илась неприятность… Шел, припозднясь, по ветхой, застланной деревянным тротуаром, скрипучей улице уездного городка, глядь, впереди краснорожие бабы в ярком цветастом шитье, а подле них кавалеры, смотрят весело, похихикивают, а когда Револя подошел поближе, один из них, посверкивая нахальными вороватыми глазами, сказал:
— Эй ты, длинномордый, пшел с тротуара! Ну-кось!..
Ну, ладно, сказал бы, да исчез, так нет, подгулявшему было мало пакостных слов, решил прибегнуть еще и к действию, подошел к Револе и толкнул, да так сильно, что тот не удержался на ногах и скатился с тротуара в грязную навозную лужу и долго не мог подняться, слыша обидный смех. Когда же поднялся, помогая себе руками, и выпрямил спину, увидел того, с нахальными глазами, — и ярость вдруг захлестнула. Не помнил ничего, во всяком случае, потом говорил, что не помнил, но что правда, то правда, в ту минуту он не был сдвинутым с привычного круга, напротив, когда почувствовал в руке приятную тяжесть пистолета и заметил в пьяном лице растерянность, почти успокоился, мог бы удовлетвориться этим, но теперь уже мало что зависело от него, он словно бы уже не существовал в том виде, в каком привык знать и понимать себя, а был нечто подчиненное не ему, но обстоятельствам и тому, что выработалось годами служения, тому, что жило в нем упорное и сильное и требовало отмщения, и он точно бы невольно, а в сущности в совершеннейшем согласии с собой, вскинул пистолет и начал стрелять. Он видел, как покачнулся парень с нахальными глазами, но не опустил дуло пистолета, стрелял до тех пор, пока не кончился боезапас. А потом пошел дальше, стараясь не смотреть на то, чему сделался причиной. И не потому, что испугался или начала мучать совесть, просто не посчитал нужным, чувствуя в теле привычную после такой работы усталость. Он и спал спокойно, а утром, услышав от сослуживцев о происшествии, сказал, что это он затеял стрельбу. На разборе происшествия у начальника он сказал, что поступить иначе не мог, это было бы не согласно с его совестью. Начальник симпатизировал Револе, и он сумел замять скандал: дал ли кому-то в лапу, как нынче принято, пристроил ли к доходному месту, — Револя был понижен в должности и отправлен в один из отдаленных лагерей для заключенных по выбору самого свиноваченного.
Начальник сказал Револе при расставании:
— Подостынь, наберись ума… и терпенья. Придет срок, возьму обратно. Мы такими людьми не разбрасываемся. Жди…
Револя шел по улочке и уж не думал о Блаженном и о Краснопеихиных пацанах, точно запамятовав о них совершенно. В этом была особенность его характера, которая помогала оставаться самим собой, что бы ни случилось.
— Э-эй, милай!.. — неожиданно услышал он и увидел грудастую бабу, она стояла под низкой скособоченной надворотницей и, толстогубо ощерясь, глядела на него маленькими круглыми желтоватыми глазками: — Зайдешь?..
— А, ты, Мотька? — вздохнул Револя, с трудом отвлекаясь от мыслей, что к тому времени сделались приятны, хотел бы пойти дальше, но ноги точно бы сами по себе остановились как раз напротив бабы, а потом понесли к высокому, из ярко-белой доски, крыльцу.
3.
С утра соседка прибежала к Евдокимычу, белющая, лица на ней нету, растрепанная, простоволосая, враз постаревшая, слезно попросила пойти с нею. Если бы не это, душевное, помеченное болью, не ушел бы нынче Евдокимыч из дому. На столе не в пример прошлым дням дивно: и хлебушек нарезан, правда, тонкими ломотками, ноздреватый, иссиня белый, а в мелких тарелках соленые огурчики и копченая рыбка, соровая, но есть и омуль. Только долго ли так будет продолжаться? Сказывал Револя, что все земли нынче в России, а стало быть, и в Прибайкалье тож, в разгон пойдут: пустят их в продажу. Да что земли! И водные пространства священного моря поделят меж собой сильные люди, так что рыбакам туда в самое ближнее время хода не будет. Уж и теперь прямо на волне улов выгребается из рыбачьих лодок в катер, на борту которого приемщик в длинном, до пят, кожаном пальто. Бывало, стоял он на палубе, шурша бумажными деньгами, заманивая рыбаков, а тех и заманивать не надо: работы нынче никакой, а деньги в семье нужны, куда же без них-то, окаянных?.. Потому и подгребали к катеру, сдавали улов за бесценок. Горько! Но кому пожалуешься? Была прежде власть, а нынче… Но если и власть, то чья?.. Вот и думай, как жить дальше, если уж и подворье твое скоро окажется на чужой земле?
Отчего застолье у Евдокии? Да оттого, что Евдокимычу, мужу ее, сорок пять с утра… Почему бы и не отметить, раз все согласно сложилось: не в море именник — дома. Часто ли так бывает?.. Евдокия не помнит, когда в последний раз в свой день рождения Евдокимыч оказывался не в рыбачьей лодке, а на берегу. Вот и решила она отметить это событие. Благо, и двойнята поддержали мать. Они нынче тоже поднялись чуть свет. Им по восемь годков, а уж приучены уважать родителей, худого слова не скажут, недоброй мысли не допустят. Не все на деревне любят двойнят, оттого, наверное, что не в пример другим они, смуглые, со светлыми, иссиня-серыми глазами, всегда в аккуратной одежде, в ичигах, не сверкают голыми пятками. Это несвычно с теперешней жизнью, когда деревенский люд страсть как обнищал, и вызывает у людей, случается, не радость, а досаду, хотя все понимают, что не надо бы обижать Евдокию да Евдокимыча, они своим разумением живут и в чужой огород не лазят. Но что делать, коль ребятишки нынче едва ль не в каждой избе неприглядные, слабенькие, в обносках с отцова ли, с материного ли плеча, немало среди них и болезных, с большими головами на тонкой шее, с короткими кривоватыми ножками да со вздутыми животиками. А тут вдруг двойнята, на которых и поглядеть-то любо-дорого, глаз дивуется. Иль не обидно такое несоответствие? Конечно, обидно, и не каждый умеет сдержать себя, нередко и выскажется на круге. А когда дойдут эти слова до Евдокии и Евдокимыча, погрустнеют они, в лицах засветится что-то усталое и горькое. В такие минуты вдруг обнаружат они в душе томящее, а обнаружив, неловко попытаются избавиться от него, но неловкость будет видна обоим, а скоро сделается мучительной. Не привыкши что-либо скрывать друг от друга, они и это, томящее, не сумеют упрятать и пред образом Всевышнего, которому преклонят колени и станут с мольбой смотреть в светлые очи и чрез Него, ко благу причастного, захотят понять, отчего среди людей есть злые, неправедные к ним и к их детям?.. Но не сумеют понять и отойдут от образа, а вечером, потемну, позвав к себе батюшку, душу добрую, будут говорить с ним при свете коптилки: стекло-то нынче к лампе не каждый имеет, а электричество уже года три как не подают в Карымиху, но если кто-то даже и имеет стекло, не станет попусту пользоваться им, обладающим тем свойством, что при стекле лампа пожирает больше керосину, а керосин теперь дорого стоит. Они будут говорить с батюшкой о мирном и сладостном, что на душу упадет покоем, и хотя бы ненадолго запамятуют об иудином промысле, что плетется противу родимых чад. Но даже и это в беседе с батюшкой почудится малым и слабым, не способным помешать им жить духовным наставленьем, которое одно в силах возвыситься над людскими деяньями, что не всегда есть благо, а еще и проклятье, на муку мученическую отпущенное человеческому роду.
Евдокимыч, сидя на табурете близ переднего угла с образами, с сожалением посмотрел на стол, возле которого хлопотала жена, потом глянул на соседку:
— Пойдем, — сказал и вышел на подворье, а малость спустя очутился в улочке, аккуратно закрыл за собой воротца, не забыв надернуть щеколду: на подворье комолая корова с телком, уж давно отбитым от вымени… Комолая, прозваньем Машка, дохаживает последние денечки, стала тяжела на ходьбу, все чаще отлеживается в закутье возле стайки, на мягкой навозной подстилке…
Воротца у Евдокимыча яркой краской мазаны, веселенькие, одни такие в деревне, и огорожа, что подпирает воротца, тоже не часто тут встречается, она из доброй сосновой доски. Подворье у Евдокимыча обширно и ухожено, глаз радует. Но тогда отчего же вдруг да и станет у него на сердце смутно и тревожно и спросит у себя с недоумением тем более тягостным, что не сумеет ответить на него:
— Что же ты вытворяешь, человече?..
Евдокимыч был не склонен суетиться и попусту растрачивать себя в маятном беспокойстве, жила в нем, в душе его другая наклонность: стремление понять, что происходит теперь уже и на отчине, и поразмыслить о людской судьбе, по теперешним временам точно бы не от Бога. Вот и мучается Евдокимыч, выискивает что-то… Но разве что-то отыщешь в такой кутерьме? Только смуты прибавляется на сердце, и совсем растревожится он, когда пройдет близ лагеря за высоким забором и с колючей проволокой да с вышками, утянувшимися в синее небо, точно бы во вред ему, глубинному, так чуждо и отстраненно от живого глядятся они вместе с охранниками и с ярко холодными прожекторами, свет от которых упадает на деревню, и бывает, ослепит и растревожит уже задремавшую, и долго станет она в эту ночь тускло взблескивать не погасшими окошками, не умея успокоиться и все перебирая в несноровистом мужичьем уме своем то неладное, что нанесло в жизнь вместе с лагерем, в одночасье выросшем близ нее. Впрочем, слух о том, что собираются строить лагерь для заключенных на берегу Байкала, где тайги немеряно, уже давно гулял по окрестностям, мужики и бабы из Карымихи, Евдокимыч не однажды внимали ему, но не придавали значения: «Э-ка, придумают же, иль у тех, близ власти-то, иль у нее, грешной, нешто хватит ума испоганить Подлеморскую землю окаянным непотребством, ить тогда Байкал-батюшка разобидится, а во гневе он страшен?!.. Да нет, врут, однако». Так и решили и постарались позабыть про слухи, а выходит что, зря… Вдруг привезли лютую, несвободную артель, именуюмую лихим словом: зэки, — велели рубить лес, расчищать место для лагеря… На деревне точно бы оглушены были воровской напастью, не сразу сумели разглядеть варначную шпану и по-сибирски сурово и грозно пойти стенкой на стенку; эта, вторая, зэковская, не смотри, что шумна и многочисленна, оказалась слаба противу Карымской, распалась… С той поры стало потише на деревне, уж не так шумело варначье и поубавилось пакостных дел, а лагерь на глазах, за колючей проволокой, подымался. То и мучило мужиков и баб. Но нашлись среди них такие, кто не оробел, хотя все помнили про эту власть, хитруща, изворотлива, в цветные одежды ряжена, обмануть ее и не пытайся, замазать ей глаза, сквозь стенку норовящие высмотреть, тоже не пытайся, это не прежняя власть, не подсластишься, не подъедешь… Все так. Но люди, кто не оробел, опаску по боку, захотели понять, отчего вышло такое непотребство, мыслимо ль строить лагерь на светлом берегу священного моря?.. Со своим недоумением поехал в губернский город отец Егора и Кузи, отчаянный, в правду-матку влюбленный. И что же?.. Вернулся бедолажный из города какой-то не такой, словно бы головой поврежденный, только знай себе ругается: «Ах, сукины дети! Ах!..» А то вдруг ни с того-ни с сего зачнет хохотать, и долго не успокоится. Так в смехе и отошел бедолажный. Уж чего он там увидел, в губерном городе, что повергло его в великое смущение, одном Богу известно. Но, может, еще и Агалапее, в которой силен дух от тех, кто потянулся по первоследью в Сибирь, от дедов и прадедов. После смерти отца Егора и Кузи она сказала возму