привела к тому, что меня уволили из школы. Пусть за девять лет я обучил тысячу с лишним детей делению столбиком и прочим вещам, которые могут пригодиться им в жизни, — это не помешало выкинуть меня за дверь, когда в силу обстоятельств мне случилось пренебречь возложенными на меня обязанностями больше чем на один день. (На протяжении двух недель я отсутствовал шесть дней и из своего кармана платил человеку, замещавшему меня; но беда в том, что однажды я расплакался, объясняя, как вычислить количество штукатурки, требуемой для покрытия потолка танцевального зала такой-то площади, и поскольку тридцать семиклассников смотрели на меня с некоторой долей удивления, я объяснил и это — то есть что творится со мной: не буду повторять, что именно я им говорил, все это Вы давно слышали и нашли очень правильный ответ.

Итак, меня уволили — предпоследнего мужчину в школьной системе Роли — теперь там остались только старые девы, да еще один белобилетник — фактически тоже старая дева.)

Это вынуждает меня снова занять место на стартовой линии в забеге, принимать участие в котором я вовсе не собирался. Чувствую, что Вы вот-вот шикнете на меня, причем с полным правом, — но я надеюсь, Вы не усомнитесь в том, что побежать я побегу и правдами и неправдами вперед вырвусь, мне бы только дух перевести — вот почему я и пишу это письмо.

Сегодня утром я уезжаю в Фонтейн, где проведу дня два со своими. Мне также нужно выяснить, не сочтет ли школьный совет возможным предоставить мне свою единственную вакансию — место учителя «по труду». Только подумайте — я ведь гвоздя толком забить не умею! Мне также нужно выяснить, смогу ли я жить дома после стольких лет. Все они там вполне уравновешенные люди, у них никогда не было необходимости понимать страждущих. Как бы то ни было, я намерен выехать оттуда где-то в середине недели и совершить с Хатчем давно обещанную ему поездку. Мамин брат Кеннерли заведует распределением бензина в округе, он обещал снабдить меня талонами, узнав, что мне нужно повидать Вас по поводу отцовских дел. Мы собираемся провести денек в Норфолке на пляже, затем осмотреть Джеймстаун и его окрестности — если позволит запас бензина. А в субботу вечером — если Вы не возражаете — мы приедем к Вам. Хатч может посмотреть Ричмонд или сходить в кино, пока мы с Вами будем разбирать бумаги и делить наследство.

Понимаю, что это улыбается Вам так же мало, как мне. Сам я с радостью устроил бы из всех этих бумаг костер, но, кроме нас с вами, есть еще Хатч и тетя Хэтти, а также ее единственный оставшийся в живых сын. Разрешите мне, однако, повторить то, что я уже сказал Вам после похорон, а теперь заявляю в письменной форме: я хочу, чтобы моя доля наследства досталась Вам. Кроме того, я употреблю все свои силы — увы, весьма ограниченные — на то, чтобы убедить остальных Мейфилдов последовать моему примеру. Все они устроены в жизни неплохо, отнюдь не голодают, и если им до сих пор не ясен размер нашей задолженности Вам (копившейся на протяжении жизни двух поколений), это разъясню им я — при условии, что сумею удержаться на плаву. Может, конечно, я неправильно выразился. Как бы то ни было, думаю, что удержаться — под присмотром Хатча — я сумею. Да и Вы всегда мне помогали.

Хочу попасть в Фонтейн сегодня к ужину, если не разобьюсь по дороге (я очень мало спал прошлую ночь), поэтому, пожалуйста, сообщите мне сразу же, устраивает ли Вас такой план. Надеюсь, что да, потому что испытываю необходимость поговорить с Вами на темы гораздо более широкие, чем мейфилдовские дела. Итак, до скорого.

Целую Вас,

Роб.

3

Отправив письмо, он заехал в несколько мест — оплатил счета, накопившиеся за май. Затем, вспомнив, что ничего не ел со вчерашнего вечера, зашел в Грин-Грилл и плотно пообедал. Он уже несколько недель — со смерти Форреста — не заглядывал сюда, но знакомая официантка Люна встретила его с улыбкой. Это была низенькая женщина лет на пять старше его; ей никогда не изменяли хорошее расположение духа и благожелательность, что объяснялось то ли некоторым слабоумием, то ли милостью божьей. (Роб никак не мог этот вопрос решить.)

Расспросив его и выразив сочувствие по поводу смерти отца, она сказала: — Посмотрите, правда я другая стала? — и отступила назад, чтобы он мог лучше оценить перемену.

Он довольно долго смотрел на нее и затем сказал: — Пока что не вижу.

Она помолчала, затем скрестила полные руки на отвисшей груди и сказала: — Я матерью стала.

— Кого осчастливили? — спросил Роб.

Она покачала головой. — Вы не думайте. Я серьезно. Нас вызвали в Благотворительное общество пять недель тому назад и говорят, что у них девочка есть — чтоб мы пришли взглянуть. Я всю дорогу проплакала. Плачу и молюсь: «Если ты, господи, ее в ответ на молитву нашу послал, так сподобь нас с Джессом полюбить ее!» Меня от этой любви просто разрывало — поскольку Джесс не мог ее к делу применить, а больше куда ее девать? Ну приехали мы туда и вынесли нам трехмесячную девочку. Я только на руки ее приняла и сразу вижу, теперь все — дождались! Мы ее Розали назвали — я позволила Джессу имя выбрать. Розали — так его тетку зовут. Пять недель тому назад! За это время Джесс ни капли спиртного в рот не взял, пять недель ходит трезвый как стеклышко; до сих пор самое большее четыре недели было, двадцать лет назад. Придете сюда на будущей неделе обедать и если услышите, что я померла, встаньте и скажите: «Люна с радости померла!» И она засмеялась с глазами полными слез.

Роб сказал: — Ну, давай ему бог! — имея в виду Джесса, ее мужа.

4

Выехал он в Фонтейн после двух часов дня, и солнце отчаянно пекло. Он уже проехал мили три, только-только оставив за собой последние домишки окраины, и тут на него напал прежний страх одиночества в пути. Дома, в которых он обитал в разное время, были достаточно плохи, но дороги были хуже, потому что могли завести куда угодно. На дороге можно умереть по секрету от всех, так что никто и не догадается, что произошло; дорога способна скрыть тебя, согласиться на твое исчезновение и замести все следы. Однако она не гарантирует, что ты достигнешь цели; согласившись на ее посулы, ты можешь кануть в вечность, очутиться в тюрьме, а то и просто в оклеенной дешевыми обоями комнатенке в городе, достаточно большом, чтобы никто тебя не заметил. «Представь себе, что это туннель, — сказал себе Роб, — длинный туннель, который приведет тебя в конце концов к Хатчу, единственному человеку на земле, который еще хочет видеть тебя, все еще по-настоящему зависят от тебя, ради которого ты поклялся остаться жить. Туннель без окон, но в конце его Хатч». Роб знал, что тут он не прав — окна имелись, по одному на каждый случай, вызывавший раскаяние, и сейчас у него было впереди два часа одиночества, чтобы смотреть через них на события, в которых повинен он и исправить которые уже невозможно.

Впереди на дороге он увидел голосующего негра в военной форме, на земле рядом с ним стоял небольшой брезентовый саквояж. Негры редко голосовали на незнакомых дорогах, завидя белого за рулем; обычно они провожали машину взглядом, всем своим видом выражая готовность. Подъезжая, Роб увидел, что это отнюдь не мальчик — невысокий, широкоплечий и приземистый человек, черный как смоль, с лоснящимся лицом и доверчивой улыбкой. Он убавил скорость и остановился точно там, где стоял человек, чтобы не заставлять его бежать по солнцепеку. Все окна в машине были опущены. — Умеешь водить машину? — спросил Роб.

— Умею.

— Права есть?

— Есть. — Он полез в боковой карман защитных брюк за бумажником.

— Не надо и так верю, — сказал Роб. — Довезешь меня до Фонтейна в целости и сохранности?

Улыбка на лице у негра расплылась еще шире. — Шутите, поди, — сказал он.

— Ничуть, — ответил Роб. — Просто мне помощь нужна, я только что после болезни.

— Помощь вам обеспечена, — сказал негр. — Я сам в Фонтейн. Уж и надеяться перестал, что кого-нибудь, кроме меня, туда понесет. — Он поднял саквояж и обошел машину. Роб пересел на пассажирское место и стал смотреть на негра, который тем временем залез в машину, поставил саквояж на заднее сиденье, а затем быстро повернулся к своему благодетелю, словно засомневался вдруг в его побуждениях. Убедившись, что ничто ему не грозит, он сказал: — В Фонтейн, значит? Вы что, оттуда родом?

— Моя мать оттуда, — ответил Роб, — да и сам я прежде жил там.

— Я прожил там всю жизнь, — сказал негр, — пока в армию не забрали.

— А как тебя зовут? — спросил Роб.

— Паркер я, Боулс Паркер. Наш дом в шести милях от города, около Бичлифа.

Роб кивнул. — Ага. Слышал, что там живут какие-то Паркеры. Только, знаешь что, Боулс, давай-ка поехали. А то изжаримся тут на солнце.

— Есть! — сказал Паркер, берясь за руль. Мили две они ехали в молчании, пока Паркер осваивался с «хадсоном-39».

Больше всего на свете Робу хотелось спать. Последнее время он мучился бессонницей и спал только урывками; вряд ли ему удастся поспать и сегодня после допроса матери и ужина, который приготовят в его честь. Его сильно клонило ко сну, но он чувствовал себя обязанным, во-первых, поддерживать еще какое-то время светский разговор и, во-вторых, расспросить своего шофера более подробно, прежде чем погружаться в сон в непосредственной близости от него. Поэтому он спросил: — Ну, как там война?

Паркер ответил: — А я ее еще не нюхал.

— Давно в армии?

— Два года и две недели.

— В пехоте?

— Вот именно. Только у меня оказалось плоскостопие — ноги плоские, как сковородки, поэтому меня отрядили на кухню. Сиди себе и готовь.

— Ты из Форт-Брага?

— Да, сейчас мы там. Сперва-то я больше года пробыл в Форт-Бенинге, но три недели назад нас перекинули сюда. Говорят, это, мол, вам для разнообразия, но мы-то знаем зачем — откармливать нас прислали. Как только высадка у них начнется, нас за океан повезут.

— А ты так и будешь готовить — и по ту сторону океана?

— Есть-то им все равно надо. Я буду жарить-парить своим чередом, а бомбы падать — своим.

— Страшно? — спросил Роб.

— Нет, не страшно.

— Как так?

— А я все наперед знаю.

— Что знаешь?

— Что умру рано. И без мучений.

Роб спросил: — А где?

— В Германии.

Роб всмотрелся в черное лицо — абсолютно спокойное, хотя и без улыбки теперь. — Откуда ты это знаешь?

— А мне Христос ночью шепнул.

— Как шепнул? Что он тебе сказал?

— Так и сказал: «В Германии умрешь легкой смертью, голову тебе прострелят, так что поезжай, со своими попрощайся».

— Ты едешь домой, чтобы сказать им об атом?

— Чтобы повидать их, — ответил Паркер. — А говорить я ничего не буду.

— Но мне-то ты сказал.

— Вы чужой.

— Сколько тебе лет, Боулс?

— В прошлом месяце тридцать семь исполнилось.

— А кто у тебя дома остался?

— Жена и трое ребят. Старший мальчик у нее от первого мужа. Он сможет ее прокормить. И еще двоюродные братья и сестры. Мама.

— Маму твою как зовут?

— Флора Паркер. Она только теперь к нам вернулась, а то, сколько себя помню, на севере жила.

Роб внимательно вгляделся в него, в его профиль — чистую линию носа и лба. «А вдруг мой сын?» — была его первая отчетливая мысль. Нет, не получается, слишком он стар. И сразу облегчение, а за ним разочарование. «На душе у меня, наверное, легче бы стало, — подумал он, — если бы выяснилось, что при первой же попытке мне удалось сотворить сильного человека, и вдобавок — что тоже немаловажно — отличного повара». Не отводя от него глаз, Роб спросил: — А братья или сестры у тебя есть?

— Кто его знает. Мама бурную жизнь прожила, но когда она приезжала домой, я ее никогда ни о чем не спрашивал — она каждый год приезжала на мое рождение — одно только пропустила. Не хотел я ничего знать, не хотел мозги обременять — просто думал о ней все время (я у дяди жил). А теперь ее и не спросишь. Умом тронулась.

— Отчего?

— Все оттого же, от жизни своей непутевой. Доктор сказал, что мозги у нее сдали и дальше будут сдавать. Вот она и вернулась домой.

Роб спросил: — Она еще молодая?

— Нет, к пятидесяти катит.

— А я помню ее молодой.

— И я тоже, — сказал Паркер, не вникая в его слова. Затем до него дошел их смысл, и он на какой-то томительный миг отвел глаза от дороги. — Откуда вы ее знаете? — спросил он.

— Через Сильви, нашу кухарку. Она иногда гостила у Сильви.

— Они с Сильви давно рассорились, — сказал Паркер.

— А тебя она узнает?

— Кто? Сильви? Сильви я не интересуюсь. Сильви как-то подошла ко мне — я тогда еще мальчишкой был, в субботу вечером это было на танцах, — просто так подошла и спрашивает: «Ты, что ли, будешь Бо?» — «Я», — говорю, а она отступила назад и смотрит. «Сироту, — говорит, — видал когда-нибудь?» — «Нет, — отвечаю, — не видел». Я и слова-то этого никогда не слыхал; мне лет четырнадцать тогда было. А она опять шаг ко мне сделала и тычет мне зеркальце прямо в нос — она перед тем причесывалась — и хохочет, прямо как дурочка. «На, смотри, — говорит, — если не видел!»

— Пьяная была, — сказал Роб.

— Понимаю, — сказал Паркер. — И тогда понял и теперь понимаю. А вот простить не могу. Да и неправа она вовсе. — Он замолчал, словно обессилев.

Роб решил, что теперь можно наконец отдохнуть, и откинулся назад.

— А мама все равно меня не узнает.

Роб прикрыл глаза и помолчал, затем сказал: — Вот ты и собрался помирать.

— Да, — сказал Паркер, — но не только поэтому.

— За родину? — сказал Роб без улыбки, хотя улыбка так и просилась.

— Паркер ответил: — Нет.

Роб решил не настаивать — слишком уж тот был серьезен, — ему хотелось выкинуть из головы все мысли и подремать. Но чувство внутреннего достоинства, угадывавшееся в Паркере, гнет его голоса, когда он объявил о своей неминуемой смерти (совершенно хладнокровно, будто сообщил, что завтрак подан), не давали ему успокоиться. Невольно напрашивался вопрос, становившийся с каждой минутой все более насущным. Все же он удержал его, пока толком не сформулировал, и только тогда негромко спросил: — Скажи мне, почему? Я вовсе не затем спрашиваю, чтоб раны твои растравлять, просто у меня жизнь тоже не сахар. Я помощи ищу. — Он так и не открыл глаз.

Паркер спросил: — Вы что, мисс Евы сын?

— Да.

— Роб Кендал?

— Мейфилд, — сказал Роб. — Мать была замужем за Мейфилдом.

— Никогда о таком не слыхал.

— Он появился ненадолго, — сказал Роб. — Исчез еще до твоего рождения.

— И отсюда ваша беда? О которой вы говорили?

— Боже упаси! — сказал Роб. — Это все дело прошлое. Я вырос, познакомился с ним и до самой смерти часто с ним встречался. Он умер нынче весной, прожил счастливую жизнь. Нашел себе хорошую женщину.

Паркер спросил: — А вы?

Роб подумал: «Вот ведь как он повернул». Но при всей своей усталости понял, что ему представляется счастливый случай. Чернокожий армейский повар, похоже, не совсем в своем уме, по-видимому, готов выслушать историю его жизни. Роб был не против рассказать ее. Он приподнял голову, открыл глаза и посмотрел на дорогу — до чего же глухо вокруг: незасеянные поля, дремучие леса..

— Была и у меня когда-то, — сказал он. Он не смотрел на Паркера — боялся увидеть на его лице выражение тупости, ехидства или, может, раболепства — и сосредоточил взгляд на ястребе, высоко парившем в небе прямо над ними.

— А теперь больше нету? — спросил Паркер.

— Уже четырнадцать лет.

— Померла?

— Ага.

— А у вас кто-нибудь остался?

— Сын, четырнадцати лет.

— Он и погубил ее? — спросил Паркер.

Роб не спеша обдумал его вопрос, затем сказал: — Нет, не он, а твой друг Христос.

— Это он может, — сказал Паркер. — Если на то его воля.

Роб посмотрел на него, и Паркер на мгновение встретил его взгляд. — Ты выслушай, — сказал Роб. — Послушай, что произошло, а потом скажи мне, зачем ему это понадобилось? Какая у него была цель?

Паркер кивнул и стал слушать.

— Она была хорошая, и она меня правда любила, правда хотела помочь и знала, что мне нужно, не просто выдумывала всякий вздор. У нее тоже нервы были никуда, и с головой неладно — это еще до того, как мы с ней встретились. Ну и потом, она потеряла первого ребенка, которым я ее наградил, и это ее подкосило, и я тогда решил, что хватит: но когда она немного окрепла, то стала просить меня опять попробовать. И вот летом двадцать девятого года она снова понесла…

— Вы что, о ребенке? — переспросил Паркер. — Всего лишь о ребенке?

Роб кивнул, не отводя глаз от дороги. — Она очень хотела. Еще когда у нее с головой плохо было, ей все хотелось ребенка, чтоб нежность на него излить. Потом я у нее появился, но скоро она увидела, что я мужчина и долго не буду перед ней навытяжку стоять, пока она меня, как елку, увешивает знаками любви. — Он повернулся и посмотрел на Паркера. — Понимаешь, о чем я?

— Нет, не понимаю, — ответил Паркер. — Я б стоял навытяжку до второго пришествия, если бы кто пожелал приласкать меня.

Роб усмехнулся, но и задумался. — Было время и я б стоял, только это было задолго до того, как я встретил свою жену. К тому времени, как мы познакомились, я предпочитал сам ласкать.

Паркер заметил: — Пусть так. Но ведь не это же ее убило?

— Говорил ведь я тебе: ребенок.

Паркер сказал: — Это раньше часто случалось. Я сам знаю несколько случаев, когда женщины умирали и никто их не мог спасти. Моя-то жена приносит детей легко, как кошка котят, но вот тетка моя — та, которая меня приютила после маминого отъезда, — она у меня на глазах померла.

Роб не сказал ни слова.

Паркер продолжал: — Семнадцать ей было. Чуть постарше меня — мне пятнадцать, ей семнадцать. Мы все знали, кто отец. Он вовсе не хотел погубить ее. Она подпустила его к себе с улыбкой. Никто его и не обвинял — Христос так решил, ничего не поделаешь.

Роб сказал: — Я виноват. Нечего на Христа валить. По моей милости она умерла, точно так же, как по твоей милости эта машина катит по дороге и не переворачивается — а ведь при желании ты мог бы прикончить нас обоих разом, — тогда можно бы и в Европу не ехать.

— Только желания у меня нет, — сказал Паркер, но при этом круто повернул руль, словно желая подтвердить свою власть.

Роб откинул голову на спинку сиденья и дважды непроизвольно глотнул. — Вот и у меня тоже не было. — Он замолчал и прикрыл глаза.

Паркер сказал: — Вы рассказываете или загадки загадываете?

Не меняя позы, Роб ответил: — Рассказываю. А ты слушай! — И прибавил, переменив тон: — Выслушай меня, пожалуйста. Просто веди машину и слушай. Я когда-то знал твою мать.

Паркер снова кивнул, хотя и понимал, что Роб не мог видеть этого.

— Мы жили в Ричмонде. У меня была сносная работа в Джеймсовском училище, добротный дом, хороший человек, который помогал ей по хозяйству. Мы обращались с ней бережно, как с фарфоровой розой, пылинки с нее сдували, хлеб маслом не давали намазать, не то что пол подмести. Все условия! Мы весь мир готовы были расчистить, лишь бы она благополучно выносила ребенка я шла с ним по жизни до конца своих дней. Никто из тех, кого мы знали, большого счастья в жизни не видел.

— Вы все: мы да мы, — сказал Паркер. — Вы, а кто еще?

— Цветной один, который нам помогал. Он теперь живет в Фонтейне. Грейнджер Уолтерс — знаешь его?

— Видел издали. Он с такими, как я, не якшается — темноват я для него.

Роб пропустил его слова мимо ушей. — Для всех нас это имело большое значение, я уже говорил, почему: мы надеялись на лучшее, каждый по-своему. И ведь чуть не удалось. Осень и зиму все шло хорошо. Правда, произошел крах на бирже, и мы краем уха слышали об этом, но прошло несколько месяцев, прежде чем люди поняли, что полмира ухнуло в пропасть — в Джеймсовском же училище, где иметь доллар в кармане (не только что терять) было явлением довольно-таки исключительным, этого и подавно никто не понимал. И так мы дожили до весны — конец апреля, все вокруг зеленеет, доктор сказал моей жене, что оба сердца, ее и ребенка, бьются превосходно и, если счастье нам не изменит, надо ждать, что через три недели бог нас благословит. — Роб замолчал и провел языком по пересохшим губам. — И вот как счастье обернулось, чего дождались — у меня была школьная приятельница, мы вместе выросли. Она преподавала в Роли и приехала в Ричмонд с группой отличников поклониться святым местам — памятники разные посмотреть. Так, маленькая прогулка, пока в школьной кассе деньги водились. Она даже не предупредила меня. Я столкнулся с ней на Броуд-стрит средь бела дня, пошел в магазин себе шляпу соломенную купить — я тогда красивый был.

— Вы и теперь хоть куда.

— Ты бы меня тогда видел.

— А я видел, — сказал Паркер. — Теперь вот вспомнил. Я вас когда-то давно видел. Вы стояли на улице и что-то какому-то старику рассказывали. И помню еще, руками размахивали.

— А теперь я тебе рассказываю…

Паркер сказал: — Понятно.

— …про то, что в тот же вечер мы с ней встретились и кончили тем, чего и следовало ожидать. В гостиничном номере, к которому с обеих сторон примыкали комнаты, битком набитые навострившими уши школьниками.

— И потом ваша жена пронюхала, в чем дело, и запалила скандал?

Роб помолчал: — В том-то и дело, что нет. Я пришел домой и сказал ей, что хочу искупаться перед ужином — день был жаркий — и хотя двигаться ей было уже трудно, она принесла мне чистое белье. Ей нравилось смотреть, как я одеваюсь, и до того дня мне это было приятно. Будто я как-то отплачивал ей за все, что от нее получал — а она ведь и правда помогала мне, хотя бы тем, что вокруг нее вертелась моя жизнь. Понимаешь ли, мне всегда нетрудно было помочь — у меня запросы были скромные и все их можно было удовлетворить, не выходя из дома. Но в тот вечер, как я уже сказал, она наблюдала за мной, и ее глаза жгли меня как кипятком, так что я, не вытираясь, кинулся за своими брюками, и тут она сказала: «Не спеши так». Я сказал: «Мне холодно», — а она сказала: «Вовсе тебе не холодно». И я повернулся и посмотрел ей прямо в глаза. С минуту и она смотрела на меня, без улыбки, но очень внимательно, как будто я сообщил факты, знание которых пригодится ей в будущей долгой и трудной жизни. Потом она сказала: «Сомневаюсь, что я когда-нибудь поверю». Я не мог не спросить: «Чему поверишь?» — и она ответила: «Что все это существует — эта комната, мы в ней». Комнатка была самая заурядная — маленькая и, по мне, слишком ярко освещенная, но я понял смысл ее слов, они прожгли меня насквозь, как кислотой, проникли в грудь и прочно там засели.

— И вы, конечно, попробовали залить их?

— Если ты об алкоголе, то да — через два дня я напился (два дня все-таки терпел) и не просыхал дней десять. Никто не понимал почему. Они старались покрывать меня — начальству говорили, что я болен, теще написали, чтоб она повременила с приездом (она собиралась приехать помочь с ребенком). Во хмелю я тих и благодушен, из дому не рвусь. Им, по крайней мере, не нужно было разыскивать меня; ну и языком я зря не шлепал — никому не сказал, в чем дело, хотя она — жена моя, — конечно, спрашивала. Им всегда нужно спрашивать, а я хоть и знаю, обычно в таких случаях из человеколюбия молчу. Но, по крайней мере, она задержала приезд своей мамаши, и к нам временно переехал мой отец — приходил по вечерам после работы, чтобы меня на ночь одного не оставлять и Рейчел караулить… — Роб осекся, его трясло и слегка подташнивало. Он не хотел произносить ее имени, не хотел, чтобы оно фигурировало в его рассказе. Но Паркер продолжал молча вести машину, сам воплощенное внимание, и Роб почувствовал, что сможет продолжать. Он посмотрел на спокойное, ребячески беззлобное лицо и вдруг поверил, что откровение Паркера действительно сбудется. «Он непременно умрет, уже плывет навстречу неотвратимой смерти. Я говорю с призраком».

— Вы были в себе, когда она умирала?

— Да, в себе. Я был в себе.

— Тогда вы и перестали пить?

— Нет. Я сам бросил, еще раньше. Она меня достаточно хорошо изучила и понимала, что лучше не вмешиваться в естественный ход событий. Сама посылала Грейнджера за вином — чтобы постепенно свести мой запой на нет — и давала мне понемножку, когда я просил или когда видела, что меня начинает трясти, наливала на донышко темно-красного бокала, который мы купили во время нашего медового месяца за четыре года до этого и на котором были выгравированы наши с ней имена и число. Ну и вот, за пять дней до ее срока она сидела под вечер рядом со мной и читала — я лежал на кушетке, слабый, но исцеленный (на время, во всяком случае), — а потом подняла глаза, посмотрела прямо на меня и спросила: «Ну как ты — готов?» Я спросил: «К чему?» — и она ответила: «К встрече с ребенком». Я подумал и сказал: «Наверное, надо вопрос поставить иначе — готов ли он к встрече со мной?» — и она, не задумываясь, ответила: «Да!» И я сказал: «Ну что ж, если ты не боишься — давай его сюда». Это было в субботу. Я уже прикидывал, что в понедельник смогу выйти на работу (там поверили, что я все это время болел — за четыре года я не пропустил ни одного дня). Она еще днем отпустила Грейнджера, сказала, что он может быть свободен до утра, и когда после ужина зашел отец — проверить, как у нас дела, — мы немного посидели и поговорили. А потом и сказал ему, что он может спокойно идти домой — его там ждали. Как я уже говорил, мне казалось, что я вне опасности. Мы прибрали в доме. Мне уже не так мучительно было ее присутствие, я вполне мог его выдержать. Но чего я не понимал — это что в опасности-то она. К утру она умерла.

— И оставила вам ребенка?

— Крепкого и веселого, — сказал Роб. — В тот же день он уже начал улыбаться.

Паркер сказал: — Я его видел. Даже говорил с ним раз. Хатч его зовут.

— В честь ее отца — Рейвен Хатчинс Мейфилд. Хоть эта ей от меня прибыль. Она так и не увидела его, но имя его полное узнала.

Паркер сказал: — Вот и хорошо.

5

Они потеряли два часа в гараже, пока какой-то старик сперва долго рылся в груде лома, прятавшегося в зарослях жимолости, разыскивая старую бензопомпу, а потом так тщательно прилаживал ее, словно ждал, что она послужит еще годы и годы, всем на удивление. Поэтому приехали они в Фонтейн, когда на ужин было уже поздно рассчитывать, и поскольку он не сообщил Хатчу ничего определенного, а также потому, что на Паркера пришлась нагрузка сверх всякого ожидания, Роб велел ему ехать в Бичлиф прямо к его дому, на что тот охотно согласился.

Дом был стар, без чешуйки краски — двухэтажный с прилепившейся сбоку внушительной трубой из розового кирпича, в которой были своеобразная красота и уютность; большой дом, вроде старого кендаловского, принадлежавшего теперь Робу и пришедшего в такой же упадок. Двор был полон детей — восемь-десять оборвышей, находившихся в непрерывном движении, несмотря на жару, которая все еще не спадала, хотя краски в небе поблекли и быстро угасали. При виде Роба они застыли и уставились на автомобиль. Роб спросил: — А они тебя узнают?

— Кое-кто. Тут не все мои. — Паркер посмотрел на Роба без улыбки. — Хотите напиться? Или вообще что-нибудь?

— Спасибо, нет, — сказал Роб.

— Вам спасибо, — сказал Паркер. — Надеюсь, у вас все будет хорошо.

Роб усмехнулся. — И я надеюсь.

Дети наконец заметили отца и кинулись через распахнутую дверь в дом — за ними понеслась единственная бегавшая во дворе собака — белоснежный шпиц.

Паркер сказал: — Зайдите, пожалуйста, поговорите с мамой.

Роб на миг задумался. — Это ведь так давно было.

Паркер посмотрел на свои руки, по-прежнему лежащие на руле, затем снова, с мольбой, на Роба. — Мистер Роб, помогите мне встретиться с ними. Ну хоть только в дом войти. Видит бог, до чего мне не хочется показываться им на глаза.

— Почему?

— Так ведь умирать же мне. — Роб кивнул, открыл дверцу со своей стороны и выглянул из машины. В дверях стояла то ли девушка, то ли крепкая молодая женщина. Сперва ему показалось, что это Флора, но потом он увидел, что ей недостает Флориной живости, нескрываемой жажды побольше урвать у жизни, ну и, конечно, возраст не тот. Женщина стояла с выжидательным видом, не обращая ни малейшего внимания на жмущихся к ней детей. Роб спросил: — Это что, твоя жена?

— Да. Это Лина.

Роб вылез из машины и улыбнулся Лине. — На, получай — целого и невредимого.

Она кивнула — беззвучно, не двинувшись с места, — один мальчик засмеялся, добежал до начала ступенек и встал там, уставившись на них немигающим взглядом.

Паркер достал свой саквояж, вылез из машины и застыл на месте. Потом надел шляпу и спросил: — Ты чей, мальчик?

— Я твой мальчик, — ответил тот.

— Ишь ты! — усмехнулся Паркер и, обратившись к Лине, сказал: — Привет!

— Ладно уж, — сказала она и улыбнулась.

— Как дела?

— Дела ничего, — ответила Лина.

— А где мама? — спросил Паркер. — Вот он хочет повидать ее. Это Сильвин Роб.

Лина обвела обширный двор серьезными глазами. — Не знаю, — сказала она. — Я ее с утра не видела.

Мальчик, стоявший на верхней ступеньке, сказал: — Там она, — и указал на лес. — Лежит под деревом.

— Поди позови ее, — сказал Паркер.

— Не надо, Бо, — сказал Роб. — Она, наверное, в тени устроилась. Поеду-ка я лучше домой.

Но мальчик уже кинулся бежать. Он бесшумно слетел с крыльца и, сверкая в густой пыли босыми пятками, побежал к большому, проржавленному насквозь колоколу, валявшемуся прямо на земле, помнящему времена, когда здесь была ферма, давным-давно сорвавшемуся с подгнившего столба. Он схватил палку и раз пять ударил по колоколу, который издавал звук, больше похожий на стоны, чем на звон. Мальчик посмотрел на отца. — Сейчас явится. Подумает, что есть дают.

— Посидите на веранде, мистер Роб, — сказал Паркер, — остыньте немного. Сейчас она придет. — На веранде стоял один простой стул с продавленным сиденьем.

Роб подошел к крыльцу и уселся на ступеньку, спиной к Лине и толпе робких ребятишек.

Паркер тоже подошел к крыльцу и уже поднялся на несколько ступенек, когда мальчик, бивший в колокол, приложил ту же палку к плечу и сказал: «Бах!» Паркер уронил саквояж, упал на колени и прижал обе руки к груди. — Прямое попадание! — простонал он.

Мальчик засмеялся и стремглав бросился в сторону леса; не добежав до опушки, он остановился — навстречу ему вышла высокая грузная женщина, босая, в синем ситцевом платье с заколотыми английскими булавками дырами и, не глядя на него, направилась к дому.

Подойдя к крыльцу, она остановилась и посмотрела на Лину. — Ну, чем будешь меня кормить?

Лина ответила: — Вон у него спроси, — и указала на Паркера.

Флора не повернулась к нему, тогда он поднялся на ноги и сказал: — Здравствуй, мама! Это я — Бо.

Вместо него она посмотрела на Роба, который продолжал сидеть на ступеньках, так что их глаза находились на одном уровне.

Лицо ее ему ничего не говорило. Он и не узнал бы ее никогда, а у него была прекрасная память на лица. Она утопала в складках жира, как в стеганом одеяле — последняя крепость. Он попытался улыбнуться и не смог.

— Ну как, удалось вам повидать вашего мальчика еще раз? — спросила она.

— Довольно давно уже не видел, — сказал Роб, — но сейчас я как раз еду к нему.

Флора покачала большой головой. — Она вам его не отдаст.

Роб с трудом выдавил из себя улыбку. — Ну как не отдаст. Отдаст!

Она прикрыла глаза и снова потрясла головой. — Очень уж он ей самой нужен. Она мне сама говорила: «Он больше к нему не притронется, Флора. Здесь ему ничто не принадлежит!»

«Она принимает меня за Форреста, — подумал Роб. — Она ведь видела его тогда. Надо ехать домой». Он быстро встал, но она преградила ему путь, не умышленно, просто потому, что занимала все крыльцо. До чего же ее за двадцать три года разнесло, а вот он, наверное, столько же потерял в весе.

— Посмотри-ка, мама! — сказал Паркер, доставая из саквояжа подарок — щетку и гребенку в целлулоидной коробочке. Она взяла коробочку — не глядя на него, не произнеся ни звука, — поднялась по ступенькам, протиснувшись между ними, отпихнув Лину и детей, и, войдя в дом, скрылась из вида.

Тогда наконец вперед вышли и остальные, в надежде на подарки.

6

У машины Паркер сказал: — Ну, хоть вас-то узнала.

Роб ответил: — Нет, не узнала. Она приняла меня за моего отца.

— Тогда породу правильно определила, — сказал Паркер.

— А что с ней? — спросил Роб. — Ведь она не такая уж старая.

— Износилась, — сказал Паркер.

— Поговорит она с тобой потом?

— Может, поговорит. А может, и нет. Она ведь знает, что мне скоро помирать, давно знает. Потому и бросила меня — не хотела видеть, не хотела лишнего горя.

Роб кивнул, веря ему и не веря, отворил дверцу и уселся за руль.

Паркер подошел ближе, нагнулся к самому его уху и, сильно понизив голос, проговорил внятно: — Вы ведь так и не дали мне объяснить вам.

— Что объяснить?

— Почему я рад, что мой сон скоро сбудется.

— Как будто я не понимаю, — сказал Роб. — Теперь я это понимаю. — Он включил мотор.

Но Паркер не отходил. Он стоял, положив руки на опущенное стекло, все так же близко придвинув лицо к Робу.

— Желаю удачи, — сказал ему Роб. — И все-таки берегись! Он ведь может и передумать.

Паркер усмехнулся. — А вот это вы тоже не дали мне объяснить — почему он так с вами обошелся. — Он растопырил пальцы и широко раскинул руки, словно хотел заключить в объятия машину, словно это и была история жизни Роба, плотно сжатая и движимая.

— Можно коротко? — спросил Роб. — А то я и так сильно опаздываю.

— Можно. Потому что он любит вас. И призывает вас к себе.

Роб помолчал, потом поблагодарил его, вытащил два доллара из своего тощего кошелька и сказал: — Купи Флоре что-нибудь, что ей нужно.

— Новую жизнь — вот что ей нужно, — сказал Паркер и отступил на шаг от машины; деньги, однако, взял.

— Ну тогда, что захочет, — сказал Роб и тронулся.

Один из мальчиков бежал за ним до самых ворот.

7

К тому времени, как Роб снова доехал до Фонтейна, оказалось, что часы, проведенные с Паркером (дружелюбным и спокойным, когда дело касалось чужих бед), пошли ему во вред. Место, до которого дотронулись Бо и Флора, оказалось неожиданно очень чувствительным. Проезжая первые лачуги негритянской окраины, он чувствовал не только изнеможение и отчаяние, как бывало в обществе Мин, но и внезапный жгучий страх, будто ему перерезали вену под коленом и оттуда потоком хлынула кровь, грозя вытечь до конца, прежде чем он сообразит, что делать, или обратится за помощью. Ева, Рина, Хатч, Грейнджер — никто из них не казался сейчас желанной целью, — скорее, они виделись ему как еще несколько пар жадных рук, готовых вцепиться в тело, уязвимое, подобно лишенному века глазу. Вернуться назад в Роли он не мог — там ждала его решения Мин. Не мог поехать и в Ричмонд — мешало обещание, данное Хатчу.

Налево, в отдалении, он увидел свет в окошке у Сильви. Остановил машину и стал всматриваться. Домик ее стоял ярдах в двухстах от дороги, и сквозь густую молодую листву виден был только свет. Ни силуэта в окне. Ни звука. Электричество ей в домик провели уже около года назад, после того, как она сказала однажды утром: «Мисс Рина, я теперь стала побаиваться жить впотьмах. Или проведите мне электричество, или я к вам перееду». Поскольку единственная комната для прислуги в доме Кендалов была занята Грейнджером, Рине оставалось только передать просьбу Сильви Кеннерли. Не прошло и недели, как он исполнил ее желание, да еще купил ей радио — это ее на какое-то время утихомирило, хотя недавно она объявила, что будет уходить домой в шесть, а то, мол, поздние возвращения наводят ее на грустные мысли: «Начинаю думать, что так и умру в одиночестве». Теперь они готовили ужин сами, а Грейнджер мыл потом посуду. Роб решил: «Поеду-ка я к Сильви», — и включил мотор, заглохший при резком повороте.

Но он не мог сдвинуться с места. Его начала бить дрожь. Здесь, на небольшом отрезке сухой немощеной дороги, на расстоянии одной мили от дома, где собралась вся его кровная родня — сильные и здоровые люди, за которых он не нес никакой моральной или материальной ответственности, — от дома, где он прогнил первые счастливые годы своей жизни, до сих пор хранящиеся у него в памяти, и куда ход ему отнюдь не был заказан, его вдруг стала бить сильнейшая дрожь — так остра была тоска, зародившаяся, подобно предродовым схваткам, где-то в глубине живота; она поднялась к груди, горлу, заполнила рот, черепную коробку, заслонила все; он смог только подумать: «Слава тебе господи, я умираю!» — и целиком отдался на ее милость.

Когда припадок прошел, он первым долгом посмотрел по сторонам — не видел ли его кто-нибудь, но вокруг не было ни одного негра, он справился сам. С трудом отодрал пересохшие губы от сухих зубов, положил руки на руль, убедился, что они ему повинуются, почувствовал, что в мозгу что-то проясняется — небольшое пространство, с ладонь, стало прозрачным и светлым.

Этого было достаточно, чтобы дать ему возможность окинуть взглядом свою жизнь и отчетливо понять, что она собой представляет, — а ведь с тех пор, как сорок лет назад он впервые услышал о дарах судьбы, он всегда просил об одном — скромное, вполне осуществимое желание: обычный дом, в котором шла бы обычная жизнь. Быть порядочным и рассудительным, иметь хорошую чистую работу — часов десять в день, так, чтобы, не растратив сил, терпеливым и обходительным возвращаться под вечер домой — к женщине, с которой они соединили жизнь по обоюдному влечению (и которая продолжала бы любить его — так же, как он ее — быть внимательной и нежной), к своему ребенку от этой женщины (он никогда не хотел двоих детей, не доверяя своему запасу внутренних сил). У людей бывало все это — не у миллионов людей, конечно, но кое у кого. Он сам знал таких, вроде бы не такая уж несбыточная мечта, не луну с неба хотелось ему в конце концов. Он вовсе не просил у судьбы постоянства, ее навек застывшей улыбки; он согласен был на то, чтобы старость и несчастья настигли его раньше, чем других. Он просил всего лишь двадцать — ну, скажем, тридцать — лет полноценной жизни, воспоминания о которых будут поддерживать его остаток жизни и помогут стойко встретить смерть.

Ну а если говорить о заслугах — разве же он этого не заслужил? Что такого страшного он сделал? Один раз изменил жене? Худшего он не помнит. Если бы обнародовать устав, по которому люди должны жить (а он твердо верил, что такой устав существует, и хотя уже лет двадцать не переступал порога церкви, ни разу в этом не усомнился, так же как и в том, что устав этот справедлив, доступен пониманию и выполним), выяснилось бы, что самым тяжким его проступком было то, что он нарушил клятву любить одну только Рейчел — нарушил на полчаса.

Да и не нарушал он ее вовсе. Ни на секунду! Любил он всегда одну только Рейчел. А с Мин было что угодно, только не любовь. Он всего лишь дал ей потереть болезненный узелок, образовавшийся в мозгу после того, как он неделями обуздывал себя, оберегая Рейчел. За этим можно было обратиться к кому угодно; просто Мин он знал с детства — надежный друг, который всегда рад был прийти на помощь.

И так она обрадовалась, что растерла теперь его всего в кровь, оголила нерв и к тому же стала требовать его жизнь. Что ж, может, он и отдаст ей свою жизнь. Ведь больше никто не просит. А девать ее все равно куда-то надо. Вот разве умереть. Он вспомнил утро, проведенное давным-давно на высоком берегу реки Джеймс, однако ни мальчики, ни черепаха не пришли на память. Поездку нетрудно повторить. Но нет, он хотел остаться жить. А собственно, зачем? Ради Хатча и Грейнджера? Так оба они уже достаточно хлебнули с ним горя. Ева и Рина? Может, они в какой-то мере и заслужили страшную смерть своей матери (он никогда над этим не задумывался), но ему-то карать их не за что — они всегда желали ему только добра. Ради Мин, так впутавшейся в его жизнь, что теперь ей уже не высвободиться. Как бы она ни угрожала… Или обещала? (Пожалуй, скорее обещала — свободу, моральную и физическую.)

Нет, не ради кого-то из них. Никто из них не мог его ни от чего удержать. Это он теперь ясно видел. Не видел он, однако, что существует причина более глубокая, не понимал, что — истинный внук Робинсона — больше всего в жизни он ценил наслаждение, в котором не отказывал себе на протяжении двадцати пяти лет. Пусть он сейчас решит угомониться, все равно полностью искоренить эту черту он не сможет.

Он пошел к Сильви.

8

— Найдется у тебя что-нибудь поесть? — спросил он.

— Тебя же ждут там, — сказала Сильви, указывая в сторону кендаловского дома. — Весь день сегодня я жарила курицу, готовила фасоль и пудинг. Хатч мороженое крутит…

Роб помотал головой. — Не могу. — Он стоял на ступеньках ее крыльца.

Сильви казалась громадной по ту сторону сетчатой двери, появившейся одновременно с электричеством (зажженные лампочки привлекают насекомых). Она внимательно посмотрела на него. — Ты это что, Роб?

— Я ж говорю, что голоден.

— Ничего ты не голоден. Что ты натворил?

— Работу потерял, — сказал он.

— Опять?

— Как-никак девять лет продержался.

— Пьешь?

— Пил.

— О, господи… — сказала Сильви.

— Можно мне сесть? — спросил он.

— А сейчас-то ты трезвый? Пьяного я тебя не впущу.

— Трезвый, Сильви, — сказал он. — С каких пор ты в религию ударилась?

— При чем тут религия, — сказала она. — Просто пьяницы осточертели.

— И мне тоже, — сказал Роб. — Этот уж, во всяком случае. — И ткнул себя в грудь.

Она снова внимательно вгляделась в него, словно видела впервые или, наоборот, в течение всех этих сорока лет имела возможность постоянно наблюдать и теперь решила подвести итог своим наблюдениям. — Так я тебе и поверила, — сказала она. — Однако откинула крючок и, отступив от двери внутрь, жестом пригласила его войти.

В комнате было жарко и светло. Две лампочки без абажуров нагнетали тепло, как сердца. Работало радио — передавали какие-то военные новости. Сильви подошла к приемнику, села в кресло и наклонилась вперед, слушая. Роб не был здесь уже двадцать три года — с того случая с Флорой, — и поскольку Сильви не пригласила его сесть, он стоял и смотрел по сторонам. Новым здесь было электричество и треск радио. Два недочета — ее собака и ее рыбка — компенсировались фотографиями в дешевых рамках, наставленными везде, где только можно. Никого из знакомых — кинозвезды и генералы, все белые, все сияющие улыбками: Дина Дурбин, Морин О’Хара, Кэй Фрэнсис, Гари Купер, Марк Кларк, Эйзенхауэр, миссис Рузвельт. Когда-то давно Роб подарил ей свою фотографию, снятую по просьбе Рейчел вскоре после свадьбы, но ее нигде не было видно. Военная сводка сменилась песенкой, рекламирующей мыло, в исполнении сладкоголосого тенора, поэтому он спросил: — Где ж я? Недостаточно хорош? А зубы-то у меня получше, чем у Элеоноры, — он указал на фотографии.

Сильви убрала звук. — Здесь ты, только спрятан.

— Весьма польщен, — сказал Роб.

— Сам знаешь почему, — сказала она.

Роб не имел ни малейшего представления — он всегда был ее любимчиком — но, опасаясь услышать что-нибудь нелестное, не стал спрашивать.

— Садись, — сказала она, — если не собираешься домой.

Он понимал, что сейчас это невозможно — и будет невозможно в течение ближайших часов, пока не улягутся спать те, кто имеет право приставать к нему с расспросами. Он предстанет перед ними за завтраком — при свете дня они не будут очень настырными. Второй стул был твердый и стоял у противоположной стены. Он принес его, поставил поближе к ней и сел. — Как живешь?

— Как всегда, — сказала она.

— Со светом совсем другое дело.

— Комары налетают, — сказала она, — зато тепло.

В комнате было не меньше двадцати шести градусов. — Все веселее, верно? — сказал он, кивнув на радио, по которому передавали теперь какой-то детектив.

— Верно, — сказала Сильви.

Она была недовольна его присутствием. Он ощущал это почти физически. — Ты на меня сердишься?

— Просто устала.

— От меня?

Она ответила не сразу. — От тебя такого, как сегодня.

— Чем я тебя обидел?

— Всем. — До того она сидела, опустив глаза, разглаживая себе юбку на коленях. Теперь же посмотрела ему прямо в глаза. И засмеялась коротким смешком. — Что бы ты съел?

— А что у тебя есть?

— Яйца и белый хлеб.

— Вот и хорошо, — сказал Роб.

Сильви тяжело поднялась и оставила его одного: по радио кто-то читал воркующим голосом про старика, запертого в сарае неизвестным человеком, который все время улыбался, но ни слова не говорил.

Она поджарила два ломтика хлеба на ветчинном сале, взбила четыре яйца и сделала омлет, налила стакан воды из ведра и поставила все это перед ним на стол, придвинутый теперь к стене. Затем сказала: — Угощайся! — и снова уселась в свое кресло.

Роб подошел к умывальнику и ополоснул руки. Пододвинул стул к столу, проглотил два куска и сказал — Отлично! — И дальше уже ел молча. Сильви, казалось, слушала радио, опустив книзу прищуренные глаза.

Наконец она сказала: — Меня эта чепуха не интересует, говори со мной, если хочешь. — И выключила детектив, так и не узнав, что за тайна окружает незнакомца.

— Угадай, кто вез меня сюда от самого Роли, — сказал Роб. — Бо Паркер — на дорого голосовал.

— Скажи спасибо, что жив остался.

— Почему так? — спросил Роб.

— Он же полусумасшедший — с детства.

— С чего это?

— С того, что Флорин сын. На нее насмотрелся, пока она не сбежала.

— Сейчас-то она вернулась, — сказал Роб. — Я довез его до дома.

— Видел ее?

— Мельком.

— Она-то и вовсе сумасшедшая, правда? — Сильви улыбнулась, впервые.

— Похоже, что соображает плохо. И разнесло ее, ужас как.

— Спятила, — сказала Сильви.

— А что случилось? — спросил Роб.

Сильви снова улыбнулась. — Ничего не случилось, — сказала она. — Вышла на пенсию.

— Неужели ей уже по возрасту полагается?

— Да нет! — сказала Сильви. — Я про пенсию, которую она сама себе заработала. Что заработала, то и получает.

Роб подумал над ее словами и тоже улыбнулся. — А как твоя, еще не подошла?

Она ответила не сразу — стараясь определить степень его раздражения, потом кивнула. — Ведро подставлять не успеваю, — она сделала широкий жест, включавший комнату, кровать, всю свою жизнь, но тут же прибавила, не переставая улыбаться: — Вроде как у тебя. Ты что-то рано свою начал получать.

— А в чем моя выражается? — спросил Роб. Он ждал ответа, веря ей.

— Сам же только что сказал, — ответила она. — Не больно-то сладко тебе живется.

— А потом и того хуже будет.

— Все может быть, — сказала она. — У тебя еще время есть.

— Что ты хочешь сказать? — спросил Роб.

Она даже расхохоталась. — Я ж и шутку. Мне-то откуда знать?

— А я серьезно, — сказал он. — Ты меня хорошо знаешь; может, никто меня так не знает, как ты, кроме разве мамы.

— Ну вот ты Еву и спрашивай. Она тебя ждет дома. Мороженое-то уж, поди, все растаяло.

— Уже спрашивал, — сказал Роб. — И, будь покойна, она мне сказала. И еще скажет.

— Что ж она тебе сказала?

— Что мне нужно научиться жить без подпорок, — сказал Роб.

— Как она?

Роб кивнул.

— Врет она все, — сказала Сильви. — Вот уже сорок лет врет. Если хочешь знать, это ей подпорки нужны: мистер Форрест, мистер Бедфорд, Рина, Хатч теперь. — Она замолчала и снова уставилась на Роба, и во взгляде ее не было ничего неприязненного. — Ты-то на своих ногах стоишь, — сказала она. — На себя полагаешься, как я.

Он понимал, что она действительно так думает, решил, что должен ее разубедить: — Увы, Сильви, ты ошибаешься.

— На что ж тебе опереться, кроме вина?

— На Мин Таррингтон, — ответил он. — Ведь знаешь же.

— Я знаю только то, что вижу. А отсюда в Роли не заглянешь. Только, сдается мне, с такой поддержкой недолго и вниз полететь.

Роб усмехнулся: — А я что делаю?

— Но Мин-то не летит, — сказала она.

— За меня держится.

— Она только о том и мечтала с трехлетнего возраста.

— Вот и осуществила свою мечту. Тоже ведь нелегко было.

— А кому легко ужин свой есть, — сказала Сильви. — Хочешь еще что-нибудь?

— Да тут и так всего много. Мне с головой хватит. Большое спасибо.

— Я про жизнь говорю, дурак! Еду мою ешь на здоровье.

— Жизнь! Вот чего ни у тебя, ни у меня, ни у Грейнджера, ни у мамы, ни у Рины нет. И никогда не было.

— Друзей нет, только и всего, — сказала она.

— Не в том дело; не только и всего, Сильви, и ты прекрасно это знаешь. Сидишь у себя дома…

— И радуюсь, — сказала она. — И комната у меня есть, и сетчатая дверь, и электричество. И еще вот радио — лучшего друга у меня в жизни не было — чисто, дешево, всегда под рукой, работает всю ночь напролет.

— Помрешь ты как-нибудь здесь ночью одна, — сказал Роб и сам содрогнулся от своей грубости — даже понять не мог, как это его угораздило.

Сильви решила пропустить его выпад мимо ушей — не зря же она прожила всю жизнь бок о бок с Евой. — Тем лучше, — сказала она. — Все умирающие, которых я видела, умирали в одиночку.

— Ну, нам-то еще жить и жить.

— Может быть, — сказала Сильви. — Я и к этому готова. И ты бы приготовился.

— А как? Я вот к тебе пришел, чтобы узнать.

— Ты сам видел, — сказала Сильви. — Видел все, что у меня есть. Главное, чтоб мысли тебя не грызли. — И она снова медленным движением руки обвела комнату, а затем уронила руки на колени. — Довольствуйся тем, что имеешь. Все равно поздно что-нибудь менять.

Роб кивнул: — Как они?

— Кто? Домашние?

— Все, кого мы с тобой знаем.

— Я, может, сотню людей знаю, — сказала Сильви. — Твои ничего. Хатч и Грейнджер ждут тебя не дождутся.

— Только они?

— Ну, как тебе сказать… мисс Ева и Рина — у них свои заботы.

Роб улыбнулся. — Например?

— Они важными делами заняты, не тебе чета. У Евы — Хатч, она за него разве только не спит и не дышит. Рина садом занята, ну и с Кеннерли лается.

Роб спросил: — А Грейнджер?

— У Грейнджера — Хатч. У всех Хатч — и у тебя тоже. Все, что у тебя есть.

— И он меня любит?

— Какая разница, — сказала Сильви. — Все равно он твой.

— А все-таки?

Она подумала. — Пожалуй, да. Он — добрая душа. Зла ни на кого не держит. Вражды не таит.

Роб сказал: — Ему ж только четырнадцать.

— Постыдился бы, — сказала Сильви. — Какой-никакой жизни он повидал. Просто хороший, потому что так хочет. Вот и пожалел его господь.

— А я думал, ты у нас неверующая. — Роб улыбнулся.

Сильви не улыбнулась в ответ. — Пока что нет, — сказала она. — Речь-то о Хатче — о твоем сыне, который произошел от тебя и мисс Рейчел, от Евы и мистера Форреста, от мистера Бедфорда и мисс Шарлотты. Где же ему без божьей помощи управиться?

9

Хатч продолжал спать, хотя в комнату уже проникло утро и дом проснулся — все: Ева, Рина, Грейнджер, судя по приглушенным расстоянием звукам, были в кухне. Занятия в школе только что кончились, и ему разрешалось вставать поздно, поэтому, несмотря на вчерашние волнения (Роб так и не появился), он лежал на спине на своей железной, покрашенной в белый цвет кровати и досматривал последний сон. Он был слишком юн и слишком погружен в свое сновидение, чтобы добровольно прервать его; ну и потом, сон был вовсе не тягостен и даже интересен. Он видел его не впервые.

Он шел сосновым лесом, начинавшимся за их домом. Он был самим собой — четырнадцатилетиям мальчиком — и шел по лесу без всякой цели; с ним не было ни собаки, ни ружья, ни приятеля (тайного замысла он тоже не имел). Он пересек, по своему обыкновению, лес и хлопковое поле, принадлежавшее его дяде, и остановился на берегу ручья, у песчаной отмели, и тут вдруг сообразил, что уже поздно. Он опоздает к завтраку (во сне тоже было утро, сегодняшнее утро, ясное и жаркое). Он сделал несколько шагов до отмели, чтобы потрогать воду — почему-то оказалось, что это непременно нужно, — и увидел девочку, которая стояла на противоположном берегу, в нескольких шагах от него. Она была его ровесница (может, на год, на два старше). Волосы у нее были распущены по плечам, она смотрела на него без улыбки. Он сказал: «Рейчел!» — и почувствовал прилив огромной радости, «мамой» он ее никогда не называл. Она кивнула, хотя сомнений быть не могло — они были похожи как две капли воды. Он продолжал стоять на своем берегу, не делая попыток перебраться через ручей к ней, счастливый уже тем, что видит ее. Он только подумал: «Говорили, что Рейчел умерла, а оказывается, вовсе нет. Она вернулась насовсем». Но не догадался сказать ей, чтобы она перешла на его сторону, и не пошел за ней. Не подумал, что надо отвести ее домой. Только сказал: «Подожди здесь. Я сейчас остальных приведу». И побежал к дому, где не было никого, кроме Грейнджера, возившегося в кухне. Хатч сказал ему, что Рейчел вернулась, и Грейнджер поверил ему, надел шляпу и поспешил за ним. Хатч бежал впереди, а Грейнджер, еще не размявший ревматические колени, ковылял сзади — и, конечно, когда они прибежали, ее там не оказалось. Вместо нее осталась пустота, такая абсолютная, что казалась плотной. Хатч напряженно вглядывался в пустоту. «Ведь она же правда была!» — сказал он, и Грейнджер сказал: «Я тебе верю». Под взглядом Грейнджера Хатч опустился на колени на песчаной отмели, повалился на спину и разинул рот, чтобы испустить вопль отчаяния. Но ясный день, утреннее небо, проглядывавшее сквозь деревья, низвергались на него, как водяной поток, он не смог закричать, и горе так и осталось закупоренным у него в груди. Второй раз причиной ее исчезновения оказался он.

Роб всего этого не видел, хотя вошел в дверь, не таясь, приблизился к кровати и остановился, глядя на спящего сына. Мальчик лежал, отвернув лицо, но щеки и шея свидетельствовали о том, что сон его спокоен. Дыхание было медленным и ровным. Он окликнул его: — Хатч!

Тот не шелохнулся.

Роб повысил голос: — Хатч Мейфилд, восстань!

Лицо повернулось к нему, однако глаза были по-прежнему закрыты, и еще несколько секунд дыхание оставалось сонным и мирным (обманчивый покой; во сне Хатч ринулся мимо Грейнджера к девочке, своей живой матери).

Тогда Роб не спеша снял пиджак и галстук, расстегнул воротничок рубашки и, скинув ботинки, сделал последние шаги, отделявшие его от кровати. Потом он молча улегся во весь рост и всей своей тяжестью на Хатча, уткнувшись небритым подбородком мальчику в теплое ухо (он умылся у Сильви, но бриться не стал).

Хатч замер на грани, где сменялась привычная мука сна на наслаждение, которое он приветствовал каждой клеточкой, всем телом до кончиков пальцев — радость, которой, казалось, было не перенести. Самым ярким, самым загадочным воспоминанием его раннего детства было появление на рассвете вот этого громадного человека, который укладывался на него, беспощадно придавливая, вроде как сейчас, так что он начинал задыхаться от страха я счастья. Он мог бы высвободиться одним поворотом сильного тела, но продолжал лежать и терпел еще секунд тридцать-сорок, ничего не предпринимая, пока в груди не возникло знакомое чувство отчаяния и он, задыхаясь и давясь от смеха, выкрикнул: — На помощь!

Роб полежал еще секунду, потом поцеловал мальчика в ухо, скатился с него и лег рядом на кровати (той самой, где они с Рейчел когда-то зачали Хатча, хотя он никогда не говорил об этом сыну, да и сам уже за давностью позабыл).

Хатч приподнялся на локтях — он спал до пояса голый — и посмотрел на Роба сверху вниз, широко улыбаясь. Он (продолжая жить во сне) уже открыл было рот, чтоб сказать: «Ты как раз вовремя», — но вместо этого выговорил: — Ты прозевал банановое мороженое фирмы Хатча. Мы тебя до темноты прождали.

— У меня испортилась помпа. Ее чинили до десяти, и я страшно устал, так что пришлось мне заночевать в мотеле, не доезжая Уилтона. Но на рассвете я уже проснулся (когда он в конце концов спросил у Сильви: «Можно мне переночевать у тебя?» — она долго думала и наконец сказала: «От всех по секрету»).

Хатч сказал: — Ты бы лучше деньги берег.

— Зачем?

— На случай, если мы поедем.

— Куда? — спросил Роб.

— По мне, можно бы и на какую-нибудь звезду, но ты Ричмонд поминал. Когда поедем — сегодня?

— Нет, завтра. А может, в среду. Мне нужно повидать кое-кого.

— Кого?

— Не твое дело. — Сказав это, Роб улыбнулся, но улыбка чуть запоздала, и Хатч успел заметить, как в отцовских глазах промелькнула знакомая робость, желание уйти от прямого ответа. — Да, насчет работы, — сказал Роб. — Что, если мне вернуться домой или хотя бы в Фонтейн?

— Или ты мог бы переехать в Ричмонд, и я с тобой.

— А что уж такого хорошего в Ричмонде?

— Я там родился, — сказал Хатч.

— И там умерла твоя мать.

Хатч обшарил глазами лицо отца, высматривая, нет ли в нем отчуждения, которого всю жизнь опасался: «Убил ее и теперь расплачивайся». Нет, ничего. Пока нет. — Она похоронена в Гошене, — сказал он.

— Правильно.

— И я ни разу не был на ее могиле.

Роб смог улыбнуться и сказать: — Могила никуда не уйдет, дорогой мой.

Снизу донесся голос Евы: — Через две минуты завтрак будет на столе.

Хатч всматривался в отца без малейшего поползновения встать. Он сознавал, что ожидает важного решения, которое, возможно, повлияет на всю его жизнь; сознавал, что если кто может принять это решение, то только отец, что сам он, несмотря на то что тело его сильно и непрерывно наливается силой, зависит от других и будет зависеть еще несколько лет. А может, и всегда (он не стремился к свободе ни в мечтах, ни в действительности).

Роб сказал: — Позови меня домой. — Сказал шепотом.

— Что ты говоришь?

— Позови меня сюда жить.

— В этом доме? — спросил Хатч.

— Только для начала. К осени мы могли бы перебраться в кендаловский дом.

— Мы с тобой и еще кто? — спросил Хатч.

— Может, Грейнджер. Или Мин.

Хатч посмотрел в его просящие глаза. Наконец-то они просили о чем-то Хатча. Только он чувствовал, что исполнить их просьбу он не может. Не в его это власти. Он еще не дорос. Однако он не сказал: «Я еще мальчик. Мне все это непонятно». Он только потряс отрицательно головой. — Нет, папа! — а сам встал и пошел к стулу, на котором лежала его одежда, и повернулся к Робу спиной.

— Я думал, тебе хорошо здесь.

— Нет, папа, мне нехорошо. — Он снял пижамные штаны и стоял голый, по-прежнему спиной к отцу.

— Хатч, ведь мне нужно прокормить нас обоих — ты понимаешь?

— Этим домом я сыт по горло, — сказал Хатч. — Ты мог бы забрать меня к себе. И кормить меня там. — Он повернулся к отцу. — Сколько раз уже ты мне это обещал.

Роб сказал: — Ты нужен бабушке. У нее больше ничего нет в жизни.

— У тебя тоже нет ничего, кроме меня, — сказал Хатч все так же серьезно. Он верил — как это иногда бывает с детьми, — что он для отца единственный спет и окошке, и больше других имел на это оснований.

Робу хотелось сказать ему раз и навсегда: «Ты ошибаешься, вот послушай…» — но, взглянув в лицо сына (черты Рейчел, а глаза, несомненно, его), сказал: — Раз так, никогда не покидай меня.

— А я и не покидал, — сказал Хатч. — Ты меня покинул. Сперва мама, а потом ты.

— Это не от нас зависело. Когда-нибудь поймешь.

Хатч выслушал его, но так и не начал одеваться. — Я ведь уже большой, папа, — сказал он. — Достаточно большой, чтобы умереть. Мальчики умирают ежедневно — тонут, разбиваются, попадают под машины. Вот сейчас, сию минуту. Шестнадцатилетние мальчики умирают в Италии, крошечных детей по всей земле морят голодом. Вдруг у меня времени не останется — вот чего я боюсь. Лучше скажи мне сейчас — я пойму. — Он распалялся от собственных слов, был на грани отчаяния, хотя лег вечером спать в хорошем настроении, предвкушая встречу с отцом наутро.

Роб больше смотрел, чем слушал, он увидел, что его сын стал уже почти во всех отношениях мужчиной (в тех отношениях, которые зависят от природы). И все же он вторично солгал. — Я просто хотел сказать тебе, что многое покажется тебе совсем иным, когда ты взрослым оглянешься назад, многое из того, что ты всегда знал, но не до конца — понимаешь, мальчик, не до конца. Это все, больше ничего.

— Я не уверен, доживу ли до сегодняшнего вечера, что уж там загадывать на тридцать лет вперед.

Роб сказал: — А ты надейся.

Хатч постоял, затем взял трусы и уже занес было ногу, но приостановился и сказал: — Нет!

— Что нет?

— Я не могу ждать. Ты у меня весь в долгах. Ты выплати хоть эту маленькую часть.

— Что именно?

— Объясни, почему ты бросил меня здесь на этих женщин и не хочешь, чтобы я жил с тобой; почему ты до сих пор не можешь простить мне маминой смерти — ведь я же был маленький. — Он остался спокоен, непоколебим, как дерево, и столь же недоступен взрослому пониманию. И победил — только благодаря своему лицу, всему своему облику, будь он другим в четырнадцать лет, не досталась бы ему эта победа.

Отец сказал: — Я попытаюсь. Во время поездки. У нас будет для этого время.

— Значит, обещаешь? — сказал Хатч.

Роб кивнул: — Обещаю, — не представляя, как он исполнит свое обещание, не зная правдивого ответа ни на один вопрос, не видя возможности вообще ответить на них.

Хатч начал одеваться — надел трусы, шорты цвета хаки и белую рубашку с короткими рукавами.

Снова раздался голос Евы: — Хатч, ты забываешь свои обязанности. Веди сюда папу.

— Веду, — отозвался Хатч.

10

Мисс Хили Спенсер стояла над своим старым кофейником: ждала, пока он закипит, когда Роб постучался в открытую дверь. Она резко обернулась, словно ее застигли за занятием куда хуже, чем кофепитие в рабочее время, — даже карандаш, воткнутый в ее растрепанные седые волосы, выскочил и покатился по полу. Все же она сказала: — Какая радость! А я тебя видела во сне.

— Надеюсь, хорошо?

— Так хорошо, что вслух не скажешь, — рассмеялась Хили, обладательница самого вольного языка в городе. — Хочешь кофе? — и потянулась за второй кружкой.

— Уже накофейничался, — сказал Роб. — Нервы ни к черту!

— Тогда ты пришел не по адресу — здесь сегодня и без тебя сумасшедший дом. Он подводит итоги посещаемости шести областных школ, а это может стоить ему одного учителя. Дети оставались дома пачками: все радио — я ему говорила. Слишком много сенсационных новостей. — Хили ткнула большим пальцем в сторону закрытой двери в кабинет директора.

— И все-таки мне нужно повидать его.

Она наполнила тем временем свою кружку, выключала кофейник и уселась за стол. Отхлебнула черного горячего пойла и снова впилась в Роба беспощадным взглядом. — Переступи порог, сделай милость.

Он подошел вплотную к ее столу.

— Хочешь вернуться домой? — Говорить шепотом она так и не научилась.

— Не исключено, что понадобится, — сказал он.

— Это не ответ. Мало ли кому ты можешь здесь понадобиться. А я спрашиваю — хочешь ли ты?

— Надеюсь, что да, — сказал он.

Хили посмотрела на него и так неожиданно, так приветливо улыбнулась во весь рот, что он даже оторопел. — Подожди минутку, — сказала она, прошествовала к закрытой двери, стукнула в нее раз и открыла. — Бодритесь, мистер Брэдли, к вам какой-то незнакомец.

— По какому делу?

Она повернулась к Робу. — Насчет выпивки.

Торн Брэдли сказал: — Хили, нельзя ли без шуток… — все же встал, подошел к двери и выглянул. Он сразу узнал Роба, которого знал с четырех или пяти месяцев, но сказал лишь: — Незнакомец…

— Мистер Брэдли, — сказал Роб, — я вижу, вы заняты. Я могу прийти в другой раз.

Брэдли вытащил часы и внимательно посмотрел на них. — Нет, ничего, входи. — Он улыбнулся коротко и сухо, словно открыл и захлопнул крышку шкатулки.

Роб последовал за ним. Проходя, он улыбнулся Хили (она сказала: «Возвращайся!») и вошел в кабинет, в котором никогда прежде не был. Большая светлая комната, большой письменный стол, два кресла, кожаная кушетка, громоздкие деревянные шкафы для хранения бумаг, книжные полки вдоль стен, а над ними потемневшие гравюры, изображавшие развалины римских храмов. Пока Брэдли усаживался в свое вращающееся кресло, Роб задержался у одной гравюры — «Венера-родительница»: покосившиеся каменные плиты, обрубки потемневших колонн.

— Садись, пожалуйста, Роб.

Роб с приязнью посмотрел на Брэдли. — У моего отца была такая. Он погладил дубовую раму, неровное стекло.

— Ну еще бы.

— Она все еще в Ричмонде. Я поеду туда на этой неделе и, может, заберу ее для Хатча. У него, я хочу сказать, у отца, был полный комплект, подарок одной учительницы.

Брэдли наконец уселся. — Не обременяй Хатча форрестовским наследием, Роб. Будь сам его последним преемником.

В памяти Роба отец сохранился добрейшим человеком на свете; три года самому ему вдалбливал латынь Торн Брэдли — три года бесплодных, как пустыня. Ему хотелось сказать: «Мы оба с радостью будем ему преемниками», но он явился сюда просителем и потому, присев на свободный стул в трех шагах от Брэдли, сказал: — Мне может понадобиться ваша помощь.

— А чем я могу тебе помочь?

— Взять меня осенью на работу.

Брэдли покачал головой. — Увы!

— Преподавателем труда, — сказал Роб. — Я слышал, что это место пока у вас не занято.

— И без ущерба может оставаться незанятым, — ответил Брэдли. — Так ли уж существенно, чтобы будущие фермеры умели выпиливать замысловатые подставки для книг, которых у них никогда не будет? По-моему, нет.

Роб сказал: — А если мебель? Я когда-то делал мебель.

— Где? В колледже?

— В Джеймсовском училище в Ричмонде. После смерти жены я стал подыскивать себе какое-нибудь спокойное занятие, чтоб как-то отвлекаться — по вечерам, в свободные дни. При училище была мастерская — инструменты, правда, старые, но еще вполне пригодные, и я уходил туда и работал, иногда до рассвета. Сделал несколько столов, большой угловой буфет. Я мог бы снова этим заняться.

— А что произошло в Роли?

— Простите?

Лицо Брэдли оставалось непроницаемым, невозможно было определить, известно ли ему что-нибудь. — У меня было впечатление, что ты там хорошо устроен. Ева совсем недавно говорила мне, что тебя не выцарапать оттуда.

Роб понимал, что частичное умолчание ничего не даст. — Меня уволили, — сказал он.

Брэдли немного подался вперед, чтобы изобразить сочувствие. — Ты хочешь объяснить мне причину?

— Хочу, — ответил Роб. — Я знаю, вы осуждаете моего отца за то, что случилось много лет тому назад, но я-то этого не помню. А когда я вырос и разыскал его, он многое сделал для меня.

— Что именно?

Роб об этом и сам думал. Не многое, одно только, — преподал ему убедительный пример, как человек может остаться порядочным, невзирая на превратности жизни, сохранить в сердце любовь и великодушие, неиссякаемый запас терпения. Но не объяснять же это здесь. Прежде чем он придумал какой-нибудь безобидный ответ, заговорил Торн Брэдли:

— За пьянство?

— Простите?

— Тебя за пьянство уволили?

— Отец умер в мае. Вы, может, об этом не слышали. Его оставили преподавателем и после того, как ему исполнилось семьдесят лет; школа была у него в неоплатном долгу, и администрация это отлично понимала. За ним сохранили его кабинет, и в тот вечер он сидел там, проверяя экзаменационные работы, обещал вернуться домой к ужину. Когда он не вернулся к восьми часам, его экономка села в автобус и поехала узнавать, в чем дело. По ее словам, она не стала звонить по телефону, потому что боялась услышать издали что-нибудь плохое. Вот и убедилась лично. Уже совсем стемнело, но у него в кабинете не горел свет. Она говорит, что долго стояла у окна, пытаясь заглянуть в комнату, пока не привлекла к себе внимание проходивших мимо учеников. После этого ей пришлось зайти в комнату и включить свет. Падая, он перевернул кресло, в котором сидел, но сумел каким-то образом добраться до окна; он лежал у радиатора на спине, со спокойным лицом. Он успел проверить все работы, кроме трех — лучших. Оставил их на десерт — он всегда так делал. Убедившись, что он мертв, она поставила его кресло и села за стол, чтобы успокоиться немного. Затем выставила отметки за три последние сочинения — всем высший балл (она помогала ему в прошлом и умела подделывать его почерк). И только тогда пошла звать на помощь.

Брэдли выслушал его рассказ, отвернувшись к окну. Так и не повернув головы, он сказал: — Рассказывать мне… зачем тебе понадобилось рассказывать мне все это?

Роб сделал это без заранее обдуманного намерения. — Наверное, потому, что я знал все эти годы, как сурово вы судили его. Мне хотелось, чтобы вы поняли — он заслужил легкую смерть.

Брэдли посмотрел на него в упор. — Это я понял. Но легкая смерть выпадала нередко и злым людям; Тиберий Цезарь умер с детской улыбкой на устах. Только у тебя создалось неправильное впечатление. Я никогда не осуждал его, что бы там я ни говорил. Пойми, я скучал без него. Пойми, я любил его сильно, любил по-разному. Он был старше меня на одиннадцать лет; когда я вернулся домой после окончания колледжа, оказалось, что он снимает комнату у моей матери, что он живет бок о бок со мной и работает ежедневно в одной со мной школе, и не прошло и недели, как я полюбил его, как друга, как отца. Со временем я стал боготворить его и не стыжусь признаться в этом. Даже сейчас мне кажется, что иначе быть не могло, что только такие чувства он должен был возбуждать. В отличие от меня, ему не удалось окончить колледж, но я не знал человека более начитанного, он читал, потому что жить не мог без книг, книги были для него пищей, которую он перерабатывал в силу и щедрое тепло. Ты, может, не знаешь, но он писал стихи, и хотя они были перегружены неизбежными для молодых людей жалобами, по-моему, он был счастлив. Целый день мы вдалбливали детям разные науки, так что под конец я чувствовал, что готов кого-нибудь зарезать, затем мама кормила нас Джином, и мы шли пройтись по нашей старой Грин-роуд, а вернувшись, готовились к предстоящим занятиям — каждый в своей комнате. Иногда, после того как я задувал лампу (в комнате становилось темно, как в склепе), он приходил ко мне, садился у меня в ногах и читал в темноте только что написанные стихи.

Когда бы только сон стать явью мог.

И счастье я б нашел у ваших ног!

Я ни о чем не догадывался. Я понимаю, что вполне мог бы разгадать его тайну, она сама шла мне в руки, — он сделал предложение Еве в нескольких шагах от меня, на школьном пикнике, — но я ставлю себе в заслугу свою недогадливость, то, что известие об их побеге потрясло меня больше, чем кого бы то ни было, за исключением твоего деда. Любовь к Форресту, наше «родство душ» усыпили мою бдительность. — Брэдли замолчал, улыбнулся иронически в доказательство того, что он умеет улыбаться, и понял вдруг, что больше ему по этому поводу сказать нечего. Он посмотрел прямо в глаза Робу. — Я рад, что он умер счастливым, рад, что оставшиеся в живых уверены в этом. — Он пошарил у себя в кармане, вытащил ключ и, отперев нижний ящик стола, осторожно порылся в черной жестяной шкатулке и выудил оттуда письмо. Наклонился к Робу, сказал: — А я ведь ждал тебя, — и протянул ему письмо.

Роб, остававшийся спокойным даже после рассказа Брэдли, взял письмо. Конверт был надписан рукой его отца, адресован Торну и отправлен из Брэйси два месяца тому назад. Видеть отцовский почерк было еще более тягостно, чем литографии на стенах — отчетливо обозначенный след, оставленный человеком, некогда жившим, а теперь уже ушедшим (но нашедшим покой, безусловно, нашедшим).

— Он часто писал вам?

— За эти сорок лет только раз. Вот это письмо, — сказал Торн, указывая на конверт.

— Вы хотите, чтобы я прочитал его?

— Да, мне кажется, я хочу этого. Прочти, пожалуй.

Роб осторожно вынул письмо из конверта.

Брэйси, Пасха, 1944 г.

Дорогой Торн!

Столько лет молчания! Сделай милость, разреши мне нарушить его, сделай милость, дочитай это письмо. Я нарушаю его потому, что, по моему искреннему убеждению, мне предстоит в ближайшем будущем погрузиться в молчание еще более длительное, а мне хочется обсудить с тобой два вопроса, заслуживающие разговора.

Во-первых, прости меня! Я прошу у тебя прощения спустя столько времени за то, что обманул тебя — совсем еще молодого человека — своей женитьбой. Все чувства, выказываемые мной тебе, были искренни: на твое дружеское отношение я отвечал тем же, и я так хотел бы, чтобы все эти сорок лет мы виделись с тобой ежедневно. Но у меня была потребность и более давняя, удовлетворить которую могла, как мне казалось, Ева, почему я и устремился к ней. Теперь тебе это должно быть понятно. Безусловно, я в ней ошибся и тем самым причинил ей зло, но ей хватило здравого смысла и силы духа вовремя выкинуть меня из своей жизни, и (по удивительному благоволению судьбы) приземление мое оказалось весьма удачным. Я прожил приятную жизнь. То есть мне она кажется приятной — но с тремя существенными оговорками: годы, предшествовавшие 1905-му, обман, в котором я повинен перед тобой, моя роль в судьбе Роба. В двух случаях, как мне представляется, ты можешь оказать мне помощь — написать, что ты прощаешь мой старый долг, и помочь Робу.

Позволь мне объяснить суть своей второй просьбы. Не знаю, насколько близко ты знаком с моим сыном, но меня ты знал хорошо и знаешь, что я обладаю скрытой способностью причинять людям зло — которой я никогда не пользовался сознательно и о наличии которой догадался слишком поздно. Главная моя ошибка — не нужно было мне соглашаться, когда Ева объявила о своем желании расстаться со мной. К тому времени, как я убедился в непоколебимости ее решения, у меня успели возникнуть новые потребности, появились новые обязательства, и я счел немыслимым предъявлять права — хотя бы частичные — на Роба. (Я предъявлял право на собственную жизнь, добивался того, в чем мне было отказано.) И так получилось, что он вырос, имея доступ только к половине того, что каждому от природы положено, — притом к менее любящей половине. Кендалы обладают внутренней силой, которой я завидую даже сейчас, — они не боятся одиночества, — но сердца их запечатаны. Может быть, их сердца запечатаны потому, что полны, — они заполняют жизнь друг другу, и им больше никто не нужен, — как бы то ни было, запечатаны они накрепко: мальчику с мейфилдовским сердцем, гостеприимно распахнутым и, несомненно, голодным, в них не было места.

Я нашел его слишком поздно. Ущерб был уже причинен. Он женился на первой же девушке, предложившей ему свою любовь, — выбор, оказавшийся во многих отношениях еще более губительным, чем мой; трудно было представить себе кого-нибудь, менее подходящего ему по состоянию здоровья и доставшейся от родителей наследственности — что-то исправить, хоть и с опозданием, было невозможно. Непостижимо, но для нее он оказался идеальным мужем, он дал ей все, о чем она мечтала, включая раннюю смерть, хотя сам никогда не сознавал этого. Итак, после ее смерти он впал в отчаяние, и вернуть ему душевное равновесие никак не удается. Как ты знаешь, он оставил хорошую работу здесь, чтобы отвезти ребенка Еве. Я доказывал ему, что в моем доме его сыну обеспечен прекрасный уход — за это бралась испытанная спутница моей жизни. Впоследствии он убедился, что и тут сделал ошибку — снова Ева, их замкнутый дом, паршивенькая работенка, на которую устроил его Кеннерли, — и переехал в Роли, где и преподает поныне в школе: плачевное занятие, поскольку дети, по-видимому, не слишком-то ценят его. Я уговаривал его вернуться в Ричмонд, но он утверждает, что не может жить в этом городе после всего того, что ему пришлось там пережить.

Я же чувствую, что и сам здесь не заживусь. Мне весьма любезно разрешили остаться работать, когда подошел срок выходить на пенсию, и, по-видимому, вполне согласны сохранить за мной письменный стол и предоставить нескольких учеников, которых я смогу натаскивать, пока не удалюсь в лучший мир.

Но час приближается. Я знаю это не от доктора, а просто чувствую. Месяца три тому назад появились сильные головные боли и внезапное ослабление зрения, по всей вероятности, необратимое, хотя читать я все-таки могу. Затем головные боли почти прошли, оставив лишь одно неприятное ощущение: нечувствительный участок в форме небольшого шарика, спрятанного в центре лба, сразу под лобовой костью; не болезненный, просто кажется, будто он засел там и зреет, а созревши, непременно должен разрастись или лопнуть. Я постарался привести в порядок все свои дела в Ричмонде. Пасху я провожу здесь, в доме, где вырос, со своей единственной сестрой Хэтти, которая старше меня, но намного меня переживет — добрая душа, только временами чудит: слишком долго жила в одиночестве, не имея с кем перекинуться словом, кроме собаки. Ей я не нужен; я приехал попрощаться, но она об этом не догадывается.

После моей смерти, по моему мнению, произойдет следующее — Роб будет горевать больше всех, считая, что обманул мои ожидания. Сказать ему, что это не так, значит заставить его страдать еще больше. Потому что придется дать ему понять, что он пришел в мою жизнь слишком поздно. Когда он появился в Ричмонде, я уже разрешил все свои проблемы или дождался, чтобы они разрешились сами собой. Он стал для меня юным другом, которого я нежно любил, которым часто восхищался и который вынуждал меня о многом сожалеть. Но хотя его жизнь все эти четырнадцать лет часто доставляла мне огорчения, достаточно глубоко она меня не задевала; не могу же я сказать ему об этом, хотя заранее знаю, через что ему придется пройти после моей смерти, и боюсь этого — наверняка он надолго запьет и, возможно, потеряет работу (его уже предупреждали в Роли, то есть он там до первого случая). Если я не ошибаюсь в своих расчетах, он обратится к тебе. Он говорил уже мне об этом прежде — ему ведь хотелось быть поближе к Хатчу — говорил, что ты директор школы и, может, согласишься помочь ему.

Прошу тебя — откажи ему. Не потому, что он не хорош — он очень неплохой преподаватель и умеет привлечь внимание учеников к сторонам жизни, дотоле ими не замеченным, а потому, что он умрет в прямом смысле этого слова, окончательно отчаявшись и снова вернувшись к Еве. Теперь то она будет рада ему — так, по крайней мере, мне издали кажется. Есть и другие места, где он мог бы чувствовать себя гораздо спокойней и привольнее: мой собственный — мейфилдовский — дом в Ричмонде и работа в Джеймсовском училище (он был на хорошем счету, я уже говорил с директором и почти уверен, что его возьмут), или дом его тетки (это родина моей матери — я говорю о Брэйси — и сам он родился в комнате, где я сейчас сижу и пишу это письмо), или хотя бы в горах, на родине его жены, в Гошене (там его тесть и теща содержат небольшой пансион). Стоит ему захотеть, и он может устроить свою жизнь так, что еще лет тридцать ему не о чем будет беспокоиться, если, конечно, его не потянет на лишенную ответственности, от всех изолированную жизнь: только его мать и Рина, Сильви и Грейнджер. Тебе будет трудно отказать ему — он всегда обладал большим обаянием, хотя сам этого за собой не знает. Я прошу тебя лишь об одном: уговори его уехать и заняться чем-то более перспективным, дающим больше шансов на спасение, чем его старая колыбель.

Может, ты сочтешь, что я заблуждаюсь, — как, вероятно, считал все эти годы. И может, я действительно не прав. Но писал я все это от чистого сердца и преисполненный надежды — поверь мне, ведь я стою у края могилы и обращаюсь через годы и расстояния за помощью к старому другу, перед которым, по-видимому, так и останусь навечно в долгу.

Извини, что отнял у тебя столько времени, и по-прежнему не теряю надежды.

Твой, как всегда,

Форрест Мейфилд.

Роб чувствовал себя спокойнее, чем вначале. Он положил письмо на стол и посмотрел на Брэдли. — И все же я прошу вас. Он не понимал.

— Чего не понимал?

— Многого, — сказал Роб. — Того, что случилось с тех пор, как я расстался с ним. Он не понимал, что я действительно примирился с мамой, что если у меня есть где-то дом, то он здесь. Он не хотел видеть этого, и потому я не настаивал. Он считал, что спас меня. И еще одно немаловажное обстоятельство, которое я скрывал от него — последние несколько лет в моей жизни существенную роль играла Мин Таррингтон. Не знаю, что бы я делал без нее, и теперь настала пора отблагодарить ее.

Брэдли кивнул — это не было для него новостью. — Каким образом? — спросил он.

— Ну, скажем, мы могли бы жить вместо.

— Мне казалось, вы это уже осуществили.

— Ей нужна семья. Она сама мне сказала.

— Вы с этим не спешили, — сказал Брэдли. — Едва ли мне следует советовать вам обдумать этот шаг.

— Это я не спешил, — сказал Роб. — А Мин, напротив, давно готова. Меня удерживали разные обстоятельства.

Брэдли взял форрестовское письмо и неторопливо сложил его. — Значит, ты собираешься жениться на Мин, привезти ее сюда и преподавать в школе труд. Так? А жить вы где собираетесь?

— Найдем что-нибудь. Может, в старом кендаловском доме — после смерти деда он достался мне.

— Это же развалины, почище римских.

— А мы с ней не развалины? Глядишь, еще восстанем из пепла. — Роб коротко рассмеялся, не натянуто, скорее даже весело.

Брэдли спросил: — Ты теперь тут живешь? Совсем уехал из Роли?

— Нет, я приехал повидать вас, выяснить, на что могу рассчитывать. Потом заберу Хатча и поеду с ним в Ричмонд привести в порядок дела. Нужно разобрать отцовские бумаги. Мин по-прежнему работает. Я не обещал ей ничего определенного, поэтому у нее нет причин срываться с места.

Брэдли снова взял сложенное письмо и засунул его в конверт. — Так скажи, — произнес он.

— Простите?

— Скажи ей что-то определенное.

— Разве это возможно?

— Возможно. Если вопрос только в работе и если ты торжественно обещаешь мне поставить крест на пьянстве, считай, что имеешь то, что тебе нужно. Я тебе это почти гарантирую. Необходимо еще утверждение школьного совета, но я думаю, они не откажут.

— А когда у них заседание?

— Через две недели. Я поговорю с ними со всеми заранее и скажу тебе, как они настроены.

Роб хотел поблагодарить его, хотел дать торжественное обещание (он давал обещания не раз в прошлом, и всегда торжественные), но вместо этого сказал только: — Значит, вы идете против желания отца?

Брэдли кивнул: — Да.

— Почему?

— Потому что он был неправ. Я знал это еще до того, как ты обратился ко мне, только не знал, в чем именно. Он ошибался всю свою жизнь, Роб, во всем, что было существенно; и все же свою личную жизнь он сумел устроить, по крайней мере, так говорят. Теперь настало время тебе устроить свою.

— А если нет? — спросил Роб. — Он улыбнулся. — Если я ее не устрою, что тогда?

Брэдли задумался, потом тоже улыбнулся: — Ничего особенного, — сказал он. — Одной загубленной жизнью больше, только и всего. Разреши мне, однако, от имени твоих близких обратиться к тебе с одной просьбой. — Он наклонился вперед, и рот его растянулся в неестественной улыбке: — Уезжай отсюда. С концом! Гибни там, где тебя никто не видит. Чтобы не пришлось Хатчу, и Еве, и Рине на это смотреть. Нет ничего скучнее и бесперспективней, чем пьяница, — пьяница в жизни не участвует, ничего знать не желает и утопает долго и нудно. Не приглашай Мин Таррингтон следующие тридцать лет стоять на берегу и бросать тебе соломинки. Мне-то все равно. Я это просто из добрых чувств.

Роб сказал: — Ясно! — Только что ему было ясно, так и осталось невыясненным.

11

В четыре часа, когда Хатч пошел на урок музыки и зной стал немного спадать, Роб с Грейнджером поехали на старую кендаловскую ферму, впервые за год (ее по-прежнему арендовал Джаррел, который отчитывался перед Кеннерли, а тот, в свою очередь, передавал Робу то, что ему причиталось). Роб выбрал этот час нарочно — чтобы побыть наедине с Грейнджером, которого хотел кое о чем поспрашивать, и заодно осмотреть дом, пока Джаррел не вернулся с поля, не стоит пугать его преждевременно: нужно сначала выяснить, согласится ли в таком доме жить Мин Таррингтон. Вел машину Грейнджер, и когда они выехали за пределы города, Роб, видевший его впервые с рождества (на пасхальные праздники Грейнджер уезжал в Брэйси), повернулся и внимательно посмотрел на него. Девятнадцать лет прошло с тех пор, как они познакомились, и эти годы заметно сказались на нем, почти не состарив — чистая, без морщинки кожа плотно, как глазурь, обтягивала кости; прямой нос слегка заострился; линия широких губ выступала отчетливо, будто ее только что нанесли карандашом (на мягком лице рот представлялся чужеродным органом, набухшим угрозой); черные глаза, при ярком свете дня чуть отливавшие лиловым, уже подернулись легкой мутью, словно в предчувствии старческой слепоты. Роб хотел было спросить, сколько ему лет, — наверное, пятьдесят с небольшим, но вспомнил, что Грейнджер не любит разговоров на эту тему (вот уже лет десять, с тех пор как в волосах у него появилась седина, он стригся почти наголо). Поэтому, отметив некоторые достоинства Хатча — его школьные успехи, быстрый рост и так далее, — Роб задал Грейнджеру вопрос, который занимал его уже несколько дней: — Ты здесь поселился навсегда?

— Где здесь?

— В Фонтейне. В мамином доме — ну, ты же понимаешь.

— Почему ты спрашиваешь?

— Мне нужно переменить место. Нужно что-то предпринять. Я хотел бы знать — можно ли мне рассчитывать на тебя?

— В каком смысле?

Роб помолчал. — В смысле помощи, наверное. Я знаю, что у тебя есть домик в Брэйси, знаю, что у тебя есть Грейси, которая нет-нет да возникает, но ведь ты живешь здесь уже семь лет.

— Ты хочешь сказать, что переезжаешь сюда?

— Нет, сперва ты мне ответь. — Роб улыбнулся одними губами.

С полмили Грейнджер вел машину молча (они свернули на грунтовую дорогу, утопавшую в пыли), затем сказал: — Да, в Брэйси у меня есть домик мисс Винни, он еще стоит, я видел его на прошлую пасху; в среду будет восемь месяцев, как я получил последнее письмо от Грейси и послал ей десять долларов на проезд до Фонтейна. С тех пор от нее ни слуху ни духу. Я ей не нужен, а она мне и вовсе никогда не была нужна. Думал, что нужна, люди так говорили. А здесь я живу из-за Хатча, хочу, чтобы он рос на моих глазах. Он ко мне хорош, и мисс Ева тоже, мисс Рина — та просто золото, Сильви мне не помеха. Ты хочешь увезти Хатча отсюда? — Он посмотрел Робу прямо в лицо.

— Он хочет уехать, — сказал Роб. — Так, по крайней мере, ему кажется; он думает, что нам с ним хорошо бы пожить где-нибудь в другом месте — чтоб только он и я, ну и ты с нами, конечно. Но у меня опять осложнения, Грейнджер. Я потерял работу в Роли; возможно, мне придется вернуться сюда.

— А на что ты собираешься жить?

— Наверное, смогу преподавать здесь. Я уже разговаривал по этому поводу сегодня утром.

— И жить у мисс Евы?

— Нет, хотелось бы с тобой и с Хатчем.

— А кто будет готовить обед?

— Мин.

— Мисс Мин? Минни Таррингтон? Сдаешься, значит?

Роб сказал: — Вероятно, придется. Она сказала, чтобы я решал. Ну и потом, Грейнджер, мне ведь прошлой зимой стукнуло сорок. Я теперь уже не так легко переношу одиночество, как прежде.

Грейнджер кивнул. — А когда ты последний раз от одиночества томился? — спросил он немного погодя.

— Большую часть жизни. Но последнее время мне стало труднее; устаешь ведь, хочется, чтобы кто-то был рядом.

— Одиноким я видел тебя только раз в жизни — когда ты приехал к мисс Хэтти в Брэйси. А с тех пор вокруг тебя людей невпроворот.

— Мне не люди нужны, а человек.

— Делла в молодости была человек — ты ею попользовался. А что она от тебя имела? И мисс Рейчел была человек. Мистер Форрест, мисс Полли, школьники разные, мисс Рина, мисс Ева, Хатч, я. Чем ты нас порадовал? — Усмешка не сходила с его лица.

Роб сказал: — Я пытался вас отблагодарить. Всеми доступными мне способами.

Грейнджер сказал: — Интересно, сколько конфет можно купить, если зайти и лавку и предложить им горсть твоих благодарностей?

— Ни одной, — ответил Роб, — а я разве обещал?

— Тебе хоть стыдно?

— Именно, что стыдно! Ты сам прекрасно знаешь. Это главная моя беда.

— Так сделай что-нибудь, — сказал Грейнджер. — Сделай, пока есть время. Двоих из нас уже нет — с ними ты опоздал.

— Я же сказал тебе, — проговорил Роб. — Я как раз и хочу…

— Хочешь жениться на мисс Мин, переехать сюда, поселиться в доме, который вот-вот развалится, и учить чему-то распущенных детей — и надеешься осчастливить нас с Хатчем? Это ты мне хочешь сказать? Заберешь Хатча, вгонишь в гроб мисс Еву — вот тебе прекрасное начало новой жизни.

Роб сказал: — Хорошо!.. — хотя ничего хорошего во всем этом не было. Затем взглянул на Грейнджера, который не отрывал глаз от дороги, и сказал: — Пожалел бы хоть.

Грейнджер снова ответил не сразу; он больше не улыбался. И сказал негромким — чуть повыше шепота — голосом: — А чем я занят вот уже девятнадцать лет? Всю жизнь только и знаю, что жалею. А теперь хватит с меня. Что я до сих пор делал? Смотрел, как ты пакостишь, и убирал за тобой. Я позволил твоему папаше обойтись со мной хуже, чем с собакой, когда был мальчишкой, которого он обещал поставить на ноги. Он-то помер — мир праху его, — но ты-то жив, тебе еще жить и жить. И ты спрашиваешь меня, останусь ли я с тобой? Так вот что я тебе скажу, Роб: если ты переедешь сюда и начнешь, по обыкновению, пакостить вокруг Хатча, мисс Евы, мисс Рины и меня, ты еще пожалеешь, что я куда подальше вовремя не убрался! — закончил он со смехом. Живший своей жизнью, так не гармонирующий с его лицом рот исказился долгим, почти беззвучным смехом, но глаза оставались прежними, они лишь подтверждали серьезность сказанного: слова его навсегда останутся в силе, а от слов недалеко и до дела.

Роб сказал: — Уезжай хоть завтра!

— Я у мисс Евы работаю. Ты ее попроси мне это сказать.

12

Когда они приехали, двор был пуст — ни собак, ни козы, только дом по-прежнему высился посередине, и было что-то величественное в его запустении (следов краски с тех пор, как Роб впервые увидел его тридцать семь лет назад, значительно поубавилось, ступеньки крыльца совсем перекосились, два окна были заклеены бумагой; но общий вид не изменился — дом был прочный, еще стоять ему и стоять). Роб нажал на гудок. Они подождали — никого. Из-за колодца вышел большой черный петух. Роб спросил: — Ты уверен?

— Разве что все перемерли, — сказал Грейнджер. — Хатч был здесь в прошлое воскресенье. Вместе с Кеннерли.

Роб снова потянулся к гудку.

Грейнджер остановил его руку. — Не надо, — сказал он. — Дом твой — иди.

Роб сказал: — Пошли вместе! — и открыл дверцу. Грейнджер вылез из машины и последовал за ним, держась, однако, на расстоянии. Поднявшись на несколько ступенек, Роб остановился и крикнул: — Есть кто дома? — Они подождали.

Грейнджер сказал: — Их же целая семья.

— Тогда где они?

— На поле работают, на твоем поле.

Роб поднялся на крыльцо, постучал в закрытую дверь, потом взялся за ручку. Она повернулась, дверь оказалась незапертой. Роб вошел в коридор, идущий через весь дом, и оглянулся на Грейнджера. — Заходи, — сказал он.

— Я тут подожду.

Что ж, дом действительно принадлежал ему. Через приотворенную дверь налево он вошел в пустую комнату, то есть совершенно пустую: белая штукатурка стен пожелтела от времени, но почти не растрескалась и держалась крепко. Спальня его двоюродной бабушки, здесь прошла по меньшей мере треть ее жизни. Закрытые окна, жара и духота. Он прошел через комнату до другой двери и отворил ее. Бывшая столовая, старый стол еще сохранился — орехового дерева, овальный, более двух метров в длину, почерневший от времени. Но чистый, аккуратно протертый, даже в трещины не набилось крошек. Окна и тут были закрыты (жалюзи и прежде не было), клонившееся на запад солнце так и било в них. Роб подошел к окну и попробовал приподнять старую раму. Окно заскрипело на все лады.

Женский голос спросил: — Кто тут?

Похолодев от страха, Роб обернулся.

На узенькой раскладушке, стоявшей у противоположной стены, лежала чернокожая девушка, она подняла голову, лицо ее со сна было бессмысленно.

— Я мистер Мейфилд, — сказал он. — Давай я тебе окно открою, а то очень душно.

— Мухи, — сказала она. Провела рукой по глазам, спустила на пол длинные ноги и неуклюже села, обнаружив большой живот — месяцев на семь — на восемь.

Роб спросил: — Где твой отец?

— На прошлое рождество был в Нью-Йорке, а больше я о нем не слыхала.

— Я спрашиваю про Сэма Джаррела; я думал, ты его дочь.

Она уже совсем проснулась. — Нет, не его, — сказала она. — Жена Сэма — моя тетка. Они в поле работают.

— Ты здесь живешь?

— Да вот недавно приехала, что-то я последнее время хвораю все.

— Когда ждешь ребенка? — спросил он.

— А кто его знает.

— У доктора не была?

— Я у них денег не хотела просить.

— Предпочитаешь сидеть тут и париться?

— Чего? — спросила она.

Роб не ответил. Он внимательно осмотрел комнату (раскладушка, под ней две пары туфель, на выступе стены над раскладушкой круглое зеркальце в зеленой целлулоидной рамке и бутылочка с лаком для ногтей). Очевидно, они устроили ее здесь, в комнате, где обедала вся семья — почему не в комнате его тетки или где-нибудь наверху? Он вспомнил: Кеннерли говорил, что после того, как рухнул старый сарай, Джаррел хранит сено наверху — поднеси спичку, и все у них над головой заполыхает, но больше хранить его негде. Вот ее и поместили в этой раскаленной, как духовка, комнате. — Как тебя зовут? — спросил Роб.

— Персилла, — ответила она.

— Родить здесь будешь?

— Надеюсь, — сказала она. — Если Сэм не выгонит. Он не хочет, чтоб я у них жила: говорит, дочерей его порчу.

— Чем? — осведомился Роб.

При всей своей черноте она так и светилась трепетной надеждой. — Вы не сродни мистеру Кеннерли? — робко обратилась она к Робу.

— Да, он мой дядя.

Она сделала попытку улыбнуться. — Попросите его за меня, а? Пусть скажет Сэму: «Не обижай Персиллу. А то ей и податься-то больше некуда». — Улыбка расплылась по худому лицу, искривив его гримасой боли.

Роб кивнул: — Это мой дом.

13

После ужина он посидел часок на веранде с матерью, Хатчем и Риной, а затем извинился и пошел наверх в свою старую комнату, перешедшую по наследству Хатчу, — сейчас там стояли две кровати. Он подошел к столу, зажег настольную лампу, мгновенно превратившуюся в обогреватель, нашел блокнот Хатча и сел писать письмо — ему не терпелось излить все, что накопилось в душе за последние два дня, сообщить все, что удалось узнать, рассказать о возникших возможностях.

6 июня 1944 г.

Дорогая Мин!

Доехал я благополучно, правда, завернул сперва к Сильви, чтобы собраться окончательно с духом, и кончил тем, что заночевал у нее, о чем дома умолчал. Соврал, что машина поломалась. Больших перемен ни в ком не обнаружил, кроме Хатча; сказывается возраст, из всех возрастов самый трудный. Когда мне было четырнадцать лет, я утром и на ночь молился, чтобы бог подал мне какой-нибудь знак, что претерпеваемые мной муки — его святая воля. А в общем-то, претерпевать мне — как я теперь вижу — ничего особенного не приходилось, просто полное отсутствие пищи для ума и сердца и никаких надежд на то, что я когда-нибудь кому-нибудь понадоблюсь (Рины, терпеливо ожидавшей, я просто не замечал). Впоследствии на мою долю выпадали испытания и пострашней, чему ты была очевидцем, страшнее потому, что я причинял другим настоящее зло, понимая, что причинил его и что оно уже неисправимо… но с тех пор как я стал взрослым, предательская надежда сгладила все, да еще сознание, что все проходит, что уж тело-то, во всяком случае, не подведет и доставит меня в целости и сохранности в завтрашний день. А вот Хатч пока что в этом не уверен. У него, видишь ли, нет доказательств. И трудно сказать — сможет ли кто-нибудь помочь ему? Способен ли я, или мама, или Грейнджер, или ты сказать или сделать что-то, что дало бы ему то, чего так не хватало нам с тобой, — надежду. Ведь как раз отсутствие надежды в момент, когда мы нуждались в ней больше всего, и завело нас в тупик, в котором мы оказались вчера утром — вспомни мой сон, твой ультиматум. И я хочу попытаться помочь Хатчу. Для меня это последняя возможность выплатить хотя бы некоторые из моих застарелых долгов, среди которых и долг тебе. Может, ты дашь свое согласие на это, может, ради этого немного подождешь?

Чтобы написать это, ему понадобилось полчаса. Он положил ручку и выключил раскаленную лампу, собираясь посидеть немного в темноте и подумать, но тут услышал, как открылась затянутая сеткой дверь на веранду, шаги в коридоре, шаги по лестнице — Хатч. Роб остался сидеть в темноте, выжидая.

Хатч остановился на пороге, вглядываясь в темную комнату, но свет из нижнего коридора не доставал до стола; он спросил: — Ты где?

Тишина.

— Роб! (Хатч редко называл его «пана», слишком редко видел его. Для него, как и для Рины с Сильви, он был молодым человеком, редким гостем, подолгу в их доме не засиживавшимся.)

Роб не отвечал, хотя поскрипывания стула под его тяжестью и его дыхания не заглушал Евин голос, доносившийся снизу через окошко. Он вовсе не собирался дразнить или пугать сына, просто ждал, не придет ли в голову что-нибудь поостроумней, чем «Здесь!» или «Даю отставку Мин».

Хатч пошел вперед через прогретую темноту длинной комнаты (хотя Роб знал, что раньше он боялся темноты). Остановился в изножье собственной кровати, пощупал — привычная металлическая спинка, — пошел дальше, пока рука его не коснулась отца.

— Ты должен был отозваться, — сказал он, не снимая руки с плеча Роба, серьезно, но дружелюбно.

— Здравствуй! — сказал Роб. — Расскажи мне, кто ты такой?

Хатч застыл на месте (теперь Роб видел его силуэт, смутно вырисовывавшийся на фоне темного окна). — Был когда-то твоим сыном, — сказал он. Сказал, сам того не желая.

Правая рука Роба разжалась и потянулась к Хатчу. — На это я рассчитывал и продолжаю рассчитывать. Если ошибаюсь, скажи.

— А какая тебе разница?

Роб задумался, ему хотелось убедить себя, что для него это большая разница. Если этот мальчик исчезнет — что тогда? В общем, ничего — конечно, если он исчезнет молча, без мучений, просто растворится в темноте, как сейчас. Слова так и просились на язык — мудрые изречения, прописные истины, вроде тех, которыми так и сыпала всю свою жизнь Ева. Но он удержался от них — от их частичной, но далеко не полной правды. Хатч желал знать всю правду, и он должен дать исчерпывающий ответ. Он еще посидел, сжимая два пальца невидимой руки, — такой же невидимой была рука Рейчел, когда он пришел к ней в эту же комнату, чтобы дать начало Хатчу. Потом сказал: — Насчет разницы. Сомневаюсь, что тебе это известно, — если, конечно, с тобой не поделился Грейнджер: он один только знает, потому что все это происходило при нем. Незадолго до твоего рождения, когда твоя мать еще носила тебя и мы ожидали твоего появления, я обманул ее, и мне было так стыдно, что я — по обычаю своих молодых лет — запил, решил залить угрызения совести вином. Помогать-то это помогало, но только мне одному. Я себе находил оправдания, остальным же всем причинял много горя, — твоей матери и Грейнджеру, твоему деду, тебе. Прошло около месяца, и у меня возникло подозрение, что я убил тебя. Наконец пришло время; твоя мама, пытаясь произвести тебя на свет, прилагала поистине титанические усилия. Ты лежал не так, как надо, весь скрюченный, полузадушенный, тебе было не выйти. Я стоял в коридоре, но до меня доносились ее стоны, хотя она была очень слаба. Затем вышла сестра и передала мне от доктора, что вы оба угасаете и что я могу пойти и проститься. Рядом со мной стоял мой отец, я посмотрел на него. Он сказал: «Иди!» Но вместо этого я вышел во двор. Просто повернулся и вышел. Близился рассвет, для мая было холодно. Я пошел к своей машине, у меня там была припрятана бутылка. Я решил хлебнуть как следует, прежде чем идти к твоей маме. Но там меня поджидал Грейнджер; я и забыл про него. Он приехал вместе с нами, только в больницу его не впустили, и он устроился спать на заднем сиденье. Я, наверное, испугал его. Когда я открыл дверцу, он вскочил и сказал: «Ты свое уже получил». Я, по-видимому, вторгся в его сон. Я сел на переднее сиденье и открыл отделение для перчаток. Грейнджер спросил: «Ну, кто у тебя родился?» Я ответил: «Они умирают», — и он спросил: «А ты здесь?» Я открыл бутылку, сделал большой глоток и сказал: «Сейчас иду назад». Тогда Грейнджер спросил: «Ты мне вот что скажи — мисс Рейчел еще в сознании?» Я сказал ему, что была в сознании, когда я уходил, то есть я так решил, потому что она стонала. И он сказал: «Вот что ты сделай — нагнись к ней пониже и скажи, только говори внятно, чтобы она расслышала, скажи ей: „Я исправлюсь, только ты вернись к нам, и живи, и принеси с собой здорового ребенка!“» Я спросил его: «Как исправлюсь?» Грейнджер сказал: «Уплатишь долги всем вокруг, всем, кого ты приманил к себе». И я тогда спросил, кто дал ему право так со мной разговаривать, а он сказал: «Иисус Христос»-И рассмеялся. Я повернулся и хотел ударить его, но не смог — ни тогда, ни после, — Роб перевел дыхание и отпустил горячие пальцы.

Хатч отошел к своей кровати и сел на краешек, в нескольких шагах от отца. Роб молчал, пока Хатч не сказал наконец: — Но ведь ты хотел объяснить мне про разницу.

— А я это и делаю. Получилось дольше, чем я думал.

Хатч спросил: — Ты сказал ей?

— Что?

— То, что просил сказать Грейнджер?

— Нет.

— Почему, папа?

— Ее уже не было.

— Но я-то остался. Ты мог бы сказать мне.

— Ты остался, — сказал Роб, — тебя выходили. Ты даже кричать не мог, просто вышел на свет и задышал, совсем слабый, с помятой головкой (тебя тянули щипцами после того, как ты перевернулся). Но как бы то ни было, ты остался.

— И теперь я здесь, — сказал Хатч. — Ты еще можешь сказать мне.

Роб сказал: — Я и говорю тебе, Хатч.

— Я пне о разнице, — возразил Хатч. — Это ты уже объяснил мне. Скажи мне то, что, по мнению Грейнджера, ты должен был сказать маме.

Роб обдумал его слова; затем медленно наклонился вперед, взял свое письмо; ведь он уже сказал все это — правда, не Хатчу, а Мин. Но можно сказать и Хатчу. — Хорошо!

— Скажи, пожалуйста, скажи, папа!

— По возможности я расплачусь со всеми своими долгами, выплачу их до копеечки.

— И когда ты думаешь начать? — спросил Хатч.

Роб встал, подошел к мальчику, дотронулся до теплой, пахнущей солнцем макушки. И поцеловал место, которое тронул. — Немедленно.

14

Когда он вышел на веранду, обе сестры еще были там — Ева сидела на качелях, Рина в кресле, стоявшем ближе к лестнице и кадке все с той же пальмой. Они в один голос сказали: — Сядь и отдохни. — Роб выбрал качалку между ними и сел в нее. Здесь было прохладно и тихо — в первые несколько минут по улице не прошло ни одной машины, и он почувствовал, что отдыхает. Хатч лег и тотчас заснул; Роб постоял у его кровати, пока не услышал мерного дыхания. Тогда он пошел к столу — хотел было зажечь лампу и закончить письмо, но тут до него донесся Ринин смех, и он решил сойти вниз. Нигде не бывало ему так покойно, как в родном доме, со всеми его недомолвками и тайнами — так, по крайней мере, казалось ему сейчас, когда он неслышно покачивался, сидя между теткой и матерью — той, которая его первая полюбила и любила дольше всех, и той, которую он первую полюбил. Прежние страсти со временем улеглись. Прежние желания были удовлетворены или перегорели и никому не мешали. Тут были все свои — семья из детской мечты. Он подумал, что жизнь здесь больше не будет ему в тягость. — Что это тебя так развеселило? — спросил он, повернувшись к Рине.

Она уже начала клевать носом и встрепенулась при его вопросе. — Да ничего как будто.

— Нет, ты смеялась. Наверху было слышно.

Ева сказала: — Это она надо мной… ты засмеялась надо мной, помнишь, когда спросила про луну.

Рина сказала: — А, про луну. Да, да, верно, я сидела и любовалась луной. Мы с Хатчем разговаривали о ней, чтобы не уснуть. Потом он пошел наверх, а мы остались здесь, и когда я снова взглянула на небо, оказалось, что луна куда-то пропала. Я спросила: «А куда девалась луна?» — а Ева ответила: «Не спрашивай меня, я тут посторонняя!»

Они посмеялись все вместе, и, когда успокоились, Роб повернулся, чтобы посмотреть внимательно на свою мать — не при луне (она скрылась), а при свете лампы, горевшей в гостиной, которая, покачиваясь на сквозняке, отбрасывала свет на Евин профиль. Вряд ли на всей земле нашлась бы женщина, которая с меньшим основанием могла сказать про себя, что она где-то посторонняя. Тонкая, прекрасно выточенная ось, вокруг которой вот уже пятьдесят семь лет вращался этот мирок — немного досок и штукатурки, несколько десятков оконных стекол. Вся ее жизнь прошла в родном доме! Не это ли ее главное достижение, источник ее могущества? Похоже, что так. (Наполовину освещенное, непреклонное, готовое ко всему лицо — лицо командира бронетанковой дивизии, приближающейся к неразведанному лесу. Что ждало ее впереди: засада лет, изменивший рассудок, измученное тело или же беспрепятственный проход к полям спелой пшеницы и привалу у реки и медленный отход ко сну?)

Ее взгляд был устремлен на дорогу — не на него и не на Рину, но она спросила: — А где Хатч? — шепотом, чтобы не разбудить его, если он успел уснуть.

Роб тоже сидел лицом к дороге — никого, по-прежнему пусто. Только вдали маячила фигура какого-то усталого негра. — Уже минут десять, как уснул. Мне показалось, что он очень утомлен.

— Так и есть, — сказала Рина. — Мы тебя заждались вчера.

Ева не дала ему возразить: — Надолго вы уезжаете?

— Смотря по тому, сколько займут мои дела, и потом мы хотели посмотреть кое-что. — Роб еще не говорил с ней о делах. Он отправил коротенькое письмо Хатчу накануне похорон отца, а также рассказывал подробно о своих намерениях Кеннерли, когда просил добыть для него бензину, и потому считал, что ей все известно — и о смерти, и об обязательствах, которые ему предстояло выполнить.

Но она не стала допытываться. — Не больше двух недель?

— Не больше. Я затеял это ради него, — Роб указал наверх. — Самому мне нужно вернуться.

— Куда? — спросила Рина. Все это время она смотрела прямо на него, хотя вряд ли могла что-нибудь увидеть в темноте.

Тогда он обратился к Рине: — А если сюда? Найдется у вас для меня место?

— Прежде находилось, можно и еще раз поискать. — Она думала, что речь идет о летних месяцах, до сентября. Он ничего не говорил ни ей, ни Еве об увольнении и утреннем разговоре с Торном, и они явно ни о чем не догадывались. Рина сказала: — Сорняки разрослись — тебя дожидаются, — и ткнула большим пальцем себе за спину, туда, где темнел ее огромный, еще только зацветающий сад, — Грейнджер уже взялся за прополку — между прочим, наткнулся на полоза. Я тебе тяпку приготовлю.

Ева сказала: — Хатч может перебраться вниз и спать у меня — тебе будет одному свободнее.

Роб по-прежнему обращался к Рине: — Речь идет о том, чтобы переехать насовсем. Как бы ты это приняла?

Ева продолжала покачиваться в молчании.

Рина отвернулась к дороге. — Как стакан шербета, — сказала она голосом, в котором звучали прежние грудные нотки надежды и сомнения. — Стакан лимонного шербета в жаркий день.

Ева сказала: — Подойди сюда.

Роб посмотрел на нее. Она подвинулась и указала ему на освободившееся место: — Сядь-ка на минутку.

Роб повиновался.

Но сначала она обратилась к Рине: — А как твои селедки, сестрица? (Рина купила на завтрак для Роба селедок, их нужно было положить вымачивать на ночь.)

— А что им сделается? — сказала Рина. — Во всяком случае, еще не ожили, когда я видела их в последний раз. — Все же она вскочила с места и пошла в дом.

— Вернешься? — спросил Роб.

— Когда найду луну, — ответила она на ходу.

— С нее станется, — сказала Ева.

Роб сильно оттолкнулся ногой, чтобы раскачать качели. Ева сказала: «Чудесно!» — и они с улыбкой смотрели друг на друга, пока качели не остановились, погрузив их снова в горячую духоту. Все было тихо — Хатч спал, Рина укрылась где-то далеко в кухне, Грейнджер — у себя в домике во дворе.

— Как ты? — спросил Роб.

— Как всегда.

— Значит, счастлива?

Ева коротко рассмеялась: — Тебе так кажется?

— Да, — ответил он. — За других не отвечаю.

— Кому-кому, а тебе положено знать.

— Почему именно мне?

— Потому что ты любишь меня. Ты последний, кто любит меня.

Роб не мог возразить ей, во всяком случае, сегодня. Прежде он сказал бы: «А Хатч? Ты забыла Хатча». Но после сегодняшнего утра, после настойчивой мольбы Хатча увезти его отсюда, оставалось лишь одно: пропустить ее слова мимо ушей. Он кивнул. — Моя любовь к тебе всегда давала мне радость, как бы я ни пил. — И тут он сказал то, что внезапно и отчетливо понял: — Да, ты счастлива и всегда была счастлива с тех пор, как я тебя помню.

— Разве? — сказала Ева. — Разве мне было легко?

— Безусловно, нет, — сказал Роб.

— Я бросила любящих родителей ради человека, которому понравилась. Родила тебя с опасностью для жизни, и моя мать наложила на себя руки. Оставила мужа, вернулась сюда и ходила за умирающим отцом, бросив тебя на попечение других, за что ты совершенно справедливо затаил на меня обиду.

— Но ты этого сама хотела.

— Из чего ты это заключил?

— Я искренне верю в это. А знаешь, мама, что обидело меня больше всего? Что ты с готовностью уступила меня Рине и Сильви. И папу тебе ничего не стоило оставить. Ты покорила Хатча, он отдал тебе целиком свое простодушное детское сердце. Тебе никто никогда ни в чем не отказывал, в этом я глубоко убежден. Да и вообще люди, как правило, получают то, что хотят; я не говорю о насилии или болезнях. Большинство людей умирают с улыбкой на устах или, по крайней мере, до конца дней чувствуют себя счастливыми. Большинство людей получают ту жизнь, которую выпросили у судьбы; их потребности удовлетворяются.

Ева, видимо, снова улыбнулась (она смотрела теперь перед собой, и он не мог разглядеть выражения ее лица). — Я не раз замечала, до чего ты хорошо все понимаешь, когда дело касается других.

— Может, и так, — подтвердил Роб.

— Не может, а совершенно точно, — сказала Ева, дотрагиваясь до его колена. — Ответь мне — если, по-твоему, большинство людей счастливы, — то как насчет тебя, моя радость?

Роб помолчал, они тихонько покачивались, обдуваемые прохладой.

— Сегодня я отдыхаю душой, и мне хорошо. Увы, это со мной бывает нечасто, особенно в последние годы.

— А чего тебе не хватает, что тебе нужно, сверх того что ты имеешь? — Она отняла руку и слегка отодвинулась от него, только-только за предел досягаемости света.

Роб затруднился ответить. Он решил рассказать ей о печальных событиях недавнего прошлого. — Видишь ли, я не хотел писать. Ждал, пока мне представится случай сесть с тобой рядом и рассказать самому. Дело в том, что я потерял работу в Роли и снова на мели.

— Но почему, милый? — не сразу спросила Ева.

— Смерть отца, — ответил он. — Это случилось так неожиданно; притом у меня и без того все не ладилось. Я засел дома, запил и не ходил некоторое время на работу. Мне заявили, что с них хватит.

— Когда это было?

— С неделю тому назад.

— И ты продолжаешь пить? — спросила она.

— Нет, уже все, — ответил Роб.

— Не надо бы вам с Хатчем ездить…

— Нет, мама, — сказал он. — Теперь за меня можно не беспокоиться.

Она внимательно посмотрела на него, ища доказательств, как будто на веранде было достаточно светло, чтобы определить степень самообладания, увидеть отражение внутренней силы в его глазах. — Никогда не понимала, зачем люди пьют, — сама она никогда ничего, кроме стаканчика хереса на рождество, не пила.

— Ну, для храбрости, оттого что стыдно.

— Стыдно чего?

— Разные люди разного стыдятся.

— Меня интересуешь ты.

— Я не оправдал ожиданий стольких людей; смерть отца лишний раз убедила меня в этом.

— Любая смерть могла бы убедить тебя. Таково назначение смерти. А чего ожидал от тебя Форрест?

— Того же, что и все вы. Чтоб от моей жизни была польза.

— Польза кому? — спросила Ева, понизив голос почти до шепота, по-видимому, очень заинтересованная.

— Богу и всем моим близким, — ответил Роб, не задумываясь.

— А в чем она заключается?

— В доброте, заботливости, порядочности. Если ни на что другое не способен, так являй собой хотя бы предмет восхищения для окружающих, ласкай им глаз, так сказать.

— Ну, тут тебе жаловаться не приходится, — сказала она, — я не знаю никого другого, кого бы любили так, как тебя, — Рина, Сильви, Грейнджер, Рейчел, по-видимому, твой отец, Мин Таррингтон, Хатч. И я — поверь в это наконец. В меру своих возможностей, я тебя любила. Я ведь и сама была довольно неуравновешенная, не забывай, что по матери я Уотсон. Но как только моя мятущаяся душа успокоилась, я полюбила тебя. — Она дотронулась до его прохладной руки, лежавшей на качелях рядом с ней ладонью вниз. Она медленно прочертила по мягкому пушку на тыльной стороне ладони восьмерку, словно цифра могла донести до него весть, запоздавшую на сорок лет. Его рука слегка шевельнулась, но положения не изменила.

Все же он сказал: — Я верю тебе.

Ева не отняла своей руки, слегка сжав его кисть. Немного погодя она сказала все так же тихо: — И что же теперь?

— Теперь спать.

— Я о будущем. О твоих планах.

— Я говорил ведь, что хочу переехать сюда, — сказал Роб.

— И что ты будешь здесь делать?

— Преподавать в школе. Труд. Я разговаривал с Торном сегодня утром. Он меня обнадежил.

— Когда это будет?

— Осенью. Но я собираюсь приехать раньше, чтобы устроиться здесь — как только мы вернемся из нашей поездки, как только я разделаюсь с Роли: за квартиру у меня уплачено по июль.

— А я было подумала, что ты просто дразнишь Рину.

— Нет, мама. Я помалкивал об этом, пока сам не пришел к окончательному решению, пока не убедился в вашем радушии.

— Кто еще знает об этом?

— Мин и Хатч, Торн и Грейнджер. Теперь ты…

— А ты убедился? — спросила Ева.

— Прости?

— Убедился, что тебя радушно примут?

— Понимать ли это как подтверждение?

— Я спрашиваю тебя — ты уверен? Ты уже не мальчик и не можешь позволить себе снова промахнуться.

— Что ты называешь промахом?

— Еще раз потерпеть неудачу на глазах у всей семьи.

— Ты же говорила, что это не имеет значения, прежде не имело значения.

— Не имело для нас, — сказала Ева. — Я отвечаю за Рину и за себя. За Хатча я не берусь отвечать. Речь о тебе. Тебя это будет заботить; ты себе жизнь отравишь этими заботами. Вот я и думаю — будешь ли ты рад себе? Сейчас ты дома, сможешь ли ты, поселившись здесь, принимать жизнь такой, какой принимаем ее мы?

— Нет, мама, — сказал Роб, — только не в этом доме. Здесь я и пробовать не стану. Найдется и для меня жилье — старый кендаловский дом. Поселюсь там со всем семейством: Хатчем и Грейнджером, а может, и с Мин. Возможно, мне придется жениться на Мин.

Не отводя глаз от пустынной улицы, Ева потрогала цепь от качели — старую, заржавленную коровью цепь. Она осторожно перещупала с десяток звеньев — теперь рука до утра будет пахнуть ржавчиной.

— А ты уверен, что Хатч захочет переселиться туда?

— Да.

— Ты уже спрашивал его?

— Я сказал ему.

— И он согласен жить с тобой в этой развалюхе?

— Он готов уехать и подальше. Он ведь растет.

— Как он тебе это сказал? — спросила Ева.

Роб никогда прежде не поднимал против нее настоящего оружия, да и не было у него никогда такого оружия. Она смотрела на дорогу, лица ее не было видно, и он усомнился: есть ли оно у нее сейчас, да и трогает ли ее это сколько-нибудь. Нужен ли ей Хатч, как еще один объект для забот — понянчится с ним недолго, а потом вздохнет облегченно — или он для нее нечто большее? Роб не захотел узнавать, пощадил ее. — Я говорю о нашей поездке, — сказал он. — Только о поездке. Хатч хочет, чтобы она продолжалась подольше, он хочет поехать в Гошен, увидеть дом своей матери.

— И ты поедешь?

— Едва ли. У нас хватит бензина съездить в Ричмонд и на день к морю; разве что заедем по дороге в Джеймстаун.

— Пусть он съездит, — сказала Ева. — Пусть посмотрит дом своей матери. Рейчел этого заслуживает.

Он соврал: Хатч вовсе не просился в Гошен, но отступать было поздно. — Что ты хочешь сказать?

— Хочу сказать, что он последнее время все спрашивает о ней; прежде не спрашивал. Очень долго вообще не упоминал ее имени. Начал он с год назад, с Сильви. Она сказала мне как-то вечером: «Мисс Ева, Хатч спросил меня, сколько лет было бы его маме». Я велела ей в следующий раз послать его ко мне, я ему все скажу, но он больше ее не спрашивал. Наверное, от Рины узнал, только она ведь мне не скажет.

— Я расскажу ему все, что его заинтересует, — сказал Роб.

— Будь осторожен, — заметила Ева. — Детям нельзя давать почувствовать, что их в чем-то винят.

— Тут ты права, как никогда, — сказал Роб. — По-моему, я об этом где-то слышал. — Он почувствовал вдруг страшное утомление: беспокойная ночь у Сильви, сегодняшний день с его бурной сменой впечатлений, мысли о завтрашнем дне и поездке на север по палящей жаре. Он сказал, вставая: — Извини меня, пожалуйста, я что-то совсем раскис.

— Еще рано, — сказала Ева. — Ты же все равно не уснешь.

— Хоть полежу спокойно, — ответил он. — Пусть глаза отдохнут. Помочь тебе запереть двери?

— Не надо. Я дождусь Рины. Она все еще в кухне. Наверное, селедки оказывают сопротивление.

— Она их одолеет, — сказал Роб.

— Нимало не сомневаюсь, — сказала Ева.

Он не наклонился поцеловать ее, но, повернувшись к ней лицом, медленно поднял правую руку до уровня плеча и ладонью, показавшейся широкой и темной, сделал приветственный жест, словно повстречал незнакомца после долгих скитаний в неприступных горах.

Или словно свидетель в суде, дающий присягу говорить правду и только правду. Ева восприняла это именно так. — В чем ты присягаешь? — спросила она.

Не меняя позы, он с удивлением посмотрел на нее.

— Только Библии не хватает.

— В том, что искуплю свою вину, — сказал Роб. — Хотя бы частично.

— Ты никогда не причинял мне зла. Возвращайся сюда, — сказала Ева.

Больше сказать ему было нечего. Он понимал, что уже никогда ему не суждено ощутить с большей уверенностью свое право на жизнь. Теперь можно жить дальше и искупать прошлое. Он так же медленно опустил руку, повернулся, вошел в дом, поднялся наверх, туда, где спал его сын, — главное его достижение. Разделся и быстро уснул, уносимый вдаль теплым баюкающим потоком.

15

Он проснулся на рассвете около шести часов — тишину нарушало только пение птиц: никаких звуков внизу, Ринина дверь еще заперта. Хатч спал так тихо, что Роб приподнялся и посмотрел — жив ли. Сын лежал на самом краю кровати, сбив простыню и подсунув под щеку стиснутые руки; полуоткрытый рот, казалось, не дышал, но грудная клетка с редко обозначенными ребрами ритмично поднималась и опускалась, — значит, все-таки жив. Не отводя глаз от Хатча, Роб повторил привычную молитву: «Да будет воля твоя!» — затем встал и, как был в трусах и майке, подошел к столу и, не перечитывая написанного накануне, продолжил письмо.

«Я прекрасно понимаю, ты ждешь уже много лет, — не забывай, что и я ждал все это время — и те немногие радости, которыми я мог тебя вознаградить, ты принимала, таясь от всех. И как же мало их было! Все же я прошу тебя: потерпи еще немного! Самый последний раз. Тогда, надеюсь, я смогу дать тебе лучшее, на что способен: окончательный ответ. Это будет безусловное „да“ или безусловное „нет“. Как ты и просила.

Сказать „да“ я могу по той простой причине, что с самого детства мы с тобой испытывали взаимную приязнь; кроме того, теперь я наконец могу оторваться от прошлого и официально просить тебя соединить свою жизнь с моей, чтобы вместе пройти остаток отпущенного нам земного пути, разделяя пополам радости и горести (предпочтительно радости, поскольку горестей ты и без того хлебнула со мной немало). К тому же я всегда скучаю без тебя — так было и так, наверное, всегда будет. И, наконец, я благодарен тебе гораздо больше, чем ты думаешь. Мне бы очень хотелось, чтобы ты поверила мне, я готов жизнь положить, только бы ты поверила.

Если же я скажу „нет“, то это будет значить лишь одно: я не сумел придумать, как мне жить между Хатчем и тобой, чтобы никому из вас не было обидно. Вспомни, девять лет назад я укатил, оставив его — пятилетнего мальчика — в доме, способствовавшем развитию моих комплексов, и видел его с тех пор лишь мимолетно, являясь в качестве Деда Мороза (с грошовыми подарками и порой нетвердого на ногах). Во время нашей предстоящей поездки я постараюсь выяснить, что я могу дать ему — что ему может понадобиться из того, что у меня есть — и с чем я уже опоздал. Не исключено, что я вовсе и не нужен ему и все это только мое воображение.

Ты сказала — неделя! Я напишу тебе по истечении этого срока или постараюсь дозвониться; но исчерпывающего, твердого ответа через неделю у меня еще не будет. Может статься, и через несколько недель не будет и этот срок отодвинется даже до осени, когда мы с сыном устроимся жить отдельно. Если для тебя это слишком поздно, напиши мне сразу же (адресуй письмо Полли в Ричмонд); и на случай, если мы никогда больше не встретимся наедине, я могу сказать уже сейчас, что благодарен тебе по гроб жизни. Ты была мне незаменимым помощником. Ты неповинна в моих непрестанных бедах, не будь тебя, они захлестнули бы меня окончательно. Может, туда мне и дорога? В надежде, что все-таки нет.

Всегда твой, Роб».

16

Запечатав конверт и надписав его, он услышал, как в своей комнате кашлянула Рина, — этим она неизменно начинала день; стало слышно, как она проворно одевается — пожалуй, это единственный случай увидеть ее один на один. Он быстро натянул брюки, взял бритвенный прибор и вышел в коридор. Ее дверь была закрыта, он подошел и прислушался — полная тишина. Неужели она все-таки ускользнула? Или умерла внезапно, без напутствия, не дождавшись благодарности? Он приоткрыл дверь. Постель была застелена, но самой Рины нигде не было видно. Он глубоко вздохнул.

Рина прошептала: — Входи! — Она сидела у окна в плетеном кресле, спиной к двери.

Роб вошел и притворил за собой дверь. — Я шел бриться, — сказал он, — и мне послышались какие-то шорохи в твоей комнате. А потом все стихло.

Она повернулась вместе с креслом к нему. — Иди сюда, садись, — и, наклонившись, указала ему место на своей кровати.

Роб подошел и сел. — Готовы мои селедки?

— Всему свое время, — сказала она. На коленях у нее лежала открытая Библия (до этого он в жизни не видел ее за чтением Библии). — Это твоя, — сказала она. — Библия и правда была его: принадлежала когда-то его бабушке и была подарена ему дедом лет тридцать тому назад, когда он научился читать. — В прошлом году я взяла ее во временное пользование. Она лежала у тебя в комнате.

— Наверное, мне следовало забрать ее с собой. Глядишь, легче жилось бы.

— Все может быть, — согласилась она.

— А тебе она помогает?

Рина посмотрела на Библию — книгу первых христиан. — От чего? — спросила она.

Он вспомнил смерть ее отца, их встречу в гостиной. — Ты когда-то говорила о покое. Надеюсь, ты нашла его.

Она задумалась на минуту, затем с улыбкой посмотрела на него. — О нет! — сказала она. — Но его вовсе не нужно искать; он приходит сам, он приходит, — она заглянула в Библию и прочла ему стих. «Ибо думаю, что нынешние временные страдания ничего не стоят в сравнении с тою славою, которая откроется в нас. Ибо тварь с упованием ожидает откровения сынов Божьих».

Роб спросил: — Ты страдаешь?

Она снова задумалась. — Я главным образом уповаю. Все еще уповаю.

— На что?

— На сынов божьих, наверное. Для себя я многого не жду.

— Уж будто?

— Знаешь, — сказала Рина. — Пока, до благ, меня бы и простая вежливость устроила. Ты меня обидел вчера: тоже мне — «Найдется ли у вас для меня место?»

— Я искренне хотел знать.

— А я искренне тебе ответила. — И она закрыла Библию.

Он протянул руку, хотел дотронуться до нее. Но не дотянулся. — Ты слишком скоро ушла, я не успел объяснить. Мне придется переезжать куда-то, искать новую работу.

— А что случилось в Роли?

— Когда умер отец, у меня на какое-то время расшатались нервишки. Начальство не вынесло этого зрелища.

Рина кивнула. — Он того заслуживает. Каждая ваша слеза им заслужена.

Роб вспомнил, как холодна она была с Форрестом на свадьбе, любезную отчужденность в их отношениях в те немногие встречи, когда она приезжала в Ричмонд после смерти Рейчел. — Пролитая мной, ты хочешь сказать?

— Каждым из нас, — сказала Рина. — Мы исковеркали ему жизнь. И все мы, Кендалы, перед ним в долгах.

— Я расплатился за них, — сказал Роб. — Правда, с опозданием.

— А может, и нет, — сказала Рина. — В общем, поживем — увидим. Люди, бывает, прощают своим должникам и после смерти; это мне доподлинно известно — мама через тебя отпустила мне грех.

— О чем ты? — спросил Роб.

— Отпустила. И тяжкий грех. Я понимала, что она в невменяемом состоянии, и все же ушла и оставила ее одну.

— В тот день, когда она умерла? Я думал, ты была дома.

— Я была в школе, — сказала Рина, — в ненавистной мне школе. Она попросила меня остаться дома, а я отказалась. Накануне своей смерти она пришла вечером ко мне в комнату, опустилась передо мной на колени и стала выравнивать подол платья, которое шила мне к выпускному вечеру (до вечера оставалось еще шесть недель, и она знала, что спешить некуда). Лампа у меня была не почищена, ей было плохо видно, и дело подвигалось очень медленно, так что я в конце концов сказала: «Мама, мне же уроки готовить надо». Она откачнулась от меня, села на пол и горько заплакала. А я стояла и не пыталась утешить ее — не двинулась с места, не дотронулась до нее (она была совсем рядом), не спросила: «Что случилось?», не поинтересовалась, что с ней. Немного погодя она сказала: «Пожалуйста, останься завтра дома. Давай кончим его». Я ни о чем ее не спросила, потому что знала, ей есть с чего плакать — накануне пришло письмо с сообщением, что родился ты и что Ева при смерти. Я считала, что ее слезы в порядке вещей, что со временем она успокоится. Я была слишком молода и не представляла себе, что от меня можно ждать помощи — никто мне ничего подобного не говорил. Поэтому я спросила: «Зачем это надо?» На это она не смогла ответить. Немного погодя она сказала: «Я думала тебя порадовать». И я ответила: «Вот уж нет». Остальное ты знаешь.

— Ты к этому непричастна.

— Тебя же не было здесь, — сказала Рина. — Причастие — никуда не денешься. Раз ты мог помочь и не помог, значит, ты причастен.

— Кто это сказал?

— Господь бог.

— И я помог тебе? — спросил Роб.

— Через тебя мне отпустили мой грех. Мама избрала тебя, чтобы снять его с меня.

— Каким образом?

— Я спасла тебя. Когда Ева решила посвятить себя отцу, я посвятила себя тебе, с полной готовностью — да ты и сам тянулся ко мне. Иначе ты погиб бы.

— А ты так-таки уверена, что я не погиб? — спросил Роб.

Рина внимательно посмотрела ему в глаза. — Пока что нет, — сказала она. — Конечно, возможность не исключена. У тебя впереди много лет и соответственно много возможностей. Говорят, что даже надежные старые корабли идут иногда ко дну в виду берега, ясным летним днем.

— Ты хочешь сказать, что у меня есть шанс спастись?

— Я ничего не хочу сказать тебе, дорогой мой. Просто думала свои утренние думы, а тут ворвался ты.

— Извини! — сказал Роб и поднялся, чтобы идти.

Она не стала останавливать его, лишь сказала: — Нет, нет, я была рада тебе. Надеюсь видеть тебя каждый день до конца своей жизни.

Снизу, минуя все преграды, до них донесся голос Евы, напевавшей что-то, — тихий, но достаточно чистый; мелодия была им незнакома — очевидно, плод долгого безмятежного сна.

17

Побрившись в ванной, Роб прошел через кухню (Сильви катала тесто для булочек, матери не было видно), а затем двором по мокрой траве в свою душевую кабинку, по-прежнему в этой части города единственный душ, пользовался которым, однако, он один во время своих наездов домой. Когда-то осклизлая, решетка пола была теперь суха, и вся обитавшая там нечисть — мокрицы, змеи и прочее — была представлена одним дохлым пауком, болтавшимся в углу кабинки и пропавшим, вероятно, от голода. Но старые трубы действовали, и, повесив брюки на единственный гвоздь, он, ежась, пустил воду, до боли холодную. Он встретил ее, как всегда, отчаянным воплем, затем взял кусок желтого мыла, закрутил кран и начал обстоятельно намыливаться с головы до ног. Всю зиму ему приходилось мыться в хозяйской ванне, наскоро ополаскиваясь, чтобы не киснуть в собственной грязи, но сейчас он не спешил. Привыкнув к холодной воде, он стал медленно оглаживать себя, чувствуя, как в нем нарастает удовольствие. Тело, верой и правдой служившее ему около пятнадцати тысяч дней, подарившее ему девяносто процентов всех его удовольствий, на котором лежала вина за смерть Рейчел и ответственность за все радости и горести, причиненные Мин, это тело вновь казалось на ощупь молодым, свежим и готовым к чему-то.

К чему? — да к самому себе. А почему бы и нет? Неужели ему мало сорока лет зависимости от других? Разве не учила его Ева еще двадцать лет назад, что тело способно находить утехи в себе самом, стоит только захотеть? Всесильный замкнутый мирок. Таким, впервые в жизни, он увидел себя сейчас. Он мог одеться, выйти из душа, завести машину и уехать, без слова прощания, без сожаления. Мог устроиться работать на верфях Норфолка или в Балтиморе. Снять скромную комнату с одним-единственным ключом. Кому от этого будет хуже? Ну, Мин погрустит с месяц, пока не отряхнется и не поймет, что счастливо унесла ноги. Хатч погрустит подольше, может статься, несколько лет, пока не уступит напору крови, наметанной в его жилах (Уотсоны, Кендалы, Гудвины, Мейфилды — все они будут предъявлять к нему свои требования); Рина будет грустить вечно, но не позволит грусти отразиться на своей размеренной жизни. Старый Робинсон! Ну кому причинил зло старый Робинсон за свою жизнь, проведенную в бегах? Уж, конечно, меньшему числу людей, чем Ева, сидевшая сиднем на одном месте, чем тот же Бедфорд Кендал, чем Форрест даже, с его потребностью вмешиваться в течение чужих жизней (одни черные батраки, читающие Овидия, чего стоят!).

— Кто здесь? — спросил голос Грейнджера, и в стену за спиной Роба постучали.

— Твой старейший друг.

— Он уже чист?

— Нет еще.

Грейнджер приоткрыл дверь как раз в тот момент, когда струи воды ударили в Роба, стоявшего спиной к нему. Грейнджер сказал: — Зайди ко мне, когда отмоешься.

Стоя под ледяной водой, Роб повернулся к нему. — Что, возможно, будет очень нескоро.

Грейнджер кивнул. — Ничего, я подожду.

18

Роб вытерся, оделся и пошел к Грейнджеру, — домик, в котором тот жил, стоял у самого забора и был когда-то построен для кухарки — Сильвиной бабушки, Пантеи Энн, которую вскоре после освобождения совсем еще юной девушкой привезли с кендаловской фермы. Дверь была закрыта. Роб постучался и стал ждать. Пожелтевшие листья увядших гиацинтов устилали землю у крылечка толстым ковром.

— Войди!

Роб отворил дверь и заглянул в единственную темную комнату. Со света он плохо видел и никак не мог найти глазами Грейнджера.

— Войди в тень. — Он был в дальнем углу и, сидя на корточках около своего сундучка, запирал его.

Роб вступил в прохладу. — Ну как, достаточно ли я чист?

Грейнджер указал на единственный стул — качалку с продавленным сиденьем: — Отдохни минутку.

Роб шагнул к качалке, но остановился и, потупившись, спросил: — Ты что, уезжаешь сегодня? — Он видел, что это не так — все вещи Грейнджера находились на своих законных местах: на сосновом столике у кровати маленький радиоприемник, перочинный нож, дешевые наручные часы, неизменная картофелина, которую Грейнджер всегда носил при себе как средство против ревматизма (меняя по мере того, как прежняя съеживалась от яда, вытянутого из его суставов). Стол был без ящика. Напротив на светлом дощатом полу (раз в месяц надраивавшемся) у стены стоял стол побольше, на котором лежала небольшая стопка одежды (рубашки, штаны, белье — все это аккуратно сложенное), эмалированные, в крапинку, кувшин и таз, кусок мыла, вытертая почти до основания кисточка для бритья, опасная бритва в футляре (ремень для точки висел тут же рядом), карманное зеркальце, кусачки для ногтей. Стены были, как всегда, голы — ни календаря, ни градусника, ни одного гвоздя или крючка, ни единой картинки, ни единой фотографии.

Грейнджер поднялся на ноги и подошел к нему без улыбки, пропустив вопрос мимо ушей. В руке он держал маленькую коробочку. — Мне нужно поговорить с тобой, — сказал он. — Садись вот тут, пожалуйста. — Сам он подошел к своей узенькой кровати и сел на краешек.

Роб сел в качалку. — Ну как, пришел в себя? — спросил он.

— После чего?

— После вчерашнего. Я уж думал, ты взбесился. Вижу, что тебе лучше.

Грейнджер сидел, внимательно вглядываясь в Роба; затем сказал: — Я всю ночь проспал напролет — впервые за три месяца. Да, мне… — Он замолчал и протянул коробочку — белую картонную коробочку, перевязанную накрест.

— Там что, змея? — спросил Роб.

— А ты открой — увидишь.

— Ты еще спой мне: «С днем рожденья поздравляю!»

— Твое рождение в марте. Да и потом, это вовсе не тебе, — но он продолжал протягивать коробочку.

Роб взял и взвесил на ладони — легкая, как пух. Он развязал веревочку и приподнял крышку — сверху лежал слой ваты, до которой он не дотронулся.

— Вот болван! Приподними вату.

Под ватой обнаружилась золотая монетка, поменьше четвертака. Роб взял ее, провел пальцем по ребристому ободку и перевернул. Пять долларов, 1839 г. Он с улыбкой посмотрел на Грейнджера: — Вы арестованы! Хранение золотых монет запрещено вот уже десять лет.

— Это Хатчу, — сказал Грейнджер. — Тебе для Хатча.

Роб снова прикрыл монету ваткой и протянул назад Грейнджеру. — Так и отдай ему сам, он скоро встанет.

Грейнджер дважды мотнул головой. — Это значит — давить на него, — сказал он. — А я не хочу на него давить. Будет он меня любить или не будет — сам решит. Ты обменяй ее потихоньку и купи ему какой-нибудь подарок, что ему приглянется в поездке.

Роб кивнул и взял коробочку, закрыл ее и снова перевязал. Затем сделал движение встать: завтрак, дневные заботы.

Грейнджер поднял правую руку, растопырив веером пальцы, призывая его задержаться немного. — Тебе, наверное, интересно, откуда она у меня?

— Нет, не интересно, — сказал Роб, — золото у многих было.

— От мистера Роба, твоего покойного дедушки, — сказал Грейнджер. — Когда я родился, он послал монетку папе в этой самой коробочке и написал: «Грейнджеру, на счастье!»

Роб встал, засунул коробочку в карман брюк. — Ну и как, по-твоему, приносила она тебе счастье?

— Грейнджер подумал: — Когда да, когда нет. Так же, как и ему. Ему ее тоже подарили на рождение; какая-то двоюродная сестра прислала. Чеканка как раз того года. Мистер Форрест говорил мне, что он умер завидной смертью.

Роб сделал два шага, но вдруг обернулся. — Ты что, о смерти подумываешь?

— Не так, чтобы очень, — ответил Грейнджер.

Роб вернулся, подошел вплотную к кровати и остановился, возвышаясь над ним. — А я вот думаю, — сказал он, — последнее время все больше и больше.

Грейнджер сказал: — Ты еще дитя, у тебя зубы только-только прорезались.

Роб показал ему два нетронутых ряда зубов — показал совершенно серьезно, без шуток. — Когда Иисусу Христу было столько лет, сколько мне, он уже семь лет и несколько месяцев был покойником.

— Если он вообще умер.

— Умереть-то он умер. Вопрос в том — воскрес ли?

— Вопрос в том, что ты имел в виду, говоря, что думаешь о смерти.

Роб еще ниже склонился над ним. — Мы с Хатчем сегодня уезжаем. Если что случится, если тебя позовут приехать и помочь — приедешь? Скажи мне сейчас.

Грейнджер спросил: — Как помочь? — Теперь они говорили шепотом. — Что может случиться?

— А вдруг я запью в Ричмонде. Или сорвусь с нарезок. Да, господи, я умереть могу.

— Нарочно себя жизни лишить, ты хочешь сказать?

— Я не думаю об этом, нет; но ты же сам понимаешь, что ждет меня там — мне предстоит перерыть все бумаги, оставшиеся от Форреста Мейфилда.

— Ты вернешься сюда. Устроишь себе жилье. И я помогу тебе, если мисс Ева сможет обойтись без меня.

Роб кивнул. — Только ответь, пожалуйста: приедешь, когда тебя позовут?

— Если ты будешь живой, — сказал Грейнджер. Он положил руку на грудь Роба и прослушал сердце. — Пока что ты очень даже живой. Но если за мной пришлют и скажут, что ты мертвый, я воздержусь. Пусть за тобой мисс Рина едет.

Роб сжал сухую жесткую руку Грейнджера и улыбнулся. — Кушать подано! — сказал он с почтительным поклоном.

19

После завтрака, пока Ева укладывала вещи Хатча, Роб пошел к Кеннерли, жившему метрах в трехстах. Автомобиль его тетки Блант (единственной женщины в семье, умевшей водить машину) уже не стоял около дома, грузовичка Кеннерли тоже нигде не было видно, и когда Роб, стукнув дважды в затянутую сеткой дверь парадного входа, вошел, никто не вышел ему навстречу — в холле было темно и прохладно, на стенах висели картины Блант: заросли кизила, молящийся индеец, архангел Гавриил, спускающийся с небес с лилией в руке. Роб громко позвал: — Аврелия! (так звали кухарку — издалека, из кухни, доносилось ее пение — неизменные псалмы).

Ответа не было.

— Есть тут кто-нибудь?

— Старый дядюшка тебя устроит? — В гостиной оказался Кеннерли. Он говорил, что уедет с рассветом осматривать промысловые леса.

Роб пошел к нему. Кеннерли сидел, уткнув нос в газету. — Я был уверен, что ты будешь к этому времени весь покрыт клещами.

— Я тоже так думал вчера, но потом посчитал за лучшее дождаться тебя.

Роб засмеялся. — Я, по-моему, еще не выпил ни капли твоей крови.

Кеннерли протянул ему руку. — Пей на здоровье, — сказал он. — Что уж от остальных отставать. Может, тебе на пользу пойдет.

Роб уселся на низенькую скамеечку неподалеку от дяди. — Прости, что оторвал тебя от дела, — сказал он. — Я думал, ты просто оставишь Блант талоны на бензин.

— Я так и хотел, но потом встретил Торна и решил повидать тебя, послушать, что ты скажешь.

Роб кивнул. — Как угодно. — Но в объяснения не пустился.

— Ты хочешь вернуться домой?

— Хочу зарабатывать на хлеб; я остался без работы.

— Почему так? — спросил Кеннерли.

— Торн же сказал тебе?

— Нет, и я не стал спрашивать.

— Тогда не спрашивай и меня, пожалуйста, — сказал Роб. — Время я пережил скверное, но зла никому не причинил, а теперь хочу найти работу поблизости от родного гнезда.

Кеннерли кивнул. — Одно только скажи мне — ты не попортил какую-нибудь девчонку, а?

Роб улыбнулся. — Не путай меня с Форрестом Мейфилдом, — я Роб!

— Его сын.

— Совершенно верно, его сын, который очень его оплакивал. Даже пропустил школу, оплакивая его. Мы, черные ребята, уж оплакиваем, так оплакиваем, не то что вы, белые. У нас сердца кровью исходят от переживаний: и уж если выпадает случай поплакать, мы его не упустим.

Шутливый тон подействовал на Кеннерли. Он переменил разговор. — Ты приводишь в порядок наследственные дела?

— Наследства, собственно, нет, — сказал Роб. — Домик неподалеку от негритянской слободы и кипы бумаг.

— Он оставил все тебе?

— Завещания нет.

— Тогда частично это пойдет твоей матери. По закону она его вдова, единственная. Что говорит по этому поводу закон Виргинии?

— А нужно ли ей это? — спросил Роб. — Скажи мне со всей определенностью: имеют ли для нее сейчас какое-то значение несколько тысяч долларов?

Кеннерли покачал головой. — Она вполне обеспечена. Отец хорошо ее обеспечил. Но если что-то принадлежит ей по праву, то отчего нет?

— Тогда будем считать, что по праву это ей не принадлежит, — сказал Роб. — Несправедливо, если она получит от него хотя бы одну копейку. Ты же живой свидетель. Она свою жизнь сама выбрала.

— Не она, а наш отец.

— Но она согласилась на нее с улыбкой на устах. Дом должен отойти Хэтти: он когда-то принадлежал ее отцу, и экономке Форреста: она его заработала за сорок с лишним лет.

— Так отдай его ей, — сказал Кеннерли. — Ева к нему и близко не подойдет. Значит, ты возвращаешься сюда?

— Торн сказал, что это возможно?

— Да.

— А ты как считаешь?

— Роб, ты еще ни разу в жизни не последовал ни одному моему совету. Что же я буду зря воздух сотрясать?

— Нет, ты скажи, — настаивал Роб. — Ты хорошо знаешь меня. Так скажи мне сейчас свое мнение.

— Ты всего лишь незначительная часть того, что я знаю, — сказал Кеннерли. — Да, конечно, я наблюдал за тобой, но не потому, что это был ты. Просто ты находился в поло моего зрения; я наблюдаю за всеми членами нашей семьи.

— Так скажи мне эту незначительную часть.

— А ты воспользуешься тем, что я тебе скажу?

— Если смогу.

— Вернись к жизни, — сказал Кеннерли, ни на минуту не задумываясь.

— Прости?

— Вернись к жизни!

Роб подумал, крепко зажмурил глаза, протянул вперед руки и снова открыл, весело смотря на дядю. — Гляди, ожил! — сказал он. — Вот пощупай руку, сам убедишься.

— Нет, ты спишь, — сказал Кеннерли, — лежишь в постели и спишь, вот уже сорок первый год.

— И что же я вижу во сне? — спросил Роб.

— Идеальный покой. Тебе хочется счастливой жизни. Мечтать об этом можно до бесконечности.

Роб подождал, чтобы улеглось раздражение. — А когда проснулся ты?

И снова у Кеннерли был готов ответ. — Когда умерла мать; мне было тогда восемнадцать лет.

— А о чем ты мечтал?

— О том же, о чем и ты. Об этом все мечтают. Помогает остаться молодым до самой старости.

— Итак, ты проснулся — и что же ты увидел?

— Что больно долго ждать придется, вся жизнь так в ожидании и пройдет.

— В ожидании чего? — спросил Роб.

Об этом Кеннерли заранее не подумал. Все это время газета лежала у него на коленях, он поднял ее и стал просматривать первую попавшуюся статью; потом снова опустил. — В ожидании покоя, — ответил он.

— Ну и как — дождался? — спросил Роб.

— Теперь уж даже и не надеюсь. Вот это-то я и хотел сказать тебе.

— Но ведь есть еще один выход — и умереть, — сказал Роб.

— Тогда покой, конечно, обеспечен, — сказал Кеннерли. Он снова улыбался. Свернул газету и положил на пол рядом с креслом. — Спасибо за совет. Непременно обдумаю его на досуге. — Он сделал движение встать.

Роб удержал его жестом. — А если я вернусь сюда, по-твоему, это будет жизнь?

— Может, и будет, — сказал Кеннерли. — Жить можно и в Роли — да что там, даже в Бостоне, если только задаться этой мыслью.

— Жениться мне на Мин?

Кеннерли откинулся в кресле и задумался.

— Уехать нам на ферму, привести в порядок старый дом?

— Ты задумал утопить несколько негров?

— Не понимаю.

— Если ты выселишь старого Тома Джарелла из дома, тебе придется утопить его ребятишек или ждать, пока они перемрут с голоду у тебя на глазах. Утопить молоденькую девчонку, которая носит негритенка.

— А если найти им домик где-нибудь поблизости? Том продолжал бы работать на нас.

— Вот ты и скажи ему об этом. Ты и подыщи ему домик. На меня больше не рассчитывай. Если вздумаешь действовать в этом плане — я умываю руки. — Он ухватился за кожаные подлокотники и одним рывком поднялся с кресла, крепкий, как юноша. — Сейчас я принесу тебе твои талоны и выматывайся из города. — Но у двери он остановился. — Только сперва я объясню тебе то, чего ты никак не можешь понять. Ты бы давным-давно все это понял, если бы потрудился проснуться. Мы весьма заурядные люди. В нас вся история мира; решительно ничего экстраординарного не происходит в наших жизнях. И ты всего лишь один из нас; и напрасно ты думаешь, что судьба обошлась с тобой как-то особенно сурово. Вот послушай, я расскажу тебе историю своей жизни — это много не займет, я расскажу ее в два счета, а между прочим, она погрустнее твоей. Я боготворил свою мать — это была необыкновенная женщина, она могла птиц завораживать так, что они перед ней замолкали — тебя бы она мигом направила на путь истинный; она вроде бы любила меня, поскольку я был мальчиком, а она отдавала предпочтение мальчикам. Но я постоянно мечтал, понимаешь ли — мечтал о покое. Школу я ненавидел. Отцом полностью завладела Ева, меня он почти не замечал. Поэтому я взялся за одну работенку, паршивую работенку в обувной мастерской, два округа отсюда, чтобы там мечтать на свободе. Снял себе комнатушку, где я мог завести свой порядок. Разложил на бюро, как по линейке, свои гребенки и щетки и решил, что все прекрасно. А потом умерла мама; сжили ее со света твои родители-эгоисты. Останься я дома, им бы это никогда не удалось (в то время Ева уже потеряла интерес к отцу, а Рине он вообще никогда не был нужен), но я искал покоя, и мама умерла в мучениях, даже не попрощавшись со мной. Тут я очнулся и поехал домой, думая, что теперь-то буду нужен отцу. Ничего подобного. Я так никогда и не понадобился ему. Но он меня кое-чему научил — передал свое умение определять цену леса, и я занялся этим делом, на пользу ему, на пользу себе (чтобы снова не погрузиться в сон). Вскоре вернулась домой Ева, и в первый же вечер я понял, что больше она никогда не уедет. Она-то была нужна и хотела быть нужной. И сумела обеспечить себе спокойную жизнь до конца дней. Потому что она мгновенно угадывала и с готовностью выполняла любое желание одного-единственного человека. Понаблюдал я ее два года, да и надумал уехать — неподалеку, в этот самый дом. Но для этого надо было жениться. Сестер Пауэл я знал с раннего детства и остановил свой выбор на них — на обеих, потому что никак не мог решить, на которой именно. Спросил Мэг — которая лучше? Она подумала и сказала: «Высокая покрасивее, зато коротышка — работяга». Высокая была Салли; итак, я остановился на Блант, и она действительно работает на совесть. За тридцать шесть лет мы повысили друг на друга голос раз десять, не больше. Ей хотелось детей, но что-то не получалось у нас, не знаю, по чьей вине, меня это очень мало огорчает. Я живу с открытыми глазами — с тех пор как их мне мама разодрала. А теперь ответь мне, пожалуйста, можешь ли ты назвать троих детей, которые радовали бы своих родителей? Не от случая к случаю, а радовали постоянно.

Роб начал было: — Мама…

— Я сказал родителей, двоих людей. Для нее, кроме отца, никого не существовало.

Роб сказал: — Нет, не могу.

— У тебя есть Хатч, все эти годы он принадлежал вам — тебе и Еве и Грейнджеру, но он только и думает, как бы отсюда смыться. На нем это так и написано.

Роб кивнул. — Но почему? У него есть то, чего не хватало мне.

Кеннерли широко ухмыльнулся и отступил назад. — Я ж сказал тебе. А ты не понял. Ведь в этом как раз все дело — и в моем случае, и в Евином — да что там, даже в Сильвином. Дело вовсе не в том, что кому-то чего-то не хватает. Все довольны. Я не говорю, конечно, о настоящей нищете, о пытках. Но все имеют в конечном счете всего поровну — если одного побольше, значит, другого поменьше. Ты посчастливее многих, посчастливее меня… хотя нет, ты тоже убил одну женщину. Так что мы на равных. Вернись к жизни! Сорок лет, самое время. Большинство мужчин именно в сорок лет и просыпаются. Некоторых будят, как меня, но таких счастливчиков немного… Всю жизнь помнить Шарлотту Уотсон с кровавой пеной на губах…

Роб тоже встал. — Я понял и постараюсь поверить тебе на слово.

На лице у Кеннерли снова появилась улыбка. — Брось! — сказал он. — Не стоит из-за этого расстраиваться. К тебе, мой мальчик, правда не имеет никакого отношения; плевать ей с высокой колокольни, поверит кому-то сорокалетний Роб Мейфилд или нет. — Он пошел за талонами на бензин.

20

Хатч сидел в машине (его уже расцеловали на прощанье), а Роб в окружении Евы, Рины и Грейнджера стоял у распахнутой дверцы, готовясь занять свое место, когда из кухни вышла Сильви с двумя бумажными пакетами в руках и направилась к ним.

Она подошла к машине со стороны Хатча и протянула ему пакеты. — Вот, возьми завтрак. Смотри не выбрасывай — не забывай, сколько сейчас голодных.

Роб спросил: — Ну, что нового?

— Убивают их, сотнями убивают, — ответила она, продолжая стоять с той стороны, где сидел Хатч. Было начало одиннадцатого. Она только что прослушала военные новости по радио, слушала их ежечасно, не пропуская ни одной передачи — приемник стоял у нее в кухне. Во вторник во Франции высадилось сто тысяч — последний этап вторжения.

— Недостаточно быстро, наверное, — сказала Рина.

— Ох, быстро, — сказала Сильви, — ведь вон скольким суждено идти на убой.

Роб наклонился и заглянул Сильви в лицо: — Разве тебе не хочется, чтоб война поскорей кончилась?

— Не я ее начинала. Ты вот поезжай, помоги закончить.

Она не первый раз находила способ кольнуть его за то, что он не воюет, хотя прекрасно знала, что он уже вышел из призывного возраста (ее единственного племянника Элберта увезли в Англию, вероятно, уже переправили во Францию).

Роб рассмеялся: — Что ж мне, вплавь туда добираться? Можно стартовать в Норфолке. Хатч возьмет меня на буксир, если что.

Сильви внимательно, с головы до ног, оглядела Хатча — голубая рубашка с отложным воротничком, шорты цвета хаки, новые сандалии.

Ева, стоявшая с противоположной стороны у багажника, сказала твердым голосом: — Сильви!

Толстым указательным пальцем Сильви нежно тронула Хатча за ухо. — Хатча на берегу оставь, я за ним приеду. — Она сказала это Робу, но Хатч поймал ее за запястье. Сильви без труда высвободила руку и пошла к дому. Пройдя несколько шагов, она остановилась и молча вперила взгляд в Роба. Все остальные повернулись и смотрели на нее.

Роб сказал: — Я буду молиться за Элберта, Сильви, помолюсь сегодня же вечером.

Она кивнула: — Помолись. А потом поглядим — поможет ему это или нет.

Ева снова сказала: — Сильви! — на этот раз мягче, и шагнула к Робу.

Роб сказал: — До скорого свидания, Сильви. Привезти тебе что-нибудь?

— Ничего мне не надо, — сказала Сильви. — Разве теперь купишь то, что нужно? — и она неторопливо вошла в дом.

Хатч произнес громким шепотом: — Поехали, пожалуйста.

Ева сказала: — Беспокоится она, — не желая говорить на эту тему в присутствии Грейнджера (они с Сильви уже несколько лет сохраняли мир на грани войны).

Роб дотронулся до плеча матери. — Мы позвоним тебе вечером, как только устроимся на курорте.

Ева сказала: — Буду ждать, — и подставила ему щеку.

Роба потрясла перемена в ней. Накануне, в сумерках, ему показалось, что у нее лицо человека довольного жизнью, красивое и гладкое, и вдруг оно предстало совсем иным — осунувшееся и постаревшее, лицо девочки, которую незаслуженно больно обидели, но которая никого ни винит и только без слов молит о пощаде. Держа ее за плечо, он хотел одного — бежать; залезть в машину и ехать, ехать ночь за ночью, пока лицо это не скроется из вида, не исчезнет, не забудется. Она всегда любила его, это он не оправдал ее ожиданий. Он нагнулся и легонько поцеловал Еву в губы — его губы были совершенно сухи, ее — влажные, как свежая рана. Затем отвернулся и сел в машину.

Рина стояла в нескольких шагах, но, дождавшись своей очереди, не подошла. — Мы будем ждать тебя, — сказала она издали. И махнула ему крупной рукой, словно зачерпнула воздух.

Грейнджер сказал: — Дай мне знать…

Хатч повторил: — Ну, пожалуйста!

21

Роб сидел за рулем два часа — они проехали пятьдесят миль, все к северу, — он сознавал, что нужно остановиться, купить Хатчу фруктового сока, дать ему съесть приготовленный Сильви завтрак, но ощущение побега все еще приятно холодило лоб, а пять холодных мундштуков (Мин, Хатч, Ева, Рина, Грейнджер) тянули его каждый в свою сторону. Наконец он тронул Хатча за колено. — Поешь-ка ты, что Сильви тебе дала. Я еще есть не хочу, так что пока останавливаться не буду.

Хатч съел черствоватый бутерброд и снова откинулся назад, наслаждаясь ездой.

7 июня 1944 года

1

В Виргиния-Бич они приехали под вечер и поселились в дешевом чистеньком пансионе, под названием Эбботс-форд; две металлические, крашенные белой краской кровати придавали комнате домашний вид. Энергии, гнавшей Роба из дома, хватило только, чтобы доехать сюда, так что теперь он предложил Хатчу посидеть на веранде или погулять, пока сам он вздремнет. А потом можно будет поискать какой-нибудь рыбный ресторанчик.

Хатч с полчаса брел босиком по влажному песку в направлении северной, покрытой скудной растительностью оконечности пляжа, чувствуя, как в одиночестве постепенно подымается его настроение, — он вообще подозревал, что одиночество — его стихия (надеялся на это и одновременно боялся), хотя до сих пор оставался один лишь во время коротких прогулок неподалеку от дома или запершись у себя в комнате. Чего, однако, он еще не знал в свои четырнадцать лет — и что ему нужно было выяснить в первую очередь и вне всякого сомнения — это сможет ли он жить в мире, том мире, в котором жил до сих пор и который, с согласия взрослых, наблюдал при свете дня, где мужчины и женщины, достигнув расцвета сил, почему-то находили нужным связать себя с кем-то, чтобы затем, одряхлев, до самой смерти плестись, подпирая друг друга, в неснимаемом парном ярме. Сможет ли он выдержать лет шестьдесят такой жизни?

Такие мысли, не выраженные, правда, словами, бродили у него в голове уже лет десять. Он пришел к ним постепенно, присматриваясь к жизни в доме бабушки, строя догадки относительно скрытой жизни отца, а теперь, кроме того, видя перед собой приятелей, которые так же, как и он, вступали в фазу бурного физического возмужания (вызывавшего у них недоумение, и радость, и неведомые до того желания).

Долгие годы, получая заботу и ласку в зависимости от желаний других людей, он в душе надеялся, что лишь только его собственное тело достигнет зрелости (если, конечно, это произойдет, — на реке он видел голые тела отца и старших мальчиков, но кто мог поручиться, что это общий для всех процесс?), его мир подчинится ему и он сам будет принимать решения и следовать им. Как ему заблагорассудится! И вот теперь, когда процесс почти завершился, он попал в зависимость почище той, что знал до сих пор (прежде он зависел от людей — покойной матери, Роба, бабушки, Грейнджера, теперь же от чего-то, скрытого в нем самом, но ему неподвластного).

Он подошел к длинному, совершенно пустому и чистому отрезку пляжа и направил шаги к старому пирсу, делившему пляж на две равные части. Ни души вокруг, до ближайших домов метров двести. Хатч не видел океана вот уже года три и хотя прекрасно мог прожить и без него (останавливались они прежде достаточно далеко от побережья), все же почувствовал к нему нежность, представил, как было бы чудесно прожить тут всю жизнь в одиночестве, без надзора, повинуясь желаниям лишь своего тела, глядя, как рядом по раз и навсегда заведенному порядку задумчиво плещется вода. Позади него, далеко отступив от воды, шла невысокая, поросшая травой дюна. Он пошел туда, решив посидеть немного, пока длится это непривычное чувство умиротворенности, желая проверить, насколько оно логично и прочно (у него никогда не было уверенности в том, что что-то хорошее может повториться).

Минуты шли, а чувство оставалось, и в конце концов он подумал, что хорошо бы отец пришел сюда, нашел его и они вдвоем посидели бы молча рядом. Он ни разу не вспомнил свой сон про возвращение матери.

И вдруг обнаружил, что он не один. Слева, метрах в пятидесяти от него, недалеко от кромки воды, лежали под серым шерстяным одеялом мужчина и женщина. Одеяло скрывало все, кроме их волос и лоснящихся лиц — потому-то он и не заметил их сразу. Они лежали недвижимо, как выкинутое морем бревно или акула. При виде их Хатч пригнулся к земле, съежился и уткнулся подбородком в колени. Сделал он это совсем бесшумно, да и сидел с подветренной стороны от них, но в эту минуту мужчина взглянул в его сторону и словно бы встретился с ним глазами.

Не мужчина, собственно, а мальчик лет семнадцати-восемнадцати, коротко остриженный, с простоватым лицом. Означал ли его кивок приветствие? Он широко улыбнулся и снова повернулся к женщине.

Хатч подумал, что нужно бы уйти. Интересно, заметили ли они его? По улыбке судить нельзя, возможно, он улыбнулся просто от удовольствия, а вовсе не ему. Женщина ни разу не повернула головы в его сторону. Она казалась всего лишь зеркальным отражением юноши. Встать и уйти было бы все равно что сказать во всеуслышание: «Ну ладно, посмотрел я на вас и будет». Он перекатился на живот, подпер голову и зарыл ноги в сухой песок. Лежа плашмя, надеясь и замирая в страхе, Хатч внимательно следил за ними. Их движения под серым одеялом, похожие на дыхание спящего человека — бесперебойное, едва уловимое, — продолжались так долго, что Хатч установил даже их ритм: объединенное, составленное из двух тел сердце успевало сделать шесть ударов между всплесками набегавшей на песок волны. Они ни разу не сбились с ритма, из чего Хатч с удовольствием заключил: все это просто, как дыхание — новый ритм дыхания, который придет и к тебе своевременно и естественно, как все остальные признаки возмужалости. И вдруг юноша рассмеялся — три чистые высокие ноты покатились одна за другой, как рассыпанные бусины, — и посмотрел в ту сторону, где находился Хатч. На этот раз их глаза не встретились, голова опустилась: лица их пропали из поля зрения. Они словно замерли. Может, они никогда больше не шевельнутся? Никогда больше не вздохнут?

Хатч пошел к отцу, обдумывая, как бы рассказать ему обо всем и повыспросить его.

2

Но Роб, по-видимому, еще не отошел от езды и за ужином разговаривал о самых банальных вещах — расспрашивал о школе, о Сильви и Грейнджере. Хатч отвечал вежливо, слушая отца краем уха. Мысли его были по-прежнему сосредоточены на том, что произошло на пляже, на зрелище, подаренном ему юношей и девушкой, не многим старше его. Он занялся печеными устрицами, решив молчать — до завтра во всяком случае, пока не придет в себя Роб, — чувство свободы от непривычной обстановки, ресторанной еды без хлопочущей рядом Сильви одержало верх над нетерпением и неясным недовольством. Затем Роб спросил: — Как насчет кино? — Хатч ответил: — Не возражаю, — и они пешком прошли к старому кирпичному строению, поспев как раз на вторую половину фильма «Молодость Питта».

Картина кончилась, и они решили остаться посмотреть начало. Огни в зале в перерыве между сеансами не зажглись, как ожидал Хатч, напротив, темнота еще сгустилась, и откуда-то со стороны экрана понеслось гнусавое завывание электрических гитар. Не гавайских, нет — что-то восточное было в этих звуках… Японское, что ли? Сбор пожертвований на войну? В пользу детей убитых японцев? Хатч посмотрел на отца, но тот был отгорожен от него сплошной стеной мрака. Музыка продолжалась, никто ничего не объявлял, и Хатч спросил: — Что это? — Человек, сидевший справа от него, шикнул, а Роб так и не отозвался. Музыка стала громче, темп ее убыстрялся. Потом последовал громовой финал, и наконец все стихло, луч прожектора уперся в занавес, и мужской, безошибочно принадлежащий северянину голос объявил: — Дамы и господа! В качестве вечернего развлечения и ради удовлетворения ваших патриотических чувств мы имеем честь представить вам знаменитую Мин-той — дочь китайского народа — нашего великого союзника, отделенного от нас Тихим океаном. Мин-той исполнит свой национальный танец! — Пятно света расплылось. Занавес быстро раздвинулся, и на сцене появилась небольшая женская фигурка, от шеи до пят укутанная в пурпурный шелк; вскинутыми руками девушка закрывала лицо.

Потом она не спеша развела руки. Лицо открылось, круглое гладкое и белое. Прямая линия строгого рта; глаза черные, чуть раскосые, выражающие жгучую ненависть, какой Хатч еще не видывал, — чем мог обидеть ее этот темный зал? Кто такие эти прячущиеся в темноте зрители? (Хатч вошел в зал в темноте и не видел никого вокруг; интересно, какое выражение на лице его отца?)

Ее начала бить мелкая дрожь, начинавшаяся где-то внутри одеяния, не имевшая никакого отношения к музыке, Подергивались руки, переступали чуть согнутые в коленях ноги. Наконец она вся пришла в движение, теперь уже строго подчиняясь музыке, и только тут Хатч сообразил, что это танец, что девушка добровольно отдастся ему.

Какое-то время она танцевала на месте — двигались только поднятые руки и высовывавшиеся из-под пурпурного одеяния ступни. Затем она начала исступленно подпрыгивать, высоко вскидывая ноги. Однако взгляд ее не изменил яростного выражения, и на лице никак не отражалось смятение, в котором находилось тело.

По спине рассыпались волосы. Они были свернуты жгутом на макушке неподвижной головки, и вот каким-то образом она распустила этот жгут. Гладкие и черные, они доставали до талии. Она снова замерла с опущенной головой, свесив волосы вперед. Когда черные пряди закрыли лицо, руки скользнули под них и занялись застежками из золотого сутажа. Она содрогнулась, и одеяние упало с нее; быстрым движением маленькой белой ступни она откинула его назад. Музыка смолкла. Танцовщица стояла в золотом бюстгальтере и маленьких золотых трусиках, украшенных золотой бахромой. Без одеяния она стала еще меньше, застыв на месте (с опущенной головой и скрытым от взоров лицом), она всем своим видом показывала — так, по крайней мере, казалось Хатчу, — что танец окончен: национальный танец Китая, голодного и униженного с времен незапамятных, со своими миллионами обманутых детей. Она неподвижно стояла под пристальными взглядами всех этих теряющихся в темноте людей, как и она, безмолвных.

Хатч опять повернулся к Робу — по-прежнему незримому, но присутствующему: их локти соприкасались на подлокотнике. Может, следовало бы похлопать или момент для этого слишком торжественный? Может, она просто удалится сейчас за кулисы?

Кто-то сказал: — Ну, я жду. — Это был человек, сидевший за Хатчем.

Еще мгновение. Затем ее руки, лежавшие на животе, скользнули вверх, подобрались к бюстгальтеру, и он упал к ее йогам, даже без ее прикосновения. Снова она резким движением откинулась назад, и головка ее медленно поднялась. На лице играла легкая улыбка. Грудь была обнажена.

Хатч еще никогда не видел женской груди. После смерти матери он жил в обществе пожилых женщин, которые тщательно прятали свое тело, и его познания в этой области ограничивались снимками в иллюстрированных журналах и гипсовыми статуями Венеры и Ники в школе. Зрелище это не вызвало у него особого интереса — атрибуты взрослых тел, которыми среди его сверстниц были наделены лишь несколько девчонок. Все же он смотрел во все глаза, уверенный, что Роб вот-вот уведет его отсюда. Идеально круглые, груди вибрировали вместе со всем ее телом (танцовщица снова начала двигаться под звуки замирающей музыки), полностью игнорируя земное притяжение: две, каким-то чудом державшиеся на месте опрокинутые фаянсовые чаши, посредине — коричневатые венчики размером с крупный цветок. Почему ей вдруг захотелось обнажить их? Почему люди сидят и смотрят? Что за тайна скрывается за этими скромными форпостами, вызывая у людей желание платить деньги за возможность поглазеть на них? Что они находят хорошего во всем этом?

Свет становился все ярче и ярче, темп музыки снова убыстрился. Она отозвалась, закружившись волчком, руки ее так и мелькали. Хатч пиал, что, повернувшись, увидит отца — лица сидевших вокруг мужчин все отчетливей вырисовывались в темноте, но он не повернулся — из страха встретить взгляд и улыбку, представляющие уж совсем неразрешимую загадку. Еще одна тайна, к которой его подвели без предупреждения, без объяснений. Сознательно ли сделал это Роб? Знал ли он, что, кроме картины, им покажут еще и это? Хатч не видел никакого объявления у кассы. Роб ничего не сказал ему.

Танцовщица была совершенно голая. Кружась, она сорвала с себя все, что на ней еще оставалось, и остановилась спиной к ним. Зад у нее был плоский, совсем мальчишеский. Под оглушительную музыку она раскинула руки в стороны, как крылья, и вдруг повернулась лицом к залу. Маленький треугольник между ее тесно сомкнутыми ногами, гладкий, начисто лишенный волос, был обведен яркими камушками, которые сверкнули на миг перед глазами. Затем все огни погасли.

Роб хлопал вместе со всеми.

3

Час спустя, посмотрев первую часть картины, съев мороженое и почувствовав усталость, они вернулись к себе в пансион. Хатч сразу же лег в постель; он лежал под простыней, лицом к сосновой переборке и мучительно думал.

Роб, выйдя из ванной в одних трусах и носках, подошел и присел к нему на кровать. Мальчик лежал отвернувшись. Роб попытался взглядом — добрым взглядом — заставить его повернуться. Уснул, что ли? Он ведь еще не достиг того возраста, когда дети утрачивают способность беспрекословного подчинения. — Ты уже помолился?

— Да, папа.

— И за Элберта помолился?

Довольно долгое молчание. Затем: — Да, папа. — Он не собирался поворачиваться.

— Ты сердишься на меня?

— Нет, папа. За что мне сердиться?

Роб стянул носки и стал растирать ступни. — Ну, мало ли за что. За представление, на котором мы были.

— Нет, папа.

— Тебе оно понравилось?

Снова долгое молчание. — Я не понял.

— Чего именно? — спросил Роб.

— Ничего.

— Хочешь, чтоб я объяснил тебе?

— Да.

— Тогда повернись ко мне; мне неинтересно говорить со стеной.

Хатч медленно, будто с усилием, перевернулся на другой бок. Теперь он лежал лицом к отцу и с непонятным выражением глаз, без тени улыбки, но и отнюдь не сонно смотрел на него.

Роб сказал: — Я ничего подобного не ждал. Думал, что это акробатка или какая-нибудь исполнительница гаванских танцев. А она просто решила порадовать мужское общество, потешила на скорую руку.

Хатч кивнул. — А чем, собственно, потешила?

— Ну, показалась в голом виде, дала посмотреть то, к чему люди любят притронуться.

— Ты говоришь о мужчинах?

— О мужчинах и мальчишках. Ты растешь. Скоро и у тебя появится такое желание.

Хатч до этого смотрел отцу прямо в глаза, но тут его передернуло. Он потупился, на шее и на груди у него выступили красные пятна.

Роб прекрасно видел все это и на расстоянии почувствовал жгучий стыд сына, мучительное нежелание примириться с тем, что он перешел из одной комнаты в другую и дверь за ним плотно захлопнулась. Он сам когда-то испытал все то, что сейчас испытывал Хатч; в нем еще свежи были воспоминания двадцатишестилетней давности, собственные страдания. Он понимал, что Хатчу больше всего на свете хочется, чтобы комната погрузилась в темноту, чтобы оба они оказались спящими на своих кроватях. Однако ему с не меньшей силой хотелось вручить сыну дар, которым самого его никто не наделил в детстве, вручить то, что ему удалось насобирать за долгие годы бесплодных метаний, греша и расплачиваясь за грехи, — броню, пусть склепанную из обломков, но, по крайней мере, надежную. Все то, что знал старый Робинсон, но не захотел передать Форресту. Все то, что насобирал Форрест, но передержал. Набравшись духу, он начал: — Совсем скоро, Хатч, тебе это понадобится. То, что она показала, и то, что осталось скрытым.

Хатч лежал на животе, уткнувшись носом в подушку. — Зачем? — спросил он.

— Для душевного равновесия. Так тебе, во всяком случае, будет казаться. Видишь ли, очень скоро ты достигнешь возраста, когда тебя буквально начнет корежить от приступов неутолимого голода — то есть ты будешь считать, что тебя мучит голод. На самом же деле это будет любопытство. Ты вообразишь, что все счастье в том, что она мельком нам показала, для пущего соблазна утыкав поддельными бриллиантами.

Хатч задумался. — Сомневаюсь, — сказал он погодя.

— А ты не сомневайся. Ты мой сын и сын Рейчел. И никуда от этого не уйдешь. Хоть ты сейчас вскочи и беги в чем мать родила, с быстротой лани — все равно, не пройдет и года, как желание настигнет тебя и завладеет тобой. Ты наш с Рейчел сын.

Хатч спросил: — Мы не съездим в Гошен?

— Нет.

— А что, если нам вместо Джеймстауна поехать в горы? Я читал про Покахонтас.

Роб спросил: — А зачем?

— Мне хотелось бы посмотреть на дом, где выросла мама.

— Я могу рассказать тебе все, что тебе нужно знать. Нам там не будут рады.

— Ну так расскажи, — сказал Хатч.

— Что?

— Все, что мне нужно знать. — Он приподнялся на локтях и посмотрел отцу прямо в глаза.

Роб встретил его взгляд, но уже через секунду шагнул к двери и выключил свет. Подошел к своей кровати, сдернул покрывало и лег. Он заговорил, обращаясь к потолку, однако достаточно громко, чтобы перекрыть проникавший в комнату через два открытых окна слабый, но ни на секунду не умолкавший шум прибоя. — Я много об этом думал. И мне кажется, тебе нужно знать то, что я тебе сейчас расскажу. Я искренне так считаю. Пригодится в жизни. Видишь ли, задолго до того, как мне исполнился двадцать один год, жизнь в нашем доме начала казаться мне непереносимой. Я просто не представлял, что делать. Я считал, что мама, очень занятая в ту пору, нисколько мной не интересуется, а Форреста Мейфилда я, конечно, помнить не мог, и вот поскольку я был многого лишен, то решил, что мне необходимо то, о чем мы только что говорили. И я задался целью удовлетворить свою потребность во что бы то ни стало, для чего мне нужна была партнерша. Мне казалось, что счастье зарыто в других, что до него можно докопаться, что источник, который навеки утолит мою жажду, можно открыть. Искать же его надо на ощупь, дотрагиваясь то до одной, то до другой девчонки, моей сверстницы. Это было не так легко и потому укрепляло меня в мысли, что тут и надо искать успокоения, о котором я тебе говорил. Собственно, я до сих пор так думаю, но об этом позже. Ну, так вот, девчонок вокруг, как ты, наверное, заметил, пруд пруди, и многие из них разделяли мои мысли и были готовы попробовать. Это и правда помогает — не верь, если какой-нибудь ханжа станет уверять тебя в обратном — сам Христос никогда никого в этом не уверял, — только действие очень короткое, не дольше, чем от двух таблеток аспирина. Поэтому, когда я добрался до Гошена, помотавшись по стране, у меня уже было за плечами несколько недолгих периодов покоя, но то, ради чего я покинул дом, оставалось по-прежнему недосягаемым. И тут я встретил Рейчел Хатчинс. Пансион, в котором я поселился, принадлежал ее родителям, и у нее, как ни у кого другого, мысли совпадали с моими.

— А в чем они заключались?

— В том, что жизнь дана, чтобы жить, что человек ни дня не должен терпеть нехватку того, что ему нужнее всего — то есть простой человеческой доброты; что люди должны жить друг для друга, и уже это одно делает их жизнь осмысленной и полезной, стоит только захотеть, и что есть люди, которые уже захотели и только ждут своего часа.

— Ты это о Рейчел говоришь?

— О Рейчел. О твоей матери. Она была моложе меня, но оставила меня далеко позади в погоне за мечтой. Уже почти отчаялась, когда я возник на ее пути.

Хатч сказал: — Ты все о телах говоришь, всего лишь о слиянии тел? И ты до сих пор видишь в этом что-то хорошее? А ведь это убило маму.

Роб перекатился на бок, чтобы посмотреть на Хатча. Окно было за его спиной; при тусклом — из-за затемнения — свете уличных фонарей ему видно было лишь четкое очертание его бедра — во всяком случае, он лежал лицом к Робу и, казалось, ждал ответа. Роб сказал: — Да! — но больше ничего прибавить не смог — ни слов, ни слез, одна пустота. Этим исчерпывались его познания. Жалкий дар, который ему хотелось растянуть надолго, оказался израсходованным. Четырнадцатилетний мальчишка сбил его с толку меньше чем за пять минут. Он быстро сел, сам не зная, что делать дальше. Может, пойти пройтись?

Хатч сказал: — Никто тебя не винит.

— И на том спасибо, — сказал Роб. Он подошел к стулу, нашарил свою одежду, натянул брюки.

— Ты уходишь? — спросил Хатч.

— Ненадолго, — ответил Роб.

— Мне остаться?

— Да, подожди.

— Сколько?

— Пока я не велю тебе перестать ждать. — Голос звучал спокойно, но фигура выдавала, что он больно задет. Он пошел в ванную и закрыл за собой тонкую дверь.

Хатч встал, зажег свет и тоже оделся. Когда отец вошел в комнату, Хатч стоял у открытого чемодана.

— Ты уходишь? — спросил Роб.

— Да, папа.

— Куда?

— Сперва на автобусную станцию. — Хатч стоял к нему спиной. Он уже достал из чемодана курточку и укладывал туда свою книгу «Швейцарский Робинзон».

— А деньги у тебя есть?

— Мне бабушка дала немного.

— Ты к ней поедешь?

— Может, сперва в Гошен.

Роб подошел и остановился позади него в двух шагах. — В Гошене нет ничего, кроме молодой женщины, глубоко зарытой в землю, обращающейся там в прах.

Хатч кивнул. — Вероятно. — Он защелкнул чемодан и повернулся к отцу, бледный от решимости, искаженный отвращением. — Все больше, чем здесь.

Роб размахнулся и ударил его — удар пришелся по левому уху и шее; не успело еще застывшее от шока лицо отреагировать на удар, как Роб уже сказал себе: «Второй раз!» — второй раз в жизни он причинил непоправимое зло — Рейчел и теперь ее сыну. В меткости ему отказать было нельзя.

Но Хатч, поборов удивление и боль, сказал: — Ведь ты же обещал остаться.

— Где?

— Со мной. Роб, я ждал. С пятилетнего возраста я ждал, что ты вернешься и заберешь меня к себе, найдешь место, где мы будем с тобой вместе. Ты совершенно определенно обещал мне это в день отъезда в Роли. И Грейнджер слышал; мне это не приснилось. Ты сказал: «Оставайся здесь с Евой и Риной, поживи с ними немного, только до школы. А потом мы будем вместе и заживем на славу». И что же? Я прожил девять лет в общество старых бабушек, которые не давали мне дохнуть, ты же тем временем развлекался. Теперь ты говоришь, что вернешься в Фонтейн. Меня там не будет, чтобы встретить тебя с распростертыми объятиями.

Роб усмехнулся. — А где тебя искать? На случай, если я захочу поздравить тебя с праздником или известить о чьих-нибудь похоронах. — Он дотронулся до горячего плеча, которое сжалось от его прикосновения, затем высвободилось и отстранилось.

Хатч снова открыл чемодан и сунул в него руку. Вытащил небольшой конверт и подал его Робу. Затем подошел к окну и стал вглядываться в темноту.

Роб не спеша разглядывал конверт. На штемпеле значилось «Гошен, май текущего года». Адрес: Мастеру Рейвену Хатчинсу Мейфилду, Фонтейн, Северная Каролина. Внутри лежал листок линованой бумаги.

18 мая 1944 г.

Дорогой Рейвен!

Знаю, что на днях был день твоего рождения, и поскольку я прочел недавно в какой-то газете, что второй твой дед сошел в могилу, то я подумал, что тебе, может, будет приятно, если твой последний оставшийся в живых предок объявится и пожелает тебе долгих и счастливых лет жизни.

Счастливых лет!

Приезжай навестить меня, если у тебя вдруг возникнет такое желание. Я живу почти в полном одиночестве.

Отец Рейчел —

Рейвен Хатчинс.

Роб спросил: — Что сказала на это Ева?

Хатч подошел к своей кровати и сел. — Она и не знает про письмо. Сильви отдала его прямо мне.

— Ты показывал его Сильви?

— Нет.

— А Грейнджеру?

— Нет, папа. Я хотел дождаться нашей поездки.

Роб подошел к чемодану и положил письмо поверх вещей. — Он когда-нибудь писал тебе прежде?

— Один раз на рождество, когда мне было пять лет, написала мать Рейчел — просто открытка и на ней одно слово «целую!». Ева показала мне ее. А он никогда, но я его помню.

— Откуда?

— Я только его и помню. Сколько мне было — три года, четыре? Когда ты возил меня туда, перед тем как мы поехали в Фонтейн.

— Мы тогда уезжали из Ричмонда. Я больше не мог жить там и искал, куда бы перебраться. Это было в тысяча девятьсот тридцать третьем году, тебе только-только исполнилось три. Неужели ты правда что-нибудь помнишь? — Роб улегся поперек своей сбитой постели.

Хатч сказал: — Воду с каким-то сильным привкусом, которую мне дали выпить, я, во всяком случае, запомнил. И еще запомнил, что он был совсем старый. Тебя с нами тогда не было, что ли? Я не помню, чтобы ты там был.

— Может, и не был. Мы прожили у них несколько дней. Я искал работу и оставлял тебя на его попечении.

Хатч кивнул. — «Оставайся с нами!» Он пригласил меня остаться у них. Мы с ним попили этой воды и вышли на солнышко. И тогда он взял меня на руки, посмотрел мне в лицо и сказал: «Ты оставайся. Ты — вылитая Рейчел». По-моему, он именно так сказал; во всяком случае, слово «оставайся» я помню твердо. А бабушка была там? Ее я совсем не помню.

— Ну, как же, — сказал Роб. — Только ее никто никогда не замечал. Добрая, заботливая, зла не помнящая; предпочитала держаться в тени, пока не ушла в царство теней окончательно. Рина говорила, что она умерла от какой-то болезни крови в год, когда началась война, — Рина с ней изредка переписывалась, они познакомились на нашей свадьбе, вот мистер Хатчинс и известил ее.

Хатч спросил: — А почему тебе не были бы там рады?

Роб ответил не сразу, восстанавливая в памяти прошлое. — Незачем тебе это знать.

— Как незачем? Мне нужно, папа.

— Это ведь из области того, о чем ты только что не пожелал слушать.

Хатч сказал: — Расскажи. Обещаю выслушать.

Роб знал, что начало лежит далеко в прошлом. Снова рассказывать об этом в какой-то случайной комнате он просто не мог. Он сел и сказал: — Пошли прогуляемся.

Квартал, отделявший их от океана, они прошли в молчании, Роб был босиком, он шел впереди и замедлил шаг, лишь дойдя до линии ровного спокойного прибоя. Хатч поравнялся с ним. Освещения не было почти никакого. Погруженный во мрак город (дома в большинстве совсем темные), ни луны, ни звезд, хотя небо казалось чистым. Их не засек бы ни один бомбардировщик. Глядя вдаль, Роб сказал: — Может, доставим Сильви удовольствие — уплывем отсюда и повоюем вместе с Элбертом? — Он ткнул пальцем перед собой, в направлении невидимого горизонта. — Всего три тысячи миль. Как думаешь, найдем мы его?

— Где?

— Во Франции. Он, наверное, участвует в высадке, если еще не убит.

Хатч сказал: — Вообще-то, папа, ты показываешь в сторону Гибралтарского пролива, но, пожалуйста, я готов.

Роб рассмеялся.

— Сперва нужно идти на север. Пошли на север до Новой Шотландии, а оттуда уж нацелимся прямо на Францию.

Хатч повел его налево, туда, где побывал уже сегодня один. Он шел по сырому песку вне досягаемости воды; его отец шагал как раз по черте, куда добегали волны, так что время от времени его ноги оказывались по щиколотку в светящейся пене. Они прошли уже довольно далеко; Роб продолжал молчать, и наконец Хатч сказал: — Насчет того, как нас встретят… ты мне начал рассказывать — почему ты не можешь взять меня туда?

Роб сказал: — Ладно. Я все думал, с чего начать. Что ж, можно и с этого. Когда я впервые приехал в Гошен, твоей мамы там не было. У нее было нервное заболевание, и она уезжала лечиться, а когда вернулась, я уже был там, в пансионе ее отца; у меня была работа, был Грейнджер, который работал на кухне, и был источник успокоения в том плане, о котором я уже тебе говорил (тоже на кухне, цветная девушка по имени Делла, которая у них выросла). Она-то встретила меня с распростертыми объятиями. Я заглядывал к ней в пристройку, где она жила рядом с Грейнджером, каждую ночь, пока не вернулась Рейчел. В течение нескольких недель, когда мне казалось, что жить больше невозможно, она ободряла меня, поднимала во мне дух просто тем, что впускала к себе. Сейчас ты этого не понимаешь — и никогда, надеюсь, не поймешь, но постарайся хотя бы поверить на слово своему отцу. Она была словно мост, перекинутый через какой-то отрезок моей жизни, и мост этот вывел меня к Рейчел. Признаюсь тебе — до свадьбы я не любил Рейчел. Но, как я уже говорил, у нас были родственные души; оба мы были безрассудны, когда дело касалось наших желаний, оба поставили себе одну и ту же цель в жизни. Однако, даже познакомившись с Рейчел и остановив на ней свой выбор, я продолжал ходить к Делле. Она по-прежнему давала мне успокоение. — Роб замолчал, продолжая шагать направо, пока вода не достигла ему почти до колен (брюки он закатал).

Хатч спросил: — И дедушка выразил тебе свое неодобрение?

— Вовсе нет. Тогда, во всяком случае, нет. Я не думал даже, что он знает — Рейчел-то не узнала этого никогда. Но потом выяснилось, что он знал и все это время потворствовал нам, в надежде, что, получив успокоение там, я не польщусь на Рейчел. У Рейчел, однако, были другие планы.

— А что думал о ней Грейнджер?

— Он, по-моему, особенно на этот счет не задумывался. Он ждал свою Грейси — она тогда уже бросила его, — занялся мной просто так, из любви к искусству; да я никогда и не позволил бы ему вмешиваться в мои дела.

— Но ведь ты только что сказал, что он все-таки вмешался.

— Когда?

— В тот день, когда я родился. Ты говорил, что Грейнджер велел тебе пойти к Рейчел и сказать ей, что ты исправишься.

— Только тогда, один раз, — сказал Роб. — Он, конечно, помогал мне иногда, как же иначе, ведь его больше всего в жизни радует мысль, что он наш спаситель. Меня-то спасла Делла, сама того не подозревая.

— И дедушка порицал тебя? За то, что ты не рвешь с Деллой, а сам ухаживаешь за Рейчел.

— Нет, не думаю. Он, по-моему, сам махнул рукой на Рейчел, убедился, что помочь ей, несмотря на все старания, не в его силах, и, зная меня к тому времени уже достаточно, решил, что, может, это удастся мне. Нет, твой дедушка только дважды говорил со мной круто — в ту ночь, когда я просил у него руки Рейчел, он сказал, что если я ее обижу, то горе мне. (Он так и не узнал, какое горе я ей причинил, никогда не винил меня за тебя.) И еще в тот день, который ты запомнил в тысяча девятьсот тридцать третьем году. После смерти Рейчел я хотел остаться в Ричмонде., хотел продолжать работать в училище для негров (я к тому времени был уже главным бухгалтером и преподавал математику). Первые несколько недель тебя нянчила моя тетя Хэт, которая специально приехала из Брэйси, приезжали также твоя бабушка Хатчинс и Рина, да и Полли была всегда под рукой и рада помочь, но когда тебе исполнилось шесть месяцев или около того, ты остался на нас с Грейнджером. И уж мы старались! Свет не видел лучшего ребенка, чем ты. Ты плакал только от голода или от сильной боли. Я мог разбудить тебя в любое время ночи — иногда у меня являлась такая потребность — и ты просыпался с улыбкой. Потом, поумнев немного, ты стал серьезный, но маленьким ты был ужасно смешлив. Я умел крякать по-утиному, и ты старался отвечать. Так мы развлекались чуть ли не по часу каждую ночь. А Грейнджер читал тебе свои книги или наигрывал на губной гармошке, а ты танцевал кругами. Ты спал со мной с тех пор, как научился ходить; я подолгу лежал подле тебя и в полумраке наблюдал за тобой. Ты всегда дышал ртом, и дыхание у тебя было свежее, как парное молоко. Я подставлял под него лицо и воображал, что вдыхаю запах твоей матери. Я никогда ни в чем не винил тебя, для меня ты был чист, как стеклышко. Любовь к тебе переполняла мое сердце, и в конце концов крупные слезы начинали катиться у меня по щекам; ради тебя я оставался хорошим — я дал богу клятву, которую Грейнджер приказал мне дать Рейчел. Я старался измениться. Иногда по ночам, когда ты уже крепко спал, я задавал тебе на ухо разные вопросы. Как-то вечером, укладывая тебя спать, я спросил: «Когда я приду ложиться, ты проснешься и сделаешь на горшочек, как хороший мальчик?» — и ты ответил: «Ты спроси меня, и я скажу». И, ложась спать, я стал спрашивать, не надо ли тебе пи-пи, и ты каждый раз отвечал мне во сне «да» или «нет»; и всегда впопад. Тогда я начал задавать тебе и другие вопросы. Сперва всякие пустяки: «Хатч, как тигр рычит?» — и ты начинал рычать во сие. Потом стал спрашивать, любишь ли ты меня? Обычно ты кивал, раз даже улыбнулся, но никогда не сказал «да». А однажды, уже года через два, я спросил: «Хочешь ли ты, чтобы я сдержал свое обещание?» Вряд ли ты знал, что значит слово «обещание», не говоря уж о том, каково было мое обещание (разве что Грейнджер посвятил тебя), но ты ответил на это, не задумываясь: «Да».

Хатч сказал: — Какое обещание? Просто измениться? — Они оставили позади городские огни и шли в полной темноте, ориентируясь по шуму волн и легкому свечению песка под ногами; босые ноги ступали по ракушкам, камням, гниющей рыбе.

— Перестать приносить зло людям, как в прошлом, не касаться женщин (с той целью, с какой я делал это прежде), не пить; я много пил, начал в твоем возрасте.

— Зачем?

— Наркотик своего рода, снимает боль.

Хатч сказал: — Но ты обещал все это, если останемся в живых мы оба — Рейчел и я. Получил-то ты только половину.

— Потому-то я и спросил тебя; ты был все, что у меня осталось. Я считал, что слово за тобой. Я считал, что, нарушив свое обещание, могу потерять тебя.

— И я сказал тебе — «да»?

— Во сне, когда тебе было три года.

— И ты послушался?

— Ты хочешь сказать, повиновался? — Роб остановился.

Хатч шел чуть-чуть впереди и не мог видеть этого, поэтому он сделал еще несколько шагов и наткнулся на препятствие: стукнулся ногой о невысокое заграждение, нагнулся и ощупал его. Дамба, которую он видел, гуляя один. Он оглянулся.

— Нет, — сказал Роб, — не повиновался.

— Иди сюда, — сказал Хатч.

— Лучше давай повернем назад.

— Завтра мы можем поспать подольше. Ну, пожалуйста, Роб.

Роб пошел на голос и налетел на Хатча.

Хатч взял отца за левую руку и потянул в сторону. — Тут можно посидеть. Есть одно сухое местечко. Я здесь был после обеда.

Роб последовал за ним, и они прошли вверх по пляжу туда, где начинались пологие сухие дюны, поросшие колючей травой, пока не остановились вплотную друг к другу в выемке, круглой и ровной, как большая чаша. Хатч потянул Роба книзу, оба улеглись на спину и стали смотреть ввысь, выискивая огоньки в небе, словно бы и безоблачном, но непроницаемом.

Хатч спросил: — А почему нет?

Роб не понял: — Что почему?

— Я о твоем обещании. Почему ты нарушил его?

Роб ответил не сразу. — Это уже не из той оперы. Я ведь рассказывал тебе о другом, о том, что произошло в Гошене.

Хатч сказал: — Ладно.

Роб задумался и вдруг расхохотался. — Впрочем, все это одно к одному. Я отвечу на все твои вопросы. Нарушил я обещание, еще когда тебе было два года, задолго до того, как спрашивал тебя, потому что мне нужна была человеческая близость, а находил я ее в таких местах, что со стыда запил. И, спрашивая тебя, я лежал рядом вдребезину пьяный. Тебя одного мне было мало, сын, хотя ты и очень старался. Я узнал, что такое человеческая близость в ту ночь, когда мы праздновали окончание школы, и маленький ребенок, даже такой ласковый, как ты, не мог тут ничем мне помочь. В этом нет ничего странного, ничего из ряда вон выходящего — чистая повседневность. Сам это со временем узнаешь.

Хатч сказал: — Пока еще не знаю, — но он тоже рассмеялся и процитировал по стопам Рины стих из Деяний святых апостолов «Что бог очистил, того не почитай нечистым».

— А я и не почитаю, — сказал Роб. — В большинстве своем это были неплохие девчонки — бывшая соученица, с которой мы были когда-то дружны, случайная знакомая — неунывающая особа. Но я дал обещание, и ты всегда был под рукой, чтобы напомнить о нем, предупредить меня и пристыдить. И вот почти целый год я метался — в будние дни чтил память Рейчел и был тебе примерным отцом, а субботу и воскресенье жадно, до пресыщения, до тошноты, насыщался. Грейнджер, как мне кажется, очень умело скрывал все это от тебя. Я не возвращался домой, пока не приходил в христианский вид, а он говорил тебе, что я занят на работе, и отводил тебя к Форресту, под крылышко к Полли.

Хатч сказал: — Не помню.

— Ну как не помнишь. Я знал: что-то тебе в память западет, и все-таки не мог остановиться. А потом меня уволили.

— А ее за это наказали?

— Не из-за нее же; да к тому же о ней никто и не знал. Но я начал манкировать работой — сначала не являлся по понедельникам, затем по понедельникам и вторникам. Это чуть не убило Форреста; наверное, ему было очень неловко — он высоко обо мне отзывался. Сам он всегда работал на совесть, только бы не дать никому повода совать нос в свою жизнь, и вдруг я стал откалывать такие номера: я ведь пил и на работе. Поэтому он не стал отстаивать меня — за что я никак не могу быть на него в претензии. Мы распрощались с Ричмондом, завезли Грейнджера в Брэйси и поехали в Гошен. Это было в тысяча девятьсот тридцать третьем году.

— Тогда-то дедушка Хатчинс и сказал мне «оставайся!».

— Да. Сказал он это тебе, но не мне.

— Продолжай, пожалуйста.

— Мы с тобой поехали в Гошен в мае. По приглашению. Твоя бабушка Хатчинс после смерти Рейчел регулярно приглашала нас к ним на лето или на мой отпуск, но мы все отказывались. Ну, а когда меня уволили из Джеймсовского училища, я ей написал, что если она все еще этого хочет, то мы приедем. Когда-то я именно в горах начал новую жизнь — единственный раз, когда мне это удалось. И думал снова попробовать. Я не был там ни разу после похорон Рейчел, а ты и вовсе никогда. Хатчинсы могли мне помочь. Я был согласен на любую работу: выносить помои, что угодно. В тысяча девятьсот тридцать третьем году, даже после прихода к власти Рузвельта, плохо жилось не мне одному, а нескольким десяткам миллионов. У нас с тобой было двести долларов от продажи нашего имущества, мы продали все, кроме одежды и твоих игрушек, да еще нескольких никому не нужных безделушек (хотя я пытался продать и их, даже фотографии Рейчел) и электрического вентилятора. Ну, хорошо, отдохнули мы денька два, ели, спали — мне, правда, было не до сна — и потом я рассказал твоему дедушке о том, в каком положении мы оказались. Конечно, не обо всем. Обошел молчанием причину, по которой потерял место, а свалил все на тяжелые времена. Он посочувствовал, велел дать ему знать, если окажусь совсем на мели, но ни денег, ни работы не предложил. И я понял, почему: он и сам был почти разорен. Не больно-то много народа рвалось на отдых в Гошен в те годы. Он очень сжался; жена сама готовила, никакой прислуги, кроме одной белой женщины, которая приходила убирать комнаты, ремонт производил он сам. А еще он боялся нас. Мы были живым напоминанием о Рейчел, которую он умудрился почти запрятать в глубины памяти. Меня, во всяком случае, боялся; ты говоришь, тебя он хотел оставить. Справедливо, конечно — причиной ее смерти был я. Как бы то ни было, у меня появилось чувство, что деваться нам некуда: если и здесь остаться нельзя, то впору умирать.

— Ты хотел убить нас обоих? Ты об этом?

— Нет. Хотя, может, и да. Наверное, я подумывал об этом, пока разъезжал по дорогам, которые когда-то сам строил и знал как свои пять пальцев; один поворот руля — и мы покатимся кубарем под трехсотметровый откос на острые камни и лавровые кусты. Но твердого намерения у меня не было. Я собирался еще пожить и видел, что и тебе того же хочется. И вот я спросил его напрямик, не знает ли он о возможности устроиться где-нибудь на работу в окрестностях. Он мог бы ответить «нет» и отослать нас, но он дал три-четыре адреса, где имелся малюсенький шанс на успех — мануфактурный магазин, специалист по бурению колодцев, средняя школа. И я отправился попрошайничать, хотя сразу решил школу опустить, зная, что они потребуют рекомендации. Чудесный день. Я до сих пор так и чувствую прохладный сухой воздух и вижу осенний лес, отливающий золотом. Я оставил тебя с дедом и съездил по всем его адресам и еще кое-что от себя добавил. Эти горные жители даже отказать любезно не умеют. Бурильщик сказал мне: «Плати мне восемь долларов в месяц, и я соглашусь, чтоб ты смотрел, как я мочусь; никаких других дел с проточной водой я не имею, с тех пор как Герберт Гувер осушил весь мир». Понимаешь, он был не прочь, чтоб я платил ему. К вечеру того дня я был в полной панике, как слепая собака. Близился час ужина, я знал, что меня ждут, и все же прошел полмили в западную часть города и остановился у реки. Там как раз пороги, каждый величиной с дом. Мысли у меня в голове перепутались, хотя я уже несколько дней совершенно не пил, тем не менее я отчетливо сознавал, что отдых мне нужен, и он, казалось, был легко досягаем — только руку протяни и готово! Броситься вниз и разбиться вдребезги. Ты прекрасно обошелся бы без меня, они вырастили бы тебя не хуже, в конце концов наполовину ты их. И тут я увидел цветного мальчишку, чуть поменьше, чем ты сейчас, лет двенадцати, наверное. Он медленно шел по противоположному берегу реки навстречу мне. Босой, в ужасающих лохмотьях. По-видимому, он не решался ступить на мостик, пока я был там. Остановился у дальнего конца его и уставился на меня. Я сказал: «Иди. Я тебя в реку не сброшу», — и он, набравшись духу, прошел мимо меня. Мне показалось в нем что-то знакомое, и я спросил: «А имя у тебя есть?» — он ответил: «Фитц Симмонс». Я спросил: «Ты, случайно, не знаешь девушки по имени Делла Симмонс?» — «Это моя тетя», — сказал он. Я спросил его, не знает ли он, где она сейчас.

Хатч спросил: — Твоя старая знакомая?

— Еще с того времени, когда я первый раз жил в Гошене.

— И она там оказалась?

— Погоди минутку. Мальчик ответил: «Нет, сэр». Тогда я спросил: «Ну а вчера где была, знаешь?» — на что он снова ответил: «Нет, сэр». Я сказал: «Мы с ней давнишние друзья, я приехал повидаться с ней». И тогда мальчик сказал: «Опоздали вы».

— Умерла? — спросил Хатч.

— Я тоже так подумал. И еще я подумал, что раз Деллы нет в живых, тогда все — значит, и мне только и дорога на тот свет (хотя за восемь лет хорошо, если я ее два раза вспомнил), однако я спросил его, что он хочет этим сказать, и выяснилось, что она только что приезжала сюда погостить и уехала обратно в Филадельфию — и получилось это у него так, будто она в рай угодила, а не на верные муки. Тогда я спросил его, идет ли он сейчас домой и можно ли мне пойти с ним? Он спросил: «Вы знаете у нас кого-нибудь, кроме меня и Деллы?» Я ответил: «Нет, никого». И тогда он сказал: «Пошли». Идти было совсем недалеко.

— И ее правда там не было?

— Если и была, то ее хорошо спрятали. Нет, она уехала в Филадельфию в тот день, когда мы приехали в Гошен.

— Бежала от нас? — спросил Хатч.

— Сомневаюсь. Я даже справки наводил кружным путем. По-видимому, она с самого начала собиралась уехать именно в этот день, хотя мать мальчика говорила, будто она знала, что мы в городе. Она приходилась Делле дальней родственницей, я прежде с ней не был знаком. Наговорила мне, будто знала меня, будто помогали прислуживать у нас на свадьбе. Врала, наверное. Так или иначе, она проявила готовность сообщить мне все, что знала, поэтому мы уселись на ее покосившемся крылечке и проговорили до позднего вечера. Она была старше Деллы — мальчик приходился ей внуком. Должно быть, она что-то знала насчет нас с Деллой — может, по намекам Деллы, но ни словом ни обмолвилась, только осторожно предположила, что Делла могла бы приехать и работать на нас, поскольку мы остались одни. Она хорошо помнила Рейчел, очень жалела нас с тобой. Сказала, что Делла работает горничной в холодной Пенсильвании, замуж так и не вышла и детей у нее нет, но жизнью будто бы довольна. Спросила меня — доволен ли я. Я рассказал ей все, как есть…

— И она угостила тебя самогоном?

Роб замолчал и перекатился на бок, лицом к Хатчу. К тому времени глаза его привыкли к темноте или поблизости возник какой-то источник света, но он мог видеть очертания сына. Ему показалось, что Хатч улыбается. — Тебе смешно? — спросил Роб.

— Да нет, папа, я просто так.

— Подожди смеяться, — сказал Роб. — Рано, скоро будет еще грустнее.

— Продолжай, — сказал Хатч. — Я слушаю.

Роб тоже усмехнулся. — От этого мне полегчало. Я всегда любил посидеть с неграми, любил их запах, какой-то совсем чужеродный; любил, когда они душу мне выворачивали наизнанку своими расспросами. То ли им гораздо хуже, чем нам, то ли гораздо лучше — никак не пойму — поэтому их присутствие так меня и успокаивает.

— Они духи, — сказал Хатч, — что-то вроде ангелов, которые приставлены к нам, чтобы охранять нас.

— Этого я не стал бы утверждать.

— А Грейнджер утверждал, — сказал Хатч.

— Когда?

— С неделю тому назад. Мы слушали новости у него в домике поздно вечером; после новостей стали читать статью об участии негров в войне — сколько их пошло в армию, что они делают — наводят мосты, поварами работают. Грейнджер выключил приемник на полуслове и сказал: «Запомни! — и ткнул в меня пальцем. — Они охраняют жизнь людей — это им назначено от бога. Они духи, которые несут людям слово. И если когда-нибудь какой-нибудь негр принесет тебе слово, ты его мимо ушей не пропусти».

Роб подумал: «Стареет Грейнджер, характер у него портится, как и у Сильви». — Ну вот, та женщина в Гошене, Деллина родственница, успокоила меня. И я вернулся к Хатчинсам довольно поздно, но живой и трезвый, как сейчас, по-прежнему без работы и без гроша, но с твердым намерением остаться жить и погостить у них сколько можно, пока не найду для нас с тобой подходящего места.

Хатч сказал: — Я этого не помню; наверное, уже спал.

— Нет, ты при этом присутствовал, — сказал Роб. — Все произошло в кухне. Когда я вернулся, меня встретила твоя бабушка в сильно растрепанных чувствах. Было позднее, чем я думал, почти половина десятого, а, как выяснилось, ты начал реветь с наступлением темноты — все спрашивал, не умер ли я? (Слово это ты знал от Грейнджера — одно из его слов, он тебя пугал, называя сиротой.) Они все перепробовали, чтобы успокоить тебя, но безуспешно, и твой дедушка отправился на поиски. Я успокоил тебя в два мига, сказал миссис Хатчинс, что ездил за город и у меня по дороге спустила шина. Мы ужинали втроем в кухне, когда вернулся мистер Хатчинс. Он увидел мою машину на стоянке в городе, начал наводить справки, кто-то сказал ему, что видел меня в конце дня на мосту с Фитцем Симмонсом, и он пошел туда. Мы, наверное, разминулись с ним в темноте. Он знал, что Делла гостила там, и подумал, что знал об этом и я; решил, что я пошел к ней, что мы уже несколько раз встречались в предыдущие дни (ее родственницу он только спросил, видела ли она меня, не вдаваясь в подробности). Ты сидел рядом со мной в высоком кресле с замазанной рожицей, и он высказал нам все, что о нас думал. Кто я такой? Пьяница и развратник, не пропускающий ни одной черной девки, убивший с твоей помощью все, что было ему в жизни дорого… Я не хотел, чтобы ты пугался дважды за день, и спокойно спросил, могу ли я закончить ужин, но он и не требовал, чтобы мы уезжали. Сомневаюсь, чтобы он этого хотел. Он вышел молча и уселся на веранде. Она стала перед нами извиняться, сказала, что я, конечно, понимаю, чем была для него Рейчел, что до сих пор он не смирился со своей утратой. Я сказал, что понимать-то понимаю, но что понять для меня еще не значит простить.

— И мы уехали?

— Как только собрались. Я поужинал, отвел тебя наверх, переодел в пижамку и уложил наши вещи. Она ждала нас у подножия лестницы, узелок с едой в одной руке, лампа в другой — электричество они так и не провели. Она прошептала: «Зайдем сюда», — и повела нас в глубину коридора, к закрытым дверям его комнаты. Я сказал: «Нет, извините, я не хочу разговаривать с ним», — и тогда она снова прошептала: «Он до сих пор сидит на веранде». Отворила дверь и затащила нас туда. До этого я ни разу не переступал порога его комнаты. Она оказалась большой и совсем темной, только от ее лампы шел свет. Бабушка твоя прошла в дальний угол и остановилась у комода с высоким зеркалом в потемневшей раме и с темной мраморной доской. Он устроил на комоде домашний алтарь — несколько портретов Рейчел, ее гребенка слоновой кости, засохший цветок (по всей вероятности, с ее могилы), ее любимая книга (как сейчас помню, «Евангелина»). Миссис Хатчинс не произнесла ни слова, ни до чего не дотронулась, только держала твердой рукой лампу. Постояв немного, я повернулся, и мы вышли из комнаты.

— Но мы с ним попрощались? — спросил Хатч.

— Очень сухо. Он, как она и сказала, сидел на веранде в углу и видел, как мы вышли. Она помогала нести вещи; он же и пальцем не пошевельнул. Я уложил все в машину и попрощался с ней — она не плакала, но вид у нее был расстроенный, сказала, что напишет и все в конце концов образуется, — потом я крикнул ему: «Благодарим вас, мистер Хатчинс», — и он ответил: «Прощайте». Ты, по-моему, помахал ему; ты был большой любитель махать ручкой.

Хатч помолчал, потом сказал: — Не помню.

— Чего не помнишь?

— Ничего этого не помню. Но вот его комната… Странно как-то. Казалось бы, хоть что-то должно было удержаться в памяти, хоть что-то запомниться.

— Ты и запомнил, — сказал Роб. — Один раз, во всяком случае, ты об этом сказал.

— Когда?

— Год или два спустя. Я тогда еще жил в Фонтейне, работал на Кеннерли, покорно снося все его подлости. Однажды вечером, прозанимавшись весь день оценкой леса, я возвратился домой. Я был буквально усеян клещами — почему-то это всегда приводило тебя в восторг; я раздевался догола и позволял тебе считать их, но ты никогда до них не дотрагивался. Рина пошла вниз за горячей водой. (Я садился в ванну, она поливала меня сверху водой, и клещи всплывали, как пробки.) Так вот, я сидел наверху, и ты был со мной, считал клещей — насчитал рекордное количество, тридцать с чем-то, и вдруг сказал: «Роб, мне нужна фотография Рейчел». Ты никогда прежде не выражал желания посмотреть на нее; конечно, карточки у меня были, но я их прятал, смотреть на них было слишком мучительно. Я спросил: «А зачем тебе, милый?» — и ты ответил: «Чтобы выставку устроить — вот устрою выставку Рейчел, помнишь, мы с тобой видели, и мне будут денежки давать». Кто-то — Сильви, скорее всего, — научил тебя той весной игре: вырыть ямку в земле, выстлать дно цветами, положить на них пару игрушек и покрыть сверху куском стекла, а затем засыпать стекло землей. За копеечку ты сметал землю со стекла и показывал свои сокровища. Значит, до той поры ты все помнил.

Хатч ничего не сказал.

— Есть несколько ее фотографий — у Рины, даже у Грейнджера; одна у меня с собой, лежит в чемодане у нас в комнате. Ты можешь взять ее хоть сейчас. Я просто травмировать тебя не хотел.

Хатч сказал: — Хорошо, папа. Спасибо. Я не тороплюсь с этим. — Затем он не спеша поднялся и сел лицом к черной воде. В минутном затишье она казалась неподвижной, как пруд, однако глаза Хатча, приноровившиеся к ночному мраку, различали ее тихое, ровное свечение. Видна была линия горизонта — линия, опущенная на концах словно очертание поникших крыльев. До наступления дня было еще далеко — часов шесть-семь. (А Элберт сейчас сражался при дневном свете, а может, он пал в бою и его уже похоронили.) Роб по-прежнему лежал рядом. Хатч сжал руки. — Ты упомянул мост.

— В связи с чем?

— Когда рассказывал о Делле. Ты назвал ее мостом.

Роб вспомнил. — Не Деллу, а то, что она мне давала.

— То есть позволяла потрогать себя?

— Нечто гораздо большее; позволяла отдохнуть душой — главным образом это, — он постарался встретить взгляд Хатча. — Ты уже, наверно, и сам понимаешь?

— Может, и понимаю, — сказал Хатч. Но он вовсе не собирался выпускать инициативу из рук. — Значит, ты нарушил свое обещание и после того, как я родился на свет и остался жить.

— Я же сказал: да, нарушил.

— Даже после того, как спросил меня?

— Хатч, ведь я же был взрослый мужчина, барахтавшийся изо всех сил, чтобы только выжить. А ты всего лишь малый ребенок.

— Я тебя ни в чем не виню, — сказал Хатч, — сейчас не об этом речь; я просто спрашиваю. Мне ведь впервые предоставилась такая возможность.

Возразить против этого было трудно, так что Роб промолчал и стал ждать, что он еще скажет.

— Мне больше всего хочется знать, как ты выжил? Как выдержал — вот что волнует меня сейчас. Ты говорил о мостах. Они мне понадобятся еще очень нескоро, если вообще понадобятся.

— Я же сказал, это только мост, а не единственный путь.

— А какие еще есть пути — назови.

— Работа. Многие живут ради нее — возьми моего отца, Рину с ее садом, Сильви у плиты. Вот чего мне всегда недоставало — теперь, с двадцатилетним опозданием, я это понял. А можно уйти с головой в семью. Или покоить старость родителей. Или охотиться на жирных куропаток.

— И ничего этого у тебя не было?

— Не было, — не сразу ответил Роб.

— А я-то думал, что у тебя был я, — сказал Хатч. — Все это время, сидя ли у себя в комнате, занимаясь ли в школе или гуляя и роще, я чувствовал себя магнитом, который удерживает тебя от зла и притягивает ко мне. Я думал, что ты ко мне рвался; так ты, во всяком случае, сказал, когда оставлял меня у Евы.

— Сказал, сын, и вот ведь, как все затянулось. Будто и недалеко от тебя, всего два часа езды, а понадобилось десять лет странствий по жизни, чтобы одолеть это расстояние. Мне кажется, теперь я готов. Я предложил тебе поселиться вместе, только ты наотрез отказался.

— Нет, папа, — сказал Хатч. — Ты несправедлив. Ты говорил не обо мне, ты говорил о Фонтейне, о доме, в котором будут жить Грейнджер и Мин Таррингтон. Если я — мост к этому, то я на это не рассчитывал — и уж конечно, не об этом мечтал.

Роб сказал: — Понимаю. Но ведь ты еще ребенок, Хатч. Твои мечты — это детские мечты о том, как мы с тобой плывем в надежной лодке по спокойным теплым водам. Свою долю детских мечтаний я пронес через всю жизнь, и они чуть было не погубили меня. Это я и пытался объяснить тебе. Собственно, мечты всегда детские. Поэтому я старался вырвать их с корнем. Теперь же я просто стараюсь жить — день от дня, день ото дня. И просил тебя помочь мне. А сам хотел помочь тебе.

— Под наблюдением Мин. Она-то и есть главный мост?

— Вовсе нет, — сказал Роб. — Скорее, совсем наоборот. Мин — это груз, который висит у меня на шее лет с четырнадцати. Она решила полюбить меня, еще когда мы оба были детьми — по ей одной известным причинам. Я обращался с ней по-свински, она мне была совсем не нужна. Она попробовала начать свою — независимую от меня — жизнь, я избрал Рейчел. Все это тебе известно. Затем, когда мы жили у мамы в тридцать третьем и тридцать четвертом годах, Мин увидела, какой я несчастный и неприкаянный, и, решив сделать последнюю ставку, оба лета была неотступно со мной. За это я мог быть ей только благодарен, а благодарность часто связывает людей крепче, чем любовь; я привык к ней, к ее ласковой настойчивой помощи.

— Вроде Деллиной? Та же помощь, которую ты видел от Деллы?

Роб обдумал свой ответ, — Мин еще не умерла, Хатч. Мы бы очень больно обидели ее, услышь она нас. Я тебе одно могу сказать: мы с Мин ни одной душе не причинило зла.

Хатч сказал: — А мне кажется, были души, с которыми вы забыли посоветоваться.

Роб не нашел ответа.

И Хатч иссяк, он больше не задавал вопросов, не предъявлял обвинений. Он снова лег на спину на песок и затих; несколько минут спустя груз этого длинного дня окончательно придавил его, и он уснул, дыша медленно и глубоко, с открытым ртом (опять-таки мейфилдовская черта).

Роб тоже лежал неподвижно, вконец измотанный, но впервые после смерти Форреста ощущая покой. Его заботило лишь одно — да и назовешь ли это заботой: придется встать и долго плестись в темноте по пляжу, прежде чем они доберутся до постели. Что-то скользнуло по его руке — не Хатч ли ее коснулся? Он приподнялся и нагнулся над ним — нет, спит, погрузился в благодатную тишину. Дорвался до отдыха и вбирает его с ненасытной жадностью. Он тряхнул рукой. Песчаный краб, что ли? Они прятались в ночи, органично сливались с ней, как всякая слепая ползучая тварь, в то же время безошибочно опознавая себе подобных среди кишащих вокруг чужеродных особей. Роб нагнулся еще ниже, пока не почувствовал на лице дыхания Хатча, и сказал, понизив голос почти до шепота: — Я спрашиваю тебя сейчас.

Хатч не ответил.

— Прошу тебя, скажи мне.

Теплое дыхание задержалось на мгновение, как пересиленный кашель. Потом он произнес сонно, будто еще не проснулся: — Я согласен.

— И что же дальше — ты и я?

Долгое молчание, даже дыхания не стало слышно. Затем Хатч ясным, обычным голосом сказал: — Мы уедем прямо отсюда, не заезжая домой, и никогда туда не вернемся; но дадим им знать. Заедем сперва в Гошен. Ты можешь держаться от него подальше, но мне нужно повидать дедушку и сходить на могилу Рейчел. Это мой долг перед собой; долг перед ней. Свой долг я хочу выплатить — или хотя бы доказать, что хочу его выплатить чистой, честной жизнью. Потом я вернусь к тебе, и мы поедем дальше в горы, пока не найдем города, который ни один из нас раньше не видел и где никто не знает нас. Можно даже изменить фамилию. Ты мог бы устроиться на работу, хотя зачем тебе работать? Мы бы продали все, что у нас есть, сняли бы какой-нибудь домишко и разводили огород. Мы бы узнали друг друга по-настоящему, целыми днями присматривались бы один к другому. Я бы многому научился.

Роб сказал: — А ночью что?

— Во-первых, к ночи мы будем очень уставать. Ну, а если силы еще останутся, будем совершать длинные прогулки, забираться по скалам в самое поднебесье. Оттуда видно гораздо больше планет, можно их рассматривать, определять, где какая. Мы будем часто спать на воздухе. — Хатч замолчал и задумался. — И так из года в год.

— Ну, а если война или кто-то из нас заболеет? — спросил Роб.

— Как-нибудь да справимся. К тому же мы оба здоровые, а что до войны, так вряд ли после этой скоро будет другая; лет пятьдесят пройдет, не меньше. Может, мы там оба и умрем.

— А наши? — спросил Роб.

— Они и не то переживали. Денек погорюют — и все. Бабушка и Рина. А Сильви и того меньше; ей только легче будет без нас. Грейнджер, тот будет скучать, а может, и нет — вдруг Грейси вернется, вот и найдется с кем возиться. — На этом его планы, по-видимому, кончались. Хатч, во всяком случае, больше ничего не прибавил.

И у Роба тоже не было вопросов. Он снова лег на спину — ненадолго, пора было вставать и отправляться в вынужденную прогулку, назад в пансион. Но все-таки он спросил: — А зачем?

— Что зачем, папа?

— Зачем все это? Зачем нам это предпринимать? Что это нам даст?

Хатч не отвечал долго. Неторопливые волны трижды успели разбиться о берег. — Все, что нам необходимо, — сказал он наконец.

«Что именно?» — мелькнуло в голове у Роба, но он промолчал. У него на этот счет было свое мнение. Он сказал лишь: — Ну, посмотрим!

Хатч лежал на откосе чуть повыше его. Он бесшумно скатился и приткнулся около Роба. Потом приподнялся на вытянутых руках и улегся на отца всем телом, как любил иногда улечься на него самого Роб — сделал это последний раз всего лишь позавчера у Евы, в их комнате, той, где Рейчел и Роб зачали его, где он узнал (через них, теплых проводников прошлого) все, что известно людям о погоне и пленении, голоде и насыщении, труде и сие.

Роб был рад ощутить на себе его вес, но думал он тем временем не о Хатче, которому, казалось, ничто не грозило, не о Мин, все еще ждущей твердого слова, не о Еве, Рине, Грейнджере или своем покойном отце и Полли, не о собственном, теряющемся в тумане будущем, не о молчаливой скоропомощнице Делле с ее разложенными по полочкам снами, а думал он о племяннике Сильви Элберте, уходящем в холодный нормандский рассвет (может, ставшему уже холоднее этого рассвета, после того как донес по адресу вверенное ему слово) и о Флорином сыне Бо, который все еще дожидался в Бичлифе смерти, назначенной ему Христом. Они представлялись ему духами, пусть плотными, темнокожими, лоснящимися от вполне земного пота; они шли к нему и к его подрастающему сыну, неся им слово, вселяющее силу, дарующее прощение, обещающее надежду. Роб помолился за них.

Весь долгий путь назад они почти не разговаривали, сознавая, что ничто не исправлено, никаких проектов, никаких решений не принято, но уже несколько успокоенные и даже довольные.

10–13 июня 1944 года

1

Невзирая на протесты Полли, Роб помог ей после ужина убрать со стола и теперь сидел в жаркой кухне, пока она домывала посуду. Шло к десяти, они с Хатчем приехали в семь часов вечера, после двух дней, посвященных осмотру достопримечательностей (Йорктауна, Уиллиамсберга, Джеймстауна); и Хатч прямо из-за стола ушел спать, сморенный вдруг обилием впечатлений и солнца. Роб тоже устал, ноги гудели после многих часов ходьбы среди руин и восставших из пепла зданий, но, как это часто бывало и в прошлом, одно присутствие Полли подтягивало, обостряло внимание, пробуждало любопытство. Все же он молчал, не приставая к ней с вопросами по поводу их многочисленных проблем. Пусть сама решает, с чего начинать.

Она домыла стаканы и только тогда заговорила: — Я не слышала, чтобы кто-то так много говорил о Покахонтас с детства Грейнджера. Он просто бредил ею, мог рассказывать про нее часами.

Роб сказал: — Он и сейчас бредит ею и заразил Хатча; Хатчу известно о ней все, вплоть до роста.

Полли продолжала мыть посуду. Потом сказала: — Интересно, почему? Мне она никогда не нравилась.

— Чем?

— Своей жизнью. Сами посудите — красивая девочка, отец — могущественный вождь, вокруг необозримые леса, ручные олени… а она бросила свой народ и продала свою страну кучке английских мошенников, которые превратили ее бог знает во что. — Она обвела вокруг себя мокрой левой рукой.

Роб улыбнулся. — Но продала-то ведь за любовь. Это была любовь, мисс Полли. Нашей стране основание положила любовь.

Она опять помолчала. — Раз так, нужно попросить прощения и вернуть ее законным владельцам, призвать оленей и сказать: «Паситесь на здоровье!» — а самим пойти и утопиться в Джеймсе.

— В Джеймсе мы все не поместимся.

— Ну так в океане. Он всего на несколько миль дальше к востоку.

Роб посмотрел на нее — она стояла спиной — и рассмеялся. — Спите спокойно!

Полли повернулась к нему. — Я ведь серьезно, — сказала она. — Судите сами, полюбила какого-то худосочного белого болвана. А что это ей дало (тоска по родине в холодной Англии, оспа в двадцать лет) и что это дало нам? — Она снова обвела вокруг себя рукой, словно кухня, знакомая ей с юных лет, — уголок дома, простоявшего каких-нибудь сто лет, — и была этим разоренным миром.

Роб не нашел, что ответить.

Она снова взялась за посуду. — Вы меня извините, — сказала она. — Я хотела быть веселой, обещала себе встретить вас с улыбкой. Дело в том, что у меня недавно появилось время присмотреться, что к чему. Собственно, оно всегда у меня было: у бездетных женщин времени предостаточно, и увидела я лишь одно: люди сами себе портят, принимая неудачные решения.

— Вы говорите о Покахонтас или обо мне? Обо мне? — Роб больше не смеялся.

— И о ней, и о вас, — ответила Полли, — но главным образом о Полли Друри, мисс Маргарет Джейн Друри.

— Почему?

Она не обернулась, но ответила: — Ну как же! У меня был свой дом, доставшийся мне от покойной мамы. Я могла бы остаться там.

Роб не понял. — В Вашингтоне?

Полли кивнула. — Так нет же, я его продала, отказалась от него, не задумываясь.

— Зато теперь у вас есть этот дом.

— А вот и нету.

— Но ведь я же писал вам, Полли, и говорил еще тогда в апреле, что и я, и Хэтти, и Хатч у вас в неоплатном долгу за вашу доброту к отцу.

— Я здесь жила еще до него.

Роб сказал: — Знаю. Это тоже входит в наш долг.

— Что вы знаете?

— Простите?

— Вы сказали: «знаю». Что именно вы знаете?

— Что вы работали здесь у деда, ухаживали за ним до самой его смерти; что вы создали семейный очаг для Форреста, когда мама бросила его; что вы скрасили ему жизнь.

Когда Роб заговорил, она, не домыв посуду, повернулась к нему. Тщательно вытерла руки, подошла к столу и села рядом с ним. Взяла солонку и в течение последующего разговора вертела ее в узких красных руках, помешивая в ней изредка пальцем, подбирая белые крупинки соли и отправляя в рот во время пауз.

— Вы действительно знаете это? Ну-ка, скажите честно.

Роб сказал: — Да! — Так оно и было. Остальное сводилось к догадкам. — Вы сами рассказали мне, когда я появился здесь в первый раз.

— Это еще не все, — сказала она и продолжала сидеть, рассматривая свои руки, не глядя на него (он видел ее макушку, чистые волосы, до сих пор каштановые, лишь продернутые седыми нитями). — Началось все давно, когда вас и на свете еще не было. Я приехала сюда, покинув родной дом, из любви, как я считала. Может, и так. Вы не видели Роба. Даже больной, он был неотразим — для меня, во всяком случае (и скажу, не хвастая, для многих других до меня). Может, и он любил меня. Он умер здесь, вон в той комнатке, — она указала куда-то назад, у себя за спиной. — Там была наша спальня. В общем, там мы жили; а умереть, что ж, можно и на улице. В чем я уверена — он был благодарен мне. Затем приехал ваш отец, хоронить его. Я уже рассказывала вам обо всем этом в первый ваш приезд, и, по-моему, я сказала вам, что у Форреста уже была тогда здесь работа. Это не совсем так. Он устроился только на следующий день после похорон — двадцать четвертого февраля тысяча девятьсот пятого года. Три дня я пробыла с Робом одна — он лежал на своей кровати. Печку я почти не топила, и вы, конечно, представляете, что я просто с ног валилась от усталости, когда приехал Форрест и занялся организацией похорон. Очень скромные были похороны, только нас двое и священник, да еще один незнакомый старик. Форрест хотел дать объявление в газету, но я его отговорила: мол, у Роба долги, и недоброжелатели, которые у него имелись, еще натравят кредиторов на Форреста. Но этот старик все-таки явился — маленький, красный, как раскаленная печка (а холод такой, что могила насквозь промерзла). Мы с ним не разговаривали, но он простоял всю заупокойную службу, потом подошел ко мне с улыбкой, а у самого слезы на глазах. «Узнаете меня?» — говорит, я ответила: «Извините, нет». Он сказал: «А ведь мы с вами знакомы. Я — Уилли Эйскью, кочегар. Когда Роб машинистом работал, мы вместе приезжали в Брэйси в общежитие к вашей мамаше. Я знал, что вы ему верной подругой будете». Я ничего не поняла, ну решительно ничего, но Форрест понял и заговорил со стариком, поблагодарил его за то, что он пришел (его священник пригласил как старейшего друга Роба). Он решил, что я Анна — жена Роба, ваша бабушка, которая лет за двадцать до того умерла. А мне было восемнадцать, хотя в то время я старше своих лет выглядела). Когда мы вернулись, я приготовила Форресту обед, и тогда же, не выходя из-за стола, он посмотрел на меня и сказал: «Если бы я решил поселиться в этом доме навсегда, сколько времени вы могли бы пробыть здесь?» — «Да хоть всю жизнь», — ответила я, и так оно и вышло. До сих пор, по крайней мере.

— Нет, навсегда, — сказал Роб.

Полли наконец подняла голову и улыбнулась. — Спасибо! — сказала она. — Вы всегда были очень добры. Все эти годы вы относились ко мне так, будто я имею право тут находиться. Только, Роб, я ведь не прошу угла.

— Я знаю, — сказал он. — Он у вас есть и всегда был. И Хэт вам это скажет, как только мне удастся повидаться с ней.

Полли кивнула. — Я в этом не сомневаюсь и очень благодарна всем вам, сомневаюсь только, что смогу остаться.

— Почему?

Она внимательно посмотрела на него. — А вы подумайте, Роб, сами подумайте. Я прожила в этом доме сорок лет, сперва с одним мужчиной, потом с другим, и оба они заботились не столько о моих настроениях, сколько о том, чтобы я не знала ни в чем нужды. Правда, иногда я брала шитье на дом, просто чтобы сложа руки не сидеть — начиная с апреля беру постоянно, — но мне никогда не приходилось думать о деньгах. А вот теперь придется.

— Не придется.

— Уже пришлось. — Она улыбалась, но голос ее звучал твердо. — Мне пятьдесят восемь лет, я могу прожить еще тридцать. Я могу пережить и вас, и Хатча, и Грейнджера; мой папа дожил до восьмидесяти шести, а я в него. Времена сейчас трудные и для вас и для большинства людей, но и без того я не могу принимать помощь от вас, во всяком случае, пока не ослепла, пока стою на ногах.

— Я только рад буду сделать для вас все, что смогу.

— Ну, если вам придется делать это многие годы, вы не то запоете. Я знаю, о чем говорю, а вы пока еще не знаете; «рад» — это не то слово. При удаче я сохраню силы, то есть работоспособность, еще лет пятнадцать. И я решила пойти в сиделки или в компаньонки. Спрос на них пока еще есть, а это вполне отвечает моим потребностям. Кроме того, это значит, что мне не нужен будет дом; я буду или жить у тех людей, к которым поступлю, или найду себе жилье — одна комната вполне устроит меня. Мне много места не надо.

Роб спросил: — В Вашингтоне у вас что-нибудь осталось?

— Ничего, как есть ничего. Правительство Америки. Последние годы папа существовал на государственную пенсию (и на пятнадцать долларов, которые посылал ему каждый месяц Форрест). Так что это отпадает.

— Переезжайте к нам с Хатчем. — Роб не собирался предлагать этого и немного оторопел, хотя вида не подал.

Полли рассмеялась. — Втроем в одной комнате в Роли?

— Мне пришлось распрощаться с Роли. Я писал вам об этом.

— А что насчет Фонтейна? Вы писали, что, может, устроитесь там на работу.

— Переехать туда, думаю, я смогу. Я наводил справки. Место учителя по труду не занято. — Он хотел было рассказать ей о просьбе, с которой обратился Форрест к Торну, но осекся, не будучи уверен, что Форрест в предчувствии скорой смерти позаботился подобным образом и о Полли, постарался обеспечить ее как-то на будущее. Похоже, что нет, на глаз Роба, во всяком случае; в общем, он решил промолчать. — Но вот смогу ли жить там — это еще вопрос. Не надо забывать, что там мама, полная сил тетя Рина, не спускающая с меня глаз, Грейнджер, который вечно мной недоволен. Хатч, который спит и видит, как бы оттуда уехать, говорит, что я упек его туда, а сам развлекаюсь. Вы-то знаете эти развлечения…

— А как насчет Мин? — спросила Полли. — Где тут ее место?..

— В самой середине, — и сразу же понял, что это не так. Мин была где-то с краю — там он оставил ее дожидаться своего приговора. — Это другой вопрос, — повторил он, — который мне нужно решить. От Мин я ничего, кроме хорошего, не видел и в горести, и в радости, преимущественно в горести, и никогда не отказывался от того, что она мне давала. Иногда это мне помогало, но в общем пошло во вред, и вот теперь я должен сказать ей, чтоб она или осталась со мной навсегда, или уходила.

— Какой же она могла причинить вам вред? Просто не представляю.

— Не давала забыть Рейчел. Растравляла рану.

— Каким образом? Она показалась мне кроткой и милой.

— А я разве говорю, что нет? — сказал Роб. — Она добрая душа, как вы. — За четырнадцать лет он одному только Грейнджеру рассказал о свидании с Мин в Ричмондской гостинице незадолго до смерти Рейчел, да еще недавно Бо — Флориному недоумку. Теперь вот можно рассказать Полли, из всех женщин единственной, и тут же получить отпущение — конечно, она не осудит его, разведет его беду руками, как, наверное, разводила не раз не меньшие беды, свои и чужие. Уже совсем приготовившись рассказывать, он поднял глаза и встретился с ее взглядом, спокойным, внимательным и прямым. Широкое усталое лицо, с опавшими, изрезанными морщинами щеками, говорившее о выносливости, которая помогла ей справиться со всеми прошлыми унижениями и обидами и которой хватит еще не на один год — увидев это лицо, он почувствовал, что у него сжалось сердце. Она все еще ждала, все еще готова была служить. И как же мог кто-то жить с ней под одной крышей, видеть перед собой ежедневно — и обижать — обижать человека с таким лицом, серьезным, разумным, исполненным надежды, хрупкой, как яичная скорлупа (но ежедневно возрождающейся). — Полли, послушайте, — сказал он. — Я не создан для той повседневной жизни, к которой стремятся люди.

Полли улыбнулась. — А я-то думала…

— Нет, правда. Выслушайте меня. Не создан я для нее. Возможно, подсознательно я всегда знал это, но теперь окончательно убедился.

— А к какой жизни люди стремятся?

Роб рассмеялся — защитная мера. — Такой, какая была у вас с Форрестом на протяжении сорока лет.

Ей удалось сохранить улыбку, но все же она сказала: — Вон как! — Роб промолчал, и она продолжала: — Да нет, наверное, она была несколько выше средней — хочется так думать. А чем такая жизнь вас не устраивает?

— Устраивает. Господи, конечно, устраивает. Я хотел сказать, что не могу примениться к ней. Что-то у меня не так — то ли с воспитанием, то ли в крови, и это слишком дорого мне обходится. Вот я сижу здесь с вами, вижу, какая вы одинокая и сильная, знаю, что вы прожили полную жизнь… а знаете, какое чувство при этом испытываю? Желание выскочить за дверь и бежать, не останавливаясь, пока не добегу до места, голого как ладонь, где меня никто не встретит, где я никого не увижу. Вы, Хатч, родня моей мамы, тетя Хэт, Грейнджер, Грейси… господи, да дети на улице — у меня сил нет смотреть на вас. У меня сердце нежное, как глазки ребенка…

— Просто боитесь вы, — сказала Полли.

— …это, наверное, у меня от Форреста; Ева до сих пор сильная, не хуже вашего.

— Нет, не от Форреста, — сказала Полли. — У него сил было сколько угодно. Ему хватило сил, как вы выразились, прожить здесь сорок лет, принимая мои услуги. Хватило сил примириться с собственной смертью (он знал, что она близка, доктор мне говорил), не подготовив меня, не оставив никаких распоряжений, чтобы как-то обеспечить меня. Нет, силы у него были.

— Но он знал, что и вы сильная. Он не хотел пугать вас заранее, ведь доктор мог и ошибаться. Он знал, что вы все вынесете. И еще он знал, что остаюсь я и что я позабочусь о том, чтобы вас не обошли.

— Иными словами, бросили меня на произвол судьбы в этом доме? Я убеждена, Роб, что побуждения у вас хорошие, но нельзя же так меня мучить. Если вы это задумали, лучше уж убейте меня сразу.

— Нет, Полли, я не это задумал, — Роб улыбнулся.

— Ладно, о своих намерениях я вам уже сказала. Как только вы разберете его бумаги и распорядитесь с домом и со всем остальным — тут я охотно помогу вам, — я уеду. Найду себе комнату, устроюсь на работу. Может, еще поживу. — С этими словами она встала и пошла к раковине. Она успела почти домыть посуду, когда наконец заговорил Роб.

— Вы так и не нашли ни завещания, ни письма с его распоряжениями на случай смерти? — На похоронах он был так подавлен горем и запоздалыми раскаяниями, что, когда Полли спросила: «Вы не разберете его бумаги?», — ответил только: «Пожалуйста, давайте отложим до июня, ведь большого спеха нет». Однако, увидев выражение ее лица, он отпер письменный стол Форреста и просмотрел все, что лежало на виду — множество старых классных журналов, тетрадка его стихов, письма, накопившиеся за всю жизнь (скорее, часть их: писем от Евы не было), но никаких признаков завещания или письма, в котором излагалась бы последняя воля.

Полли сказала: — Стол вы просмотрели. Это был его тайник, и у меня рука не поднялась там рыться. Поискала в комоде, поскольку всегда сама укладывала туда белье, и на полке в шкафу. Обыскала свою комнату сверху донизу, иногда он оставлял мне записочки, которые я находила, случалось, только через несколько дней — несколько слов благодарности за какой-нибудь пустяк. Но я ничего не нашла, совсем ничего. — Она вытерла последнюю сковородку и вернулась на место. — А вам он не писал? Никакого намека не сделал?

— Ничего. Писал о вашей повседневной жизни, обычные домашние новости.

— Мне вот что пришло в голову… — сказала она. — Наверное, это глупо. Как по-вашему, не мог он написать Грейнджеру?

— Сомневаюсь, — сказал Роб. — Он никогда не писал Грейнджеру, разве что на рождество, да и то не на каждое. А почему вы так подумали?

— Форрест любил его, — сказала Полли. — И чувствовал себя за него в ответе. Он ведь сперва носился с Грейнджером как с писаной торбой, а потом из-за меня отстранил его. Это его всегда мучило.

— Я толком так и не знаю, в чем было дело? Грейнджер приехал сюда вместе с Форрестом в тысяча девятьсот пятом году?

— И прожил здесь шесть месяцев, помогал приводить дом в порядок. Ему отвели отдельную комнату — где раньше жил ваш дедушка. Форрест не захотел взять ее себе и поселился в кабинете, а мне отдал комнату наверху. Он получал немного денег на расходы и покупал себе книги; а с осени, когда Форрест начал преподавать в училище для негров, Грейнджер повадился ходить с ним туда и просиживал подряд все уроки. Но меня он сразу невзлюбил. Я разрушила его мечту. Встретив Форреста, он решил, что напал на золотую жилу — нашел доброго белого отца или брата, или еще не знаю кого, которому всегда будет нужен и который даст ему приют.

— Мне как-то не верится, что для него важны были деньги.

— Да я вовсе не о деньгах. Под золотом я подразумеваю ласку, заботу. Все, о чем мечтала и я. В скором времени он заметил, что и обо мне заботятся, и ко мне ласковы, и ополчился против меня.

Роб спросил: — И что же случилось?

— Да вот, как раз на рождество. Я никогда не любила рождества. Слишком многого от него ждешь, а ожидания эти никогда не оправдываются, то ли ты сама их не оправдываешь. Это было первое рождество Форреста здесь, первое мое рождество со смерти Роба, и обоим нам, естественно, было немного грустно и хотелось покоя (Форрест пообещал вашей теге Хэт приехать к ней на Новый год). Ну так вот, Форрест загодя призвал Грейнджера и сказал, что поскольку он наверняка соскучился по своим родным, то неплохо бы ему съездить к ним на рождество — или в Брэйси к своей старой прабабке, или в Мэн. Форрест и билет ему обещал оплатить. Но он сразу же отказался, сказал, что дом у него и так есть, а в Мэне слишком холодно. Форрест хотел уступить, но тут уж я вмешалась и стала настаивать. Он мне начал грубить с первого же дня; обращался со мной, как с цветной (первую неделю я стирала ему белье, но потом отказалась, и Форрест стал носить его в школу, отдавал одной уборщице). Он почти не разговаривал со мной, но всячески показывал, что обо мне думает, — они ведь мастера на это, — усядется так, чтобы я кольцо видела, и сидит. Вы о кольце знаете?

— О грейнджеровском кольце?

— О кольце, которое по праву должно принадлежать вам. Вам, а после вашей смерти Хатчу. Это обручальное кольцо вашей бабушки Мейфилд. Она оставила его Форресту. Найдя отца, Форрест привез кольцо ему — одна из его фантазий, вычитанная в какой-то поэме, но Роб не захотел брать его, сказал: отдай, мол, его Грейнджеру. В шутку, конечно, но Форрест шуток не понимал. Он взял и отдал кольцо Грейнджеру, который стал носить его, не снимая. Ну хорошо, Форрест сказал ему все-таки, что на рождество ему придется уехать, что мне нужно отдохнуть, и Грейнджер выбрал Брэйси (он так никогда и не ездил в Мэн; мысль о том, что у него есть настоящий отец, и отец этот не Форрест Мейфилд, была для него невыносима). Я приготовила ему еду в дорогу, Форрест отвез его на вокзал. Когда они дошли до вагонов для цветных и Форрест стал с ним прощаться, Грейнджер не подал ему руки. Он отступил назад, снял кольцо и протянул ему. Форрест спросил — в чем дело? Он ответил: «Возьмите его для мисс Полли. Она считает его своим». Я никогда не сказала ни слова по поводу этого кольца ни Грейнджеру… ни господу богу. Форрест возразил: «Нет, оно не ее. Я подарил его тебе». Грейнджер упрямо протягивал кольцо, и Форрест в конце концов сказал ему: «Раз так, брось его на рельсы, вон туда». Это привело его в чувство, и он положил кольцо в карман. Не знаю, носил ли он его после этого. Я, во всяком случае, не видела; собственно, я и Грейнджера не видела, пока вы не привезли его с собой; он остался в Брэйси, надулся на всех. В следующий раз я увидела кольцо на руке у Грейси. Я сразу догадалась, но не стала спрашивать Форреста, подождала удобного случая — я была у вас, помогала Рейчел перебивать кресло, потом Грейси сменила Рейчел, и мы работали вместе. Я сказала ей: «Грейси, какое у тебя чудесное кольцо». — «Мне оно тоже нравится», — сказала она. «На вид старинное?» (Кольцо было широкое и толстое, массивное.) Грейси сказала: «Еще бы не старинное. Ведь мне его Горюшко подарил» — так она называла Грейнджера. Она уехала в тот же месяц, забрав и кольцо, и все прочее, и больше не возвращалась.

Роб сказал: — На свете много широких массивных колец.

Полли ответила: — Знаю. — Она улыбнулась. — Давно это заметила. Но если вы когда-нибудь еще встретитесь с Грейси Уолтерс, попросите ее показать вам его. На внутренней стороне его выгравировано: «Анне Гудвин от Роба Мейфилда», а не «Грейси от Грейнджера».

Роб изнемогал от усталости, сказывался трудный день. Он отодвинул стул, собираясь встать. — Никогда я больше ее не увижу. И Грейнджер тоже.

Полли подошла к столу и протерла его тряпкой. — Я видела ее на прошлой неделе.

— Где?

— Здесь, в этой комнате. Она приезжает в Ричмонд приблизительно раз в год к своей родственнице, которая живет на задах старого городского холодильника — двоюродная сестра, что ли, некая Гледис Фишел. Как правило, Грейси просится на денек у меня поработать, и, как правило, я находила ей какую-нибудь работу, пока Форрест был в школе. — Полли положила тряпочку перед собой и обеими ладонями тщательно расправила ее, а затем аккуратно сложила. Десятки тысяч раз заканчивала она подобным образом уборку в этой кухне. — Ей на вино деньги нужны. Я рассказываю ей все новости, то немногое, что сама знаю. Она никогда не спрашивает про Грейнджера — только про Рейчел, про вас, про Хатча.

Роб спросил: — Вы говорили ей, что мы приезжаем?

— Нет, я же не знала наверное.

Роб кивнул. — Слава богу.

Полли сказала: — Вы на ходу засыпаете. Пойдемте, я постелю вам.

Роб сказал: — Да, пожалуйста.

2

Роб стоял у стола Форреста, пока Полли стелила свежие простыни.

— Вы можете занять мою комнату, Роб. А я охотно лягу здесь, для моей спины это только полезно, — она потрогала плоский матрац.

— Нет, что вы, — сказал Роб. — Пусть все будет по-старому. Я ведь спал тут первую ночь, когда нашел этот дом. — В быстрых уверенных движениях ее рук, что-то выравнивавших, что-то разглаживавших, даже сейчас — в этот поздний час — ясно проглядывала сноровка, которая дается годами труда в своем единственном родном гнезде. Добровольно надетое на себя пожизненное ярмо. Во имя кого? И чего? — Полли, — сказал он. — Зачем вы все это делаете?

Она не повернулась к нему. — Что делаю?

— Заботитесь обо мне, вон какой ужин мне закатили, теперь постель стелите.

— Я работаю здесь, — ответила она, но голос ее прозвучал приветливо.

— Я серьезно, — сказал он.

Она распрямилась и посмотрела на него. — Роб, вы что, выпили?

— Нет.

— Вы нездоровы?

— Нет, мне просто интересно.

— Что именно?

— Но я ведь уже задал вам вопрос, — сказал он. — Вам правда не все равно — живу я на свете или нет?

Она присела в изножье кровати. — Я не понимаю, к чему вы клоните, Роб?

Он подошел к столу, на котором стояла фотография, изображавшая Еву и его самого в пятилетием возрасте. — Я никак не могу взять в толк, — сказал он. — С чего бы это взрослому человеку или несмышленому ребенку могла прийти в голову мысль потратить на меня хотя бы минуту?

Не отвечайте похвалой, мне это ни к чему. Скажите откровенно: что заставляет вас сидеть здесь со мной?

— Я знаю вас двадцать лет. Почему бы и нет? — сказала Полли.

— Потому что я этого не стою. Кто я такой? — Он похлопал себя по груди правой рукой. — Так и не выросший мальчик, славный, если только его не гладить против шерстки; был недурен собой — пока лет десять тому назад сквозь привлекательную внешность не начала проглядывать его сущность; умом и талантами чуть выше среднего, ни разу никому не помог пройти по жизненному пути и десяти шагов, поскольку на него не обопрешься (при первых же трудностях он начинает пить, поэтому три места из четырех, на которые его устраивали, он потерял, равно как и лишился подачек семьи), и вот теперь достиг сорока лет, в глазах всех — включая Иисуса Христа — с меньшим положительным сальдо, чем какой-нибудь забулдыга негр, найденный на шоссе под праздник с перерезанным горлом.

Полли широко улыбнулась.

— Именно так, — сказал Роб. — Совершенно точное описание.

— Может быть, — ответила она. — Не стану спорить, — улыбка ее не исчезла.

— Вам смешно?

— Не очень.

— Тем не менее вы улыбаетесь, — сказал Роб.

— Это ответ на ваши слова.

— Так лучше скажите, — сказал Роб. — А то я могу неправильно понять.

Она ответила, обращаясь к белому легкому одеялу, на котором сидела, не в силах встретить его взгляд: — Вы — единственное, что осталось у меня от всего, что я когда-то имела.

3

Следующий день был воскресенье, Роб и Хатч встали поздно, долго просидели за обильным завтраком, сразу после полудня отправились осматривать Ричмонд и закончили поездкой в Джеймсовское училище, стоявшее на берегу реки за городом. Учеников распустили на каникулы, и Роб не встретил никого из знакомых. Они пошли прямо в кабинет Форреста (запасный ключ от него всегда лежал у Роба в кармане) и стали просматривать ящики его письменного стола — аккуратные стопочки лучших ученических работ за последние годы, классные журналы, начиная с 1905 года (перечень нескольких сотен негритянских мальчиков — кое-кто из них уже успел состариться, — которым он читал когда-то стихи… Интересно, пересмеивались ли они за его спиной? Знал ли он об этом и если да, то огорчался ли? С каким чувством вспоминают его сейчас?). Еще там оказалось несколько хороших книг — наверное, наберется целый ящик — и гипсовый бюст Байрона. За книгами и бюстом можно будет приехать потом, остальное передать школе. Хатчу приглянулся Байрон.

Затем они вернулись к Полли, рано и легко поужинали и позвали ее с собой посмотреть «Хижину в небесах». Купили мороженое в трубочках, побродили немного по центру, поглазели на витрины и поехали обратно помогать Полли мыть грязную посуду, которую она ни за что не хотела оставлять до утра. Прослушали девятичасовой выпуск известий — немцы утверждали, что они захватили в плен полторы тысячи солдат союзнических войск — и рано легли спать. Завтра, в понедельник, Роб собирался приступить к работе.


Около одиннадцати прошел дождь, приятно охладивший дом, после чего Роб наконец уснул — так крепко он не спал уже несколько месяцев, — медленно скользя во тьме по прохладной толще вод. На рассвете ему приснился такой сон: он шел полем во Франции, в непосредственной близости от океана. Был разгар лета, и трава достигала ему до пояса, отчего он чувствовал себя в безопасности, хотя и то сказать, вокруг было тихо, и чем-то далеким и нереальным казалась война, с которой ему удалось сбежать, благодаря своей силе и ловкости. Он шел к какой-то цели — или просто его несли куда-то ноги. Несли они его вперед, а куда — он не думал. Он не был голоден, жажда его не мучила, одежда была чистая, спать не хотелось. Где-то впереди темнел лес, обещавший тенистую прохладу. Он побрел к лесу. Оттуда вышла молодая женщина и направилась прямиком к нему. Сперва она показалась ему незнакомой; затем по коже, по волосам он узнал — Делла, и она все шла к нему. Он остановился. Остановилась и Делла, всего в нескольких шагах от него. Он окликнул ее по имени, она утвердительно кивнула. «Тебе здесь не опасно быть?» — спросил он. Она протянула к нему левую руку: «Вот моя охранная грамота. Кольцо, которое ты мне подарил». Он увидел золотой перстень, сверкавший у нее на пальце, и подумал, что, в общем-то, оно находится там по праву, но про себя сказал: «Ничего я тебе не дарил, и ты и до ночи не доживешь». Вокруг них бушевала война.

4

В десять часов, после завтрака, он проводил Хатча до автобусной остановки — отправлял его на весь день в город посмотреть конфедератский музей, старое кладбище и магазины, еще раз сходить в кинотеатр. Вернувшись, побрился и уже хотел приняться за разборку бумаг Форреста, когда Полли принесла ему два письма — Хатчу от Грейнджера и ему от Мин. Он подождал, пока Полли вышла, и, сев за стол, вскрыл свое.

10 июня 1944 г.

Милый Роб!

Ты не поверил мне. Я так и знала, что не поверишь. А зря! Я ведь совершенно серьезно и готовилась сказать тебе все это вот уже несколько месяцев, сама не подозревала, что так долго. Я не могу ждать, понимаешь (именно не могу, а не не хочу). И не стану врать — у меня нет никого, ничего за кулисами. Есть только сильно запоздалое: открытие, что никакой ценности я для тебя никогда не представляла, хоть и верила тебе, когда ты благодарил меня. Я прекрасно понимаю, что кто угодно мог бы оказать тебе ту же услугу и получить то же вознаграждение.

Я унижена, Роб. Начиная с этой весны, особенно после нашей поездки на похороны твоего отца, я с каждым днем осознавала все яснее и яснее, что в унизительном положении я находилась большую часть своей жизни. Я тебя не корю. Сама напросилась. (Если ты хочешь взять на себя часть вины, бери процентов тридцать.) Лишь одного я жду от тебя: что ты попытаешься понять, кап безрадостно для женщины, близящейся к сорока, оглянуться назад и увидеть, что всю свою жизнь она отдала тому, кто вовсе в ней не нуждался, хотя и принимал. К тому же я чувствую себя дурой. Постарайся понять это, пожалуйста.

Я-то все вижу. Худшая моя черта — я всех понимаю. Я знаю, что у тебя есть свои неприятности, мне понятно твое желание заняться вплотную Хатчем — в конце концов отрочество действительно самый трудный возраст. Но знаю я и то, что Хатч терпеть меня не может — и причину этого вижу ясно. Он будет отравлять нам жизнь, даже если ты и захочешь, чтобы мы были вместе.

Допускаю, что такое желание появится у тебя когда-нибудь. Но запомни: Мин не захочет. И, пожалуйста, отнесись к моим словам с должным уважением. Оставь Мин в покое — надолго. Вероятно, через несколько лет мы сможем спокойно обсудить все, что было, все взвесить и снова прийти к заключению, что ничего хорошего у нас не получится — но сейчас я хочу только покоя: работать, с аппетитом есть, спокойно спать и забыть о том, какую мизерную роль играла я в драме, сочиненной тобой и именуемой «Роб Мейфилд».

Мы, без сомнения, будем иногда встречаться в Фонтейне или в Роли; я вовсе не собираюсь избегать тебя. Если ты улыбнешься мне, я отвечу тем же.

Желаю тебе всего-всего хорошего, Роб!

Спасибо за прошлое.

Мин.

Привет мисс Полли.

Роб почувствовал, что с души у него свалился груз; он подумал, что не чувствовал такого облегчения со смерти своего деда Кендала много лет назад. Он сегодня же ответит ей, горячо поблагодарит и попрощается, а там уж, согласно ее просьбе, замолчит и не станет искать встреч. Во всяком случае, так будет куда проще. Он положил письмо Мин в чемодан, поверх вещей, поставил письмо, адресованное Хатчу, на каминную доску (и тут же вспомнил, что забыл отдать ему подарок Грейнджера, золотую монету, — ну да ладно, вечером успеется). Затем уселся за письменный стол Форреста и принялся разбирать ящики.

Письма были тщательно подобраны по корреспондентам и связаны в аккуратные пачки. Ни одного из Фонтейна — даже записочки от Хатча, который всегда благодарил за подарки ко дню рождения и рождеству, были изъяты, ничего от Грейнджера. Несколько писем от Роба, которые он не мог заставить себя прочитать, но определил по датам — сообщение о предстоящей свадьбе; письмо с дороги в медовый месяц; длинное повествование о том, как он покрыл себя позором, сопровождаемое обещаниями исправиться; послание из Гошена, когда они с Хатчем были там в 1933 году; два-три письма из Роли от 1939 года, в которых он просил ссудить его деньгами, когда Хатч болел астмой (деньги всякий раз посылались в день получки телеграфным переводом, но докторские счета уже успевала обычно оплатить Ева); открытка, датированная 1942 годом, гласившая: «Смотри веселей! Я уже стар для армии. Поздравляю с Днем отца! Роб». Три пачки писем от бывших учеников: зубного врача из Портсмута, гробовщика из Бристоля, страхового агента из Чатема, писавших приблизительно раз в год суховатые письма, содержащие краткие извещения о рождениях и смертях, о растущих доходах, шаблонные слова благодарности (почерк и грамотность ухудшались от письма к письму). Четыре большие пачки писем от Хэт — эти уж, наверное, все были на месте — все до последней, писанной карандашом записочки с жалобами на одиночество или с сообщением о высланных дарах (глазированные торты в жестяных банках, раскрошившиеся бисквиты, как-то раз даже окорок, подтекавший жиром на всем пути от Брэйси до Ричмонда). Всего три письма от Полли — тоненькие, в один листок: одно было адресовано Форресту в Брэйси в 1905 году, одно в Гошен в ноябре 1925 (свадьба Роба), одно в Эсбери-Парк, куда он ездил на четыре дня на съезд учителей, преподающих в школах для негров, в августе 1929 года.

Сверху доносилось постукивание педали швейной машины. Надо бы отнести письма ей, но поскольку она была занята шитьем, а ему хотелось узнать о ней побольше, он взял письмо в Гошен и стал читать его.

27 ноября 1925 г.

Дорогой Форрест!

Сомневаюсь, что это письмо еще застанет тебя в Гошене, но ты просил написать, вот я и пишу. У меня все благополучно, как я и обещала тебе, но сегодня утром, сразу после твоего отъезда, у нас здесь был небольшой переполох. Утро стояло ясное и сухое, поэтому около десяти часов, кончив уборку, я простирнула немного белья и только начала развешивать его, как увидела питмановскую дочку — она бегом сбежала с лестницы, кинулась ко мне через двор и стала просить поскорее идти к ним: у нее умирает ребенок. Помнишь, у него однажды уже были эти страшные конвульсии — три припадка в течение года. Мне показалось, что он кончается. Лежит плашмя на голом кухонном столе, бьется в судорогах, а кухарка его держит. Весь синий, и глаза совсем закатились. Оказывается, она дала ему яйцо. А яйцо для него яд. Это я поняла еще раньше, последний припадок у него был после того, как она накормила его жирным кексом. Он буквально пылал. Я посоветовала вызвать доктора, но она ответила, что пыталась, но не могла дозвониться. Их обычно лечит доктор Мэкон. Тогда я сказала, что знаю хорошего доктора-негра из Джеймсовского училища — хочешь, мол, позвать его? Она позвонила доктору Отису в училище, и он обещал приехать. Я же твердо знала одно: надо сбить у ребенка температуру. Голова была такая горячая, не дотронуться. Я велела кухарке принести лохань холодной воды, раздела ребенка догола — он был как деревянный — и начала окунать в воду. Через три-четыре минуты он сделался немного податливей и глаза встали на место. И наконец задышал с присвистом. К тому времени, как приехал доктор Отис, он уже плакал, и я поняла, что он будет жить. Доктор Отис сказал, что я все сделала правильно. Он ставил ребенку клизму, когда приехал доктор Мэкон. Жаль, что ты не видел его лица. Но разговаривал он с доктором Отисом вполне любезно и даже называл его «доктор». В общем, они взялись за дело вместе, а я пошла домой. Хотела пообедать. Хотела выгрести золу из печки. И кончила тем, что почти целый час проревела. Думала, что оплакиваю его, такого крошечного и беспомощного; конечно, и его, не без этого, но главным образом оплакивала себя. Наверное, и от радости ревела. Это чужое, не мое горе. Мне не надо нести его и впредь не понадобится. Потом я поспала немного, сходила в лавку и устроила походный ужин — открыла банку тушенки и съела больше половины. Дом быстро выстывает, но печку топить не хочется.

Верю, что все у тебя хорошо. Еще до всех этих треволнений я вдруг забеспокоилась утром, что намазала тебе бутерброды майонезом, — как бы он не испортился и не наделал тебе бед. Надеюсь, что ты успел съесть их, пока они были еще свежие, и остался живой. В таком случае сегодня вечером тебе наверняка предстоит пышный ужин. Я без тебя очень скучаю и буду скучать до самого твоего возвращения.

Запоминай все, что увидишь, потом расскажешь мне. Я никогда не видела свадьбы. Надеюсь, ты уже передал Робу мои пожелания — чтобы оба они были друг другу поддержкой до конца своих дней. Прошлым летом, когда я познакомилась с ним, он говорил мне, что ему предстоит выбрать одну из двух, и спросил — какую. Я посоветовала выбрать ту, что посильнее. Как по-твоему, последовал он моему совету? Ему опора нужна, как, впрочем, и всем остальным.

Письмо не застанет тебя в Гошене, если ты вернешься завтра. А пока ты там, отдыхай и веселись. С днем рождения тебя!

Всегда твоя,

Полли.

Письмо тронуло его. Он взял конверт и тут только увидел то, чего сперва не заметил, — гошенский адрес был перечеркнут, а письмо переадресовано рукой мистера Хатчинса в Ричмонд — Форрест успел благополучно вернуться домой, где оно его и настигло: великолепное воплощение неустанной заботы о другом, его впору было бы взять за образец беззаветной мечты, ясной и достижимой. Достижимой, если даже не всегда, то хотя бы время от времени.

Постукивание Поллиной машины по-прежнему доносилось сверху. Роб встал и закрыл дверь. Затем вложил Поллино письмо в пачку, перевязал и потянулся за их с Евой фотографией.

Наверное, Форресту было и грустно и смешно на них смотреть — последняя слабая попытка с негодными средствами стянуть его жизнь тугой спиралью постоянных забот, тревог и обязательств.

Он положил ее, не вынимая из рамки, на дно плетеной корзинки для бумаг и завалил сверху копившимися в течение жизни двух поколений письмами — от негров, от членов семьи, оставив только Поллины. Их он сохранит для себя, если она не спросит.

Все утро Роб разбирал деловые бумаги отца: тут были старые счета, использованные чековые книжки, налоговые квитанции, просроченный полис на страхование жизни в пять тысяч долларов, сберегательная книжка (шестьдесят долларов). Услышав, что Полли спускается вниз готовить обед, он вышел и попросил ее дать бутерброд и стакан чая. Она принесла, ни о чем не спрашивая, и он продолжал работать до четырех в постепенно накалявшейся комнате. Просмотрел книги, которые отец читал чаще всего (Вергилий, Псалтырь, Эмерсон, Браунинг, «История Америки» Вудро Вильсона). Он даже прочитал тетрадку со стихами — переводы с латинского, несколько элегий, посвященных Еве и Робу (1904 год), размышления о целях преподавания, стихи в память матери, стихи на рождение Хатча, с десяток шуточных стихотворений, очень гладеньких… но ни слова заботы или тревоги о тех, кто останется жить после него. Однако он ничем и не обременил их: самый большой неоплаченный счет на восемнадцать долларов — за уголь, купленный весной. Форрест Мейфилд прожил свою жизнь, знал, что она идет к концу; но если не считать письма Торну Брэдли, покинул мир в молчании.

Сваливая в корзинку все новые кипы бумаг, Роб вдруг отчетливо понял: отец поступил так намеренно. Полное молчание после долгих лет праздных разговоров.

Однако он хотел, чтобы кто-то заговорил: знал наверняка, что своим молчанием вынудит Полли и Роба принимать решения и действовать. Они и говорили уже — правда, интересы их не совпадали: Полли хотелось уехать и найти себе работу, Робу — сбыть с рук ненужный дом; ему нетрудно было быть щедрым.

Не поговорить ли с ней еще раз, сейчас? Есть две возможности — предложить ей то же самое, а потом уступить ее желанию, помочь переехать, запереть дом и постараться продать его. При удаче его можно продать за три тысячи. Треть Хатчу, треть Хэт, остальное Полли — поддержка на первое время, пока она осуществит задуманное. Да ни за что она этих денег не примет. И что тогда? Бросить ее на произвол судьбы? Это в ее-то годы: старые калеки в пролежнях, плата достаточная, чтобы снимать комнату в течение пятнадцати лет, пока здоровье не откажет — и тогда что, богадельня?

Два дня назад, поддавшись настроению, он предложил ей поселиться с ним и с Хатчем. Она не поймала его на слове, и он с радостью отказался от бремени, которое ему даже не придется взваливать себе на плечи и тем более скидывать с плеч. Но два прошедших дня подтвердили отсутствие каких бы то ни было распоряжений со стороны Форреста и принесли от Мин письмо с окончательным решением. Ему ничего не стоит встать, отыскать ее (по всей вероятности, на заднем крыльце, занятую лущением гороха) и сказать: «Мисс Полли, я прошу вас — переезжайте к нам с Хатчем». Хатчу понравились длинные истории из ее жизни, пусть простодушные, но рассказанные живо и с задором; Роб испытывал к ней только благодарность. Она облегчила бы им жизнь.

Но где? Не в Фонтейне же? Даже если он сумеет отвоевать для себя старую кендаловскую ферму, не везти же ее туда… близость Евы, неприязнь Рины, настороженный Грейнджер.

Конечно, можно переехать к ней в Ричмонд. Можно поискать работу здесь, вымолить место учителя в Джеймсовском училище, наговорить им всякой всячины, мол, в 1933 году дал клятву начать новую жизнь и ни разу ее не нарушил… Ну, а если не удастся, можно стать коммивояжером, поступить в контору, да куда угодно. Людей его возраста сейчас наберется не так-то много, а война продлится еще какое-то время. Что-то у него, по крайней мере, будет — свой дом, подрастающий сын, женщина, которую он знает вот уже двадцать лет, которая поможет ему справиться и с остальным.

А захочет ли она? Вдруг ей нужно нечто большее? И если да, попросит ли она? И сумеет ли он как-нибудь по-человечески объяснить ей, что до ее нужд ему так же мало дела, как до нужд хорошей лошади или хорошей дворовой собаки, прослужившей верой и правдой многие годы? А кто возместит ему то, что в течение восьми лет безотказно давала Мин? То, чего не в состоянии дать ему ни подросток, ни женщина под шестьдесят, а его слепая натура все равно будет требовать.

Она перешла в кухню и начала греметь там кастрюлями. Роб прикинул — по грубым подсчетам, это пятнадцатитысячный ужин, который она готовит в этом доме.

Она возилась одна, но в этом для нее нет ничего нового. После смерти старого Роба большую часть каждого дня она проводила одна; кроме Форреста, у нее не было ни одного близкого друга. Таков уж ее характер — любовь к одиночеству и замкнутость в сочетании с внутренней силой.

Прозвенел звонок, Роб остался сидеть, предоставив ей открыть дверь, но прислушался.

Полли сказала: — Неужто было заперто? Это я просто по привычке — старые отшельники любят замки.

Хатч сказал: — Я тоже.

— Ну как, стоит еще мир на месте?

— Простите?

— Что делается в мире? Ты ведь побывал там.

— О, он мне понравился, — сказал Хатч.

— Ну раз так, пойдем, расскажешь мне, — сказала она. — Я готовлю ужин, — и пошла по коридору.

Хатч, очевидно, остался на месте. — А где Роб? — спросил он.

Полли ответила: — Все еще работает в кабинете. Пойдем, ты мне поможешь. Он скоро кончит.

И Хатч последовал за ней, не заходя в кабинет.

Роб снова прислушался. Хотя дверь в кухню оставалась открытой, они были довольно далеко, так что вместо слов до него долетали лишь смазанные звуки — облупленные шашки, передвигаемые взад и вперед в какой-то бесконечной спокойной игре, плоские камушки, пущенные по воде, пузырьки, медленно вскипающие на поверхности пруда. Ради чего ж тогда все это: жизнь, прожитая им самим, события, происшедшие в этом доме (и в кендаловском доме, и в хатчинсовском пансионе), если не ради таких минут — теперь и в будущем. Отдаленные, смягченные голоса женщины и мальчика, которые хотят быть с тобой и желают тебе только добра.

Убедившись, что Форрест не оставил никакого завещания, Роб решил сходить завтра к нотариусу и выяснить, какие требуются формальности, если человек умирает, не оставив завещания, — надо ли в таком случае платить налог? Берут ли налог с безработного? Будет ли он признан в конце концов наследником? Он задавал себе эти вопросы, чувствуя, что, несмотря на их будничность, они как-то согласуются с болтовней Хатча и Полли; но сами эти вопросы заботили его мало. Он встал, подошел к кровати Форреста, лег и мгновенно уснул.

5

Роб сидел за обеденным столом в ожидании сладкою, а Хатч понес грязную посуду на кухню. Пока он спал, прогремела коротенькая гроза, и через окошки в дом вливался легкий прохладный воздух. В открытую дверь до него донесся голос Полли: — Что пишет Грейнджер?

— Простите? — удивленно спросил Хатч.

— Ты не получил письмо от Грейнджера?

Роб забыл сказать ему про письмо. Когда Хатч пришел будить его к ужину, они немного поговорили (Роб еще плохо соображал со сна), а затем пошли прямо в столовую. Он крикнул в сторону кухни: — Оно на камине. Я и забыл про него.

Хатч подошел к двери и в упор посмотрел на отца. — Ты прочел его?

— Что ты! Это наказуется законом, — Роб улыбнулся.

Хатч, однако, не улыбнулся, но продолжал неотрывно смотреть на отца, потом повернулся и пошел через кухню в кабинет.

Вошла Полли, внесла лимонное желе и замороженные взбитые сливки. — Хатч! — громко позвала она.

Роб сказал: — Оставьте его. Придет, когда успокоится. Он очень болезненно относится к своей корреспонденции. Ева некоторых писем ему не отдавала; он решил, что и я туда же.

Полли сказала: — Мне очень жаль, что из-за меня такая неприятность вышла.

— Пустяки. Сейчас он придет в себя.

Но они ели сладкое в молчании, а Хатч так и не пришел. Когда Полли предложила ему добавку, Роб встал. — Схожу позову его, — сказал он.

6

Дверь в кабинет была закрыта. Роб открыл ее без стука. Хатч стоял у окна спиной к двери, понурив голову. Роб остановился на пороге. — Ну что, жив Грейнджер? — спросил он.

Хатч кивнул, не глядя, и стал складывать письмо.

Роб сказал: — Ничего ведь не произошло, сын. Я просто обалдел со сна и забыл сказать тебе про письмо.

Хатч снова кивнул, так и не повернувшись к отцу.

— А как мама и Рина?

Хатч начал было говорить: «Прекрасно!», — но у него перехватило дыхание.

Роб подумал: «Он устал». Подошел, взял сына за плечи и уперся широким подбородком в густую шевелюру Хатча. Хотя письмо было сложено, Роб сразу увидел, что оно от Мин. Грейнджеровское лежало на столе, развернутое — аккуратно исписанная половинка листа. Роб протянул руку за письмом Мин — сложенный лист голубой рубчатой бумаги. Он отступил на шаг, сунул письмо в карман и спросил: — Ну что, рад?

Хатч кивнул.

Роб сказал: — Отвечай!

— Рад, папа.

— Чему? — спросил Роб. Злость закипела в нем, она подымалась вверх, будто по тонкой трубке, подступила к горлу холодным горьким сгустком.

Хатч повернулся к нему. — Тому, что теперь ты один. — Он овладел своим голосом и был спокоен. Внешне, по крайней мере, — лицо не отражало никаких чувств, так что трудно было понять, что двигало им: обида, злорадство, просто смущение или непрошеная забота?

Все это сразу пришло Робу на ум, но он не стал больше задавать вопросов — из страха узнать правду. Он сказал себе, чего обычно не вспоминал: «Он как-никак сын Рейчел».

Хатч сказал: — Отдай мне мои деньги, пожалуйста.

— Какие деньги?

Хатч указал на письмо Грейнджера, ткнул пальцем в последний абзац.

Искренне удивленный, Роб нагнулся и прочел:

«Ты эти деньги или истрать на что-нибудь интересное, или сбереги. Роб тебе объяснит, что это за деньги и почему я отдаю их тебе. Вот тогда и решишь. По крайней мере, теперь они у тебя. Если хочешь сберечь, отдай Робу, пусть он положит их куда-нибудь в надежное место. Монета слишком старая, жаль будет, если потеряется».

Хатч спросил: — Какие деньги?

Роб подошел к чемодану и нашел коробочку. Он отдал ее Хатчу и спросил: — Можно мне прочитать все письмо?

Хатч кивнул: — Читай.

Роб сел в кресло Форреста; Хатч опустился на кровать и занялся подарком. Грейнджер писал:

«Дорогой Хатч!

У нас все благополучно, ждем тебя домой, но радуемся, что тебе довелось повидать свет. Ты все как следует запоминай, потом расскажешь мне, только я не думаю, чтобы свет очень переменился с тех пор, как я видел его в последний раз.

Мисс Рина нынче утром красила садовые кресла, а я полол грядки неподалеку; кончив, она спросила: не хочу ли я, чтобы она покрасила мой домик. Я сказал: „Да ведь этой краски ни на что не хватит“, — но она сказала, что можно только южную сторону покрасить — хоть прохладней будет. Я согласился, вот она и выкрасила ее в белый цвет. Сейчас уже поздно, но что-то особой прохлады не чувствуется. Зато сильно пахнет краской. С мисс Риной не соскучишься.

Больше никаких новостей, пожалуй, нет. Напиши мне открытку обо всем, что вы делаете; если с вами что стрясется по дороге, ты в панику не впадай, только позвони мисс Еве, и я приеду и заберу тебя. В любое время дня и ночи, так и знай. И Робу скажи то же самое. А пока развлекайтесь.

Ты эти деньги или истрать…»

Роб посмотрел на Хатча, который молча вертел в руках монету.

— Она что, золотая?

— Да, пятидолларовая, — ответил Роб и протянул руку.

Хатч подумал, затем отдал монету Робу.

— Грейнджер передал мне ее в прошлую среду, перед нашим отъездом. Он не хотел отдавать тебе ее сам, потому что — так, по крайней мере, он сказал мне — не хотел тебя обязывать. Собственно говоря, он просил меня вообще не говорить тебе, а просто разменять ее и купить тебе что-нибудь по твоему вкусу. Я так и хотел сделать.

Хатч сказал: — Значит, почему-то передумал. — Лицо его обрело обычную ясность, опять перед Робом был мальчик.

Роб сказал: — Потому что ты уехал со мной — вот почему. Грейнджер понимает, что тебе здесь может поправиться; он боится, что ты захочешь остаться.

— В Ричмонде то есть?

— У нас здесь есть дом.

— Этот дом, ты хочешь сказать?

Роб улыбнулся. — Вот именно. Я не имел в виду здание законодательного собрания штата. Его построил твой прапрадед Мейфилд, первый Форрест, первый, во всяком случае, о котором я знаю, — в тысяча восемьсот тридцать пятом году, с помощью двух рабов. Построил, а потом нашел себе жену.

Хатч выслушал и кивнул. Он встал, протянул руку и взял назад монету. Затем снова уселся на кровать. — Чья она?

— Твоя, от Грейнджера.

— А раньше была чья — в тысяча восемьсот тридцать девятом году?

— Отец моего отца подарил ее Грейнджеру при рождении — на счастье.

Хатч подсчитал. — Но ведь это же был тысяча восемьсот девяносто третий год.

— Тогда люди копили золото.

— Интересно, где же она лежала все это время.

— В чьем-нибудь чулке.

Хатч потер монетку, вопросительно глядя на нее. — А когда родился старый Роб?

— Я точно не знаю. Можно посмотреть на его памятнике. Или спросить мисс Полли. — Он вспомнил историю, которую рассказал ему Форрест двадцать лет назад. — Во всяком случае, уже после того, как этот дом был построен. Он в нем родился.

Хатч кивнул. — Точно. Значит, монета принадлежала ему. Как ты считаешь? Кто-то подарил ему, когда он только родился, и он хранил ее на счастье.

— Может, и так, — сказал Роб.

— Но почему же он отдал ее Грейнджеру? Грейнджер ведь жил в Мэне.

— Он знал отца Грейнджера, поддерживал с ним отношения. — Хатч смотрел ему прямо в лицо, явно ни о чем не подозревая и не добиваясь истины, но готовый выслушать рассказ, если будет что слушать. И Роб решил рассказать. — Грейнджер был его внуком.

— Чьим внуком?

— Роба Мейфилда.

— Каким образом?

Роб улыбнулся. — Самым обыкновенным. Кто-то с кем-то переспал. Я не знаю подробностей, только то, что сообщил мне Форрест. Мой дед Роб переехал отсюда в Брэйси и женился на девице по фамилии Гудвин, у нее родились Хэт и Форрест. А потом спутался с какой-то негритянкой и у нее родился Ровер. Ровер, когда вырос, переехал на север в штат Мэн, женился там, и у него родился Грейнджер.

— Зачем?

— Зачем он уехал в Мэн?

— Нет, зачем он путался с этой негритянкой? Зачем ему это надо было?

— Такая уж натура. По-моему, он блудил направо и налево, пока его туберкулез не скрутил.

— А жена его была тогда жива?

— Ну конечно; она прожила еще довольно долго.

Хатч спросил: — Это грех?

— Весьма распространенный. Седьмую заповедь знаешь?

Хатч сказал: — Я не понимаю. Ты говорил мне тогда на пляже, что взрослым мужчинам необходима женщина, что это приносит им облегчение. Зачем же ему две понадобились?

— Даже не две, а больше, — сказал Роб. — Значит, потребности были большие, — но он увидел, что Хатч, серьезный и озадаченный, стоящий на пороге возмужания, ждет ответа. — Мужчины и женщины отличаются друг от друга, как кролики от кошек, но благодаря тому, что кое-что общее у нас есть: два глаза, два уха и еще потому что рождают нас женщины, мы воображаем, что они похожи на нас и имеют одинаковые с нами потребности. На самом деле это не так, вовсе не так — и в этом отчасти заключается их прелесть и их главная беда. Они понимают, что одиноки в мире (чего мужчины никогда не знают или узнают слишком поздно), и стараются как можно скорее найти себе укрытие — в муже и детях. Очень скоро они начинают делать все, чтобы уклониться от некоторых своих обязанностей, а мужчины делают все, чтобы не дать им уклониться. Стоит женщине с головой уйти в свои заботы (так что на мужа у нее просто времени не хватает), он снова принимается за поиски забвения. Или хотя бы отвлечения.

— Отвлечение ради облегчения? — спросил Хатч. — Всегда ради облегчения?

— Нет, иногда чтобы обидеть ее, наказать за то, что отвергает его, но по большей части да, ради облегчения.

— Ищут и никогда не находят?

— Минутное облегчение находят, только минутное. Я говорю о себе и о своем деде, наверное, кому-то и больше везло.

— Кому?

— Форресту… может быть.

Хатч кивнул, словно не сомневаясь.

— Возможно даже, что и старый Роб нашел — под конец жизни.

— Он когда-нибудь видел Грейнджера?

— Нет.

— А Грейнджер знает эту историю?

— Да. По крайней мере, так я слышал от Форреста. Но за все годы, что он пробыл со мной, он ни разу ничего не сказал по этому поводу.

Хатч положил монету обратно в коробочку и перевязал ее. — Грейнджеру, наверное, облегчение не нужно. Откуда иначе у него такое спокойствие?

— С чего ты это взял?

— Ну, он живет и живет себе у Евы во дворе. Не видится с Грейси, вообще ни с кем не встречается, кроме нас. Никого не обижает.

Робу никогда не приходило это в голову. Он подумал и сказал: — Послушай, Хатч. Грейнджер непостижим. Если тебе удастся раскусить его, значит, ты умнее нас с Форрестом. Отец взял его к себе, а затем отослал, чем смертельно его обидел, но понимал он его не больше, чем вот этого болванчика, — Роб указал на вырезанную из древесной коры фигурку, которую только сегодня утром поставил стоймя на каминную доску. — Появился я, и Грейнджер решил опекать меня. Он действительно очень помог мне, когда я находился в весьма плачевном состоянии, искренне заботился обо мне, и мне очень хотелось отблагодарить его, хотелось, чтобы, пока я жив, у него был свой дом. Но еще до того, как появился я, он женился на Грейси, и она все перевернула по-своему.

— Хатч спросил: — Как?

— Вернулась к нему. Когда мы познакомились, ее уже с ним не было — она от него убежала. Я и не видел ее до дня своей свадьбы. Грейнджер был со мной в Гошене и все умолял ее вернуться, вот она и явилась в Гошен.

— Зачем?

— Она всегда любила гостей, толчею в доме, но допускаю, что и не в этом было дело. Я никогда не мог сказать, почему она поступает так, а не иначе, да особенно и не вдумывался. Как бы то ни было, ветчиной обносила гостей у нас на свадьбе Грейси — красивая, высокая, совсем не курчавая — волосы у нее прямые, вроде как у тебя, — и после этого прожила у нас два года. Переехала с нами в Ричмонд, поселилась в комнате у Грейнджера и работала, как лошадь, — была отличной помощницей Рейчел, которая вначале не то что молоко вскипятить, остудить его не умела. А потом что-то ее попутало или просто надоело держаться, только стала она пить, пропадать ночами.

Хатч спросил: — Ты, может?

Роб переспросил: — Что я? — переспросил, еще не дослушав вопроса. Кровь ударила ему в голову — предвестник ярости, но он сумел сдержаться. — Что ты хочешь сказать? При чем тут я?

— Может, это ты попутал Грейси?

Роб ответил: — Нет, не я.

— Ты никогда не притрагивался к ней?

— Ни разу. — Он улыбнулся. — Вот она притрагивалась ко мне пару раз, у нее были сильные руки, и она прекрасно делала массаж. Я растянул мышцу, и она меня лечила. Но ничего больше. И все происходило на глазах у Рейчел.

— И тебе даже не хотелось потрогать ее?

— У меня была Рейчел.

— Ты же сам говорил, что мужчины не такие, как женщины, им нужно искать другие возможности.

— Я сказал — некоторые мужчины. Я не говорил о всех. О Грейнджере, например. Он четырнадцать лет прожил без женщин, без всего — только ты и работа. У него есть какие-то внутренние ресурсы.

Хатч спросил: — Ну а ты? Ты был верен Рейчел?

Роб почувствовал, что они подошли к опасной черте. Следует ли идти напролом — приблизиться вплотную и заглянуть в квадратную, оклеенную песочными обоями комнату, где он при содействии Мин безвозвратно сбился с пути, — или лучше обойти ее стороной, пока Хатч не подрастет еще, чтобы, испытав свою нужду, понять чужую? Ева, Рина, Мин, Грейнджер, Рейчел, давно превратившаяся в прах, — все они теперь отодвинулись от него, стали уже не нужны. А Хатч был с ним. И какое-то время он Хатчу еще будет нужен. Так не надо, по крайней мере, врать. Роб сказал: — Да, за исключением одного раза. За четыре года я один раз изменил ей. Ненадолго.

— Но не с Грейси?

— Нет, — Роб приготовился ответить на следующий вопрос, объяснить, попросить у ребенка прощения, которого никто ему до сих пор не дал и не мог дать.

Но неожиданно Хатч спросил: — Отчего же тогда Грейнджер против тебя?

Роб сказал: — Разве? Вот бы не подумал.

— А я думаю.

— Скажи почему? Он говорил тебе что-нибудь?

— Одно только, но за последний месяц несколько раз повторял — что есть люди, которым бросить друга ничего не стоит, а есть такие, которые никогда не бросят, поэтому нужно заранее знать, кто останется, и на тех полагаться.

— Он сказал, что я бросаю?

— Нет, он имен не называл.

— Возможно, он подразумевал Грейси?

Хатч кивнул: — И тебя, и Грейси, и дедушку Мейфилда; ведь все его рассказы о тебе — о тебе и о Франции времен войны.

— И мои по большей части включают его, — сказал Роб. — Мы друг друга знаем. Однако любит он тебя. Не может он тебя не любить — ты вырос у него на глазах и ты заслуживаешь, чтобы тебя любили. Сейчас он борется за тебя — он видит, что ты уходишь у него из рук, видит, что в конце концов останется с Сильви, которая рычит на него за завтраком, и с Риной, которая белит его лачугу с южной стороны, чтобы ему было попрохладней.

Хатч сказал: — Он же мужчина. Почему же он не изменит как-нибудь свою жизнь?

Роб сказал: — Слишком поздно, милый. Он сделал ставку на нас — сначала на Форреста, затем на меня, теперь на тебя.

— Какую ставку он сделал на нас?

— Об этом я и твержу тебе все время, с тех пор как мы уехали от Евы: мы обязаны дать ему приют и то немногое, что ему нужно до конца его жизни, а он будет помогать нам.

Хатч спросил: — Как?

— Своим трудом, да и нам с ним веселее будет.

— Значит, он победил, — сказал Хатч. — Он получил то, что хотел.

Роб кивнул. — Он имел то, что хотел, в течение трех недлинных отрезков времени: пока жил вдвоем с Форрестом в маленьком домике в Брэйси, пока был со мной в Гошене и отрезок подальше, с тобой. Теперь он видит, что этому подходит конец. Скоро ты покинешь его, самое большее через четыре года.

— Но ты ведь вернешься? Все хотят, чтобы ты вернулся.

Роб сказал: — Кроме тебя.

Хатч улыбнулся. — Теперь и я хочу. Я не хотел Мин. Никто ее не хочет. — Он встал, держа коробочку с монетой в левой руке, подошел к камину и потянулся за вырезанной из дерева фигуркой.

Роб наблюдал за ним — казалось, Хатч за этот день вырос на целый дюйм; быстрота, с какой он рос и развивался, просто пугала. Роб ждал, что на него посыплются вопросы — кто вырезал эту фигурку и зачем? — старался заранее припомнить, что рассказывал ему Форрест о последних днях старого Роба, о его кукольном семействе, которое Форрест предал огню, за исключением одной этой фигурки — хотел вспомнить и не смог. При виде того, как этот дорогой ему мальчик сильной правой рукой соприкоснулся с поделкой старика, искавшего, за что бы зацепиться в жизни, и решившего вырезать из дерева изображение своего давно обратившегося в прах отца, на него напал панический страх. Волна грусти, на которую он уже не считал себя способным, вдруг подступила и обрушилась на него. И когда Хатч повернулся к нему, Роб сказал:

— Я-то хотел. Я все равно хочу Мин. Она столько лет помогала мне. А от вас разве дождешься помощи. — Он взял свой легкий пиджак и пошел из комнаты, из дома.

7

До Полли донеслись последние слова Роба, затем она услышала, как хлопнула парадная дверь. Она повозилась в кухне еще немного, поджидая Хатча; не дождавшись, она вытерла руки, вышла в коридор и заглянула в дверь кабинета.

Хатч лежал растянувшись на кровати и смотрел в потолок. Он не повернулся к ней.

— Война кончилась, что ли? — спросила она.

Хатч отрицательно помотал головой.

Полли подошла к столу и остановилась, держась за спинку форрестовского кресла. Глаза у Хатча были сухие, но лицо бледное. — Ты забыл про сладкое. Оно б тебе не повредило.

— Нет, спасибо, — сказал он.

Полли устала, и ей хотелось посидеть, но она никогда не садилась за форрестовский стол с того самого утра, когда от Евы пришла фотография и, вскрыв конверт, она минут пятнадцать сидела тут, пытаясь измерить глубину нанесенной ей раны, гадая, удастся ли ей удержаться в этом доме, который уже давно считала своим. Она подошла к изножию кровати и села. Хатч подтянул босые ноги, чтобы освободить для нее место, но она прислонилась спиной к стене, взяла обе его ноги за щиколотки и положила себе на колени. Вот уже одиннадцать лет, как она не поднимала его, не ощущала бремени его тела, хотя бы чуть-чуть. Она подумала, что ей вообще не дано было почувствовать на себе вес юного тела. Бремя двух взрослых мужчин, да, но не юноши — судьба обделила ее. Она сидела, сложив руки, теперь уже не касаясь его; и в лицо ему она сперва не смотрела — изучала гладкие колени, стройные голени, покрытые коричневатым пушком, выискивая сходство с мужчинами, которых знала, в мальчике, которому они дали жизнь. Нет, сходства не было. Худощавый аккуратненький мальчик, обещавший стать со временем высоким и изящным (лет через шесть-семь), но ничего общего со старым Робом и с Форрестом. Может, он пошел в Рейчел? (Она хорошо помнила лицо Рейчел, но и только.) Наконец она провела ладонью по его сухой коже. — Ты растешь прямо на глазах, — сказала она.

— Надеюсь, — ответил он.

— Растешь, чтобы в кого вырасти? — спросила она.

— Простите?

— В кого-то ты ведь вырастешь, если будешь жить и не перестанешь есть? Ты придумал, кем тебе стать?

Хатч долго не отвечал. Наконец он потянулся, вскинул обе руки, как будто за тем, чтобы нащупать и притянуть к себе что-то вполне определенное. И вдруг выпалил: — Да, я хочу стать художником.

— Тогда тебе понадобится блуза. Я сошью тебе хоть завтра. — Он сверкнул на нее глазами, и она поняла свою оплошность. — Нет, я правда очень рада, — поправилась она. — Мой отец был художником.

— Он хорошо зарабатывал?

Полли ответила: — Прилично, пока Герберт Гувер всех не подсек.

— У вас есть какие-нибудь его картины?

— Нет, он все у себя оставил. Ему нельзя было без них. Когда я уезжала, у него еще был этот его музей, и картинам там было самое место — умирающие солдаты, индеец, подползающий с ножом к ребенку, белая женщина, зашедшаяся в крике. Когда он подарил музей Алабамскому колледжу, картины поехали туда же. Он научился рисовать у своей матери-ирландки, она была очень способная — я в нее пошла. А у тебя с собой твои рисунки?

— Нет, они остались дома. (Хатч привез их с собой, только это был секрет.)

— Здесь тоже твой дом. Нарисовал бы меня вот прямо сейчас.

Хатч поднял голову, вглядываясь в ее профиль.

— Вас так просто не нарисуешь, — сказал он.

Полли рассмеялась: — Из-за морщин? Так не рисуй их. Представь себе, что я молодая. Ведь была же я когда-то молодая. А когда мы с тобой познакомились, морщин у меня и вовсе не было.

Хатч сказал: — Я не помню, как это было.

Полли помолчала. — А я помню. Очень хорошо помню. Маленький ты у меня, бывало, неделями жил. Мы с тобой тогда были добрыми друзьями.

Хатч сказал: — До трех лет я мало что помню.

Полли сказала: — Вспомнишь. Я хочу сказать, все это в тебе хранится. Ведь ты все видел, и потом это всплывет.

— А обрадуюсь ли я, если вспомню?

Она засмеялась: — Еще как! Мы с тобой прекрасно проводили время. Когда твоя бабушка Хатчинс и мисс Рина уехали, Роб перед работой стал завозить тебя к нам, и ты оставался у нас до вечера.

— Я думал, что я оставался с Грейнджером.

— Иногда. Но у Грейнджера забот было полно — он неотступно следил за Робом, весь тот год не отходил от него ни на шаг, как нянька, поэтому тебя приносили ко мне.

— Я разговаривал когда-нибудь с вами?

— Поначалу ты был совсем крошечным, три или, может, четыре месяца. Но мало-помалу заговорил. Это я тебя говорить научила. Правда. Я и Грейнджер. Форреста, помню, очень беспокоило, что ты все за нами повторяешь. Как-то раз мы все были на кухне, мыли посуду (Роб куда-то ушел), и Форрест уронил крышку от кастрюли. И ты крикнул: «Вот же черт!» Форрест чуть не упал в обморок. Но это ты подцепил у Грейнджера. Я черта никогда не поминала. — И она со смехом сжала его щиколотку.

Тут улыбнулся и Хатч. — А что я еще говорил?

— О, много выражений в том же роде, пока за тебя не взялся Форрест (он привел тебя сюда в кабинет и прочитал целую лекцию насчет хороших и дурных слов). И еще тебе нравилось, как я пою, ты кричал мне через две комнаты. «Полли, спой все, что знаешь», — а знала я много песен, сама их сочиняла. И я пела, пока у меня совсем не пересыхало горло или ты не засыпал. — Она замолчала и выжидательно посмотрела на него, будто ждала, что он может и сейчас уснуть или уйти от нее.

Он лежал, подсунув под голову плоскую подушку Форреста, и спокойно изучал ее.

— Но мы не только шутили и смеялись. Я считала своим долгом напоминать тебе о Рейчел. Остальные — никогда: ни Роб, ни Форрест, ни Грейнджер. Они даже имени ее при тебе не упоминали, и я понимала почему. Но мне-то выпала точно такая же доля, как тебе, — я свою маму тоже никогда не видела; поэтому я стала рассказывать тебе о Рейчел, что знала, — так, всякие мелочи, — когда мы оставались одни.

— Что именно?

— Ее словечки, выражения, которые она наиболее часто употребляла, какого цвета были у нее волосы, такие вот мелочи.

— Казалось, можно бы запомнить, — сказал Хатч. — А я вот не запомнил.

— Не беспокойся, все это хранится в тебе. Захочешь убежать, хоть шестьдесят лет беги, а она все равно будет с тобой, направляя твой бег.

Хатч спросил: — Это плохо?

Полли не задумывалась над этим прежде, сейчас она подумала и ответила честно: — Отчасти нет, отчасти да. Рейчел, как ни одна женщина в мире, умела надеяться и, как ни одна женщина, прилагала неимоверный труд для осуществления своих надежд: удерживала Роба, угождала ему, добилась, чтобы ты появился на свет. В этом и была ее главная ошибка — она слишком сильно надеялась. Ни за что не хотела поверить, что в лучшем случае люди могут рассчитывать лишь на редкие просветы в жизни и никогда их чаяния не сбываются. И умерла она оттого, что слишком многого ждала от жизни. Тебе тоже придется побороть это в себе.

Хатч кивнул. — Роб тоже сидит во мне. — Он хотел сказать, что от Роба он унаследовал не меньше, чем от Рейчел.

Полли спросила: — Где он?

— Да везде, наверное.

Полли улыбнулась. — Нет, где он сейчас? Куда пошел?

Сперва ей показалось, что Хатч не слышал вопроса) но, лежа на спине, невозможно было незаметно смахнуть выступившие на глазах слезы. Все же он лежал, стараясь не мигать, чтобы они не скатились по вискам. Полли, однако, пристально смотрела на него, и, уже не скрывая отчаяния, он моргнул и сказал: — Я боюсь.

— Чего?

— Что он ушел.

— Куда? — спросила Полли.

— Не знаю. Во всяком случае, насовсем.

Полли сказала: — Сомневаюсь. Что у вас здесь произошло? Грейнджер написал что-нибудь?

Хатч сказал: — Не Грейнджер — Мин Таррингтон. Роб получил от нее сегодня письмо. Она пишет, что не хочет больше ждать его, пусть и не просит. Я увидел письмо на столе и прочел его и сказал Робу, что рад.

— Чему рад?

— Что она оставила его в покое.

— А я-то думала, что ты отцу добра желаешь.

— Я и желаю.

— Но ведь он одинок. Он чахнет, Хатч.

— Теперь я буду с ним. Я уже достаточно большой, я могу помогать ему. И вы у него есть; мы бы переехал# сюда и жили вместе с вами.

Полли посидела еще немного; потом приподняла ноги Хатча и встала. Подошла к креслу Форреста, села в него и посмотрела прямо ему в лицо. — Нет, этого никак нельзя, — сказала она.

— Но почему? Мне хочется, и Роб как-то говорил тоже самое.

— Он еще молод, — сказала Полли. — В сорок лет такое еще рано соглашаться.

Хатч спросил: — Какое такое?

— Дом, в котором нет никого, кроме подростка и пятидесятивосьмилетней женщины, уже прожившей свою жизнь.

— Мы бы любили его, — сказал Хатч.

— Не так, как ему надо, — сказала она.

— А как надо?

— Может, Мин знает, — сказала Полли. — Мне она понравилась, когда мы с ней познакомились. Уж она-то ему предана.

— И я тоже, — сказал Хатч. — Всегда был предай, за исключением того времени, когда жил в Фонтейне без него.

— Тут дело в ласке. Все взрослые мужчины, которых я знала, — кроме моего чудака отца, — нуждаются иногда в ласке.

— Я мог бы и приласкать его…

— Да и я могла бы, — Полли с улыбкой посмотрела на свои руки, — но не стала бы. Мы не то, что ему надо, Хатч, — одна слишком стара, другой слишком молод и вообще не то. — Хатч по-прежнему лежал на спине, уставившись в потолок и вытянув по бокам руки; она привстала и взяла с кровати вырезанную из коры фигурку. Затем снова села, внимательно посмотрела на нее и сказала: — Ты знаешь, кто это такой?

— Это дедушка Мейфилд?

— Прадедушка, — сказала Полли, — отец старого Робинсона. У него их много было. Когда я приехала сюда помогать ему, у него был полный ящик таких фигурок. Он вырезал их, сидя у постели своей умирающей матери. Давал им имена, уверял, что каждая изображает кого-нибудь из его родственников — белых, черных, — только все они были коричневые, как кора. Он попросил меня одеть их, сшить им костюмчики, платьица (я уже тогда умела шить не хуже, чем сейчас). Я сказала, что это глупости, что я лучше делом займусь — в доме кавардак, бог знает что тут творилось, когда я приехала, но он говорит: «Ну, хотя бы папе и маме сшей». — Полли показала фигурку, которую держала в руке. — Это у него был «папа» — ну тот, что построил этот дом. Я сказала, так и быть, «маму» я одену, но эту в руки не возьму. Он сказал: «Больше всех в одежде нуждается папа». Видишь ли, он приделал этой фигурке такую штучку вот здесь — ну, чтобы не спутать с мамой, вырезал ее из коры и приладил на проволочке, так что она могла подниматься и опускаться. Ему казалось это очень забавным. Я сказала, что не возьму его в руки, тогда он снял ту штучку и сделал вот эту насечку, чтобы все видели, что это мужчина. Ну я и сшила ему брюки и пиджак, которые давно где-то затерялись. — Полли встала и положила фигурку на кровать рядом с Хатчем. — Хочешь, возьми ее себе? — сказала она. — Когда станешь художником, вырежешь что-нибудь получше.

— Она ведь принадлежит Робу? — сказал Хатч.

— Нет, мне, а теперь будет твоя, пока не потеряешь. Все вещи старого Роба Форрест отдал мне — все его безделушки, которые он не успел сжечь (он сжег всех кукол, кроме этой, — даже «маму»). Они у меня в комнате наверху — все, что сохранилось: бритва, Библия, несколько картин. Эту фигурку я оставила здесь, потому что она нравилась Форресту.

— А дом он вам отдал?

— Как ты сказал?

— Дедушка Мейфилд, — сказал Хатч, — он отдал вам этот дом? Ведь это же была собственность старого Роба.

— Совершенно верно. И Форрест сказал, что он мой. По дороге на кладбище Форрест сказал, что они очень благодарны мне за заботу об отце и что все, что принадлежало ему, по праву должно стать моим. Роб больно обидел его и Хэтти, бросив их, — и теперь, когда он уже свое по земле отбегал, они не захотели ничего из того, что раньше принадлежало ему. Но все это Форрест сказал мне, прежде чем решил переехать сюда, за час до того — больше он никогда не поднимал этого вопроса.

— Но ведь он не отказался от своего решения?

— Нет, — ответила Полли. — Он никогда ничего такого не говорил. Просто мы жили здесь вместе все эти годы.

— Значит, он ваш, — сказал Хатч. — И вы можете пригласить меня сюда. — Он медленно поднялся и сел перед ней, все такой же серьезный.

Полли улыбнулась: — Я бы с радостью.

— Нет, вы пригласите меня, — сказал он.

Полли сказала: — Ладно. — Она снова посмотрела на свои пальцы, гладкие, совсем еще молодые. Затем коротко рассмеялась, давая понять, что все это было в шутку, что ей нужно приниматься за работу.

Хатч спросил: — А где сейчас Роб?

— На небе, надеюсь, хотя и не очень уверена.

Хатч помолчал. — Нет, я говорю о моем Робе, — сказал он.

— А? — Она задумалась на секунду, затем встала. — Он пошел искать виски. Вернется поздно. И тогда покажет нам, где раки зимуют. Нам остается только ждать. Пойдем, поможешь мне.

Хатч послушно встал.

8

Было уже совсем темно, когда Роб отыскал ее. Собственно, сначала он и не собирался ее искать. Он просто поехал в Джеймсовское училище, поставил машину и пошел в кабинет Форреста. И только тут вспомнил, что не взял ключи. Да, впрочем, ему и делать там было нечего — укладывать книги не во что; он пошел назад и уже готов был сесть в машину, когда увидел шагах в десяти от себя старика негра, аккуратно одетого, с бамбуковой тростью в руке. Негр внимательно вглядывался в Роба сквозь прозрачные летние сумерки. Роб задержался и окликнул его:

— Ну как, полюбил ты наконец свою родину?

Человек не спеша шагнул к нему и спросил: — Как вы сказали?

— Говорю — надеюсь, что ты научился любить свою родину после того, как вторая война началась?

Человек подошел еще ближе и всмотрелся. — Мистер Роб?

— Здорово, Уильям, — сказал Роб и протянул ему руку.

Старый хитрец взял ее в прохладную мозолистую ладонь и, рассмеявшись, крепко пожал. — Вы все такой же — ну и память у вас.

— А как же! Лучше уборщика, чем ты, Уильям, я в жизни не встречал. После тебя мне всюду чудится грязь и пыль.

— Вернулись?

— Ненадолго. Только отцовские вещи собрать.

Уильям кивнул. — А мне ведь ничего не сказали, мистер Роб. Меня отправили на покой два года назад, в июне — в семьдесят пять лет. Забрали у меня метлу и дали вот это. — Он закрутил в воздухе тростью. — В последний раз, когда я видел мистера Форреста, — пришел к нему по обычаю на рождество, — он на ногах был, ладный и крепкий, будто сносу ему не будет; он подарил мне сигары и спрашивает: «Ну как, Уильям, начищаешь крылышки?» Я говорю: «Начистил уже, мне мои пораньше вашего понадобятся. Вы-то вон еще какой молодой». А он посмотрел на меня эдак серьезно и говорит: «Сомневаюсь, чтобы мои мне понадобились. Там, куда я полагаю попасть, не больно-то разлетаешься». — «А что же вы такое, спрашиваю, сделали?», — а он говорит: «Своих близких на произвол судьбы бросил». Я говорю тогда: «Мистер Форрест, вы, наверное, говорите о белых, тут я, конечно, не судья, но сам-то я черный, как вы видите, а потому позвольте мне сказать вам, что черных негров вы спасли на своем веку немало». А мистер Форрест спросил: «От чего?» — Уильям замолчал и стал смотреть на свору бездомных собак, носившихся вокруг памятника Роберта Бернса.

Роб спросил: — И ты что ему ответил?

Уильям медленно повернул к нему голову. — Что ответил?

— От чего? От чего спас? Сказал ты ему?

— Не-е… — протянул Уильям и снова перенес свое внимание на собак. — Та бабенка мне объяснила, — сказал он, повернувшись наконец. Его лицо (светло-коричневое, как кожаная перчатка) вспыхнуло злобой, даже помолодело вдруг.

Роб смотрел на него с искренним удивлением.

— Ну, бабенка, которая была замужем за этим вашим болваном.

— За Грейнджером? Так он не мой, а отцовский. Его отец избаловал.

— Когда я его знал, он был ваш, таскался всюду за вами, глаз не спускал.

Надеясь перевести разговор и заодно успокоить его, Роб спросил:

— Тебе не подворачивалась Грейси? Я слышал, она здесь.

Уильям сердито посмотрел на него. — Грейси, точно. Это я ей подвернулся. Иду как-то вечером на прошлой неделе по своим делам к городскому холодильнику, и вдруг она орет: «Мистер Уильям, помогите мне!» Сидит на стуле прямо посреди дороги; я б ни за что ее не узнал, так постарела. Подхожу, я всякой твари готов помочь, и вижу, в руках у нее бутылка. Мистер Роб, она была пьяна в дымину. Я спрашиваю ее: «Ты кто такая?» А она говорит: «Угадывай». Я говорю: «Стар я в догадки играть». Тогда она спрашивает: «А еще чем ты стар заниматься?»

— Так ты говоришь, сидела прямо на дороге?

— Перед домом, аккурат на проезжую часть вылезла.

— А ты не сказал ей, что ты еще достаточно молод для того, чтобы с ней управиться?

Уильям подумал над его словами, улыбнулся и продолжал уже мягче: — Не сказал, чтоб не соврать. Хоть она и старуха на вид, но меня б могла до смерти укатать.

Роб улыбнулся. — Все может быть. Я и сам устал ужасно. — Ему хотелось поскорее кончить разговор с Уильямом и уехать.

Уильям сказал: — Вот уж не поверю. Вы еще и жить не начинали.

— Ну, тогда бог мне в помощь. Довезти тебя до дома?

Уильям обдумал предложение, посмотрел на небо — окончательно ли стемнело. — Нет, спасибо, не надо. Моя старуха еще не спит. Я обычно гуляю, дожидаюсь, чтоб она угомонилась — не сама, так хоть язык. — Он засмеялся. Роб тоже. Затем Уильям указал тростью: — Я вон там живу, за старой кузницей, где и прежде. Домишко еще стоит, меня из него не гонят. Молю бога, чтобы не погнали. Загляните до отъезда.

Роб сказал: — Непременно.

— А в помощи вы не нуждаетесь?

— Даже очень; что ты можешь предложить?

— Да вот если вещи упаковать… в доме убрать. Ноги еще меня держат, палку я просто так ношу — чтобы руки были заняты. — Уильям снова взмахнул тростью и широко улыбнулся.

9

Итак, уже стемнело, когда он добрался до городского холодильника, купил там небольшую дыню и узнал, как найти дом Грейсиной двоюродной сестры. Свернув в крутую немощеную улочку, он увидел вдалеке стул, выдвинутый прямо на дорогу — явно принадлежащий Грейси, но сейчас не занятый (улица освещалась одним только фонарем и дальним концом упиралась в тупик). Он остановил машину, угодив двумя колесами в канаву, и пошел между жестяными банками с цветами к темному домику.

— Грейси? Грейси Уолтерс? — позвал он через затянутую сеткой дверь.

— Таких здесь нет. — Голос прозвучал совсем рядом и принадлежал безошибочно Грейси.

— Грейси, это я, Роб, — сказал он.

Продолжительное молчание, какое-то позвякивание; затем в глубине передней комнаты вспыхнул ручной фонарик и нашарил его лицо за дверью.

Он стоял не двигаясь, вплотную придвинув лицо к проволочной сетке, и улыбнулся ищущему лучу. — Я когда-то работал у вас.

— О господи! — сказала она, поднимаясь с постели, поперек которой лежала, и пошла к двери, ступая босыми ногами по половицам. Фонарик она по-прежнему держала в руке, по-прежнему светила ему в лицо. — Это верно, работал, да еще как! — сказала она наконец. — Заходите, отдохните.

— Я заехал на холодильник узнать, где ты живешь, и купил там маленькую дыню; она у меня в машине, холодная.

— Так тащите ее сюда, — сказала Грейси. — Можно на веранде устроиться, только меня уже мутит от них. А что вы еще привезли?

Роб толком не видел ее за сетчатой дверью. — То, что видишь, — сказал он, — свои останки.

— В тело вы входите, — сказала она. — Неужели ничего спиртного у вас с собой нет? — Она скользнула лучом фонарика по его карманам.

— Ни капли. Я всегда знал, что это по твоей части.

Она задумалась. Кивка ее Роб не мог увидеть, но тем не менее она кивнула. — Это денег будет стоить.

— А что у тебя есть?

— Да так, бурда, — ответила Грейси.

— Сколько?

— С пол-литра наберется.

Роб усмехнулся. — Маловато.

Грейси снова осветила его лицо. — Может, и так, — сказала она.

— Твоя родственница дома?

— Она до утра на работе. Ходит за одной белой старухой.

— И ты совсем одна?

— А я люблю одна быть, — ответила она. Сделала движение то ли отвернуться, то ли уйти (он своим приездом вырвал ее из объятий крепчайшего сна, который сейчас звал ее обратно).

Но она была нужна ему. — У меня для тебя немного денег есть, садись — поговорим.

Грейси насторожилась. — От кого? Вы уж не для Грейнджера ли стараетесь?

— Вовсе нет. У вас свои дела. Деньги от моего отца: он просил меня передать тебе при встрече, чтобы ты добром его поминала.

Грейси спросила: — Сколько?

— Пять долларов.

Она снова повернулась к двери, приоткрыла ее и просунула в щель руку. — Вот на эту сумму и помяну.

Роб отступил назад, под свет уличного фонаря, достал бумажник и стал искать пятидолларовую бумажку (ему казалось, что все, что ему нужно, это поговорить с ней о прошлом, задать несколько вопросов. Но она уличила его во лжи; сейчас он даст ей денег и уйдет). Видно было плохо. — Посвети-ка мне.

Грейси откинула дверной крючок и приблизила к Робу луч фонарика. Движения ее были быстры и уверенны, и, когда она приблизилась, он ощутил ее замедленное дыхание, влажное, теплое, но свежее; было ясно, что она не пила по меньшей мере несколько часов. Стояла она молча, направляя свет на тощую пачку денег.

Наконец он нашел пять долларов, вытянул их из пачки и стал складывать. — Может, присядем на минутку? — на веранде стояли две качалки и висели качели.

Грейси погасила фонарик. — О чем это вы собрались со мной говорить? Не до разговоров мне вовсе.

Роб сказал: — Да ни о чем особенном. Хотел рассказать тебе наши новости. Полли говорит, ты интересовалась. И твои новости услышать.

Она подумала: — А кому вы передадите то, что я вам скажу?

Он не понял.

— Вот я сяду тут с вами и стану рассказывать все о себе, а вы кому все это доложите?

— Ты мне скажи, кому не говорить, и я не буду, — сказал он.

— Грейнджеру Уолтерсу, — сказала она. — Ему ничего не говорите; не надо, чтоб он знал. Она направилась к дальней качалке и, вздыхая, уселась.

Роб сел в другую качалку. Деньги он по-прежнему комкал в правой руке, она про них, по-видимому, и думать забыла. Они сидели так довольно долго. Роб покачиваясь, Грейси неподвижно. Днем было не слишком жарко, а вечером стало и вовсе прохладно, и ветер, внезапно подувший справа, неприятно холодил.

Ветер подстегнул Грейси. — Нового у меня ничего, — сказала она. — Ничего такого, чего бы вы не знали, что бы для вас было неожиданностью: меняла работу за работой, веселилась, а теперь вот больше хандрю. Пила для здоровья. Но и про это вы знаете. — Она замолчала и стала смотреть на его машину, не задавая вопросов и не поворачиваясь.

Теперь он вглядывался в нее, пытаясь обнаружить изменения к худшему, о которых говорил Уильям, но смог различить смутно только линию профиля и шеи. В общем, все это вполне соответствовало его воспоминаниям девятнадцатилетней давности — Грейси молчаливая; сумрачная на его свадьбе; веселая помощница Рейчел — их первый год в Ричмонде; а затем нерадивая, озлобленная пьянчужка, которую они с Грейнджером вечно разыскивали, пока она не исчезла окончательно. Все это он видел в ней сейчас — во всяком случае, при этом освещении. Впервые он понял, зачем пришел сюда (вовсе не за виски и не за тем, что могло предоставить ему ее тело). Он спросил: — Грейси, в чем было дело?

— Какое дело?

— Почему ты уехала от нас, почему убежала так далеко и измотала себя вконец? Может, я обидел тебя? Или Рейчел?

— Вовсе я не убегала, — ответила она. — И никто меня не спугнул.

— И тем не менее ты уехала.

— Уезжала и приезжала. Не раз.

— Но почему? Из-за нас?

Она долго не отвечала, и он решил в конце концов, что молчит она в знак протеста, или просто заснула, или не хочет обижать напоследок. Но Грейси подняла вдруг левую руку, хлопнула по ручке качалки и объявила: — Просто мне так хотелось. Вот и все! — Снова замолчала, потом негромко, как-то по-птичьи, хихикнула.

Роб спросил: — И до сих пор хочется?

Она ответила без колебаний: — А как же.

— Значит, нас ты не винишь?

— Этого я не говорила, — и прибавила, подумав: — Вас-то нет.

— А Грейнджер чем тебе не угодил?

И снова она не колебалась: ответ был готов дивно, только до сих пор вопроса ей никто не задал: — Белой крови мне недоставало.

— Это как понимать?

— А так, что Грейнджера вечно что-то гложет, и покоя ему на земле все равно не будет. Я, видите ли, ему не пара оказалась, больно черная. Вернулся он из Франции сам не свой, такого там навидался, ну я его успокоила немного; думала, что и мне с ним спокойней будет. Но стоило мне обучить его всем штучкам, какие я сама знала — сам-то он ничегошеньки не умел, — как он сразу же решил, что с Грейси больше взять нечего. Тут он, понимаете, размечтался, вдруг да мы с ним побелеем, станем настоящей родней вашему покойному родителю. А то можно и в одиночестве — он ведь только о себе одной мечтал и домечтался до того, что без Грейси остался. Вот вы думали, я убегала. Я дом себе искала — теплую сухую лачугу и мужа, простого негра, который рад был бы со мной позабавиться с устатку, натаскавшись за день мешков, а не глядел бы в небо в ожидании всяких милостей, просто так за красивые глаза.

Роб сказал: — Он все еще ждет.

— Не меня же?

— Нет, не тебя. Хотя, впрочем, не знаю.

— Зато я знаю: никого он не ждет, кроме вас. Я еще в прошлую среду сказала мисс Полли, когда заходила проведать ее и она спросила меня, не думаю ли я вернуться когда-нибудь к этому дураку. «Да не нужна я ему вовсе, говорю, уж пятнадцать лет как перестала быть нужной, с того самого дня, как появился мистер Роб и стал обходиться с ним почти как со своим». С тех пор он о том только и мечтает, как бы в родню пробиться, братом родным вам стать. И никого, кроме вас, ему не надо, Роб. Только вы его можете осчастливить.

— Как это осчастливить?

— Где он сейчас? В доме у вашей мамы?

— Все там же, у нее на задворках. Слушает военные новости, возделывает сад, смотрит, как растет Хатч, который скоро покинет его, как все мы.

— Ну так вот, когда вы вернетесь туда, пойдите к нему в его конуру, протяните ему свою чистую ручку и скажите: «Мистер Грейнджер, наконец-то я узнал, кто вы!»

— Что узнал? — спросил Роб.

— От кого он пошел, что ему по праву положено. Он ведь не знает, что вы знаете — во всяком случае, не знал, когда я от него уехала.

— А откуда же ты знаешь?

Грейси сказала: — Тут два разных вопроса: откуда я знаю, что он белый? Откуда я знаю, что вы об этом знаете? Насчет первого мне сам Грейнджер доложил, когда я первый раз собралась уезжать от него. Он сказал: «Ты подумай, от кого уходишь — от хорошего человека, да еще почти наполовину белого». Я тогда как плесну в него керосином (наливала лампу, чтобы он мог почитать в мое отсутствие дурацкие сказочки, которые душу ему отравили. О том, как Покахонтас догоревалась до чахотки из-за того, что кожа у нее для христианки темновата). А о том, что вы знаете, мне сказал мистер Форрест.

— Когда?

— Давным-давно. — Она замолчала.

Роб не стал приставать к ней с дальнейшими расспросами; он сидел, покачиваясь, убеждая себя, что пришел просто так, скуки ради, что сейчас он встанет, даст ей деньги и пойдет к Хатчу и Полли. Пусть не так уж приятно будет предстать перед ними, но надо помнить, что они в конце концов крепкие стены, за которыми он может укрыться от наседающего на него внешнего мира. Он сел на краешек качалки и посмотрел ей в лицо. Она все еще уклонялась от его взгляда, смотрела на машину, на дорогу, на старый стул посреди дороги. Двигались только ее руки — узкие, длиннопалые, они синхронно, но беззвучно постукивали по широким подлокотникам, бесперебойно, как часы. Она отбивала время. На пальце у нее было золотое кольцо; Роб уловил его тусклый блеск. Вставая, он легонько дотронулся до него.

— Не потеряла? — и протянул ей банкноту, скатанную за время их разговора в горячий влажный шарик.

Грейси не протянула руки. — Все это враки, — сказала она.

— Извини, раз так. Мне показалось, что я видел прежде это кольцо; показалось, что оно мне знакомо.

— …что я сказала про мистера Форреста. Он в день своей смерти сказал мне, что вы знаете про Грейнджера. Мисс Полли не знает — только посмейте передать ей, голову оторву. Я тогда приехала сюда из Ньюарка, штат Нью-Джерси, повидать свою двоюродную сестрицу, разведать — не пустит ли она меня к себе. Она сказала, что пустит, если я соглашусь взять на себя часть расходов по дому — десять долларов в месяц — первый взнос на бочку. А у меня ничего не было, только обратный билет на автобус в Ньюарк (я эту дыру ненавижу, весь год мерзнешь там, как собака), и я уже совсем духом пала, и вином не подбодришься — купить не на что. Ну, набралась я храбрости и поехала в Джеймсовское училище, отыскала мистера Форреста. Он сразу же мне пятнадцать долларов отвалил — все, что у него в кармане было. Я сказала, что как только обоснуюсь здесь, так отработаю эти деньги, но он говорит, ладно, маленькое дело. Потом спросил меня про Грейнджера — не затем, чтоб лишний раз меня носом ткнуть, а просто спросил, понимаю ли я, в чем его беда? Я сказала: «Понимаю. Грейнджер давным давно мне про это рассказывал». И тогда он сказал, что никто, мол, тут не виноват, кроме его отца, который по неосторожности эту кашу заварил, а теперь ее никак не расхлебаешь, разве что вы знаете, как помочь. И еще сказал, что все вам рассказал.

— Кому помочь?

— Помочь Грейнджеру. По-моему, он про Грейнджера говорил.

— Нет, не знаю, — сказал Роб. — Решительно.

— Ну и все, — сказала Грейси. — Я так мистеру Форресту и сказала.

Роб спросил: — В тот день… как он выглядел? Ничего?

— Такой же был, как всегда. Только будто состарился. Сидел, проверял листки с этими своими негритянскими работами, как в прежние времена. Грустный, правда, но ведь и в прежние времена он всегда невеселый был. В жизни другого такого грустного человека не встречала. Я предложила ему отдать вот это… — Она подняла левую руку. — Знаете, что это?

— Знаю.

— Все-то вы знаете, ничем вас не удивишь. — И она снова хихикнула. — Я предложила отдать ему за пятнадцать долларов. А он ответил: «Я это кольцо из рук выпустил. У него теперь-своя жизнь, и не мне в нее вмешиваться».

Роб постоял немного, шагнул к ней и положил деньги ей на колени.

— А мне не продашь?

— Кольцо или что другое? (Он не рассчитал в темноте и коснулся ее.)

Роб сказал: — Спасибо, конечно, но я о кольце.

— А на что вам оно?

— Хранить буду. Может, Хатчу отдам.

— Жениться надумали? Где ваша мисс Минни?

— Намаялась она со мной. Больше ждать не хочет.

Грейси постучала кольцом по деревянному подлокотнику. — Только покажите ей — мигом прибежит назад.

— Ты же не прибежала, — сказал Роб. — Кольцо взяла, а сама уехала.

Грейси сказала: — Я — другое дело, я же вам объясняла. Мне от мужиков всегда только одно нужно было — ну, а для такой красавицы, как я… когда-то была, это не трудно — табуном за мной ходили. Но мисс Минни нужны только вы.

— Я к ее услугам. Уже совсем приготовился сказать ей это, но тут она объявила — хватит! Как раз сегодня утром получил от нее письмо; пишет, что с нее довольно и что не видать мне ее больше как своих ушей.

— Заманивает, — сказала Грейси.

— Нет. Я ее обидел.

— Вот что ей от вас надо, — Грейси распрямилась и стала с трудом стаскивать с пальца кольцо. — Отдайте-ка ей его, — сказала она, протягивая кольцо той же рукой, в которой держала деньги.

Роб взвесил кольцо на ладони. — Сколько я тебе буду за него должен? У меня сейчас туговато с деньгами. Сам без работы.

— Небось, пьете много? — спросила Грейси.

— Достаточно, чтоб потерять работу.

Она подумала. — Берите! Все равно на нем ваше имя стоит; моего там никогда не было и дурня Грейнджера тоже.

— Что же ты его даром отдаешь? Нет, это не годится.

— А оно мне тоже даром досталось. Не заработанное. Когда время пришло отрабатывать — взяла да уехала.

Неожиданно Роб поднес кольцо к губам и поцеловал его. — Вот и я так же, — сказал он.

— Если когда разбогатеете — пошлите мне доллар-другой.

— А как я тебя найду?

— Через мисс Полли; она будет знать, где я.

— Она тоже собирается уезжать, — сказал Роб. — В сиделки наняться. Мне это неприятно, но она от меня помощи не хочет принимать.

Грейси пропустила его слова мимо ушей. — Ну тогда пошлите Христу. Он меня не забывает. — Она рассмеялась и долго не умолкала, как будто обнаружила в груди запас свежей воды, о котором и не подозревала прежде.

Роб сказал: — Обязательно. Мне он тоже не чужой. — И пошел к крыльцу. — Если будешь завтра в наших краях, заходи. Ты же еще не видела Хатча. Знаешь, как он вырос.

Грейси осталась стоять на месте. — Ладно, зайду. Я его не видела — господи ты боже мой! — да уже шесть лет. — Фонарик лежал на полу рядом с качалкой, но она не подняла его и приблизилась к Робу в темноте. — Нет, — сказала она, — не приду и не ждите. Близко к этому парию не подойду.

Несколько озадаченный Роб сказал: — Он ведь хороший мальчишка. Он Грейнджеру ничего не расскажет.

— Сама знаю, что хороший, — сказала она. — И пусть рассказывает Грейнджеру на здоровье все, что увидит. Просто я себя берегу. Наконец-то взялась за ум. И вам бы посоветовала. По возможности стараюсь не смотреть на детей. А то посмотришь, а потом сердце кровью обливается.

Роб тронул ее за локоть — тугой и горячий, обтянутый сухой гладкой кожей. — Не исчезай с нашего горизонта, ладно? Держись Полли, в твоих силах ей помочь.

Грейси кивнула: — Она не пропадет… — и осторожно высвободила руку.

Роб спустился с крыльца и пошел к машине. Взявшись за дверцу, он обернулся и сказал: — Благодарю!

— Приятно, когда хоть кто-то тебя поблагодарит.

Она больше не была видна ему, заслоненная балконными столбиками и кустами, посаженными ее двоюродной сестрой, но тут он вдруг вспомнил что-то. — А как же насчет дыни? Она еще не согрелась. Вместо аспирина, а?

— Нет, не пойдет, — сказала Грейси. — Слишком поздно — еще кошмары будут сниться. — Она повернулась и вошла в дом; он услышал лишь скрипучий звук открываемой и закрываемой двери, накидываемого крючка.

Тогда Роб нагнулся, достал дыню — все еще холодную (как он и обещал Грейси), по которой змейками бежали темно-зеленые полосы, — и положил ее на выставленный на улицу стул. Она увидит ее завтра, может, сумеет выменять на глоток виски; или ее сестра, возвращаясь на рассвете, найдет дыню, или кто-нибудь из детей, вставших спозаранку: подарок, свалившийся с неба.

10

Полли пошла к себе в семь часов, сказав Хатчу, что нет никакого смысла изнурять себя ожиданием, которое может продлиться до завтрашнего утра (она помнила, как после смерти Рейчел случалось вот так же ждать Форресту и Грейнджеру). Хатч сказал, что посидит в кабинете и почитает, пока не захочет спать, и читал до часу «Мартина Идена». Но сон так и не сморил его, и мысль о темной комнате и постели казалась мало соблазнительной. Он подумал, однако, что и возвращение отца не сулит ничего хорошего, и, тихонько потушив свет везде, кроме веранды, поднялся к себе в спальню.

Ему казалось, что он не спит. Однако он уснул, и даже довольно скоро, непрочным сном, провалился в пучину неясных видений, страха, угроз и конечного одиночества. Он успел вогнать себя в самое настоящее отчаяние, — неясное, неоформившееся, мыслями порожденное, но тем не менее гнетущее, — когда Роб разбудил его, со скрежетом повернув в замке ключ, Роб, или кто-то, подосланный Робом, или кто-то, убивший Роба и ввалившийся к ним а дом. Хатч прикинул все эти возможности. Он приподнялся на локтях и стал напряженно прислушиваться. Дверь не закрылась.

Сперва он ничего не слышал, кроме дыхания спящей Полли, доносившегося из полуотворенной двери ее спальни, — она не проснулась даже сейчас: тоже своего рода отрешение. Хатч хотел посмотреть на часы — нет, слишком темно, за окнами непроглядная ночь. Затем он услышал, как входная дверь наконец с шумом захлопнулась я в коридоре раздались шаги (скорее всего, не Роба; для него они были слишком торопливыми и тяжелыми), затем в кабинете громко щелкнул медный выключатель.

Руки у Хатча, напряженно ждавшего, что же будет дальше, стали ватными. Долгое время он не замечал, что они затекли. Но по мере того как минута сменяла минуту и ничем не потревоженная тишина продолжала подниматься снизу и расплываться по их этажу, он снова повалился на кровать и почувствовал, как застывшая кровь потекла по жилам, покалывая и обжигая. Всю жизнь он знал о срывах отца — из обрывков невнятных фраз, сказанных Сильви и Грейнджером, некоторыми знакомыми, но видеть никогда не видел. До сих пор что-то всегда защищало его: теперь ему было очевидно, что его защищенности пришел конец. Он должен встать, спуститься вниз и посмотреть — кто или что ждет его там. Ничто в прошлом не подготовило его к этому: ни уход из жизни матери, ни разговоры негров о том, что неизбежно подстерегает каждого человека, ни война, бушевавшая в Европе и Азии с тех пор, как ему исполнилось девять лет, поглощавшая в качестве пищи и топлива огромное количество детей, ничем не хуже его и также заслуживающих милосердия.

Он встал и как был, в пижаме и босиком, пошел ощупью вниз.

11

Кабинет показался ему унылым ограниченным пространством, залитым горячим белесым светом потолочной лампы — на первый взгляд, после его ухода два часа назад, в нем решительно ничего не изменилось — та же мебель, тот же свет, тот же въедливый запах, идущий от плесневевших в жару книг. Единственным человеком здесь была забытая на кровати фигурка, вырезанная из коры его прадедом. Хатч решил посидеть на кровати и подождать еще.

На маленьком неосвещенном пространстве между столом и кроватью лежал еще один человек — в спущенных штанах, скрюченный, как эмбрион, и совершенно безгласный.

Хатч перепугался от неожиданности и застыл в одном шаге от человека, но в бегство не обратился. В голову один за другим полезли вопросы. Кто это, Роб? Жив ли он? А может, это притаился кто-то чужой, готовый броситься на него? Хатч окликнул: «Роб!» — шепотом, чтобы не разбудить Полли. Ответа не последовало, человек даже не пошевельнулся. Хатч сделал еще шаг и присел на корточки рядом с ним, моля бога, чтобы это оказался кто угодно, только не отец. Человек обмочил одежду, поверх которой лежал.

Светло-коричневые брюки, без сомнения, принадлежали Робу, и ноги были его, сильные, с волосистыми икрами, тогда как у большинства мужчин к этому возрасту все волосы уже выпадают.

Хатч нагнулся, задерживая дыхание, чтобы не чувствовать запаха, и потряс его за худое бедро. — Роб!

Человек лежал неподвижно, и только грудная клетка чуть поднималась и опускалась.

Хатч изо всех сил уперся в бедро и перевернул лежащего на спину, чтобы заглянуть в лицо.

Глаза Роба были приоткрыты, хотя он спал. Он заснул, еще не успев улечься, собственно, и улегся-то для того, чтобы облегчить сну проникновение в мозг, в глаза.

Хатч сказал: — Погоди. Я схожу за Грейнджером, — от потрясения и страха он забыл, где находится, решил, что они дома, что вдвоем с Грейнджером они смогут поднять его.

Роб промычал: — Не то мне надо, понятно тебе, — фраза из сна. Вид его нагого тела был совершенно непристоен.

«Куда уж понятней», — подумал Хатч. Он встал и вышел.

12

Очутившись снова в своей комнате, он тихонько закрыл дверь и включил лампу на ночном столике. Сел на краешек кровати и стал ковырять загрубевшие за лето пятки. Когда на простыне рядом с ним выросла кучка омертвелой кожи и из правой пятки пошла кровь, он наконец понял, что ему делать. Подошел к раскрытому чемодану и вытащил этюдник. На одном из последних чистых листков, следующих за неоконченными портретами Шопена и Листа, он быстро написал:

13 июня 1944 г.

«Дорогой Грейнджер!

Сейчас половина четвертого утра, и я все еще в Ричмонде. Твое письмо я получил вчера после ужина. До этого я ничего не знал о золотой монете, а то, конечно, уже поблагодарил бы тебя, Роб забыл сказать мне. Я поставил ему это на вид, а он ушел и, как я понимаю, напился; сейчас лежит внизу в кабинете на полу, совсем голый, и спит. От моей помощи он отказался.

Поэтому я прямо сейчас уезжаю. Поеду навестить своего дедушку Хатчинса, пока он еще жив. Я получил от него поздравление ко дню рождения: он пишет, что был бы рад повидать меня. Кроме того, мне хочется и еще кое-что там посмотреть. Попробую доехать туда на автобусе. У меня есть двенадцать долларов, что сам накопил да бабушка дала. Если не хватит, есть теперь еще твоя золотая монета; в случае необходимости я ее разменяю. Через пять минут я уезжаю и, значит, сегодня где-то вечером буду в Гошене — это на случай, если тебе понадобится написать мне. Своей поездки от Роба я скрывать не собираюсь. Оставлю ему записку. Ну, а в Фонтейне не говори о ней никому.

Может, поедешь со мной? Взял бы несколько дней отпуска да приехал на автобусе — показал бы мне все, что ты помнишь в Гошене. А потом мы бы вместе домой вернулись. Подумай. Я постараюсь задержаться до воскресенья — если дедушка чувствует себя неплохо и узнает меня и пригласит пожить у него это время. Так что приезжай, если надумаешь, не позже субботы.

Дела у меня обстоят хорошо, но на душе тяжело. Думаю, ты сам понимаешь отчего.

Еще раз спасибо. Надеюсь, увидимся.

Привет,

Рейвен Хатч».

Затем он вырвал последний листок и написал:

«Дорогая мисс Полли!

Вы крепко спите, поэтому я решил написать и поблагодарить Вас за Ваше гостеприимство. Я с удовольствием провел у Вас все это время и сожалею, что должен уехать так скоро, но думаю, что после нашего сегодняшнего разговора Вы поймете, почему я так поступаю.

Я сейчас попробую попасть на автобус до Гошена, где похоронена моя мама. Денег у меня достаточно, и ничего со мной не случится. Во всем мире мальчишки и поменьше меня участвуют в войне — только у нас нет войны.

Роб внизу, наверное, Вы знаете, что с ним делать, поскольку знакомы с ним гораздо дольше, чем я. Он сказал мне, чтобы я оставил его в покое; что ж, пусть так. Пожалуйста, объясните ему, где я, скажите, что, закончив свои дела, я сразу же вернусь в Фонтейн.

Надеюсь, что Вам будет хорошо житься и впредь. Я бы хотел, чтобы Вам отошло все, что принадлежит мне в этом доме, и я надеюсь еще встретиться с Вами, когда узнаю о жизни столько, сколько знаете о ней Вы, и мы тогда сможем посидеть с Вами и поговорить.

Ваш друг

Хатч Мейфилд».

Затем он уложил свои вещи и, взяв в одну руку чемодан, а в другую сандалии, тихонько вышел из комнаты и положил письмо Полли на порог ее комнаты. Спускаясь по лестнице, он старался не смотреть на открытую дверь кабинета, где все еще горел яркий свет; но, оказавшись в коридоре, подумал, что может и должен сделать три вещи. Он поставил чемодан и вошел в кабинет; стянув покрывало с кровати, он укрыл им отца — от Поллиных глаз. Взял фигурку из коры, несмотря на то, что в записке отказывал все Полли (но на что ей эта фигурка — она сама сказала, что не хочет ее), и выключил свет. Затем сквозь обступивший его горячий мрак выбрался на улицу.

13–14 июня 1944 года

1

Она увидела его сразу, как он начал подниматься в гору; прервала работу ровно настолько, чтобы убедиться, что он идет к ней. А затем снова согнулась и принялась пропалывать тяпкой ряды кукурузы (она знала, что уже никогда не сможет есть кукурузу, но продолжала сажать от скуки). Чего зря тратить время, напрягать глаза в напрасной попытке разглядеть гостя — вот подойдет на расстояние вытянутой руки, она и увидит, кто это. На следующей неделе ей стукнет семьдесят семь, за темной завесой двух катаракт она давно забыла, что такое любопытство и чувство страха за себя. А сорняки пока что различала.

Потом она и вовсе забыла о нем, отвлекшись другими мыслями. Она думала спокойно, хотя к сердцу снова подступил страх — о Уитби, своем младшеньком в Бельгии, судьба которого была теперь в руках божьих, двадцать пять лет, ее любимец, ее надежда. Если его убьют, она умрет. Все остальное она выдержала, а этого нет, этого ей не пережить.

Хатч подошел и остановился у огорода, поставил чемоданчик на землю и спросил: — Это мейфилдовский дом?

Она распрямилась и посмотрела на него — все еще расплывчатое цветное пятно на фоне коричневых сумерек. — Нет, это шортеровский, — ответила она. — Только я не Шортер. Шортером был мой муж и мои сыновья. Но я и не Мейфилд — хотя это уж на выбор.

Хатч спросил: — Вы мисс Хэтти (он никогда не называл ее «тетя», да и не помнил ее — не видел с 1933 года).

— Да, Хэтти, — ответила она. Она была прямая, как черенок мотыги, стоявшей рядом с ней. — Она слышала его дыхание, учащенное крутым подъемом в гору, но признаться, что не видит его, ни за что не хотела.

— Я ваш племянник, — сказал он. — Вот нашел вас.

Она улыбнулась, но спросила: — Откуда?

— Из Ричмонда. Выехал прошлой ночью. Я еду на запад, но наш автобус здесь остановился, и я решил разыскать вас.

Хэт сделала широкий жест костлявой рукой. — И нашел все, что осталось! Что делать с этим будешь?

— Добрый вечер! — сказал Хатч.

2

За ужином и до него они почти не разговаривали (войдя в дом, она сказала Хатчу: «Поднимись наверх в свою комнату. Умойся, полежи. Когда все будет готово, я тебя позову». Он поднялся по незнакомой лестнице и увидел комнату с открытой дверью, которая, как ему показалось, не могла принадлежать Хэт; умылся теплой водой из кувшина, стоявшего рядом с белым фаянсовым тазом, а потом лег на кровать, на которой был зачат его отец, и проспал целый час, погасив немного тяжелую задолженность прошлой ночи, и только тут Хэтти позвала: «Можно есть, если ты готов»), но едва они покончили с печеными яйцами, овощами и печеньем, Хэт сказала: — Ну, а теперь расскажи мне, как сошла твоя поездка.

Хатч еще ни разу не упомянул имени Роба — она не спросила о нем — и не мог заставить себя произнести его сейчас. Он сказал: — Всюду битком набито, полно солдат, почти всю дорогу ехал стоя; ну да это ничего. Я очень рад отдохнуть у вас.

Хэт сказала: — Ну, конечно. — Она то и дело умолкала, но это не мешало ей широко улыбаться каждый раз, когда он ловил украдкой брошенный на него взгляд. Сейчас она улыбалась. — Прогулка пошла тебе на пользу.

Хатч решил, что она говорит о том, что ему пришлось идти в гору.

— Вы правы, — сказал он. — Я не привык к горам.

— Уж будто бы! — возразила она.

Хатч понял, что она приняла его за кого-то другого. Он назвался ее племянником, насколько ему было известно, других у нее не имелось, — хотя, собственно, он ее внучатый племянник. Вот она и подумала, что перед ней Роб. Неужели она совсем из ума выжила? С виду она чистенькая, ухоженная, ни намека на въедливый стариковский запах — запах жженого пера, грязи и запустения, так часто сопровождающий (по его наблюдениям) стариков, доживающих в одиночестве свою жизнь. Но не поправлять же ее: «Да вы что, я же гораздо моложе; я — Хатчинс Мейфилд». Все равно, хуже вчерашнего быть не может. Ни одно сообщение о фронте, ни одна фотография замученных детей — а он видел сотни их — не подействовали на него так удручающе. В глубине души он сознавал, что прошел вчера окончательное испытание и что теперь ему уже ничего не страшно. Можно спокойно сидеть и слушать ее. Улыбнувшись Хэт, он сказал: — Что ж, кое-что из этой прогулки я вынес.

— К примеру?

— Ну, например, понял, что теперь меня больше никто никогда не обидит.

— А что, пробовали?

— Да.

— Кто же?

— Да мало ли кто. Наговорят всякого…

— Сиротой тебя называли?

— Да… ну, что я один.

Хэт сидела напротив него, по другую сторону квадратного стола. Неожиданно она нагнулась и взяла его за левую руку, лежавшую на чистой скатерти. — Знаешь такое слово — «врун»? — у нее даже лицо разгладилось, с таким напором задала она этот вопрос.

— Знаю, только я не…

— А раз знаешь, так и употребляй, — сказала она и снова откинулась на спинку стула. — Слова существуют для того, чтобы их употребляли; только они тебе и останутся, когда все остальное откажет — когда глаза и руки откажут. У меня одни слова, пожалуй, и остались.

— Как его употреблять? — спросил Хатч.

— Каждому в лицо говори, кто посмеет сказать, что в тебе не заботятся, что тебя не любят, как кровное дитя. Скажи такому человеку, что он врун, врун и больше ничего. — Она так и светилась от сознания своей правоты, но сидела по-прежнему неподвижно, положив руки на стол по обе стороны тарелки, словно охраняя ее (она и половины не съела).

— Но кто же? — спросил Хатч. — Кто заботится? — Он почувствовал — впервые в жизни совершенно отчетливо, — что играет двойную роль, серьезную и комическую, роль своей тетки и свою. Она принимала его за кого-то другого; он не стал разуверять ее. Но самому ему, поскольку он понял ее ошибку, ужасно захотелось использовать ее с целью маскировки в той новой жизни, в которую он вступил сегодня на рассвете.

Хэт довольно долго сидела молча, прямая и неподвижная, не глядя на него. Хатч решил, что мысли ее опять смешались. Ничего подобного: она просто не могла прийти в себя от его вопроса — как он мог задать его? Погодя она сказала, не поднимая глаз:

— А что, если Хэтти? Предположи, что Хэтти. И посмотри, каково это тебе покажется.

Он кивнул. — Попробую, — а сам чуть заметно улыбнулся.

И она — хоть и не видела его улыбки — тоже улыбнулась; надо на веселой йоте начать, тогда, по крайней мере, ясно будет, что это не пустые притязания. Пусть кто посмеет сказать, что она его мало любила. Ей представлялось, что это Форрест, ее брат, двенадцатилетний мальчик, у которого не нашлось одного доллара на билет, чтобы поехать со всем классом на экскурсию и Данвилл — два часа езды на поезде, — так что он вышел загодя и проделал весь путь пешком и встретил остальных на станции, а потом так же пешком вернулся один назад, вот только сейчас добрался до дома. Все это действительно произошло шестьдесят один год тому назад, вскоре после смерти их матери, и было одной из главных причин, побудивших ее выскочить замуж за Джеймса Шортера и родить ему двух сыновей, которые в течение последних двух часов навсегда покинули ее, испарились из ее памяти, ушли из круга ее забот. Пройдет совсем немного времени, и ей уже не придется больше корить Форреста. Они станут выше взаимных укоров.

Она продолжала улыбаться. Но что-то затеняло радость, омрачало надежды. Она все так же сидела за столом, и руки ее все так же спокойно лежали на скатерти; но затуманенный взгляд был обращен к нему — к его лицу, белому выпуклому пятну среди других таких же пятен.

— Форрест, — сказала она, — пожалуйста, прости меня!

Прежде чем Хатч решил, как реагировать на ее слова — рассмеяться, уйти, спросить: «За что?», попытаться в двух словах объяснить ей ее ошибку, он произнес: — С радостью, — и дотронулся до широкого запястья ее правой руки пальцами, которые хотели успокоить и были шестьюдесятью годами ее моложе: они, как свежие простыни, холодили ее горячую сухую кожу — волнующая встреча двух совершенно чужих друг другу людей.

3

Еще до наступления темноты Хэт отправила его спать, и он без дальнейших разговоров поднялся наверх в пустую комнатку, разделся до трусов (в комнате было по-прежнему жарко) и стал смотреть из окна на поросший деревьями гребень горы, на склоне которой стоял дом. Остановив взгляд на ближайшем к дому дереве (мертвом — лишенном листьев, веток, коры; лишенном всего, что нужно дереву, кроме вертикального положения), он думал о цепи новых возможностей, проистекавших из решений, которые он успел в течение этого дня принять.

Он решил оставить отца (а может, отец отослал его, как ему сперва показалось? Он целый день ломал голову над тем, что могли означать слова Роба: «Не то мне надо. Понятно тебе?»). На станции, узнав, что гошенский автобус уходит только во второй половине дня, он пошел позавтракать в кафе — надо было обдумать, не сорвется ли из-за этой задержки его план: Роб может протрезветь настолько, что придет за ним сюда, и что тогда делать? Он принялся за пирог с персиками, как вдруг по громкоговорителю объявили отправление автобуса на Брэйси, Данвилл и далее на юго-запад. Он пропустил название мимо ушей, но старая официантка, выписывая ему счет, сказала: «Вот тебе и автобус; можешь ехать. Хочешь — заверну пирог?», на что он сказал: «Будьте добры, заверните», — восприняв это как свое следующее решение, продиктованное удачей — по крайней мере, шаг вперед. В Брэйси он расспросил, как найти дом тетки, добравшись туда, заморочил ей голову так, что она в конце концов приняла его за своего покойного брата — его дедушку.

Можно ли взять это за отправную точку? Что принесет ему утро? Прояснится ли у нее голова настолько, что она поймет, что он — это он? И если да, то станет ли она приставать с больными вопросами, отвечать на которые выше его сил? Например, где сейчас Роб? Как он представляет себе свое будущее? Не попросит ли она его остаться с ней? Сможет ли он отказать наотрез и уйти? Или лучше сразу одеться и уйти? Прокрасться мимо ее двери и идти пешком в сторону Гошена или ближайшей автобусной остановки? Или затаиться здесь и подождать, пока она уснет, и уйти тогда? (Она все еще была в кухне, оттуда доносился звук радио.)

Или, может, ему стать Форрестом? Воплотить мечту Хэт и поселиться с ней? Не только для того, чтобы скрасить ей остаток жизни (уж здесь-то он будет в безопасности, искать его станут в Гошене, никто и не подумает заглянуть сюда — сколько он себя помнил, все всегда старались увильнуть от Хэтти), но и ради себя самого, чтобы защититься от жизни, которая быстро на него наступала, от Роба, умевшего очень больно обидеть, умевшего несколькими словами, одним своим присутствием возбудить любовь и веру в себя, чтобы затем растоптать их.

Стоя в одних трусах у окошка, в которое долгие годы смотрел его дед, а затем его мятущаяся бабка и его новорожденный отец, Хатч думал о том, что можно переночевать здесь и встать наутро другим человеком — Форрестом Мейфилдом — и зажить жизнью, где не нужно будет принимать никаких решений, несущих горе и ему самому, и девяти другим людям. От Сильви, от Грейнджера он достаточно знал о событиях прошлых лет — о том, как Форрест убежал с Евой, и о всех важных последствиях этого поступка, — и прекрасно понимал, что течение жизни десяти человек было нарушено их решением: Ева и Форрест, родители Евы, Рина, Хэт, Грейнджер, Роб, а впоследствии и Рейчел с Хатчем. А вот он захочет и пощадит их, убережет Шарлотту Кендал от смерти, убережет Робинсона и Хатчинса от появления на свет. Он будет излучать лишь тихую радость, довольство жизнью; свою старую тетку Хэт он окружит заботой: пусть не боится больше одинокой старости; свое же неистовое стремление к независимости (свободе от любви, от страданий) он будет непрестанно удовлетворять, живя в этом пустом доме, в этой пустой комнате; пропалывая бобы, взбираясь на верхушку горы и глядя оттуда на мертвое дерево, на мирный пустой дом, на дорогу где-то далеко внизу, на подымающуюся от нее гору, мысленно уменьшая их так, чтобы они умещались на листках его этюдника. Жизнь долгая, полезная и свободная от обид.

Сознавая, что он снова играет двойную игру — только на этот раз с самим собой, — он решил остаться здесь. Пусть будет так. Он хочет остаться и останется. Пробудет здесь завтра и задержится, пока не возникнет угрозы гладкому течению его жизни.

Надвигались сумерки. Очертания голого дерева слились с травой, темневшей за ним. Хатч пошел к своему чемодану, достал этюдник, включил яркую потолочную лампочку, единственную в комнате, и, сев на твердую кровать перед старым зеркалом, принялся впервые рисовать свой автопортрет — прекрасно уловив сходство и таким образом запечатлев то, что он оставлял позади, вступая в эту новую жизнь.

4

Уже поздно ночью — минут десять первого — прослушав последнюю сводку новостей, Хэт выключила везде свет и в полной тишине уверенно пошла наверх. Она постояла на площадке, прислушиваясь к ровному дыханию, доносившемуся из комнаты Форреста. Затем, не стараясь соблюдать тишину, она подошла к этой двери — Хатч оставил ее полуоткрытой — и распахнула. Лунный свет, проникавший в комнату, представлялся ей в виде плотной светящейся завесы, отделявшей ее от цели — от мальчика, чье дыхание она слышала и которого должна спокойно ощупать руками, прежде чем сможет уснуть. Она плохо знала эту комнату, годами, кроме как для весенней и осенней уборки, не заходила в нее; поэтому она выставила вперед руки и двинулась, шаркая туфлями, к тряпичному коврику и налетела коленями на кровать. Сонное дыхание оборвалось, но потом он снова задышал спокойно и глубоко. Она присела с краю на матрас и стала ждать. Чего? — она и сама не знала. Может, утешения от живого существа, доверенного ей. А может, ей нужен ответ еще на какой-то вопрос. Да, один вопрос оставался невыясненным.

Наконец-то она вспомнила. Уже освоившись в темноте, она без труда с первого раза нашла его широкое бедро, положила на него руку и не снимала, пока дыхание снова не стихло. Через пикейное покрывало и простыню нащупывалась плоская кость. Дыхание не возобновлялось — он или проснулся, или вот-вот проснется. Жаль, что пришлось разбудить его, но она должна задать ему этот вопрос, пока он опять не выскочил у нее из головы.

— Эта Нормандия, — спросила она, — она что, где-то недалеко от Фландрии? — Она же знала, что он всегда любил географические карты.

Он ответил: — Да, недалеко.

Довольно долго оба молчали. Он видел над собой ее лицо — совсем молодое при лунном свете — такое же как за столом после ужина, когда она с таким жаром заявила ему, что его любят и о нем заботятся.

— Значит, так, — сказала она. — Значит, он погиб.

Он еще не совсем очнулся от сна, но все же понял, что она говорит о войне. — Вы слушали сводку? — и увидел, как она медленно кивнула.

— Сказали, что сегодня немцы отбросили их назад, прижали к самой воде. В Шербурге или где-то поблизости. Сказали, будто потери очень большие.

Спросонья он не понял. — Это вы об Элберте? Он не пропадет.

— О Уитби, — сказала она. — Я чувствую, что он погиб.

Хатч вспомнил, что слышал от кого-то, будто она потеряла одного сына. Пожалуй, от Рины. Она сказала ему в день нападения на Пирл-Харбор, когда он спросил, не придется ли и ему умереть на войне, если она затянется? «Не думаю. Бог обычно не забирает двоих из одной семьи, только в редчайших случаях. Твой двоюродный брат погиб во Фландрии. Значит, ты почти что застрахован. Сколько бы война ни тянулась». А вот звали ли его Уитби — этого он не помнил. И потому только молча коснулся руки, которая лежала у него на боку.

Хэт приняла его ласку, но не взяла его руку в свою, не сжала ее в знак немой благодарности. Но и не ушла, не убрала руки, на которой лежала ее рука; она сидела так тихо, пришибленная своей утратой, что он в конце концов снова уснул, теперь уже непробудным сном.

Немного погодя ей стало холодно, и она подумала, что надо пойти к себе. Там ее перина — собственно, перина ее матери — можно укрыться ею и согреться. С 1918 года она спала очень мало, но пока зрение ей не изменило, она постоянно проводила ночи в кухне: штопала белье, писала письма, консервировала овощи и фрукты, которые рассылала затем кому придется — ничего, жить было можно. Но после того как она ослепла, ей оставалось только слушать радио, пять лет военных известий, внезапно прорывающиеся коротковолновые новости на всех языках мира — такие же печальные, как и те, что передавались на английском, — и она снова стала спать в старой кровати Джеймса, которую делила когда-то с ним и в которой никогда не чувствовала себя уютно.

Но сперва надо пощупать лоб у ребенка. Что-то очень уж крепко он спит, да и день за плечами нелегкий — нет ли жара? Уверенным движением она нашла его лицо — лоб сухой и прохладный, дыхание ровное и влажное. Ее пальцы скользнули по щеке, ощупали лицо. Оно было спокойно, он с наслаждением отдавался сну — лоб, веки, рот, подбородок, все говорило об этом. Одно только — она никогда прежде не дотрагивалась до этого лица: ее легкие пальцы исследовали новую страну, юную, умиротворенную, доверчивую, но незнакомую.

5

В семь часов Хатч проснулся; яркое солнце светило в окно. Он прочел молитвы и оделся. Ему показалось, что снизу доносится запах свежеиспеченного хлеба и копченой грудинки. Это была только мечта — когда он, направляясь к лестнице, проходил мимо двери в спальню его тетки, он увидел, что она сидит в кресле у дальней стены, в том же платье, устремив взгляд на него. Он остановился на пороге и сказал: — Доброе утро! Вы вчера долго не ложились?

Она кивнула без улыбки.

— А я ничего не слышал. Спал как убитый. — Он сделал шаг в комнату.

— Подожди, пожалуйста, минутку, — сказала Хэт. И протянула вперед руку, которой изучала его лицо накануне ночью.

Он остановился в недоумении.

— Впрочем, нет, все в порядке, — остановила она себя. — Только скажи мне вот что — ты когда-нибудь прежде видел меня?

— Да, видел. Я ваш племянник. Я ведь сказал вам, помните?

— Не Роб, — сказала она.

— Нет, я Хатчинс.

Никакого проблеска во взгляде. Она казалась старой-старой, на все свои семьдесят семь лет.

— Я сын… — «Роба» хотел он сказать, но это показалось ему слишком мучительным, — сын Рейчел Хатчинс, — выговорил он и понял, что теперь ему надо уходить прочь отсюда к старой жизни, плотно взятую в кольцо чувств, выдающих себя за любовь, но на поверку оказавшихся неудовлетворенностью и страхом.

Хэт ничего не поняла, никакой Рейчел она не помнила; все же она легко поднялась на ноги, улыбнулась и шагнула к нему: — Но ты все равно можешь остаться, — сказала она.

14–17 июня 1944 года

1

14 июня 1944 г.

Дорогая Мин!

Сейчас раннее утро среды — начало седьмого. Твое письмо пришло в понедельник и оказалось одной из последних соломинок, переломивших спину старому верблюду. Ты приказала мне не писать и можешь сжечь это письмо, не читая; но я провел ночь почти не смыкая глаз, Полли еще спит, так что я уж скажу все тебе, в надежде, что авось ты не сожжешь его сразу.

За неделю, прошедшую со времени моего последнего письма, произошли следующие немаловажные события: место учителя «труда» в Фонтейнской школе оказалось незанятым, и Торн Брэдли, по-видимому, склонен предоставить его мне, если я дам зарок не пить. Мама, Рина, Сильви и Грейнджер — все дошли до точки — причем бесповоротно; они с трудом переносят друг друга, что не мешает им наслаждаться жизнью, так что поселиться у них я не смогу. Но старый кендаловский дом, если его хорошенько продезинфицировать и побелить, можно привести в обитаемый вид — вот только хватит ли у меня духу вышвырнуть на улицу восьмерых негров (одного пока что нет, но скоро будет: старшая девчонка беременна). Хатч отказался жить со мной, если ты будешь в поле зрения; кроме того, он уехал, по-видимому, насовсем — так, по крайней мере, обстоит дело сейчас. Но к этому мы еще вернемся. Пески и волны Атлантического океана по-прежнему хороши, особенно если принять во внимание недавние события (две мировые войны со всеми вытекающими последствиями, сонмы пошедших на дно молодых людей и реакция акул на это обстоятельство). Все виргинские святыни на месте, так же как и виргинские жители — те, с кем мне пришлось повидаться до сих пор… включая мисс Полли, которая непреклонна в своем намерении забрать отсюда свои пожитки, как только я уеду, и начать в шестидесятилетнем возрасте карьеру сиделки (она совершенно справедливо возмущена и удивлена тем, что отец не оставил завещания и вообще никак не позаботился о ее будущем, и за его бесспорным отсутствием вымещает это на мне). Я предложил ей дом со всем его содержимым, но она все равно отказывается, а это означает, что мне придется продать его с аукциона, или сжечь, или поселиться здесь — только вот на что я буду жить? Может, мне питаться страницами из отцовского Вергилия? или бессмертными строками его стихов, посвященных шестнадцатилетней Еве? А тут еще Грейнджеровская Грейси. Она в городе, и я видел ее или, вернее, то, что осталось от нее. Тут я кое-чем поживился — взял у нее обручальное кольцо, которое принадлежало моей бабушке Мейфилд. Отец подарил его Грейнджеру. Могу вдеть его себе в нос — вот только кто будет водить меня? Или — если понадобится — продать, при удаче выручу двадцать долларов (оно совсем немодное, широкое и плоское, возьмут только за вес). Хатч обвинил меня в том, что я прикарманил пять долларов, принадлежавших ему, — это заслуживает отдельной главы, которую тебе читать необязательно. Ну и, без сомнения, с полдюжины мальчишек, которых я знал и, может, даже кое-кого из них обучал (не исключено, что и Сильвин племянник Элберт), кончили свои дни во Франции — для меня же прошла одна скучная неделя, только и всего.

Как уже сказано выше, я не так уж скучал. Получив от Грейси кольцо, я прямым ходом отправился к торговцу спиртными напитками и напился до бесчувствия, но не до полного. Вернулся домой на своих ногах и прилег на пол отдохнуть в чем мать родила (а что? мой пол, моя кожа!), и мой сын нашел меня и бежал от этого зрелища. Это было вчера утром. Он оставил записку, что едет в Гошен повидать отца Рейчел, а оттуда вернется домой. Как видишь, я не пустился в погоню. Ему четырнадцать лет, самому впору детей плодить, поэтому мне кажется, что он сможет без большого риска пересечь штат Виргиния. Если же на сможет — что ж, я, случалось, приносил зло людям и послабее его и мне не менее дорогим.

В своем последнем письме я говорил, что собираюсь воздать за прошлое как тебе, так и Хатчу. Теперь я, кажется, воздал — ему во всяком случае. Я показал ему то, о чем сказать никогда не мог бы, — во-первых, наглядно продемонстрировал, от кого он происходит, скажем, наполовину, и, во-вторых, что я прекрасно могу обойтись без него. Он — единственное мое творение, которое имеет хоть какую-то ценность, единственный, кто может, при удаче, расплатиться с давно просроченными долгами: моими, Форреста, Евы, старого Роба. В то утро, когда он родился, я поклялся перед богом, что если они с Рейчел останутся в живых, я стану другим человеком, порядочным, положительным. Бог свою часть договора выполнил наполовину, я за свою даже и не брался. Если бы я любил этого мальчика, то выполнил бы, Мин, поверь мне — не говоря уж о боге, или о тебе, или о Рине, о Грейнджере, о Сильви.

Итак, в четырнадцать лет — гораздо раньше, чем я, — он осознал, что он сам по себе, и забыл всякую надежду (на меня, во всяком случае). И если есть на свете человек, которого я должен оставить в покое незамедлительно, думаю, что это именно он. Дед бросил моего отца, когда ему было пять лет, а Форрест умер счастливым — так, по крайней мере, казалось, — не расстраиваясь особенно из-за того, что не сложилась его жизнь с мамой, что он бросил меня годовалым, что покинул Полли без слова. А мы все пошли себе по жизни дальше, может и спотыкаясь, но не падая духом.

Согласна ли ты обвенчаться со мной в понедельник или в ближайший день, дозволенный законом? Ты просила освободить тебя, и я тебя вполне понимаю, но сейчас я трезв, как в день появления на этот свет (проснулся вчера в полдень и с тех пор не притронулся ни к чему — из того, что продается в бутылках), и знаю, что должен умолять тебя вернуться и остаться со мной до конца — неважно чьего (я имею в виду просто смерть, для себя, во всяком случае). Я не сию минуту надумал все это, Мин, и удерживал меня лишь стыд — и еще я должен был исправиться, в чем залогом у бога был Хатч. Богу понадобилось, чтобы он от меня ушел, так что теперь у меня развязаны руки, и я могу умолять тебя, сколько угодно. Прошу тебя, возьми покинутого. Я все тот же, которого ты знала столько лет, только у меня больше нет никаких причин чего-то стыдиться, на что-то надеяться, от чего-то зарекаться; единственная надежда — это на скорую встречу с тобой; единственный зарок — это остаться с тобой навсегда (может, еще лет на тридцать, если я унаследовал от своих предков не только духовные качества, но и телесные).

Сейчас я собираюсь заняться вот чем — закончить здесь все дела к пятнице (приступить к хлопотам, без сомнения, длительным, о назначении меня душеприказчиком отца, в качестве какового я смогу распоряжаться его имуществом, насчет которого он не оставил никакого завещания; затем, если мне так и не удастся убедить Полли остаться в доме, нужно будет помочь ей переехать, навесить замок на дверь и подумать немного, как поступить с домом — продать, сдать внаем, сжечь или вернуться в него); после этого я съезжу к тете Хэт, у которой тоже есть какие-то права, как мне кажется, и от нее в Гошен совсем ненадолго, лишь затем, чтобы убедиться, что Хатч добрался туда благополучно, и узнать, не хочет ли он поехать со мной домой. Это я обязан сделать ради мамы, даже если на всех остальных мне наплевать. Ну и, конечно, я и сам желаю ему только добра. Если ты напишешь или телеграфируешь «да!» на «Пансион Хатчинса», то я приеду в Роли в воскресенье к вечеру — вот только хватит ли мне талонов на бензин — и мы сможем танцевать оттуда, — хотя, собственно, кроме «да!» или «нет», сказать больше нечего, как ты еще раньше заметила.

Ты уже попыталась сказать «нет!», и я нисколько не сомневаюсь, что причин у тебя для этого было более чем достаточно, и ты ни на минуту не сомневалась, что ответ твой правилен. И все же молю тебя — измени его. Всю свою жизнь ты предпочитала говорить «да!». Продолжай в том же духе! Я ведь тоже такой и считаю, что это единственное мое достоинство — я очень редко кому отказывал. Я принес зло нескольким людям и отправил на тот свет одну молодую женщину, но кому я когда-нибудь отказывал в чем-то, кроме как тебе? Прости, пожалуйста. И позволь мне заработать прощение. Может, тебе меня на всю жизнь хватит.

Дай мне знать до субботы или не позднее утра воскресенья. Если «да», то нам придется решать другие вопросы — останемся ли мы в Роли, сохранишь ли ты свою работу, пока я подыщу себе что-нибудь. (За комнату у меня заплачено по 1 июля, и, имея на руках свидетельство о браке, я могу перевезти тебя к себе.) Поедем ли мы в Фонтейн, где я смогу преподавать в школе — если считать, что это заметано? Или отправимся в путешествие на луну в «хадсоне» выпуска 39-го года, у которого шины крутыми горками достаточно укатаны.

Хотя и не больше, чем сам

Роб.

2

Хатч не стал спрашивать дорогу, а просто пошел от автобусной станции к западной окраине города, мимо закрытых магазинов и домов, мимо моста, о котором слышал от Роба, и попал вдруг в рощу, плотно обступившую его соснами и высоким лавровым кустарником, темными, как мокрая змеиная кожа; впереди виднелась одинокая гора, даже сейчас еще — в девятом часу — освещенная закатными лучами. Он решил, что заблудился, понимал, что слабость его объясняется тем, что за все время после ухода из дома тетки съел лишь на пять центов арахиса (деньги он берег: совершенно неизвестно, чего можно ждать в Гошене, как он встретится с дедом, что почувствует на могиле матери). Но возвращаться и спрашивать дорогу не хотелось. Если он сбился с пути, можно прилечь где-нибудь под деревом, проспать до рассвета и тогда сообразить, куда идти. За последние два дня он сумел настроить себя на спокойный лад и считал, что спокойствие дано ему в награду за смелость, с какой он решил наконец сам распоряжаться своей жизнью, не подозревая, что больше чем наполовину это дар его предков и скрытых сил, которые оберегали его, а также результат дня, проведенного в одиночестве.

Вышел он сначала к слабо освещенной пристройке (сам дом был погружен в темноту), но сразу понял, что пришел куда надо. Все это хранилось глубоко в памяти и сейчас всплыло, дублируя то, что было перед глазами: дом, беседка, покосившиеся службы. В единственном тускло светившемся оконце ему почудилась фигура, движущаяся по комнате, и, поставив свой чемоданчик, он негромко окликнул: — Есть здесь кто-нибудь? — Он знал, что стены должны быть топкими, в две сосновые доски, но шагов слышно не было и никто не отозвался.

Затем в окно кто-то выглянул — женщина, негритянка — черная, как натертая маслом аспидная доска.

Хатч только улыбнулся.

В первый момент женщина ответила ему — на губах тоже зародилась улыбка, тут же сведенная на нет выражением глаз — отстраняющих, как глаза его матери, устремленные на него в снах.

Он сказал: — Это Хатчинс, — подразумевая свое имя.

Она помотала головой, закрыла глаза и отошла от окна.

На дворе уже почти совсем стемнело. Большой дом был и того темней — идти туда не имело смысла. И в то же время он знал, что пришел туда, куда хотел, что где-то здесь находится отец его матери. Женщина, наверное, не расслышала, может, он напугал ее. (Возможно, она там совсем одна или приняла его за Рейчел, решила, что он призрак?) Он подошел к входной двери и трижды постучал.

В конце концов она вышла и зажгла свет в коридоре — высокая женщина в темно-синем платье, на шее две нитки белых бус, черная, как батрачка в страду, хотя по виду и не скажешь, чтобы она много работала.

Хатч сказал: — Я ищу мистера Рейвена Хатчинса.

Она снова помотала головой.

— Это пансион Хатчинса? — Он указал на дом. — Я ведь не заблудился?

— Был прежде.

— Это мой дедушка.

И опять она помотала головой.

— Я сын Рейчел…

— Роба, — сказала она.

— …Рейвен Хатчинс, — прибавил он для ясности.

— Опоздал, — ответила она. — Он в мае умер.

— Там есть кто-нибудь? — Он снова указал пальцем на дом.

— Две дамы из Роанока в дальнем крыле, постоялицы.

— А из Хатчинсов никого?

— Ты, если не врешь. — Она протянула руку, словно затем, чтобы дотронуться до его правой щеки — проверить его притязания, но даже в темноте одного взгляда было достаточно, чтобы рассеять ее сомнения. — Устал? — спросила она.

— Пожалуй, скорее голоден.

— Входи же.

Хатч нагнулся за чемоданом, но, вспомнив что-то, разогнулся. — Вы Делла? — спросил он.

— Была ей когда-то, — сказала она. — Входи, там разберемся. — Теперь она улыбалась, быть может, только себе, своему долготерпению.

3

В течение следующих двадцати минут Хатч не задавал никаких вопросов, молчала и Делла — оба были заняты едой. Еще до прихода Хатча, прибрав в кухне, она принесла еду к себе в комнату — чтобы поужинать и перекусить ночью, если захочется, — но еще не садилась за стол, собираясь сперва прослушать вечерние новости. Так что она была голодна. Запасная тарелка нашлась, еды было вдоволь — холодная вотчина, макароны с сыром, свежие булочки и вода. Она сидела на кровати, Хатч на единственном стуле; оба ели молча, но время от времени бросали друг на друга при свете свисавшей с потолка лампочки быстрые внимательные взгляды: Делла высматривала в нем родительские черты — не вздумал бы он по их примеру предъявлять права на нее, на ее жизнь; Хатч старался представить ее молодой, ночь за ночью утешающей его отца.

Наконец она посмотрела ему в глаза и спросила: —Откуда ты меня знаешь?

Хатч подчистил все, что было на тарелке. Он поставил ее на пол у своих ног и ответил: — Роб говорил.

— Ты его Робом зовешь?

Он кивнул. — Отец мой.

— Знаю. Что же он тебе говорил?

— Что вы, бывало, помогали ему, спасли его.

— Спасла? От чего?

— Ну, от беды. Он говорил, что ему очень худо было, когда он поселился здесь, и что вы стали для него мостом.

Делла рассмеялась. — Мостом куда?

— К моей маме, наверное.

— И это ему принесло счастье? Ну и ну! Теперь можно и умереть спокойно.

Еще два дня тому назад он встал бы и вышел, гордый возможностью лишний раз показать, что это общество не для него. Сейчас, однако, он очень устал, но даже сильней, чем усталость, ощущал потребность в помощи — совсем как когда-то Роб. Он ошибался, потому что был благополучней Роба, и все же два последних дня заставили его усомниться во всех ориентирах, на которые он полагался на протяжении четырнадцати лет — в людях, домах, деревьях. Попросить ее прямо он не мог — не зная, какая ему нужна помощь и окажет ли она ее, поэтому сказал: — Роб благодарен вам. Он сам сказал мне об этом.

— Где он?

— В Ричмонде.

— Его приняли обратно на работу?

— Нет, мой дедушка умер. Роб поехал туда привести дела в порядок.

— Дедушка Мейфилд? Вот же не везет тебе — один за другим.

Хатч понял, что она говорит серьезно, без тени издевки. — Мне не привыкать, — сказал он, — Роб говорил, что вы знали мою маму.

— Если кто ее знал, так это я. Большая охотница была до всяких секретов, да только мы выросли вместе, так что от меня скрываться ей было не с руки.

Хатч сказал: — А от меня она скрылась.

Делла сказала: — Что ты помнишь?

— Разве вы не знаете, что я никогда ее не видел.

Делла сказала: — Меня тут не было. Ты уж прости меня, я ведь уехала отсюда сразу после их свадьбы. Мне казалось, что она пожила немного после твоего рождения и у тебя было время ее узнать.

Хатч покачал головой. — Нет, я только видел ее фотографии. И еще она мне снится.

Делла кивнула. — И что она делает?

— Во сне? Всегда исчезает. Я случайно наталкиваюсь на нее в лесу, прошу ее подождать, чтоб успеть позвать Роба, но она всегда исчезает.

— Пока ты ходишь за Робом?

— Он в доме, — Хатч указал назад, себе за спину, согласно сну.

— Значит, ты ушел от нее. Не захотел с ней оставаться. Вот этого она всегда и боялась, что никого с ней не останется. Она так этому противилась, что с того и померла в конце концов.

Хатч сказал: — Это я ее убил.

Делла задумалась, потом встала с тарелкой в руках, подошла к комоду и поставила ее. Она стала смотреть в мутное зеркало, не взяв гребенки, не охорашиваясь, просто вглядываясь, внимательно-внимательно, как будто все, чему научила ее жизнь, можно было прочесть на ее лице, как будто все это было оттиснуто на ее черной коже. Она знала о Рейчел не меньше, чем о себе, Делле. Потом снова пошла к кровати, села на этот раз в дальнем ее конце и посмотрела прямо на Хатча.

— Кто-то тебе наврал. Мне все равно кто, только я-то врать не стану. Так что ты верь. Это святая правда. Рейчел умерла, добиваясь своего. У нее были недостатки, и немалые — кому знать, как не мне, — но всю свою жизнь она хотела одного: иметь что-то. Чтобы это было ее на всю жизнь. И чтоб было живое — не наряды или кольцо на пальце вертеть. И чтобы говорящее было — не кошечка или собачка. И она от одного к другому кидалась — то к папочке своему, то к дружкам школьным. Ан все не то! Со всеми ей горе одно было, хотя, правду сказать, они в том виноваты не были. И вот приехал Роб и вроде бы того же самого хочет — она и вообразила, что это он. А получилось, должно быть, не так; меня здесь не было, как я тебе уже сказала. Ну и тогда она решила, что у нее будешь ты.

— Она сказала вам это?

— Нет, голубчик. Я ведь ни разу не видела ее после того, как она из дому ушла. Я им свадебный ужин приготовила, она пришла ко мне, подарила мне свой букет и говорит, мол, я ее знаю, и если она меня позовет к себе, так чтоб я непременно приехала. Я сказала, что приеду — соврала, наверное (я в Филадельфию собиралась). Но она так меня и не позвала, вот и выходит, что, может, еще я и не соврала. Только мечтала-то она всю свою жизнь о тебе — понимала, что уж ты-то будешь ее собственностью, что она тебя выносит и сумеет удержать при себе. А умерла она по несчастной случайности или просто богу так было угодно. Но ты ведь за ней остался — и глаза у тебя такие же, как у нее, строгие, и вот, смотри, вернулся сюда.

— Да они-то умерли, — сказал Хатч. Ни он, ни Делла с начала разговора не упомянули его деда.

— Зато мы с тобой живы. — Она улыбнулась.

И Хатч улыбнулся в знак согласия, однако он хотел знать больше. — Он долго болел?

— Мистер Рейвен? Не очень. Я как отсюда уехала, так все время на севере жила, но, понимаешь, он к моей маме прежде хорош был (раньше я так не думала, а теперь вижу, что неправа была); и всегда-то он помнил мой день рождения, ни разу не забыл. Каждый год в этот день приходил от него небольшой перевод, где бы я ни жила — ни письма, ни открытки, только деньги. Так что, когда я приезжала сюда раз в два-три года погостить у своей сестры, то обязательно наведывалась к нему, и он всегда спрашивал меня (это уж после того, как мисс Керри померла): «Что будешь делать, Делла, когда я позову тебя сюда ходить за мной?» Я, понятно, смеялась и говорила: «Мистер Рейвен, как бы мне раньше не пришлось вас позвать». Вообще-то мне жить на севере нравилось, и работа бывала хорошая, да климат там не по мне, у меня артрит сделался, да такой, что меня всю скрючило, думала — не вынесу долго, кончусь. Ну вот, приехала я сюда этой пасхой, после довольно долгого перерыва; с рождества без работы сидела, и денег у меня оставалось всего ничего. Первую неделю прожила у сестры, набиралась сил и к нему не ходила, так что в конце концов он сам ко мне пожаловал. Въехал во двор, а вылезти из машины трудно ему было. Я как увидела его из окна, так сразу поняла — болен: идет, еле ноги волочит, а когда подошел поближе, посмотрела — руки у него желтые, как тыква, и совсем высохли. Сестра моя куда-то ушла и Фитц, сын ее, — тоже, и вот стою я одна и говорю себе: «Ну, Делла, дождалась!» Поняла, что он приехал за мной и что надо ответ давать. Он схоронил мою мать, все оплатил до последнего гроша, а гроши тогда были считанные, почище теперешнего. И я говорю себе: «Только этого тебе не хватало — еще одного покойника». Всего лишь прошлой осенью у меня одна подруга на руках померла. Все же я вышла к нему, села с ним на крылечке. Он стал рассказывать мне о делах, а о прошлом ни слова (единственный человек, из тех, кого я знаю, который не любил прошлое ворошить), сказал, что ожидает в июле и в августе много постояльцев — люди перестали ездить на морские курорты: немцев боятся. А потом спросил, не пойду ли я к нему, помочь на кухне? Я говорю ему, мол, я уже не та, не вывезу, как прежде. А он пригнулся ко мне — мы в качалках сидели, — потупил глаза и говорит: «Ты одна у меня осталась. Кто-то должен же мне помочь». Я спросила, не хворает ли он, и он ответил, что, видно, да. Дотянулся, взял мою руку, тогда еще сильно распухшую, приложил к своему левому боку и говорит: «Что это?» Мама моя когда-то массировала ему шею; болела она у него (а у нее правая рука исцеляющая была), ну я легонечко и нажала. А он говорит: «Ты как следует жми». Надавила я покрепче и нащупала опухолину, величиной с орех, а от нее во все стороны вроде как щупальца расходятся. Я хотела в шутку все обернуть и говорю: «Никак, в ожидании вы?» — «Верно, говорит, в ожидании. Потому и прошу тебя слезно вернуться». Делла замолчала и посмотрела в единственное окошко, за которым стояла непроглядная ночь. Она не продолжала свой рассказ — наверное, сочла, что с Хатча и этого достаточно или что дальнейшие вопросы пусть задает сам.

Он спросил: — Вы были рады? — Вопрос, которого она ожидала меньше всего.

И тут она поняла, что действительно была рада — рада возможности отдохнуть, вот только не призналась в этом. Слишком многое понадобилось бы сказать этому мальчику, ненужного ему сейчас, бесполезного в будущем. — Я на ощупь правду узнала. Сказала ему, что вернусь, и вернулась. И до сих пор еще здесь.

— Вы говорите, он в мае умер?

— Вчера три недели исполнилось.

— А мне никто ничего не сказал.

Делла сказала: — Он тебе написал. Я прекрасно знаю, что написал. Сама письмо отправляла.

Хатч сказал: — Ко дню рождения: просто он поздравил меня с днем рождения.

— Чтобы зазвать тебя. Зазвать тебя к себе. — Она говорила негромко, но голосом твердым от сознания своей правоты.

— Ничего такого он не писал; просто звал как-нибудь приехать, — Хатч указал на свой чемодан и приподнялся было, чтобы достать оттуда письмо — доказательство своей невиновности.

Делла жестом усадила его на место. — Сколько, ты говоришь, тебе лет?

— В мае исполнилось четырнадцать.

— Ты бы уже двух детей мог наплодить, мог бы на фронте погибнуть, если бы пару лет себе накинул, как поступают многие хорошие мальчики, и ты еще говоришь, что думал, будто это просто поздравление с днем рождения?

Хатч кивнул: — Да, я и правда так думал.

— Тогда давай я научу тебя, как между строчек читать — это лучше всяких книг. Сидит он тут, что ни день, то ему хуже, а родни никого, кроме тебя. Он о тебе не говорил — ты ведь тоже из вчерашнего, — но день твоего рождения помнил, вот и написал то письмо и велел мне на почту снести, а когда я вернулась, еще заставил поклясться, что я его отправила. Он хотел, чтоб ты тут был — в настоящее пришел, чтоб ему не бояться за будущее.

Хатч все же пошел к чемодану и достал оттуда письмо. Медленно прочитал его и снова сложил, не предлагая Делле. — Ничего этого тут нет, — сказал он. — Ничего, кроме поздравления. И еще: «приезжай как-нибудь». — Он продолжал стоять.

— Ладно, — сказала Делла, по-прежнему ласково и по-прежнему твердо. — Садись и ответь мне вот на какой вопрос.

Хатч послушно сел.

— С чего же тогда он мне это оставил? — Глядя ему в лицо, она дотронулась указательным пальцем до кровати, на которой сидела.

Хатч улыбнулся. — Наверное, потому что вы устали.

Смех ее прозвучал так резко, что она сама испугалась — будто собаке наступили на лапу. — И как еще устала! Устала так, что белый свет мне был не мил. Но я не об одной кровати. Он ведь мне все оставил. — Она неторопливо обвела вокруг рукой, — и пансион, и беседку с источником, и пристройку для негров — все.

Хатч сказал: — И правильно сделал.

Делла кивнула: — Спасибо. Я ведь до самого конца с ним оставалась. Постояльцам, которые должны были приехать в мае, отказали, и мы с Фитцем ухаживали за ним, как умели. Он никогда и виду не показывал, что мучается, он все мог стерпеть, всю жизнь терпел. И так и не разрешил мне доктора позвать, говорил, что доктора — это двуногие пиявки: сперва спокойно смотрели, как помирают его мама, моя мама, Рейчел, а потом посылали ему счета за то, что посмотрели. «Пусть, говорит, задаром гадают, чем я болел». Ну, я готовила ему, что он мог еще кушать — хлебный пудинг, яичный крем… А Фитц его и купал, и брил, когда он уже рук не мог поднять. А совсем к концу я предложила, что буду спать у него в комнате, а он сказал: «Опоздала ты, матушка!» — и потом долго смеялся. В последний раз смеялся. Потому что вскоре ему уж и говорить не под силу стало, поэтому если уж говорил, так только по делу. Два дня подряд он меня за мою маму принимал и просил у меня прощенья. Я его не разуверяла. Но постепенно ум у него прояснился, и когда в день его смерти я принесла ему ужин, он говорит мне: «Что, Делла, насмотрелись мы с тобой на мир». И я ответила: «Это уж точно!» — свою жизнь он как-никак прожил, ну и я ему рассказывала о своей — на севере, — она указала пальцем на потолок, как будто там был север, Филадельфия, выложенные кафелем кухни, которые она содержала в безупречной сверкающей чистоте, сухие комнаты с паровым отоплением, где спала в холодном одиночестве, мужчины, которые иногда ей выпадали. — Потом он сказал: «Что ты знаешь?» — «Знаю, что очень устала, мистер Рейвен». — «Ну, так отдохни здесь». Я думала, он это о своей комнате: у него там стояла старая кушетка, на которую он иногда раньше прикладывался вздремнуть. Я ответила: «Сейчас пойду, попарю ноги и повалюсь на свою старую кровать, как куль». Он ничего не ответил. Я кончила кормить его, собрала все на поднос и только пошла к двери, как он окликнул меня. «Делла! Скажи спасибо». Я говорю: «Ладно. А теперь скажите — за что?» Он увидел, что я не поняла. «Я отдаю тебе все это!» — сказал он. Я спросила: «Отдаете мне дом?» И он ответила: «Все, что останется после меня». Тогда я сказала: «Спасибо!» — и вышла. Я думала, это он просто так, думала, что приду к нему наутро, и он в памяти и опять только о тебе и будет говорить. А был он наутро холодный как лед. Фитц первый нашел его — хоть от этого-то меня бог уберег — и на следующее утро мы его похоронили. Священник спросил: «А где ж его родня?» Я сказала, что мы написали тебе, но ответа так и не получили — ни от тебя, ни от Роба. Он сказал, что сообщит вам. Забыл, наверное.

— Мне, во всяком случае, не сообщил, — сказал Хатч. — Я ведь приехал его повидать. Я его одиннадцать лет не видел.

— И еще много-много лет не увидишь. — Делла улыбнулась при мысли, что у него впереди лет пятьдесят-шестьдесят жизни.

Но он сказал: — А может, и не так уж много.

— Ты что, сам болеешь?

— Нет, только я тоже устал, вроде вас.

— Мне скоро сорок, — сказала Делла. — И у меня было с чего устать. А ты-то от чего? От конфет? От девочек, которые тебе проходу не дают?

Но у Хатча был ответ: — Нет, — сказал он. — Я устал ждать.

— Милый, да что ты в этом понимаешь? Ты еще и ждать-то не начинал… Я б тебе могла дать два-три урока.

— А вы чего ждете? — спросил он.

Она уже открыла рот — у нее тоже было что сказать, — но передумала. — Уж больно я разболталась, — сказала она.

Хатч сказал: — Отца своего я ждать устал. Уже больше восьми лет его жду.

— А чего ты от него хочешь?

— Чтобы он нашел, где нам с ним жить.

— Разве у тебя дома нет? Я думала, ты у его мамы живешь.

— Она взяла меня к себе, — сказал он, — и мне было хорошо у нее. Я ей благодарен за это. Но мне хотелось, чтобы Роб…

— Не ты один хотел бы заполучить Роба…

— …У меня матери не было, вот я и льнул к нему; а он манил меня, говорил, что хочет, чтобы я был при нем. И так было пять лет — три года в Ричмонде, пока он не потерял там работу, после чего мы задумали переехать сюда (только дедушка не захотел нас, Роба, во всяком случае, не захотел), а потом два года в Фонтейне у бабушки. Затем он уехал в Роли.

— И не взял тебя с собой?

— Обещал взять. До последнего молчал про то, что собирается уезжать. Как-то в конце августа я играл в песок за грейнджеровским домиком, вдруг приходит Роб и говорит: «Вот что, родной мой, я собираюсь на время в Роли. У нас с тобой есть возможность устроиться там получше. А перед новым годом приеду и заберу туда тебя и Грейнджера». Я даже не расплакался, хотя вообще-то надо было мне тогда поплакать и забыть его. Устроиться-то получше он устроился, да без меня: своего слова он так и не сдержал.

— Кем он там работал?

— Преподавателем в средней школе.

— А что он такое знает, чтобы других учить? Здесь он учился такому, что детям не преподашь.

Хатч расслышал и понял сказанное ею, но ему не хотелось углубляться в подробности ее жизни, в воспоминания, на которые она явно настраивалась. Он продолжал свой рассказ, почти столь же мучительный. — В Роли живет эта его женщина. Из-за нее он и остался там.

Делла спросила: — Кто она?

— Мин Таррингтон, учительница. Рейчел еще в помине не было, а они уже были знакомы. В общем, с самого детства.

— Ты говоришь, они не женаты?

— Он говорит, что нет. Просто встречаются…

Делла кивнула. — Ладно. И ты недоволен этим?

— Да.

— Ладно. И что же ты хочешь — чтоб он умер? Или о горя заболел?

Все это время Хатч рассматривал ее комнату. В ней не было почти ничего, по чему можно было бы судить о характере ее обитательницы — под кроватью пара дырявых белых туфель на высоких каблуках, на полочке у изголовья кровати старая книга, по-видимому, недавно переплетенная неумелыми руками в синюю материю; черный будильник, растекавшийся на всю комнату, стоило им замолчать. А так — гостиничный номер или больничная палата, где человек может корчиться от боли, может и умереть, и быть вывезенным на каталке, не оставив на малейшего следа. Он сказал: — Вы-то пожили свое, вот сидите теперь и улыбаетесь.

Еще не осознав полностью смысла его слов, Делла ответила: — Я улыбаюсь, глядя на тебя.

Хатч сказал: — Значит, я такой смешной…

Тут только она поняла, что он слишком поспешно взялся судить о ее жизни и сделал неправильный вывод. Очевидное сходство Хатча как с отцом, так и с матерью, растравило ей душу. Проснулись бурные чувства, которые она когда-то питала к обоим: ей захотелось больно ударить, рассказать ему всю правду о своей жизни, о том, как мало помощи видела она на своем веку — от чужих, от близких, даже от тех, кто обещал отплатить ей заботой за то, что пользовался ее добротой, ее горячим, гибким телом. Сказать, с каким скудным багажом вернулась она в Гошен и как непышно он ее встретил (провалившаяся могила матери, беспомощная, невежественная сестра, дом, отказанный ей белым человеком, который она не могла за собой сохранить), и все это с улыбкой, затаив дыхание… Но стоило мальчику, сидевшему на ее кровати, посмотреть на нее глазами Рейчел, в памяти Деллы всплыли слова ее матери, когда Рейчел в своем безумии обидела ее: «Ты, главное, помни, что она вовсе не хочет тебя обижать; она даже не знает, что ты тут. Тебе это пока непонятно, но ведь она из сил выбивается, чтобы только выжить в том же мире, в каком ты живешь: и новые платья у нее есть, и дом большой, и сарай, полный угля, да жжет-то ее тот же огонь, который когда-нибудь и тебя опалит. Ее рано прихватило, но и твой день не за горами». И Делла встала, обошла кровать и остановилась рядом с Хатчем, не дотрагиваясь до него, однако. — Не так уж была трудна моя жизнь, мне она, во всяком случае, тяжелой не показалась, — сказала она. А на деле была тяжела, как жернов.

Хатч кивнул. — Наверное, скучно вам.

— Сейчас да, немного. Но это ненадолго. В июне я опять на север подамся, как только уедут эти дамы. Они только в воскресенье приехали, говорят, ничего не знали. Остальным мистер Рейвен написал, известил, что все кончено, а про этих почему-то забыл. У них еще десять дней остается, а потом я с места снимусь.

— И оставите свое имущество?

— Свое имущество я могу с собой унести — в одну горсть собрать.

— А дом? — сказал он.

— Дом твой, — ответила Делла.

— Дедушка вам его оставил.

— Да он не вправе был им распоряжаться.

— Почему? — спросил Хатч.

— Ты пойми, я ведь не кривляюсь, — это хатчинсовский дом, они его построили. Я не могла бы принять его, даже если б закон позволял, если б мне денег на налоги хватило — тут мне повсюду Рейчел чудится (вон в тебе тоже), все воспоминания о твоем папе тут; так и вижу старого спесивого Грейнджера, свою маму вижу, как она упала замертво вон там, у источника, у всех у нас на глазах. Дом твой, сыночек. Берн его. Вот у тебя и будет где жить. — Она все-таки дотронулась до него, рука ее ласково скользнула по его правому уху и подбородку. И от отца в нем тоже было кое-что — та же прекрасная кожа, гладкая, как свежевыглаженная полотняная простыня, такая же теплая и сухая.

Хатч встал, взял свой чемоданчик и пошел к двери. Остановившись там, он сказал: — Нет ли у вас какого-нибудь фонарика?

— Куда ты собрался?

— В большой дом. Я теперь вспомнил его. Найду себе кровать.

Делла покачала головой. — Ничего у меня нет, ни фонарика, ни свечи. Если ты начнешь там шарашиться в темноте, ты этих двух дамочек до смерти перепугаешь. К тому же они уже заперлись на все засовы, будто красавицы какие. Комната мистера Грейнджера рядом по коридору, переночуй там сегодня, а завтра успеешь все посмотреть.

Делла достала из комода чистые простыни и уже двинулась было к нему, но снова остановилась как вкопанная — в каждой черточке его подвижного лица так и чувствовалось присутствие Рейчел, словно она жила в нем в ожидании своего земного срока. Нужно было разрушить наваждение. — Скажи «спасибо», — сказала Делла.

Хатч повторил: — Спасибо!

— За дом спасибо. — Она улыбалась, но напряженно ждала.

Хатч кивнул. — Я понял. За то вас и поблагодарил.

4

Как только она постелила постель, Хатч улегся и, несмотря на усталость, минуты три, по крайней мере, лежал, сосредоточив все свои мысли на матери: повторял ее имя, представлял себе ее лицо — созданное его воображением, — все в надежде направить свой сон по тем извилинам, где хранилось видение — Рейчел у ручья. Уж на этот раз он дождется, чтобы она заговорила с ним или окликнула его.

Но его старания не увенчались успехом. Прошли, казалось, часы, а он по-прежнему двигался сквозь строй слов — ни людей, ни картин. Слова были названиями предметов, иметь которые ему хотелось всю жизнь, — реальных предметов, никогда, правда, не встречавшихся ему прежде: Ноев ковчег с детской картинки (каждой твари по паре, семейство Ноя и огромная баржа с погрузочным трапом) или двухметровая полая палка, которую можно было использовать как духовое ружье, коллекция фотографий мужских и женских тел, которые он мог бы срисовывать и представлять себе таящиеся в них возможности, пока еще ему недоступные; ему еще хотелось бы иметь достоверный портрет Жанны д’Арк, книгу о Христе, объясняющую все, о чем умалчивалось в Библии; автограф Гитлера. Прошло еще несколько часов крепкого мирного сна без сновидений, и наконец он увидел связный сон, который длился до рассвета, — правда, не тот, что хотелось.

Он шел в темноте по полю во Франции, мимо гор трупов, ни одного живого существа вокруг, ни звука, кроме его собственных шагов, да еще отдаленного погромыхивания — несомненно, артиллерийского обстрела. Он искал Роба, но у него не было фонаря. Поэтому ему приходилось низко нагибаться над каждым убитым и ощупывать его холодное лицо, чтобы определить, не его ли это отец. Обрубки шей, развороченные груди. Мальчики младше его. А Роба как не бывало. Потом он увидел впереди рыжеватое свечение и заспешил туда — большая палатка, освещенная изнутри, но все полотнища плотно сошнурованы. Он начал царапать ногтями толстенный брезент и проковырял дырку, а затем стал раздирать ее, пока не образовалась большая прореха. Он проскользнул в нее, как в дверь, и очутился в палатке, где было тепло от керосиновой лампы и где находились двое — Сильвин племянник Элберт на низенькой сосновой табуретке и еще какой-то человек на койке. Этот человек оказался Робом и, несмотря на то что на нем была чистенькая военная форма, Хатч понял, что он мертв. Он сделал два шага вперед, к свету — не для того, чтобы потрогать, а чтобы рассмотреть как следует бесстрастное мертвое лицо, — но Элберт негромко сказал: «Я нашел его, мне его и охранять, а ты иди откуда пришел».

Тут он проснулся, было еще совсем темно, и только абсолютная тишина говорила о приближении рассвета. Он толком не запомнил своего сна, но сознавал, что ему отказано в общении с матерью; и хотя можно было лежать и думать о Грейнджере (кровать ведь его, он жил когда-то в этой комнате, мечтал о чем-то) или о Робе в Ричмонде (если он еще в Ричмонде, не уехал к Мин, не позвал ее к себе), его мысли обратились к Рейчел, которую он так и не сумел увидеть во сне.

Вот только он вдруг забыл ее лицо. Даже наяву. И не мог вспомнить. Он ступил на холодный пол, пошарил в темноте, нашел шнурок выключателя, и комната окатилась ярким светом. Ему нужно было зеркало — он хотел поискать черты Рейчел в своем лице, — но сосновые стены были голы, если не считать давно испорченного термометра, застрявшего на двадцати восьми градусах. Хатч стоял на грязном холодному полу в тонком нижнем белье и дрожал от холода. Накануне утром в доме Хэт он поднялся с намерением начать новую жизнь, не обремененную долгами своих родных, уверенный, что способен противостоять их посягательствам на его тело и душу. Сейчас, весьма далекий от цели, так и не встретив в этот решающий день сочувствия у матери, — он понял, что ничего нового не нашел и никогда не найдет. Мир был уже сотворен. Ему предлагалось в нем определенное место и определенный отрезок времени, полный набор упряжи, а вожжи от нее могут взять в руки многие люди, не исключая и давно умерших. В любой момент и без всякого предупреждения предложение может быть аннулировано, и тогда его ждет жизнь вроде той, что выпала Робу — несмываемый позор и вечное бегство. Ему четырнадцать лет. В это самое утро, в эту самую минуту мальчишки значительно младше его попадали не в упряжку, а прямо на тот свет.

Хатч решил, что, пожалуй, лучше уж надеть на себя хомут. Ни звука из Деллиной комнаты. Он взял свою одежду и тихонько оделся. Затем снова потушил свет и помолился — быстро прочел Отче наш, перечислил имена родных, прибавил туда Грейнджера и Деллу. К этому времени мрак в комнате чуть рассеялся, во всяком случае, стало возможно беспрепятственно двигаться. Он повернул ржаво взвизгнувшую дверную ручку — если он разбудит Деллу, то просто все объяснит ей. Постоял на пороге, прислушиваясь, но услышал только поскрипывание ее кровати и ровное похрапывание. Он ступил в коридор и беззвучно вышел во двор.

На воздухе было холоднее, чем в комнате, однако Хатч остановился и постоял, в надежде, что найдет в памяти указатели, которые помогут ему ориентироваться в полутьме. Постепенно они пришли в форме строений — справа вырисовывалась беседка с кедровой бледно серебрившейся крышей. Когда-то, одиннадцать лет назад, он пил здесь воду из источника, сидя на коленях у своего деда. Он до сих пор помнил привкус меди.

Медный ковш все еще был здесь — на длинной ручке, ядовито зеленый от многолетнего соприкосновения с сернистой водой. Хатч взял его, приподнял крышку источника и нагнулся пониже, куда еще не доставал свет. Затем не спеша отхлебнул воды — против ожидания, она оказалась теплой. Дедушка Хатчинс, поивший его из этого ковша, сказал: «Пей, сынок! Попьешь этой водицы, и будет тебя всегда сюда тянуть. От иных болезней она помогает». Слова эти вдруг всплыли в памяти Хатча, где они лежали, притаившись, терпеливо ожидая своего часа. Он зачерпнул еще воды, полил себе на ладонь и потер лицо и глаза. Затем повесил ковш на место рядом с осиным гнездом, вокруг которого вились две рыжие осы, и пошел к большому дому, чтобы поискать то, что, согласно обещанию Роба, он должен был тоже сразу узнать.

5

То, что искал, он нашел, хоть и не сразу. Сама по себе большая темная кухня показалась совсем незнакомой, но в ней от одной двери до другой была словно бы протоптана дорожка, и, съев печенье, которое нашлось в хлебнице на буфете, Хатч пошел — все так же бесшумно — ко второй двери, которая вела в деливший дом пополам коридор, до сих пор почти темный. При свете, проникавшем сюда сквозь фрамугу парадной двери, видны были на фоне беленых стен два ряда черных дверей: все они, за исключением двух дальних — в гостиную и столовую, — были закрыты. Но дорожка, казалось, звала к двери рядом. Хатч постоял немного, доглатывая последние сухие крошки, опасаясь, как бы за закрытой дверью не скрывались спящие женщины или, того хуже, мертвый Роб на кровати и рядом сторожащий его Элберт. Затем он сделал четыре шага и быстро отворил ее и сразу понял, что был здесь раньше — но только тайком, когда их привели сюда с Робом, но и до того, ни от кого не прячась, вместо со своим дедушкой Хатчинсом. Это была спальня деда. Шторы были подняты, и окно выходило на розовеющий восток.

В комнате стояли широкая кровать с высокой резной спинкой — башенки, квадратики, веретенца и куполки, — в изножье ее небольшая койка, словно белая собака в ногах у хозяина. Обе кровати были аккуратно застелены свежими — без складочки — простынями. Но дорожка вела к дальней стене, к туалетному столику: высокое зеркало, мраморная доска (коричневая, в прожилках). Он пошел туда. Здесь — цель его приезда, истоки его снов. Здесь дед держал его мать — именно так Хатч думал раньше, теперь он ясно вспомнил это. Но что это? Мраморная доска была пуста, только вязаная, пожелтевшая от времени салфеточка да пара щеток, в которых запуталось несколько тонких белых волосков.

От источника дед принес его на руках прямо к этому столику. Не только из рассказа Роба он помнил две фотографии молоденькой женщины, темноглазой и темноволосой; дед взял одну из них свободной рукой и показал ее Хатчу. «Вот, чего мы с тобой лишились. Уж если кого забирают, так без остатка, милый мой. Приезжай ко мне, тебе я помогу». Вот он приехал. Все это теперь принадлежит ему. А где же помощь?

Зеркало, во всяком случае, было на месте. Он наклонился к нему и внимательно вгляделся. Хотя всего лишь два дня назад он рисовал свое лицо, оно показалось ему совсем незнакомым, непознаваемым. Два года прошло с тех пор, как тетя Рина впервые сказала, что у него материнские глаза. До этого он считал — если вообще задумывался об этом, — что он нечто совершенно новое, смелая попытка его родителей и господа бога сотворить что-то действительно стоящее (в отличие от остального человечества). Но вот года два назад они сидели за воскресным обедом, в годовщину смерти Бедфорда Кендала, — а до этого Ева все утро цеплялась к Рине из-за того, что у той не нашлось хороших цветов на могилу. Рина, как всегда, затаила обиду, лишь сказала, что сама об этом сожалеет, но виной тому холодная, с заморозками, весна, однако под конец обеда она вдруг остановила взгляд на Хатче и, выдержав паузу, сказала: «Ты прямо на глазах превращаешься в Рейчел». Ева возразила: «Не у тебя одной здесь глаза есть. Говори за себя». И на этом разговор кончился. Но спустя несколько дней Хатч спросил Грейнджера, и тот подтвердил: «Это уж как дважды два: глаза ее — я уже с год как заметил». После этого Хатч стал изучать себя с новой надеждой — значит, половина его души, улетучившаяся при рождении, на самом деле лишь дремала где-то внутри и теперь, пробуждаясь, тихонечко формировала изнутри его лицо, предлагая нечто, до сих пор ему неведомое — твердую уверенность в чьей-то любви, в своей защищенности; неотступное попечение.

Он смотрелся в зеркало, пока оно не затуманилось от его дыхания. Лицо оставалось незнакомым. Он вспомнил слова Деллы: «Ей хотелось одного: иметь что-то. И чтоб это было живое». Чуть касаясь сухими губами холодного стекла, он сказал: «У тебя есть я, мама. Только возвращайся!» Он выпрямился и увидел в зеркале отражение женщины, стоявшей в открытых дверях, высокой, в зеленом халате, надетом поверх ночной рубашки. Спокойный, как никогда, он повернулся к ней.

— Кто это? — спросила она, но не успел он ответить, как она поняла: — Хатчинс!

— Да, — сказал он. — Я видел вас раньше?

Она не сразу ответила. — Думаю, что нет. Я была подругой твоей мамы, меня зовут Элис Метьюз. — Она указала налево. — Моя комната за стеной. Я услышала шаги и решила, что это Делла.

— Нет, это я, — сказал он. — А как вы меня узнали?

Элис снова помолчала. — По сходству с мамой, — сказала она. — Ты несомненно ее сын.

Хатч спросил: — Скажите мне, в чем у нас сходство?

— Ты лицом похож на нее — вот что я хотела сказать.

— У вас есть ее фотография?

— С собой нет, — ответила она. — Я теперь живу в Роаноке. Зато здесь есть. — Она вошла в комнату, прошла в другой конец ее и, опустившись на колени, выдвинула ящик комода. — Дедушкины. Делла только вчера утром спрятала их. Я помогала ей убирать эту комнату. — И она протянула Хатчу две фотографии в рамках.

Ему вдруг стало страшно брать их, но он все же взял.

Элис поднялась с колен и стояла рядом, пока он их рассматривал.

На обеих фотографиях Рейчел смеялась во весь рот. Одна фотография была смазана, потому что Рейчел пошевелилась; она сидела сильно нагнувшись вперед, облокотившись о высокие белые перила и подперев голову узкими руками. Смазанным оказалось только лицо, фигура же вышла прекрасно. Незнакомая девочка прижимала к лицу смеющуюся маску, надежно спрятанная за ней. Но на второй фотографии та же девочка (то же платье, тот же день) смеялась, ни от кого не таясь. Фотографический аппарат великолепно запечатлел ее лицо, но не волосы — их разметало ветром, и они сливались с темными листьями, напиравшими на нее сзади. Она стояла в беседке, в той самой, где он только что побывал, а немного отступя, стояла еще одна девушка, внимательно смотревшая на нее. Хатч поднял глаза. — Интересно, над чем она смеялась?

— Мне тоже интересно, — сказала Элис. — Это ведь я тут стою.

Поскольку взгляд Рейчел был устремлен вперед, в аппарат, Хатч спросил: — А кто ее снимал?

— Роб Мейфилд, — ответила Элис. — Кстати, он приехал с тобой? — Она оглянулась на дверь, как будто ожидая увидеть его.

— Я здесь один, — сказал Хатч. — Сам приехал.

Элис кивнула. — Мне так жаль… — Она имела в виду смерть его деда.

Хатч же решил, что она имеет в виду его одиночество. — Мне тоже, — сказал он. — А что тут происходило? — спросил он, продолжая рассматривать вторую фотографию.

Элис протянула за ней руку.

Хатч сказал: — Извините, по-моему, они теперь мои.

Элис вспыхнула и повернулась, решив уйти. Но двадцать лет проработав преподавательницей в школе живописи, где ей приходилось заниматься с детьми его возраста (и к тому же проведя детство в санатории своего отца), уж одно-то она уяснила твердо: все дети живут в постоянном страхе, что их обязательно в чем-то ущемят, и мальчики в этом отношении куда хуже девочек. Она посмотрела на часы и сказала: — Без четверти шесть. Делла появится только через час. Пойдем, поможешь мне приготовить кофе. Это длинная история, я расскажу тебе ее. — Она указала на фотографию, но не дотронулась до нее.

6

Поставив на стол чашки с кофе, Элис сказала: — Я бы зажарила тебе яичницу, да боюсь, Делла меня убьет. — Затем села за стол напротив Хатча и стала пить кофе, черный и такой горячий, что им можно было ошпариться. — Это было в ноябре тысяча девятьсот двадцать пятого года, — начала она, — накануне ее свадьбы. Я приехала утренним поездом; в тот день ее мать устроила небольшой званый завтрак; была ее учительница музыки и две здешние девочки. (У Рейчел друзей было немного; слишком хлопотно было с ней дружить.) Гости разошлись около трех, и миссис Хатчинс, оберегая ее, разогнала всех поспать. Я была этому только рада, так как встала затемно. Но не успела я лечь, как ко мне постучали — вошла Рейчел и сказала, что хочет поговорить со мной. Я понимала, что она взвинчена, понимала почему, но как-никак ее в свое время лечил мой отец, и я сама ухаживала за ней, поэтому я сказала: «Даю тебе пять минут на разговоры, а потом ложись здесь же и постарайся отдохнуть», — тогда все кровати были двуспальные, и на людей, предпочитавших спать в одиночестве, косились. Рейчел уселась ко мне на кровать, рассмеялась и сказала: «Пять минут! Мне хватит одной секунды». У твоей мамы, Хатчинс, был прекрасно подвешен язык, и она могла говорить часами, когда разговор заходил о Робе. Я сказала: «Слава богу! Даю тебе две секунды, а потом спать!» Рейчел сказала: «Я скоро умру». Я возразила. «Откуда ты это взяла?» (Мой отец лечил ее, и она действительно была довольно серьезно больна, однако отнюдь не смертельно.) Она улеглась рядом со мной, но, по-видимому, объяснять свои слова не собиралась. И я решила, что она просто так болтает, и вскоре уснула. Мы укрылись периной — на верхнем этаже было холодно, — и она лежала подле меня тихо, как мышка, наверное, больше часа, пока я наконец не проснулась. Я посмотрела на нее, она лежала с открытыми глазами, уставившись в потолок. Шел пятый час, начинало смеркаться. Я и забыла о ее шутке и спросила: «Ты поспала?» Она ответила: «Нет!» — и я сказала: «Боюсь, это был твой последний шанс». Роб уже уехал на станцию встречать свою тетю Рину; его отца ожидали в четверть седьмого вечера, свадебный ужин был назначен на семь часов. Рейчел сказала: «Постой минутку!» Она повернулась ко мне лицом и сказала: «Каждой своей клеточкой я сознаю, что долго не проживу. Слишком большое счастье мне выпало. Я уйду на покой гораздо скорее, чем все думают. Так разреши же мне поступать так, как мне хочется». А я смотрела на нее и видела, что она не выдумывает. Каким-то непонятным образом она безошибочно знала это. До этого, при своей молодости, я всегда старалась помочь ей, не просто потакать ее желаниям и капризам, как ее бедные родители. Я очень любила ее, и мне казалось, что со временем она переменится (дети воображают, будто люди меняются). Но в тот раз, взглянув ей в глаза, я поняла, что ошиблась. Я сказала: «Хорошо! Скажи мне, что я должна сделать?» Она снова рассмеялась и сказала: «Да ничего». А потом, подумав, прибавила: «Или вот что, поснимай меня, у меня совсем нет приличных фотографий». Я сказала: «Хорошо, только давай скорее, уже темнеет». У меня был с собой допотопный «кодак» моего отца, снимать которым можно было только при ослепительном свете. Она вскочила и стала причесываться, я натянула платье, надела туфли, и мы побежали вниз. Она хотела, чтобы я сняла ее в ее привычном кресле на веранде. Я сказала, чтобы она придвинулась как можно ближе к перилам, чтобы на нее падало солнце. Так получилась вот эта, — Элис указала на фотографию.

Хатч спросил: — Ну, а как вышло, что она смеется, если она знала, что скоро умрет?

— Я ее рассмешила, — сказала Элис. — Рассказала одну забавную историю.

Хатч снова вгляделся в фотографию, затем улыбнулся Элис. — Какую историю? Расскажите.

Она вспыхнула — отчасти от смущения, отчасти обрадовавшись случаю рассказать. — Всего за два месяца до этого я начала преподавать в Саут-Хилле — моя первая работа — и поселилась в доме вдовы по фамилии Кей, которая сдавала комнаты четырем жильцам, имея одну-единственную ванную комнату и страдая запорами. Главной нашей заботой по утрам было заскочить в ванную до нее, иначе мы опаздывали в школу. Это удавалось нам редко — обычно мы просыпались под грохот запираемой двери в ванную, где она пускала кран с теплой водой, чтобы наполнить клизму. Клизма была резиновая, ярко-красного цвета и висела на двери — на всеобщее обозрение. Приблизительно за неделю до свадьбы мы решили, что с нас хватит, и единственный из нас жилец мужского пола — репетитор Пег Питман — придумал, как ей отомстить. Поздно вечером он пошел в ванную и налил в клизму столовую ложку очищенного скипидара. Настало утро, она заперла дверь, и мы все притаились в ожидании. Льющаяся вода, продолжительная тишина и затем вопль; «Мозель!» (Мозель была ее служанка.) «Мозель! О господи!» Вот это я и рассказала Рейчел.

Хатч тоже рассмеялся и сказал: — А она выжила? Дама эта?

— Выжила и излечилась. — Элис встала, вылила простывший кофе в раковину и налила себе горячего. — Хочешь еще?

— Нет, спасибо, — сказал он и взял вторую фотографию, с беседкой. — Так это вы?

Элис подошла и взглянула. — Увы, да. Правда, я на ведьму похожа?

— Правда, — сказал Хатч. — А кто снимал?

— Угадай.

— Может, Делла?

— Роб, — сказала Элис. — Я сделала несколько снимков на веранде, потом Рейчел заявила, что хватит, и повела меня к источнику. До этого я была здесь только раз; она тогда предупредила меня, чтобы я держалась от источника подальше — старый, давно не чищенный — и прибавила, если я не ошибаюсь, что ее бабушка Хатчинс подхватила там какую-то болезнь, от которой впоследствии умерла. Но в тот день она сказала: «А ты пробовала воду из источника?» Я ответила, что нет. Она сказала: «Тогда попробуй, я так хочу». Ну вот, вошли мы в беседку, и я положила свой «кодак» на перила. С прошлого раза все здесь стало гораздо лучше — пол подметен, крыша новая, решетка покрашена. Я не стала напоминать ей, что она говорила мне про источник, просто стала пить, когда она протянула мне ковш. Только подумала: «Шутка продолжается. Рейчел пить не станет и скажет, что умру-то скоро я». Но она взяла у меня ковш и допила воду, после чего мы сели на ступеньки на солнышко. Она попросила меня рассказать, как я живу, — мы давно были знакомы, но прежде она никогда меня не расспрашивала, — и я стала рассказывать уже серьезно, без скипидарных шуток. И вдруг мужской голос произнес: «Ну, теперь земля может вертеться дальше». Это был Роб — он ездил на станцию встречать тетю Рину и только что вернулся. Я как раз увлеченно рассказывала ей о каком-то случае из своей удивительно интересной жизни, рассказывала потому, что Рейчел сама попросила меня об этом, но она дотронулась до моего колена, сказала: «Пожалуйста, Элис, подожди минутку», — поднялась и пошла к нему навстречу, ну, и я, конечно, пошла, только несколько отстав от нее. Он увидел мой «кодак» и наставил его на нас — тогда-то он и сделал этот снимок, и он получился у него очень четкий, кок ты видишь. Просто не понимаю почему. Все мои как в тумане, а у него он совершенно четкий — а ведь Рейчел с той минуты, как услышала его голос, вся трепетала. Мисс Рина стояла позади него с видом весьма недовольным.

Хатч сказал: — Дедушка сохранил эту фотографию. А ведь он не любил Роба.

— Кто тебе это сказал?

— Роб.

Элис сделала большой глоток кофе и посмотрела ему прямо в лицо. — Тебе четырнадцать лет?

— Да.

— Ты живешь у Роба?

— Нет. У его матери.

— Можно, я скажу тебе то, что думаю по этому поводу?

— Да, пожалуйста, — сказал Хатч.

Элис убрала короткие волосы за уши, открыв все лицо, будто подчеркнув этим жестом, что хочет и имеет право говорить начистоту. Милое, красивое лицо, от которого веяло покоем согретой солнцем земли, уютом комнаты, в которую редко заглядывают. — Мистер Хатчинс, скорее, любил Роба. Так же, как и я. Но нас обоих пугало одно: мы понимали, что он нуждается в помощи не меньше, чем Рейчел, только по-своему, что он, как и она, должен обязательно находить пищу для своего «я» вовне. Что долго они друг друга все равно не пропитают и только погубят одни другого. Да и много ли каждый из них мог предложить? — обыкновенные молодые люди, выросшие в провинции. Но знаешь, Хатч, будь они Альбертом Эйнштейном и мадам Кюри, это их все равно не спасло бы.

— Почему?

Элис подумала немного и решила, что способна ответить на этот вопрос, что давно знает ответ. — Они вообразили, будто у них есть право.

— На что?

— На желание, например. На исполнение желаний.

— А что в этом плохого? — спросил Хатч.

— Почти ничего… если люди понимают, что желания — это мечты, сказки, которыми люди тешат себя, что желания — это не приказ, которому обязан повиноваться весь мир. Роб и Рейчел не понимали этой простой истины. Роб, может, и изменился с того времени. Рейчел не изменилась бы, я в этом уверена; не могла бы измениться, сколько бы ни прожила на свете.

Хатч сказал: — А вы были достаточно взрослой, чтобы понять, чего они хотели? — я говорю про тот день. — Он продолжал держать в руках фотографию Рейчел в беседке.

Элис сказала: — Милый, я с рождения знаю это. И ты тоже. Об этом мечтают все без исключения. Никакого секрета тут нет. — Она замолчала и смотрела на него с улыбкой поверх своей чашки.

Улыбнулся и он. — Вы не хотите сказать мне?

— Ты сам скажи мне, — возразила она.

Хатч понимал, что она учительница и для нее это дело привычки. Но в то же время, будучи школьником, не мог отказать себе в удовольствии ответить без запинки на заданный вопрос. Он сказал: — Сидеть покойненько рядом с кем-то, кого любишь, когда кругом нет никого.

Элис рассмеялась, она не ожидала такого ответа. Она думала, что он скажет что-нибудь банальное о любви и верности.

— Тогда что же? — спросил Хатч, на этот раз серьезно.

Она открыла было рот, чтобы выразить это по-своему, и не смогла. Его желание было реалистичней — гораздо реалистичней, чем ее. Неизвестно, удался бы брак Роба а Рейчел, но он-то — худощавый мальчик, сидящий напротив нее и спокойно дожидающийся ответа, который сам знал лучше ее, — удался определенно. Поэтому она ответила: — Я бы сказала — покой. Состояние покоя. Это главное, мне кажется. Партнеры на втором месте, они приходят, а потом разочаровывают.

Хатч сказал: — Значит, Рейчел счастлива. Я сослужил ей хорошую службу.

— Каким образом?

— Потому что она умерла. Что может быть покойнее.

Элис снова рассмеялась, но сразу же оборвала смех.

— И все равно я не верю вам.

— Чему не веришь?

— Насчет партнеров. В отношении себя, во всяком случае. Сколько я себя помню, мне нужен был Роб. Никто больше.

Элис спросила: — А где он?

— Был в Ричмонде, два дня тому назад, когда я уехал оттуда. Но он был тогда вдребезги пьян, так что с тех пор, может, куда-нибудь и уехал. На луну, в Нормандию…

В одном я уверен — без Рейвена Мейфилда он не скучает.

— Рейвен Мейфилд — это ты?

— Да.

Элис сказала: — Вполне тебе верю, — и тут же покраснела от досады: откровенничая с детьми, надо все же знать меру.

Но Хатч только посмотрел в окно у нее за спиной и сказал: — А вы получили то, что хотели?

Она ответила: — Да.

— Расскажите, как?

Она подумала. — Очень просто. Никто и не пытался помешать мне. Вот уже девятнадцать лет я живу одна в комнате, сплю в хорошей односпальной кровати, не шире этого стола.

— И вы правда этого желали?

Элис снова подумала, ей хотелось ответить не кривя душой. — В детстве — да. Ну и последнее время все больше хочу. Мой отец держал частный санаторий в Линчбурге — сначала только для больных со слабыми легкими, затем прибавились слабонервные, а потом и наркоманы всякого рода; я выросла по соседству с санаторием, некрасивая тихая девочка, которая отличалась только тем, что рисовала акварели; так что, думаю, ты поймешь, что все, о чем я мечтала, о чем молилась, пока не достигла, скажем, твоего возраста, — это о своей комнате, в которой можно было бы запереться и наблюдать исподтишка мир божий, смотреть, что делается вокруг, подглядывать за отцовскими пациентами, пока не пойму окружающую меня красоту — мне ведь говорили, что мир прекрасен, потому что таким его задумал бог. Я вообразила, что только так смогу научиться изображать все это в красках на бумаге; думала, что, научившись, я бы вышла к людям, и они непременно полюбили бы меня — ведь любили же меня всегда собаки. Я собиралась рисовать по такой схеме: группы людей, собранные вместе, как букеты, в своей привычной среде — чтобы они узнавали себя на моих картинах и радовались. Меня и правда хвалили, пока я была маленькой. А потом, приблизительно в твоем возрасте, я решила, что ошиблась — что мир разбит на пары и что схема очень проста: один здесь, другой там, посередине черта. И тут начались мои страдания. Я раньше воображала, что мне плохо. Оказалось, что это только цветочки.

Хатч спросил: — Кто это вас так? Вам известно — кто?

Элис кивнула. — Прекрасно известно, лучше, чем что бы то ни было. Его звали Мерион Томас — высокий мальчик с голубыми глазами, такими светлыми, что с пяти шагов они казались совсем бесцветными, и тогда он представлялся мне статуей из теплого смуглого мрамора. А ближе, чем на пять шагов, я к нему никогда не подходила, и то только на уроках латыни. Латинский язык давался ему легко, и он постоянно улыбался, но улыбка его всегда была обращена к первым партам (а я сидела в другом ряду сзади, через три парты от него). Я целый год, изо дня в день, записывала, в чем он приходит в школу — серые брюки, синяя рубашка, растянутый серый свитер, всякие такие мелочи. Мне казалось, что это ключ к познанию его души. У меня до сих пор хранятся эти записи, и, знаешь, в какой-то степени они мне помогли. Я научилась довольно правильно понимать ход его мыслей. Могла проснуться утром, выглянуть в окошко и заранее сказать, во что он будет одет, какие носки на нем будут. Я почти наверняка знала, что вызовет у него улыбку в классе. За весь год мы не обменялись и сотней слов. А затем умер его отец, и ему пришлось поступить на работу — в мелочную лавку на окраине города, где я никогда не бывала. Я тосковала два года: часами сидела и рисовала по памяти его лицо.

— А он знал?

Элис проследила пальцем глубокую царапину на столе, затем дважды повторила свое движение, словно силясь закрепить всплывшую в памяти черту чьего-то лица. — Я прежде думала, что нет. Я уже говорила, он обращался ко мне разве затем, чтобы спросить, что нам задано на дом: но вот два года тому назад, когда умерла моя мама, он вдруг пришел на похороны. Я увидела его в небольшой кучке людей, собравшихся у могилы; и это потрясло меня сильнее, чем сама смерть. Он был почти незнаком с мамой, и я не видела его уже двадцать четыре года, и вот, стоя над гробом матери, я могла думать только об одном: «Что он мне скажет?» Первое, что он сказал, выразив мне соболезнование, было: «Познакомься, пожалуйста, с моей женой», — худенькой женщиной не красивее меня, у которой рот был, казалось, набит зубами. Затем он снова взял мою руку и прошептал: «Видишь, я помнил всю жизнь».

Хатч спросил: — Что он хотел этим сказать?

— Понятия не имею.

— И вы не спросили его?

— Нет. Ведь он мог бы ответить, например, что всегда знал о моих чувствах и благодарен мне, и тогда я поняла бы, что оба мы страшные дураки, бесплодно промечтавшие все эти годы — правда, у него была она, чтобы заполнять пустоту.

Хатч спросил: — А до того случая вы оставались одна? Кроме него, вам никто не был нужен?

Элис усмехнулась и быстрым движением набросала вокруг своей чашки несколько профилей, невидимых на деревянной поверхности стола. — О нет, были и другие, я постоянно сохла по кому-то, во всяком случае, старалась убедить себя, что сохну. Собственно, все они были мне довольно безразличны. Все они были возможными кандидатами, все вполне приемлемые — не кинозвезды, не заморские принцы и все неженатые.

— Вы говорили им о своих чувствах?

— А как же! Я научилась этому, после того как Мерион ушел торговать сушеной фасолью и бечевой. Тут уж я перестала молчать. Поговорю и жду, что будет. Я сказала троим людям, отнюдь не двусмысленно, что хотела бы провести остаток жизни рядом с ними. В числе их была Рейчел. Все они отказались. Вежливо, но отказались.

— А с кем вы сюда приехали?

— С любимой сестрой моего отца. Вот уже третий год подряд я привожу ее сюда, после того как твой дедушка пригласил меня приехать. Она страдает астмой, и горный воздух ей помогает. Но, по-видимому, этому пришел конец.

Хатч сказал только: — А когда вы передумали?

— Насчет чего?

— Вы же когда-то думали, что главное в жизни — это покой; позже вы изменили свое мнение, а потом снова к этому пришли.

— Собственно, я никогда от этой мысли не отказывалась, — сказала Элис. — Даже размечтавшись о ком-то, даже сидя рядом с человеком, которого сама вознесла до небес, я всегда слышала внутренний голос, говоривший мне: «А ведь ты все выдумала, Элис, и сама отлично это знаешь». Понимаешь, Хатч, наверное, я и сегодня могла бы все забыть, прийти от кого-то в восторг — наделить в воображении самое заурядное лицо неотразимой прелестью и беспомощно поддаться его обаянию. Но теперь у меня бывают долгие периоды покоя.

— Когда по большей части? — спросил Хатч.

Элис засмеялась. — Ну и ну! Глава разведывательного управления за работой!

Хатч улыбнулся. — Извините меня. Но мне правда нужно знать.

Она внимательно посмотрела на него, убеждаясь, что он говорит правду. — У тебя есть какие-нибудь дела сегодня утром?

— Нет, нету.

— Тогда я покажу тебе. А то я что-то слишком разболталась.

Хатч кивнул. — В котором часу?

— Через час после завтрака, пусть солнце подымется повыше. — Она встала и опять пошла к раковине.

Хатч остановил ее. — Пожалуйста, скажите мне, что было с моей мамой?

Элис осталась стоять спиной к нему. — В каком отношении?

— Судя по рассказам, она была очень странной.

— В каком отношении? — повторила Элис.

— Во всех — ну, например, почему она хотела меня, хотела Роба, хотела умереть такой молодой, а вас не захотела, когда вы предложили никогда с ней не расставаться.

Элис выплеснула из своей чашки остатки кофе, смыла коричневую гущу и повернулась к нему, улыбаясь. — Все это свидетельствует о ее здравом смысле, все твои примеры свидетельствуют об этом, — сказала она, искренне считая, что говорит правду.

Входная дверь приоткрылась, и в щель заглянула Делла; медленно обвела глазами комнату, затем перевела посерьезневший взгляд на Хатча. — Ну что ж, — сказала она, — недолго побыла я тут хозяйкой, но зато всласть. Не требуется ли кому кухарка? Грудинку умею готовить — пальчики оближешь! Не всякий умеет готовить грудинку, это уж мне поверьте. — Она рассмеялась, и они вслед за ней.

7

К полудню Хатч закончил, как ему казалось, свой рисунок. Четкие линии, выведенные его лучшим твердым карандашом, никакой мазни, никаких теней. Рисунок воспроизводил вид, открывавшийся с голого и плоского уступа, где он сидел уже часа два: скалистый склон горы, спина и голова Элис, сидевшей на другом уступе, пониже, в тени большого искривленного кедра, долина далеко внизу, перерезанная стремительной бурной речкой, и рыжеватая круча (поросшая лавровыми кустами и какими-то неизвестными желтыми цветами), которая подпирала ярко-зеленую гору напротив. Он закусил карандаш и стал сравнивать вид со своим рисунком. Нет, получилось совсем не то, что он видел, не то, что открывалось ему сейчас. Так бывало со всем, за что бы он ни взялся. Просто сегодня утром ему удалось изобразить этот вид только так (придя сюда со старинной подругой матери, он оказался вдруг в прозрачной тишине: ни звука, кроме птичьего щебета да истошного гуденья насекомых в траве — Элис, выбрав себе место и погрузившись в работу, не проронила ни слова). Да нет, и не удалось вовсе.

Именно так преломилось в этой созданной им без посторонней помощи картине то, что явила ему земля этим утром — кусочек ее оболочки, ослепительно прекрасной, покрытой глазурью покоя, призывающей людей сначала полюбоваться ее красотой, а потом уж доискиваться смысла. (Это-то он понимал, понимал уже не первый день, только ни за что не сумел бы выразить словами.)

Труднее всего, как и прежде, было с деревьями — не стволы, рисовать которые было не сложнее, чем человеческие ноги, и назначение которых было ясно — а листва, висячие сады, ярус за ярусом. Листва получилась у него плохо. Скалы, склон противоположной горы, очертания спины и головы Элис, ее широкополая шляпа — все это не противоречило действительности, — его ответный подарок вселенной. Мирное подобие мирного пейзажа, попавшего в поле зрения. Обещание или надежда на то, что еще долгие годы можно рассчитывать на такого рода обмен при общности цели — покое и бережном отношении друг к другу.

Элис шевельнулась, потянулась, но в его сторону не посмотрела. — Ну, теперь хочешь показать мне?

Хатч снова посмотрел на свой рисунок. Листва была из рук вон плоха. — Нет еще, — сказал он.

Она снова взялась за работу.

А если вообще не игнорировать — вообразить, что сейчас осень (такие хорошие дни бывают иногда и в середине ноября), нарисовать стволы и несколько голых веток. Он взялся было за свою новую резинку. Будь он сейчас на веранде в Фонтейне, тетя Рина, наверное, сказала бы: «Постой!» Так она сказала, когда он, взяв новые карандаши и этюдник на следующий день после дня своего рождения, уселся рисовать садовые деревья, старый жернов, посаженные ею придорожные кусты. Сначала он набросал только контуры, затем начал класть тени. Она сидела у него за спиной, чуть поодаль, и минут двадцать молча наблюдала. Он заставил себя не замечать ее, и все шло гладко до той минуты, как его большой палец двинулся по бумаге, кладя первую тень. Тогда она решительно качнулась вперед и сказала: «Хочешь знать, о чем я думаю? Весь мир следит за тем, что ты сейчас собираешься испортить». Он поднял на нее глаза. «Быть того не может. Не так уж я хорош», — а Рина сказала: «Дело не в тебе, а в тайнах мироздания. Весь род человеческий, затаив дыхание, ждет, чтобы ему открылись эти тайны. Тебе только что удалось прекрасно воспроизвести на бумаге их подобие, и вот теперь ты хочешь все погубить». Хатч сказал: «Это всего лишь наш двор», но перестал рисовать и сидел, не касаясь бумаги, не спрашивая ее ни о чем, и в конце концов она встала и ушла в дом.

В общем, деревья он пощадил. Решил подождать, пока ему не дадутся хотя бы листья. Сперва нужно научиться видеть отдельный зеленый лист в неподвижном состоянии, а потом и темные отягощенные ветви, что-то прячущие в своем замысловатом переплетении, непрестанном движении. Может, добрую весть (о том, что под земной оболочкой таится отзывчивость и любящее, нежное сердце, пусть даже на время уснувшее: великан в пещере, которому грезятся были вселенной, сказочный сон, затянувшийся на всю его долгую ночь), а может, весть худую — о том, что нарядная зелень маскирует царящие повсюду ненависть и злобу (ведь может же обаятельная внешность — как у Роба, например, — быть всего лишь глумящейся маской дьявола, который видит людей насквозь и вертит ими, как хочет). И Хатчу казалось — сейчас, во всяком случае, — что если суждено ему постичь эту тайну, то это возможно только здесь. Здесь вход. И ждать нужно здесь.

Но ведь не оставаться же ему одному. Делла никуда не уедет, она уже предложила. Им придется и впредь сдавать комнаты жильцам. Делла и Фитц могли бы взять это на себя, а может, Грейнджер отзовется на его письмо, приедет сюда и захочет остаться? Только бы не начал он ссориться с Деллой — вот уж было бы некстати. Хатч понимал, что не сам придумал все это, что заимствовал свою мечту у Элис — не у Роба, и, уж конечно, не у Рейчел, — но он ощущал в душе покой, настоящий покой, обещанный ему Элис. Она не солгала. А ведь все лгали. Он посмотрел вниз.

— Мисс Метьюз, — спросил он, — а Рейчел понравилось бы тут?

— Ты хочешь сказать — с нами? — Она повернулась к нему.

— Да.

— Пожалуй, что нет. — Она подумала немного и прибавила: — Нет, определенно нет.

— Вам здесь было хорошо?

— Сегодня утром? Мне до сих пор хорошо. — Она по-прежнему не смотрела на него.

— Вы преподаете в Роаноке?

— Да. Учебный год начинается шестого сентября.

— Так побудьте здесь до тех пор.

Элис посмотрела на небо. — Боюсь, как бы мне не промокнуть.

Хатч рассмеялся, но потом сказал: — Я серьезно.

— И я благодарю тебя, — ответила она.

— Взгляните, пожалуйста, — сказал он.

Элис медленно повернула голову. Солнце освещало его сзади, но все, что досталось ему от Рейчел, было на виду — ее волосы, ее глаза и затаившаяся в их глубине жажда радостей телесных и духовных. Она заслонилась рукой от солнца и еще отчетливей увидела его — высокий, голенастый мальчик с выражением лица не по возрасту детским. У нее мелькнула мысль, что она могла бы остаться здесь с ним навсегда. Он ведь попросил. Если решать, то сейчас. Другого случая не представится. Награда приходит, когда ее меньше всего ждешь, причем такая, о какой и не мечтаешь. Она готова была сказать: «Хорошо!» Но Хатч уже не смотрел на нее.

Взяв карандаш, он подписал свой рисунок — только фамилия: «Мейфилд». Затем встал и не глядя под ноги, чуть не бегом бросился к ней по каменистому склону.

8

— Простите, что стучусь к вам так поздно, — сказал Роб, — но в пансионе темно, а у вас окошко светится.

Она кивнула. — Я слушала радио. — Приемник стоял у нее за спиной, из него неслась раздерганная музыка то ли с Кубы, то ли из Мексики, сильно охрипшая по дороге.

Он сказал: — Я только что приехал из Ричмонда. Моя фамилия Мейфилд. Я должен встретиться со своим сыном Хатчем — он здесь?

Она указала на темный дом. — Там он. Спит.

— И мистер Хатчинс спит?

— Мистер Хатчинс уж три недели как умер, Роб, — сказала она.

Свет единственной свисавшей с потолка лампочки бил прямо ему в лицо, оставляя ее в тени. Все же Роб вгляделся. — Вы знаете меня? — спросил он.

— Когда-то немного знала.

Он так ничего и не разглядел, а голос был незнакомый. — Вы двоюродная сестра Деллы Симмонс?

Несколько секунд она молчала, затем согнулась от смеха. Насмеявшись, распрямилась и отступила назад под лампу. — Вроде бы была Деллой, — сказала она, — до сих пор, по крайней мере…

Роб шагнул вслед за ней, внимательно вглядываясь в ее лицо, не сократив, однако, разделявшего их расстояния. Даже при ярком электрическом свете он не узнавал ее — может, старшая сестра, прожившая более трудную жизнь, но только не Делла. Она, однако, узнала его сразу; к тому же — зачем ей врать? Он посмотрел по сторонам — нет ли каких-нибудь надежных примет прошлого. Кровать, стол, комод все те же, но ведь они принадлежали мистеру Хатчинсу. Он спросил: — А твой сонник у тебя еще сохранился?

— Вы тоже начали сны видеть? — Она указала на старую книгу с обтрепанными углами в новом синем матерчатом переплете, лежавшую на полочке у кровати.

— Можно присесть? — спросил он.

— Прежде вы не спрашивали разрешения. — Она перестала улыбаться, но указала на стул. Он сел, а она осталась стоять, не сводя с него глаз. Потом спросила: — Вы что, больны?

— Болел, — ответил он. — Да нет, просто устал — шины совсем износились, ехал так медленно, что вода закипела в радиаторе. Пришлось два часа простоять у обочины.

— Выпить хотите?

Роб снова посмотрел на нее. Неужели это действительно Делла? — У тебя что, теперь водится?

— Держу бутылку, на случай, если змея заползет и ужалит. — Она пошла к буфету.

— Хатч правда здесь?

— Я же сказала, что он спит. В спальне мистера Рейвена.

— А мистер Рейвен умер?

— От рака. В мае.

Она нашла бутылку, наполовину опорожненную. Взяла единственный стакан, налила на треть виски и проглотила одним глотком. Постояла, налила снова и снова выпила. И только тогда повернулась к Робу. — Ну как, налить или не надо?

Он отрицательно помотал головой. — Зачем? — сказал он. Судя по тому, как она пила, даже не поморщившись, можно было подумать, что это холодный чай.

Делла аккуратно завинтила крышку и убрала бутылку на место. — Я слышала, что вы вроде бы знаток по этой части.

— От Хатча?

— Мало ли от кого.

Роб усмехнулся. — Это правда. Ну, скажем, не знаток, но имею достаточный опыт. И ты знаешь почему, знаешь все причины. И притом давно. Я наводил о тебе справки.

Делла подошла к радио и приглушила его. Затем села на кровать, в упор глядя на Роба. — Что тебе надо? — сказала она. — Хочешь, чтоб я призналась, что мне без тебя жизни не стало? Что после того, как Рейчел тебя сцапала, я свалилась больная и пристрастилась к бутылке? Это ты хочешь услышать?

Он успел удержать на губах улыбку: — Нет.

— Ну и хорошо, раз нет, — сказала Делла. — А то ушел бы ни с чем.

— Я приехал за Хатчем.

— И тоже зря.

— Ты что это городишь? — спросил Роб.

— А то, что тебе этого мальчика отсюда не забрать. Он говорит, что получил наконец то, о чем всю жизнь мечтал — дом! И собирается здесь остаться.

— Этот дом?

Делла кивнула. — От меня получил. Я ему подарила. Мистер Рейвен оставил мне, а я Хатчу передала.

— И Хатч собирается продолжать его дело? Четырнадцатилетний мальчишка? Самый захудалый пансион в Виргинии?

— У нас уже есть две постоялицы и другие будут, как только он напишет им, чтобы приезжали. Мистер Рейвен разослал письма, многим отказал, когда понял, что умирает. Людям здесь нравится, пожилым, во всяком случае, — моего возраста. — Она говорила, по-видимому, совершенно серьезно.

Роб сказал: — А ты, значит, останешься с ним?

— Он попросил меня об этом сегодня утром, первым долгом. Разбудил без четверти шесть — говорит, не спал ночь, все думал, — сказал, что решил остаться здесь, мол, будем с ним вместе пансион держать, он поступит в школу, а на будущее лето мисс Элис приедет и поможет. Сказал, что, глядишь, и Грейнджер приедет.

— Какая мисс Элис? — спросил Роб.

— Метьюз. Подружка Рейчел.

— Это она, что ли, живет здесь сейчас?

— Она. Со своей старой теткой из Линчбурга.

Роб сказал: — Она, значит, тоже участвует в этой нелепой затее? Может, еще деньги вложить собирается?

Делла тыльной стороной ладони вытерла сухие губы. — Слишком я разболталась. Он просил никому не говорить. Кроме нас с ним, никто этого не знал, пока я тебе не сказала. Только попробуй начать над ним издеваться — убью!

Она улыбалась, но за прошедшие годы лицо ее так изменилось, что казалось, вся она подбита изнутри и от внешнего мира ее защищает толстая — то ли воздушная, то ли пуховая — прокладка. Наконец он сказал: — Ты никогда не любила Рейчел.

— Я никогда не любила тебя.

Роб кивнул. — Ладно. Я не про то.

— Так про что же? Сказал бы.

— Ты помогаешь Хатчу?

— Об этом и не мечтала. — Она энергично потрясла головой.

— Но ты говоришь, что собираешься остаться здесь с ним, — сказал Роб. — Это же дурацкая затея.

Делла опустила глаза. — Я о себе забочусь, Роб. Пожалуй, пора, черт возьми.

Роб сказал: — Я ведь уже спрашивал тебя, в чем дело?

Она долго изучающе смотрела на него, затем отвернулась к зеркалу на комоде, — стараясь пробиться взглядом сквозь толщу лет к своему прежнему лицу, тому, которое он знал, с помощью которого ей удалось летом и осенью двадцать пятого года завлечь его сюда, вот в эту комнату, на восемнадцать ночей, к лицу девочки, которой так хотелось уехать куда-то, пылающей страстью, изнывающей от одиночества, от своей неприкаянности, неудовлетворенных желаний, — девочки с настороженными глазами. Это оказалось нетрудно, и ей захотелось, чтобы и Роб взглянул на нее. — Я уехала через два дня после вас с Рейчел; никому слова не сказала, никого не предупредила, просто собралась и ушла. Уехала на север, в Филадельфию, к своей двоюродной сестре Ти. Она была любимая племянница моей мамы; я-то ее с детских лет не видела, но после смерти мамы она прислала мне телеграмму: «Приезжай, будешь жить со мной в раю». Рай — это кафе под названием «Фарфоровая чашка», она там пай имела. Туда я и пошла прямо с вокзала, расспрашивая дорогу, а оказалось, что письма моего она не получила. Но она меня в лицо знала (в то время я еще так не переменилась, ты бы и то меня узнал); только я переступила порог, она как завопит: «Господи, да ведь это же Люси!» Я сказала ей, что я Делла, а она говорит: «Работать умеешь?» — в субботу вечером это было. И тут же успокоилась. А я встала за плиту и принялась готовить, и готовила напролет и рождество, и Новый год, готовила три года, не разгибая спины. Совсем как здесь. Все были вроде бы довольны, во всяком случае, съедали все подчистую и платили неплохо, оно и понятно — цветные. А потом Ти вышла замуж. Она и до этого была замужем, только муж ее куда-то смылся, и детей она от него так и не завела (это ей прямо нож в сердце был), вот я и жила с ней и управлялась очень даже хорошо. А потом она новым мужем обзавелась, который ей в сыновья годился. Ну и ребенок не заставил себя долго ждать. Это в сорок четыре-то года! Я ей говорю: «Постыдилась бы!», а она мне: «Ладно! Только тебе смотреть на это не обязательно», — то есть понимай: «Выметайся отсюда!» А я уже и сама рада была. У меня к тому времени дружок завелся, моего возраста, по имени Ньюмаркет Уоттерс. Он каждую субботу приходил в «Чашку» с вечера и дожидался меня — под утро я уж освобождалась, — а потом катал на машине или еще что-нибудь. Он работал под Филадельфией в поместье одного богача — был у него и за садовника, и за шофера, — и хозяева разрешали ему в его выходные дни брать их машину. Значит, доверяли ему — как же иначе; он у них вырос (его мама служила у них кухаркой, только она умерла еще до того, как мы познакомились). И я ему доверяла; первый человек, кому я стала доверять, с тех пор как выросла. Доверяла ему и начала уже подумывать, что наконец-то судьба ко мне лицом повернулась. Ну так вот, как раз когда Ти завела себе ребенка и я поняла, что мне там больше делать нечего, он спросил меня, не пойду ли я горничной к белым, у которых он работает? Я сказала: «Ладно!» — и он сказал, что место за мной, — они ему даже меня нанять доверили. Ну вот, за неделю до рождества он перевез меня туда, и я поняла, что мне привалило счастье. Хорошая отдельная комната во флигеле для прислуги, теплая (Ньюмаркет в соседней), к плите и близко не подходи — в кухне распоряжался повар-иностранец. А мне только пыль сдувать и полы драить. Ползимы их вообще не было — уезжали в Джорджию греться, — а когда они и жили дома, так почти не замечали меня. То есть при встрече они всегда улыбались, но и только — от меня требовалось, чтоб дома чисто было и хорошо пахло, — они за это хорошо платили, — а как я располагаю своим временем, их не касалось. Ну что ж, они имели чистый, благоухающий дом, а остальное доставалось Ньюмаркету Уоттерсу. — Делла замолчала и снова посмотрела в зеркало. Она все еще видела свое прежнее лицо — ей казалось, что оно еще не утратило своего очарования; она повернулась к Робу. — Веришь ты мне или нет? Знаешь, чем я хороша?

Роб кивнул. Кому же и знать, как не ему.

— И ничего-то ты не знаешь, — сказала она. — Половины не знаешь. Я в себе такие качества обнаруживала, какие тебе и во сне не снились, не то чтоб в жизни встречались. Ньюмаркет был куда темнее меня (я-то с тех пор порядком почернела); и я надеялась, что, может, мы так с ним и проживем; надеялась, настанет время, когда он скажет днем и при посторонних то, что нашептывал мне по ночам. Так год прошел. Мне казалось, что я и правда в раю, как Ти обещала. Я и до сих пор так думаю, бога не гневя скажу: лучшего у меня не было. Но тут явился Гувер со своим кризисом. Мои хозяева потеряли деньги, если не все, то большую часть, а спустя четыре месяца хозяин упал замертво — сердце разорвалось. Жена его, однако, жива осталась. Она по-прежнему была хозяйкой дома, а я по-прежнему натирала в нем полы, и Ньюмаркет по-прежнему приходил ко мне в комнату и вроде бы ничуть не переменился. Именно что не переменился. Это ему перемены захотелось, вот он меня и приглядел, эдакую маленькую пустяковину, с которой можно на дому для разнообразия позабавиться, прежде чем вернуться к своим прежним забавам. Через два месяца после того, как у старика случился разрыв сердца, пришел Ньюмаркет раз ко мне вечером что-то очень уж рано. Поговорили мы немного, затем я встала, чтобы приголубить его (он сумел так себя поставить, что это вроде входило в мои служебные обязанности, больно уж он собой хорош был), и тут он говорит: «Погоди-ка!» Я руки убрала, и он стал рассказывать, что хозяйке туго приходится, что ей нужно на всем экономить и что теперь ей придется рассчитать меня и повара-иностранца. «А как же ты?» — спрашиваю. «Без меня ей не обойтись», — отвечает. Я говорю: «Мне без тебя не обойтись» (лучше б я прежде язык себе откусила), — и он ответил: «Я всю свою жизнь здесь прожил. Как же я сейчас уйду». Он потянул руки ко мне, а я как развернулась, да как влепила ему. Он сказал, что просто нужно подождать. А я ответила: «Жди хоть до второго пришествия, только Деллу Симмонс ты больше пальцем не тронешь, заруби это себе на носу». И не тронул. Я собрала свои пожитки, и через час меня уже там не было, жалованья за последний месяц так никогда и не забрала.

— Это в тысяча девятьсот двадцать девятом было?

— В тридцатом. В мае.

Роб сказал: — В том же месяце умерла Рейчел.

— Слыхала, — сказала Делла. — Наши отсюда писали мне. Она помолчала и вдруг накинулась на него. — Ведь это я тебе рассказываю. Ты сам стал расспрашивать, отчего да почему. А если ты намерен рассказывать мне про свои беды, так я сейчас улягусь спать. Иди буди Хатча или мисс Элис. Они тебя послушают.

— Мои беды ты и так знаешь, — ответил он и, сделав над собой усилие, улыбнулся.

Она сказала: — Чьих только я не знаю, — и вдруг неожиданно для себя рассмеялась легко и непринужденно.

Роб выждал, чтобы она успокоилась. Поняв, что больше она говорить не собирается, занявшись закладыванием складочек на своем покрывале, он спросил: — Над чем это ты смеялась?

— Все знают, все всё знают про чужие беды, потому что беды эти одинаковые. Так что я тебе рассказываю?

— Повесть.

— О чем?

— О том, почему ты сюда вернулась. Почему хочешь остаться.

Делла молча покачала головой, потом оставила покрывало в покое и медленно откинулась назад на единственную подушку. Глаза ее были плотно закрыты. — И опять ошибся, — сказала она.

Несмотря на усталость, Роб наконец как будто понял. Вороша своим рассказом прошлое, она освобождала от наслоений прожитых лет не только свое прежнее, юное лицо, привлекшее его когда-то, но и те чувства, которые он угадал в ней девятнадцать лет назад, — робкое желание девочки принять на себя груз мужского тела, вознести это тело на гребень чувственной волны, узнать секрет своей природы и своей силы. С дрожью нетерпения он вдруг понял, что она оживила и его извечную потребность взлететь на такой вот волне и лишний раз проверить смутную догадку, верно ли, что телесная оболочка, а может, и земная — всего лишь покров, скрывающий лучший мир, — предел, куда стремится душа. Тихая гавань.

Он встал, подошел к кровати и сел рядом с ней прямо на складочки, которые она тщательно закладывала, но не касаясь ее. Ему не давала говорить переполнявшая его благодарность — за руку помощи, снова протянутую, как в былые времена, без всяких обязательств с его стороны, без всяких жертв. Не настолько он был молод, чтобы начать заново жизнь, чтобы снова стать самим собой. Он подумал, что в глубине души он все тот же, никогда и не менялся (пусть его «я» давно погребено, потоплено, изнасиловано, унижено) — сильный, ласковый мальчик по имени Робинсон Мейфилд, который хотел всем — и себе в том числе — только добра и думал, что для добра он будет жить. Он дотронулся до ее правой руки.

Делла не открыла глаз, но дыхание ее было спокойно, она не спала; его близость, по-видимому, не возмущала ее.

И потому, в своем желании верить, он мог не спешить, мог мечтать дальше, мог удержать эту минуту. Он поселится здесь вместе с Хатчем. В городе есть одна школа и в окрестностях четыре; мужчины в горах редкость — как негры или ровные поля, — кто уехал на заработки, кто воюет. Они пригласят сюда Полли. Дом ведь принадлежит Хатчу, не Форресту; к Хатчу она поедет. Ей понравится Делла — еще одна бесстрашная одиночка, у которой силы хватит на двоих. Здесь он и доживет свою жизнь, прощенный и свободный, таким, каким мечтал быть всю жизнь.

Делла убрала руку и положила ее себе на живот.

Но это не разрушило ни его спокойствия, ни его надежд. Он спросил: — Ты уверена, что все это отойдет Хатчу?

Она кивнула, не глядя на него. — Отошло, — сказала она, — уже отошло. Больше никому это не нужно. Теперь Рейчел получит его себе навсегда, как ей хотелось.

Роб спросил: — И ты здесь останешься?

— Не ради Рейчел, — ответила она.

— Но и не ради себя.

Делла усмехнулась. Потом посмотрела на него. — Я остаюсь в надежде, что скоро упокоюсь с миром и лягу в землю рядом со своей мамой.

Роб ничего не смог ответить на это; поверил ей просто, без слов.

Улыбка задержалась на губах Деллы, и вдруг она осветилась таким ярким внутренним светом, что сразу стали очевидны и ее серьезность и тайная радость, о которой она сама до сих пор только догадывалась, предвкушая покой. Она сказала: — Я отложила немного денег на похороны. Правда, маловато. Ты уж позаботься, чтоб меня похоронили по-хорошему, — в водонепроницаемом гробу.

Роб кивнул. — Ты что, больна?

— Да нет, здорова как корова. Только устала, мертвецки устала. Но смотри, ты ведь обещал — Делла будет похоронена с почестями. — Она снова рассмеялась, закрыла глаза и сложила толстые руки крестом на бесформенной груди, изображая картину вечного покоя.

Роб тоже рассмеялся, он взял ее правой рукой за запястье и приподнял. — Послушай! — сказал он.

Делла посмотрела в его просительные глаза и поняла: — Нет, не могу. Не сейчас. Пожалей мои старые кости.

Он ждал; их сомкнутые руки были опущены между ними. — Выдержишь! — сказал он. — Мы ведь все те же и не переменились вовсе. — И прибавил: — Ну, пожалуйста.

9

Разбудил Хатча звук льющейся воды. Он крепко спал, без сновидений, без надежд на них — спокойным сном, оздоровляющим каждую клетку его тела. Открыл глаза, и сразу к нему вернулась ясность мысли. К спальне примыкала крохотная, переделанная из чулана ванная комната. Сейчас там горел свет, дверь была затворена, и слышно было, как кто-то медленно наполняет ванну водой, затем так же медленно моется; Хатч слышал, как этот кто-то намылился мочалкой, смыл мыло, растерся полотенцем, прополоскал рот. При слабом лунном свете, пробивавшемся сквозь шторы, можно было разглядеть, что на качалке лежит явно не его одежда. Никаких признаков чемодана. Хатч понимал, что это, вне сомнения, Роб — его темп (Роб никогда не мылся быстро; он скорее согласился бы ходить грязным, чем наскоро ополоснуться). Вот Роб и приехал, и отыскал его.

В первый момент Хатч удивился — зачем? Затем обдумал, как вести себя во время неизбежного объяснения, что отвечать на брань и укоры, приказания или — уже знакомые из прежнего опыта — вялые извинения, заверения, обещания исправиться. Он так далеко ушел от Роба за эти четыре дня (встречи с Хэт, Деллой и Элис, вдруг возникшая возможность начать новую жизнь), что совсем не подготовился к тому, что надвигалось на него. И все-таки он был спокоен. Отвращение, которое он испытал тогда, в последнюю ночь в Ричмонде, не забылось, но отодвинулось на задний план. Он размышлял о том, что, наверное, в душе хотел, чтобы Роб приехал. Кто-то вошел к нему в комнату, разделся в нескольких шагах от него, а он даже не шелохнулся во сне. Он всегда тешил себя мыслью, что просыпается от малейшего шороха, что, в общем, соответствовало действительности. По-видимому, в данном случае он подсознательно понимал, что производит эти шорохи его отец, и потому продолжал безмятежно спать. Ведь знал же Хатч, что Роб никогда не обидит его — даже пьяный, даже мертвецки пьяный.

Лежа в большой темной комнате, наполненной воспоминаниями о его покинувшей мир матери, Хатч думал о том, что сам он мир не покинул и, наверное, покинет еще нескоро, если, конечно, с ним не произойдет какого-нибудь несчастного случая. Он уже пожил на свете — четырнадцать лет, пятая часть от предполагаемых семидесяти. К четырнадцати годам многие бессловесные твари уже подыхают, а нет, так превращаются в развалину; автомобиль, отслуживший четырнадцать лет, — музейная редкость. Он улыбнулся в пространство.

В ванной погас свет, дверь отворилась. Во внезапно наступившем мраке Роб потерялся. Он остановился и стал ждать, чтобы глаза привыкли к темноте.

Хатч видел его смутно. Роб стоял голый, с маленьким полотенцем в руках. Он похудел, как-то подобрался — таким он был в самых ранних воспоминаниях Хатча, молодой отец, забиравший его ночью к себе в постель, отвечавший на его бесчисленные вопросы, а впереди у них была бесконечная жизнь — годы, которые оба они теперь уже прожили и пережили — и вот снова встретились здесь, и не было у Хатча никого дороже Роба, как и у Роба — никого дороже Хатча. И все же Хатч не мог заговорить — и не из боязни и не от неуверенности (Роб стоял перед ним неодетый, совсем беззащитный и уязвимый), а просто потому, что не знал, с чего начать. Чем он тогда закончил? Оттуда можно было бы продолжить разговор — но он не мог вспомнить. Роб попросил оставить его в покое; ответил ли он что-нибудь? Нет, он повернулся и ушел. Сказать, что ли, что он сожалеет о происшедшем? Но ведь он не сожалеет. Он сознательно, с открытыми глазами, ушел сюда и нашел себе пристанище. Или, может, просто сказать: «Ложись скорей! Ты снова со мной. Этот дом мой, и я приглашаю тебя». Роб ответит, что это невозможно, приведет с десяток причин, почему им нельзя остаться здесь, — неоплаченные счета, налоги, проржавевшая крыша, одному слишком рано, другому слишком поздно, чьи-то оскорбленные чувства.

Можно бы сказать, что сегодня утром по настоянию Элис он ездил в Гошен к старому адвокату, давнишнему приятелю его деда, и узнал от него, что если завещания нет — а у адвоката нет сведений о существовании такового, — то Хатч может получить пансион со всем его содержимым; только вот теперь, из-за депрессии, цена ему ломаный грош; что Хатчинсы жили на доходы с леса в Суффолке, принадлежавшего миссис Хатчинс (который достался ей по наследству от матери); что небольшая часть этого леса еще сохранилась, несмотря на то что его распродавали участок за участком, — в этом адвокат почти уверен, — и она тоже перейдет к Хатчу, если не обнаружатся какие-нибудь крупные долги — что отнюдь не исключено — и, конечно, если на острове Уайт не объявятся родственники миссис Хатчинс, которые могут претендовать на этот лес. Он зарылся головой в подушку и сказал: — Смотри, простудишь свою аппаратуру. Что тогда запоешь?

Роб вздрогнул от неожиданности, затем рассмеялся. — Только порадуюсь! — Он подошел к койке, стоявшей в изножье кровати Хатча, под углом к ней (интересно, для кого ее тут поставили?), и сел на нее, лицом к сыну, смутно различимому в потемках. — Я старался не разбудить тебя.

Хатч сказал: — А ты и не разбудил. Я ведь всю ночь просыпаюсь. Ты что, недавно приехал?

— Да, только к Делле зашел.

— Она тебе сказала, что произошло?

— После смерти твоего деда? Похоже, что у тебя теперь забот полон рот.

Хатч сказал: — Да уж. Ты все дела закончил в Ричмонде?

— Нет, мне придется еще вернуться туда. Полли обещала уложить все, что мы хотим сохранить. До тех пор она там останется, но после этого не желает иметь с нами ничего общего. Не поддается ни на какие уговоры. Она обиделась — первый раз в жизни, а ей уже немало лет. И не хочет прощать.

— Может, она переедет сюда, — сказал Хатч.

Роб помолчал. — Что ж, пригласи ее… попробуй… только мне кажется, с таким же успехом ты мог бы пригласить Муссолини. Он как-никак мужчина.

— Ты видел телеграмму, адресованную тебе? Она на комоде.

Роб спросил: — Что в ней?

Хатч посмотрел на него и с коротким смешком ответил: — В ней говорится: «Увы, нет».

— От Мин?

— Да.

— Только эти два слова?

— Да. И еще подпись. Я собирался переслать ее тебе в Фонтейн завтра.

Роб закинул ноги на кровать и лег на спину, лицом вверх.

Когда по прошествии нескольких минут Роб так и не заговорил, Хатч попробовал рассмотреть, закрыты у него глаза или открыты. Ему казалось, что это имеет существенное значение, но разглядеть их так и не смог — очертания головы, груди, ног, рук видел отчетливо, а глаза пропадали в тени. Наконец он сказал: — Это плохо?

— Да. Поживешь — узнаешь.

Хатч сказал: — Я и теперь знаю. Не забудь, что из Ричмонда-то я уехал.

— Не забуду. Не бойся. Умирать буду, не забуду, а Кендалы и Мейфилды живут долго.

Хатч сказал: — Что ж, помни, пожалуй. А то я, например, начинаю забывать.

— У тебя так запланировано, что ли?

— Да. Я буду очень занят, так что мне не придется много задумываться.

— Пансионом? Слушай, но у тебя же и десяти постояльцев за год не наберется. Вы с Деллой к весне от ничегонеделания на стену полезете.

— Живописью, — сказал Хатч. — Подруга Рейчел, Элис, помогает мне. Она считает, что меня стоит учить. — Хатч рассмеялся, но вдруг умолк. Можно было рассказать сейчас о ней (об одиночестве Элис и ее спокойствии); это расположило бы к ней Роба еще до того, как они встретятся утром. А вдруг чересчур расположит? Пожалуй, лучше промолчать.

Роб спросил: — Ты, конечно, был на могиле Рейчел?

— Нет, не был. — Хатч помолчал и затем сказал правду, в которой не видел ничего для себя постыдного: — Честно говоря, я забыл. Я видел ее фотографию, сделанную перед самой вашей свадьбой, снятую неожиданно.

— Любой мой поступок был для Рейчел неожидан. Она никогда ни в чем не верила мне — не верила, что я хочу быть с ней, что я действительно тут, когда я сидел рядом или ласкал ее ночью, не верила, что, уйдя куда-то из дому, вернусь. Она все время ждала, что я исчезну, сомневалась, есть ли я вообще. Это и привело ее к смерти. Почему это так было — до сих пор не понимаю.

Хатч сел, опершись спиной о подушки. — А я понимаю, — сказал он. — Очень даже хорошо понимаю. Именно поэтому мне нужно жить отдельно от тебя.

— Ты все еще так считаешь?

— Да.

— Я думал, что в твоем предприятии будет место и мне; может, тебе понадобится хороший дворник.

Хатч сказал: — Я уже написал Грейнджеру.

— Тогда я снимаю свою кандидатуру. Куда мне до него. — Тон Роба оставался легким, но разговора он не продолжил.

Они молчали довольно долго. Было похоже, что Роб задремал, и Хатч уже собрался встать и прикрыть его одеялом.

Но тут Роб спросил: — Ты хочешь спать?

— Нет, папа, совсем не хочу.

— Можно, я расскажу тебе что-то, что всплыло только что в памяти, — пока снова не забылось?

— Да, папа, — сказал Хатч.

Роб собрался с мыслями. — Ты вот только что упомянул нашу с мамой свадьбу. Она состоялась утром в этом самом доме, а после был большой пир для всех приглашенных. Делла готовила, а Грейнджер и Грейси подавали. Затем Элис и один мой приятель, который вскоре после этого умер (Найлс Фитцхью из Фонтейна), отвезли нас на машине в Линчбург, где мы должны были сесть на вашингтонский поезд — наше свадебное путешествие. Где-то в Западной Виргинии выпал сильный снег, и оказалось, что поезд порядком опаздывает, может, даже не придет до следующего утра. Элис и Найлс посидели с нами до темноты на вокзале, а потом Найлс поехал дальше, а Элис пошла домой. Мы же с твоей мамой дали денег негру носильщику, чтобы он пришел и сказал нам, когда будет известно время отправления поезда, а сами перешли дорогу и сняли себе номер в старой гостинице, в которой останавливались престарелые коммивояжеры и престарелые железнодорожные служащие (как сейчас подумаю, все они были люди приблизительно моего теперешнего возраста). За два последние дня мы с ней устали до изнеможения, а Рейчел всегда была слабенькая, так что мы решили лечь, даже не поужинав…

— Роб… — перебил его Хатч.

— Да?

— Послушай… — Он довольно долго молчал. — Ты считаешь, что мне надо знать все это?

— То есть? — спросил Роб.

— Нужно ли мне слушать все это? А то мне только грустно от таких рассказов.

— Я знаю. — Роб задумался, но потом сказал: — Все равно нужно. Я твердо убежден в этом. Ты страдаешь главным образом от непонимания.

Хатч сказал: — Ну ладно.

— Как я уже сказал, мы сильно устали, а Рейчел необходимо было оберегать от переутомления (хотя сама она делала все, чтобы переутомиться, для нее ничего не было слаще); кроме того, у меня не было уверенности, что носильщик вовремя предупредит нас, так что я сказал, что раздеваться мы не будем, а только скинем ботинки и полежим немного в темноте. Она согласилась и улеглась прямо как была в костюме, натянув поверх голубое одеяло, лежавшее в ногах. Я потушил свет и тоже залез к ней под одеяло. Она поцеловала меня по-братски, и уже через двадцать секунд я спал крепчайшим сном. Мы несколько месяцев жили в соседних комнатах, вот тут прямо над головой, но мне никогда прежде не приходилось лежать подле нее. Я даже почти и не касался ее. И, что самое забавное, я понимал, что отдыхаю душой. Погружаясь в сон все глубже и глубже, я каким-то внутренним оком видел, что очищаюсь, поистине обновляюсь.

— И Рейчел тоже?

— Сильно сомневаюсь.

— И что же тебе снилось?

— Не помню. Это было так давно.

— Я просто спросил. Ты ведь часто видишь сны.

— Откуда ты знаешь?

— Ты разговариваешь во сне.

Роб рассмеялся. Прошло довольно много времени, прежде чем он заговорил снова. — И тогда я разговаривал, — сказал он. — Рейчел даже пришлось разбудить меня, так я ее перепугал.

— Наверное, кошмары мучили?

— Вовсе нет, — не колеблясь, ответил Роб. Тогдашний сон, одолев расстояние в девятнадцать лет, восстал перед ним, как отягощенный непредусмотренным грузом призрак, которого вызвали из недр долготерпеливой земли. Еще не осознав всего его значения, Роб продолжил свой рассказ: — Я спал в кровати точно такой же, как наша гостиничная, и Рейчел была рядом со мной, только мы были раздеты и лежали голые под простыней.

— Во сне? — спросил Хатч.

Роб кивнул в темноте. — Я видел, как мы лежим. По-видимому, занимался день (вокруг постепенно светлело), а сам я раздвоился — одновременно пребывал в своем теле и наблюдал со стороны. Потом свет разбудил Рейчел, и она увидела в дверях высокого человека. Свет шел от него. Она растерялась и начала трясти меня. Я отбивался от нее, приговаривая: «Мне не то надо», — но она продолжала трясти меня, и в конце концов я открыл глаза и посмотрел. И сразу понял. Это был ангел. На нем была уличная одежда, самая простая, но я-то сразу понял, кто он. Все достойные уважения люди, с которыми мне приходилось встречаться, всегда бывали в уличной одежде, но я неизменно узнавал их — по глазам. У этого человека глаза были — дай боже. Он спокойно наблюдал за нами, и хоть не сказал ни слова, мне все стало ясно. Близился день Страшного суда, и он был послан предупредить нас об этом. Я не понимал — почему именно нас? Из всех живущих на земле? Все же я проговорил: «Пожалуйста, не сейчас. Мне не то надо». И тут Рейчел уже по-настоящему затрясла меня — наяву, я хочу сказать, — и я проснулся испуганный, представляя себе всякие беды — главным образом, что поезд уходит, а мы на него опоздали. В комнате было темно, и, как выяснилось, мы никуда не опоздали. Рейчел сказала, что я, по-видимому, уже довольно долго видел тяжелые сны (у меня подергивались руки и ноги), но что будить она меня начала после того, как я дважды закричал — когда я просил человека подождать. Не знаю, спала она до того или нет, но тут уж у нас обоих сна не осталось ни в одном глазу. Свет проникал в комнату только из коридора, просачиваясь в щель вокруг двери, но все же я видел ее достаточно, чтобы во мне проснулось желание опередить пророчество, поблагодарить ее за все то хорошее, что я получил от нее, и заверить в том, что она не ошиблась — что я тот, о ком она мечтала, и навсегда таким останусь. Нежно и осторожно, как младенца, я раздел ее, а потом разделся сам, и хотя она еще не целовалась ни с кем, кроме меня, я сумел и заверить ее, и поблагодарить, и сделать все так, что она не осталась обиженной, или растерянной, или огорченной, а напротив, развеселилась и приободрилась. К тому времени уже совсем рассвело, и мне было видно ее лицо. До того у меня были кое-какие опасения относительно ее, был страх, не ошибся ли я, избрав ее, не причиню ли ей зло — бог свидетель, все эти опасения я снова испытал, и не раз, в будущем, — но в то утро я понял, что не ошибся. И не изменил бы свое мнение еще много-много лет, если бы твердо запомнил ее лицо в ту минуту, сделал все, чтобы таким оно осталось навсегда. Но тут пришел носильщик и сказал, что поезд уходит через пять минут; так что мы оделись и побежали бегом на вокзал. Первая наша ошибка, и самая серьезная, моя, а не ее. Нам нужно было остаться в этой старой гостинице, пока я не понял бы, что означали сны, которые я видел в течение двадцати одного года, что выражало лицо Рейчел. Пусть бы тогда ангелы являлись полчищами со своими мечами, они не нашли бы за мной ни одного смертного греха и им некого было бы судить, — Роб задумался и понял, что сказать ему больше нечего.

Но Хатч сказал: — Рассказывай дальше.

— Это все. Потом был осмотр кое-каких достопримечательностей в Вашингтоне. История кончается в тот момент, когда к нам в дверь постучал носильщик.

— Но смысл-то всего этого? — спросил Хатч. — Что, по-твоему, ты понял — из своих снов, из выражения маминого лица?

Роб ответил: — Я хотел сказать, что понял бы, если бы продолжал так же пристально наблюдать Рейчел. Или какую-нибудь другую женщину, по своему усмотрению, лишь бы она сохраняла покой.

Хатч сказал: — Мин?

— Мин была влюблена в меня и потому никогда не была спокойна в моем присутствии. А теперь с этим вообще покончено.

Наступила тишина; дом все еще отходил от дневной жары, изредка постанывая — совсем как люди, когда-то ненадолго останавливавшиеся в нем или прожившие в его стенах всю свою жизнь. Хатч спросил: — Почему ты решил рассказать мне все это?

— Тебе это неприятно?

— Пока, во всяком случае, нет, но все же объясни, пожалуйста.

И вдруг Роба осенило: — Я испытал счастье. В тот раз я испытал его. И я мог бы и дальше быть счастливым. Мне хотелось, чтобы ты понял это. Если люди спокойно ждут, им в конце концов поднесут на блюдечке то, что им нужно, — так было с большинством из тех, кого я знал: взять хотя бы мою мать, Форреста, Рейчел. То, что им нужно, — не то, что они хотят.

Хатч сказал: — Это я уже понял.

— Как?

— Со мной так было.

— Было? — переспросил Роб.

— Да, папа.

— Здесь? Недавно?

— Да, папа.

— Может, расскажешь?

Хатч подумал: — Не сейчас.

Роб сказал: — Ну ладно, уже поздно. Нужно выспаться перед завтрашним днем.

— А что будет завтра?

— Я поеду в Брэйси.

— Тетя Хэт тебя не узнает. Я был там во вторник вечером.

— Она меня и так никогда не узнавала, — сказал Роб, — ничего нового. Документ-то она сможет подписать? Больше мне от нее ничего не нужно.

— Какой документ?

— Обычный бланк, удостоверяющий, что она не возражает против того, чтобы я жил в доме Форреста, и что ни она, ни ее сын на него не претендуют.

— А вдруг она захочет поселиться у тебя?

— Ну и пускай, — сказал Роб. — Устрою небольшой дом для престарелых. Пожалуй, как раз то, что нужно. Мне ведь тоже лет не убывает.

— Значит, ты решил обосноваться в Ричмонде?

— Посмотрю, что из этого выйдет. Может, все-таки умолю Полли остаться. Она могла бы брать шитье на дом и содержать меня.

— Когда ты все это надумал?

— Только что, — сказал Роб.

— Ты пробовал искать работу?

— Начну в понедельник утром. Ричмонд — большой город. Я могу переменить имя, начать новую жизнь — возьму себе псевдоним, стану, например, Ньюмаркетом Уоттерсом, образцом добродетели, гордостью родных и друзей. — Роб хотел рассмеяться, но не смог — слишком устал. Он поправил под головой плоскую детскую подушку и сказал: — Не забудь помолиться.

— Давно уже успел, — сказал Хатч.

Минут десять они пролежали, не двигаясь. Роб — на спине, Хатч — подпершись подушками на широченной кровати — его рук еще не хватало, чтобы дотянуться от края до края. Оба были слишком утомлены, чтобы о чем-то думать или что-то решать, о чем-то сожалеть или на что-то надеяться; слишком утомлены, чтобы заснуть даже. Тела их в темной комнате казались огромной буквой Т, только с метровым расстоянием между подпоркой и перекладиной.

Сейчас Хатч лучше видел Роба — луна успела заметно передвинуться. Он попытался представить себе, как зародилась его собственная жизнь оттого, что пятнадцать лет тому назад вот это видимое ему тело воспламенилось желанием к Рейчел. В такую же чудесную ночь, как та первая в Линчбурге? В какой комнате? В какой кровати? И что их окружало? (Какие люди? Какие сны?) Не забыть спросить при первом удобном случае. Кого спросить? Юношу, который лежал, вытянувшись во весь рост у него в ногах? В этом бледном свете отец казался совсем юным и замерзшим (ночи в горах холодные). Он избрал свой путь — Роб избрал, — он сам только что сказал это. И Хатч избрал свой — подарок от Рейчел, доставшийся ему через деда Хатчинса и Элис Метьюз (от деда Мейфилда он получил одну лишь фигурку из коры, да и ту вырезал старый Роб, а досталась она Хатчу от Полли); у него есть теперь место, где он может дожидаться, пока мир откроет ему свое сердце, свои секреты — в награду за то, что он так терпеливо всматривался в его оболочку.

Роб зашевелился. Съежившись, он вылез из кровати, натянул на себя покрывало, затем медленно залез обратно и лег на левый бок, лицом от Хатча. Но прошло пять минут, а дыхания его так и не выровнял сон. Он лежал без сна.

И Хатч сказал: — Почему ты не ляжешь в хозяйскую кровать?

— А где она? — спросил Роб.

— Ведь это же хозяйская спальня?

— Да.

— Ну так вот она — хозяйская кровать. — Хатч передвинулся вправо, на еще не смятую холодную часть простыни.

Роб перешел к нему.

Они лежали, сознательно не задевая друг друга, и быстро уснули в согревающихся недрах кровати Рейвена Хатчинса, не думая о его смерти.

Через час Роб проснулся в непроницаемо темной комнате — луна опять переместилась — и обнаружил, что во сне придвинулся вплотную к Хатчу, спавшему к нему спиной. Он ни разу не спал ночь напролет со своим сыном с тех пор, как одиннадцать лет тому назад они уехали из Ричмонда и, пройдя (под водительством миссис Хатчинс) через эту самую комнату, начали свой невеселый путь в Фонтейн и Роли; ни разу с тех пор. Разгоряченные сном тела были влажны в месте соприкосновения; Роб, взявшись за край простыни и одеяла, раза два всколыхнул их, впуская прохладный воздух, и хотел было отодвинуться на свою половину кровати. Но матрас был ветхий, с продавленными посередине пружинами. Они лежали в ямке, и прежде чем отодвинуться, нужно было из нее выкарабкаться. Обдумывая, как бы это сделать поосторожнее, Роб полежал еще минутку. Минутка затянулась, и постепенно ему начало казаться, что в месте соприкосновения ткани их тел срастаются, образуя естественную перемычку. Несмотря на то, что лежать было жарко и неудобно, Робу вдруг пришел на ум вопрос, который он не задавал себе уже давным-давно, с тех пор, как они спали в последний раз вот так же рядом: должен он был сдержать свое обещание или нет? Обещание, которое Грейнджер велел ему дать умирающей Рейчел — немедленно измениться, принять свою жизнь такой, какая она есть, и ценить ее: любить, если возможно (а нет, так нет — в конце концов без этого обходится половина человечества), но ценить непременно. Какая бы она ни была.

Предположим, он решил бы возвратиться к тому обещанию — что у него есть в настоящем такого, что он мог бы ценить? Что было в его жизни за прошедшие четырнадцать лет, кроме этого единственного ребенка, которым он сознательно наградил девочку, хрупкую, как фарфоровая чашка? Мальчика, которому теперь под силу заставить его держать обещание. То есть, конечно, не под силу, но, во всяком случае, он тут, рядом.

А еще за последние дни с несомненностью выяснилось, что у этого мальчика своя собственная жизнь, что он строит свои планы, пусть детские и несбыточные, на осуществление которых он, однако, не пожалеет сил. Вот уехал же, устремленный вовне, даже не оглянувшись. И все-таки сейчас он рядом. И ни здесь, ни во всем огромном мире у Роба нет никого, кроме этого мальчика. И ничего, решительно ничего, кроме собственного тела, функционирующего отнюдь не плохо, если посчитать, сколько Робу лет.

По крайней мере, так представлялось ему сейчас, а то, что мысль его работает отчетливо, в этом он не сомневался. Глубинная радость Деллы, будто они и не расставались никогда и жили все эти годы душа в душу, и час сна привели мозги Роба в состояние удивительной ясности — состояние насколько знакомое, настолько и редкостное, испытанное всего лишь однажды. Да, когда-то он уже испытал это состояние — момент озарения. Лежа все так же неподвижно за спиной у сына, Роб пытался вспомнить, когда же это было. Может, первая встреча с Грейнджером? Когда Грейнджер читал ему наизусть отрывки из детских книг — как будто книги могли помочь пьяному мальчишке, задумавшему покончить расчеты с жизнью? Или свидание с Мин в ричмондской гостинице? Безрадостные минуты, когда, утолив жажду, они лежали рядом, думая о том, что было, что будет? Или рассвет в Линчбурге после первой ночи, проведенной с Рейчел, его сон о грядущем Страшном суде? Нет, не то, что-то еще более близкое к ясновидению.

Хатч шевельнулся и теснее прижался к нему.

И вдруг он вспомнил совершенно отчетливо: май 1921 года, ему семнадцать лет, выпускной вечер, он прокрадывается в дом после тяжелого хмельного сна у Сильви (и знакомства с Флорой) и наталкивается на Еву, удивительно красивую, дожидающуюся его, чтобы сказать ему о своей любви, представить доказательство любви к себе его отца, несмотря на все прожитые врозь годы, умолчав, однако, зачем ей понадобилось сообщать ему все это. Да, то была вершина его жизни, теперь он понял — не самая счастливая минута, не минута, которую ему хотелось бы снова пережить, но именно вершина, крутизна, взирая с высоты которой он впоследствии рассматривал все свои возможности и принимал их или отвергал, руководствуясь исключительно своими желаниями, будто в мире не было других критериев. Юноша, которого наконец полюбила женщина, произведшая его на свет, дала торжественное обещание не оставлять его ни при каких обстоятельствах. Молодая женщина, обездоленная почище его и взывающая к нему.

Он так и не поверил ей. Если бы только он поддался соблазну в то утро и построил свою жизнь так, как она предлагала — работа, дом, — кем бы он был сейчас? Стареющим мальчуганом, наверное; сухарем, вроде Торна Брэдли. Но ведь такой он и есть. Сколько ни барахтался, ни протискивался вперед, воображая себя мужчиной, на деле он оставался все тем же — сорокалетним ребенком, не знающим, куда девать руки и ноги, вот только животик отрастил в придачу к неменяющемуся сердцу… Роб улыбнулся и вспомнил Евино лицо, когда они прощались во дворе перед его отъездом, лицо потерянной женщины, все еще ищущей, на кого бы опереться.

Роб решил, что теперь он поверит им — и Еве и Форресту, пусть даже все было не совсем так. Решил поверить, что они сознательно дали ему жизнь; что они встретились в нем — для них единственном в мире месте встречи. Уж это-то, во всяком случае, не могло быть ложью. Ведь своим рождением он чуть не отправил Еву на тот свет — разве это не доказательство ее потребности в нем, потребности Форреста любить ее, повторить ее. Что ж, он, пожалуй, согласен, хоть и с опозданием, позволить им встретиться в себе, он будет для них тихой пристанью, которую они искали. Сын, их творение, только более сильный, чем они, который продолжит их дело и передаст эстафетную палочку дальше. Он слишком долго отказывал им в этом, за то они и раздирали его.

Как раздирали они и этого, сонно вздыхающего у него под боком, разогревшегося в постели мальчика, встретившись и в нем. Встретились в нем и они с Рейчел, замирая от страха, от страсти, от ожидания счастья. И Бедфорд Кендал с Шарлоттой Уотсон, оба неистовые. И Анна Гудвин со старым Робом, из всех самые неутоленные. Ребенку была необходима помощь.

Но какую помощь может оказать кому бы то ни было Роб Мейфилд, тем более собственному сыну, которого десять лет тому назад бросил, предоставив ему расти без отца? Допустим, он поверит теперь тому, что когда-то сказала ему Ева — за себя и за Форреста, — что соединились они прежде всего для того, чтобы дать ему жизнь, что мечты каждого из них в отдельности были просто уловкой судьбы, задумавшей бросить их в объятия друг друга и положить начало новой жизни (его жизни, которая билась в нем сейчас в непроницаемо душном, холодном мраке). Если предположить, что это так, если предположить, что они действительно любили ту единственную жизнь, которую породили, желали ей добра и возложили на нее все свои надежды, и если предположить, что он не разуверится в этом до конца своих дней, тогда как именно должен он измениться? А изменившись раз и навсегда, какую помощь способен оказать своему сыну?

Во всяком случае, он мог бы вернуться к исходной точке — выехать хоть сегодня, сейчас, где бы ни была эта точка — в Ричмонде, в Фонтейне, в Гошене, или, глядишь, возникнет еще какой-нибудь вариант. И куда б они ни приехали, он прочно осядет там и будет стараться понять Хатча, пока Хатч не скажет: «Довольно!» — единственный человек, который попросил понимания, единственный, кого он способен еще понять — больше у него никого не осталось. Это может со временем пойти на пользу хотя бы одному существу — ребенку, которого зачал он. Все остальные недосягаемы или отстали в пути, им уже не поможешь, — Форрест, в гордом одиночестве ушедший из жизни, Полли, обреченная на одинокую старость, без детей, без родни. Хэт, тронувшаяся умом, всеми брошенная, угнетающая своей готовностью любить.

Впервые он осознал, что хотя жизни его положили начало (преднамеренно) родители, направляли его и спасали (если считать себя спасенным) одиночки или люди, лишенные потомства: Рина, Сильви, Грейнджер, Полли, Делла, даже Кеннерли. Они вереницей проходили у него перед глазами, похожие на знакомые персонажи из Ветхого завета, вытянутые высокие фигуры с темных картинок, подпирающие небо. Обзавестись щепками может и собака, эти же люди мерзли в одиночестве. Теперь он оценил их силу и склонил перед ними голову и помолился за них, чтобы господь упокоил бы их с миром, когда придет им время умирать.

Его детеныш лежал рядом, плоть от плоти и кровь от крови. Дотронувшись губами до плеча мальчика, Роб снова пообещал — правда, не вслух, — не забывая при этом, сколько раз уже нарушал свои обещания. Затем отвернулся и через минуту уснул крепким, освежающим сном без сновидений.

Хатчу снились дети, настоящие дети, чуть младше его — они сидели на большом расстоянии один от другого в голом поле в Нормандии, и их пожирал настоящий огонь — и ни одного человека поблизости, ни мужчины, ни женщины. Настоящий кошмар!

10

В восемь утра они все еще крепко спали. Приглушенные звуки, доносившиеся из кухни, где уже с семи утра возились Элис и Делла, не разбудили их, но сейчас, когда дверь из коридора медленно приотворилась, Роб вдруг открыл глаза. Еще толком не проснувшись, он испуганно сел в кровати — что это, мистер Хатчинс восстал из гроба? На пороге стоял незнакомый молодой негр, хорошо одетый, в темно-синем летнем костюме, в чистой белой рубашке, аккуратно застегнутой доверху. Ни кивка, ни улыбки; он не видел Роба — взгляд его был прикован к Хатчу. Кто-нибудь из Деллиных родственников?

Но тут юноша взглянул на Роба и поманил его длинной левой рукой — бессловесный призыв следовать за собой.

Несмотря на наготу, Роб чуть было не повиновался, но этот жест, замедленный, как будто в жидком воздухе, а не в газообразном, окончательно разбудил его — Грейнджер! Грейнджер Уолтерс в выходном костюме, всегда казавшийся моложе с утра, до того как провернет всю дневную работу (однако же он всю ночь провел в поезде). — Заходи! — сказал Роб полушепотом, чтобы не разбудить Хатча. Затем он сел, прислонившись к высокой спинке кровати, подсунув под спину подушку.

Грейнджер вошел в комнату, закрыл за собой дверь и шагнул к койке. Остановившись около нее, он повел головой в сторону Хатча. — Как он? Ничего?

Хатч лежал на животе, лицом к Робу, закутавшись до ушей; во сне он распустил губы, дышал беззвучно.

Роб сказал: — Отлично. Во всяком случае, вчера вечером все было хорошо. Я приехал поздно, но он проснулся и поговорил со мной. А сейчас спит мертвым сном.

— Делла рассказала мне про ваши дела.

— Насчет мистера Хатчинса?

Грейнджер кивнул, нагнулся, застелил койку покрывалом и сел. — Ты останешься с ним?

— Делла говорила тебе, что он задумал?

Грейнджер ответил: — Я и так знал.

Роб сказал: — Еще надо подумать. Тут можно и с голоду подохнуть. Не пришлось бы листьями питаться.

— Ну, это ему нипочем. — Грейнджер с улыбкой посмотрел на Хатча.

Роб сказал: — Это-то да. Такой пустяк, как поддержание жизни, его не остановит. Он на бога надеется. Но я-то должен сначала выяснить обстановку. Я ведь приехал только на один день, убедиться, что он цел и невредим. Он уехал от меня из Ричмонда. Мне надо кончить там дела.

— Он написал мне, что ты пьешь.

— Пил. Но только одну ночь, а с тех пор ни капли. Кое-какая причина у меня была, но теперь я убил этот нерв. Или, во всяком случае, заморозил на время.

Грейнджер ткнул пальцем себе за спину, через стену во двор. — Тебе бы задержаться здесь и хоть через силу из источника попить — все твои нервы излечит, а нет, так навсегда от всякого питья отвратит. Я когда-то давно один раз рот пополоскал — до сих пор помню. — Он показал стиснутые зубы и весь передернулся от одного воспоминания. — А крыша моя все держится.

Роб сказал: — Я и не сомневался. Она тебя переживет.

— И тебя тоже, — сказал Грейнджер. — Так ты, значит, собираешься обратно в Ричмонд?

— Сегодня же. А может, в воскресенье. Там еще не все дела приведены в порядок. Полли собирается уезжать. Я просмотрел все отцовские ящики до последней бумажки — завещания нет. Она очень обижена.

Грейнджер кивнул. — Ничего, она не пропадет. Я тебе буду нужен в Ричмонде?

— Нет, спасибо, — ответил Роб. — Она сейчас укладывается. А все остальное я продам, если сам там не останусь.

— Для меня ничего?

Роб не понял. — Нет. Я же говорю, завещания нет.

Грейнджер мотнул головой. — Грейси не видел?

— Видел. Она в Ричмонде.

— Мне об этом писали из Брэйси.

— Я видел ее как-то. Живет у своей двоюродной сестры.

— Как она?

— Пьет, — сказал Роб. — А так все в порядке. На ногах не тверда, но еще не падает. Не хуже прочих твоих знакомых.

— Ничего мне не просила передать?

Роб поспешно мотнул головой и тут только вспомнил, что просила: он был ее посланцем, никуда не денешься. Безо всякой задней мысли, не подумав, от кого оно досталось непутевой Грейси, он поднял левую руку, стянул с мизинца широкое кольцо и протянул его Грейнджеру.

Грейнджер какой-то момент смотрел на кольцо, тускло поблескивавшее в неярком утреннем свете, потом нагнулся и, взяв его, зажал в узкой ладони. И опустил голову: словно понял все, понял всех тех, кто владел кольцом и передавал его дальше.

Роб ужаснулся собственному поступку, но, увы, дело было сделано. Чтобы загладить неловкость, он спросил: — Что дома? Все хорошо?

— Как всегда. Скучают без Хатча. Сильви вот уж неделю глаз не осушает.

— Из-за Хатча?

— Из-за родственника. Погиб какой-то ее родственник.

— Не Элберт?

— Флорин сын.

— Тот, что в армии?

Грейнджер кивнул. — В машине разбился. Возвращался в лагерь, голосовал на шоссе. Старик какой-то подобрал его и пустил за руль. Десяти миль не проехали, как обоих не стало — хотел объехать мула и перевернулся. Сильви уже целую неделю ревет.

Роб громко захохотал.

Хатч приподнялся. — Что такое? — Лицо у него было напряженное и бессмысленное со сна.

— Доброе утро! — сказал Роб.

Хатч протер глаза. — Над чем ты смеешься? — спросил он.

— Над Сильви, — сказал Роб и прибавил, указывая на койку. — Посмотри-ка!

Не поднимаясь, Хатч вытянул шею и расплылся в широкой улыбке. — А ты как сюда попал?

Грейнджер улыбнулся. — На крылышках. — Он погладил плечо сжатой в кулак правой рукой.

— И нарядный какой! — сказал Хатч. — А рабочую одежду ты захватил? Здесь работы невпроворот.

Грейнджер утвердительно кивнул.

Мгновение все молчали; в кухне что-то разбилось.

И тут Грейнджер наклонился над кроватью. — Смотри, что я привез… — сказал он и потянулся к Хатчу, но, даже приподнявшись, не достал до мальчика.

Голый по пояс, с отпечатавшимися на груди складками накрахмаленной льняной простыни, Хатч медленно сел, повернулся и посмотрел на тянущегося к нему Грейнджера. Хатч придвинулся ближе и подставил руку. Он никогда прежде не видел этого кольца, не знал его истории, но оно пришлось ему как раз впору на левый безымянный палец.