Земной крест — страница 5 из 48

щенная, что не будет терпеть и тоже пойдет искать правду-матку. И-пропала, уж думали, не вернется, а она вернулась, непримиримая, сказала мужикам и бабам:

— Понапрасну ходила я, люди! Нету нынче на русской земле человека, кто подсобил бы нам найти правду. Одне перевертыши!

Евдокимыч шел по улочке, ширококостный, с вьющейся бородой, в которой редкая, но приметная седина, и, кажется, лишь теперь заметил, что соседка не в себе от горя, и все думал о деревне да о людях, что упрямились защитить ее, но ничего путного из этого не выходило, и, надо думать, не могло выйти.

Евдокимыч держал в голове мысль про это и уж в последнюю очередь оборотился думкой к соседке и — затревожился, осознав хребтиной, что случилось непоправимое, иль стала бы соседка убиваться, выйдя на улочку, где так хорошо поутру: солнце светит, искосматясь, не шибкое еще, в самую пору, приласкает, взбодрит душу истомленную, изглубит небо, расцвеченное снизу, у дальнего близ горизонта гольца. Солнце ясное-ясное, точно бы лишь на радость людям даденное и про все остальное не знающее. Да пошто бы ему знать? Уж и не властно над собой или в несупрямливом обязательстве перед кем-то сильным и дерзким? Да нет, свободно от чего бы то ни было и во всякую пору светит, как поглянется, только не всегда на радость людям сие свечение, бывает, и хуже смерти, это когда ждешь костлявую, лежа на мученическом одре под теплыми лучами, а она нейдет, медлит…  Вот и нынче не в радость соседке солнце. Ох, не в радость…  И постепенно ее смятенное душевное состояние полностью уловилось Евдокимычем, и ему особенно отчетливо увиделся серый забор с колючей проволокой поверху, сторожевая вышка с прожекторами, тихая, точно бы уморенная, но так же бросающая злой свет окрест…  Сколь отталкивающе неприятно и жестоко сердцу Евдокимыча такое видение, он один знает, но, и зная, не скажет, как избавиться от печали, что приходит к нему при взгляде на чуждое.

Евдокимыч зашел в ближнюю по левому ряду избу в тревоге, что сделалась сильней после увиденного. Все же жила в нем мысль, что еще наладится с соседом, отчего-то не верилось, что мог он, как сказывала жена, наложить на себя руки. Пошто бы…  иль один на свете и детишек нету, бабы?.. Пошто бы ему решиться на противоугодное дело? Но эта мысль истаяла, когда он очутился в чужой, крашенной в тускло-зеленое горнице, с низкой потолочиной и рассмотрел на широкой лавке возле потемневшей побеленной печи лобастого мужика с широко расставленными глазами, со щетиной на впалых щеках, с мелкими, желтыми, табачными зубами, которые он, бездыханный, выставил нынче напоказ. Кажется, у него уже не было сил закрыть рот, все ушли на то, чтобы не оробеть в последнюю минуту, исполнить то, что задумал…

Евдокимыч долго стоял возле удавленника, потерянный и жалкий, то есть такой, каким его никто не знал, отчего даже засиротевшая ребятня притихла, боясь пошевелиться и уж глядя не на отца, на Евдокимыча, испуганно и немигающе. Он чувствовал на себе ее взгляд и, в свою очередь, хотел бы посмотреть на ребятню и что-то сказать в утешение, но не мог оторвать глаз от удавленника и мысленно спрашивал у него:

— Что же ты, паря, натворил?.. Ладно ли будет, если мы в одночасье все порешим себя?.. Ить всем больно и горько видеть тот разор, который учиняется нынче невесть по чьему указу, но терпят же люди, не ломаются, хотя и ощущают свою ненадобность в теперешней жизни. Взять хотя бы меня?.. Кто я был прежде и кто я есть теперь?..

Он мысленно говорил с удавленником и, казалось, что тот слышит и недоумевает вместе с ним и, если бы выпала такая возможность, поступил бы сейчас иначе. Но в том-то и беда, что уж никак не поступит. Евдокимыч вздохнул, отодвинулся в угол, под образа, чувствуя, как прежняя смута, что пала на душу, когда шел по улице, униженный и придавленный тем, что открылось взору чуждое, стала еще острее и уж не было мочи совладать с нею и сделалось надобно что-то предпринять, чтобы хоть немного утишить ее. Нет, Евдокимыч не боялся душевных подвижек, хотя иной раз перехватывало в груди и все в мире казалось немило. После них, яростных, он подолгу не мог прийти в себя и сторонился даже Евдокии, полагая, что и она не в силах понять, что с ним происходит, никто не в состоянии постигнуть этого, разве что Всевышний. И, чтобы немного успокоиться, он попытался думать о другом, но это ему не удалось, и тогда он оборотился к простоволосой женщине, всхлипывающей и причитающей и о детях, кажется, позабывшей совершенно: меньшой, голопопый, поскуливающий уж не так громко, как по первости, охрипнув, ползал по полу, цеплялся за что ни попадя, чаще за мужичьи ичиги да за бабье шитье — услыхали в деревне про беду, набежали — Евдокимыч оборотился к простоволосой женщине, намереваясь как-то утешить ее, но не отыскал нужных слов, в груди сделалось пуще прежнего утесненно и больно, и тогда он перевел глаза на другую женщину, лет двадцати пяти, с высокою грудью, которая колыхалась под ситечным шитьем, чтоб сказать о своей душевной смуте, но так ничего и не сказал, узнав в молодухе с острыми глазами и со смуглокрасным лицом Мотьку Коськову. Он лишь поглядел на нее и постарался поскорее отойти, хотя та вся потянулась к нему, враз обретши в облике ласковость, умильность. Нет, Евдокимыч не желал бы ни о чем говорить с Мотькой, зная про ее окаянное любопытство, которое зачастую людям во вред. Впрочем, он был убежден, что Мотька не способна вершить зло, а коль скоро она или ее язык делаются причиной чему-то недоброму, то это по глупости, от неумения помолчать. Он не хотел бы думать дурное про Мотьку, однако ж и говорить с нею нынче тоже не имел желания, но она взяла его за рукав пиджака и потянула к себе, а когда он с явной неохотой посмотрел на нее, спросила чуть слышно:

— Чего он удумал-то, покойничек-то? Иль кто обидел сердечного, что тот наложил на себя руки?..

— А ты вроде бы как не знаешь? Ох, Мотька! Мотька!..

— А что я?!.. — едва ли не с обидой воскликнула Коськова.

Евдокимыч поморщился и не ответил, не успел: вдова, поглядывая на мужа и точно бы еще не до конца сознавая, что случилось непоправимое, заговорила голосом слабым, дрожащим:

— Вчера вваливаются в избу двое из уездного городка и к моему разлюбезному лезут с разговорами разными…  с расспросами про деревню да про мужиков, а мой-то что, мой вроде бы что-то говорит, да все с неохотой, с насторожкой. Я поначалу сердилась на него: думаю, чего это он?.. А потом поняла, это когда те, пришлые-то, стали как бы даже насмехаться над мужем: вот, дескать, скоро мы вас всех отсюда погоним, с Байкалу-то, хватит, попользовались им при прежней власти, теперь тут другие хозяева будут, они послали нас разузнать, что к чему…  Тогда уж и я вступила в разговор, кричу: а мы что, не хозяева?.. Те, пришлые-то, смеются в лицо мне. И так-то сделалось тошно, а когда чужаки ушли, я на мужика напустилась: что же вы, злыдни, все проморгали, кричу, и власть свою проспали!.. Он так глянул на меня, с такою тоской — о-о, если б я знала, что влезла в самую его душу!.. — Вдова помолчала. — Ну, а потом он, стало быть, ушел из дому, и я не сразу хватилась его, все ревела-ревела…

Вдова не умела прийти в себя, запамятовала про теперешнее неласковое время, когда зачастую и на ветер брошенное слово оборачивается бедой: столь удивительная нынче жизнь, столь запутавшаяся в хитросплетениях, что ум деревенский мало что поймет в ней и сделается пуще прежнего подавлен, когда вознамерится обозреть ее пути-дорожки, которые искривлены и неугадливы.

Вдова помедлила и уж не говорила о муже, как бы смирилась с бедой, вопросила с тревогой, обведя глазами тех, кто в избе:

— Как же я стану жить теперь с детишками? Пропаду!.. И пошто они сильные — то нынче так галятся над людьми? Пошто, ответьте!

Молчали мужики, хмурясь.

4.

До позднего вечера Евдокия была в беспамятстве, слонялась тоненько воющая по пустому подворью, заглядывала в стайку, точно бы коровенка там еще, не украли ее, не свели со двора… А не увидев и понимая, что и не могла увидеть, и не умея смириться, все искала чего-то, искала… Но пусто, ох, пусто, тишь такая — в ушах больно, а ведь, помимо коровы с телком, еще и барашки были, их тоже свели прошлой ночью.

За что такая напасть! Евдокия словно бы не понимала, и это странно, как будто память отшибло, а ведь не в первый раз варнаки залазят на отчее подворье, правда, чтоб все подчистую вымели, всю скотину, такого еще не было. Да, не в первый… только нынче больнее прежнего на сердце и все не отойдет и утешливые мужнины слова пропускает мимо. Но ближе к вечеру Евдокия притомилась, опустилась на сырую землю, пала, обессилевшая, головой в траву и долго лежала так, а муж стоял над нею, тоже потерянный, и говорил, говорил, и пытался поднять жену, но та упорно отталкивала его руки. Она поднялась, когда с улицы пришли двойнята и склонились над нею, зашептали что-то на ухо, с опаской поглядывая на отца. Тот, впрочем, ничего не видел, кроме Евдокии, и глаза у него были тоскливые. Евдокия, хотя и мешали слезы, заметила, что одежонка на двойнятах вся в грязи, а у старшенького оторван рукав пиджака и болтается, а у другого разошлась штопка на брючках и повылазили коленки. Еще Евдокия рассмотрела ссадины на лице у двойнят и под носом кашицу красную и, вся холодея и не умея понять причину этого холода, но не пугаясь, а словно бы получая удовлетворение оттого, что почувствовала еще что-то, помимо того, что придавливало к земле, унижало, повелевало в отчаянии рвать на голове волосы, хотя знала, что это не поможет, а сделает боль еще горше, еще мучительней, спросила:

— Кто это вас отмутузил?..

Она не услышала ответа и догадалась, что не дождется ответа: двойнята были упрямы и не всегда считались с ее интересом, имея при себе свой, собственный.

— Значит, опять Краснопехина ребятня? — тихо сказала она. — Ну, погодите у меня, уж я!..

Двойнята пытались сказать что-то противу ее суждения, но она не слушала, как не слушала Евдокимыча, который старался удержать ее на подворье. Она вышла за ворота. Недолго брела точно пьяная. И это было в диковинку тем, кто глядел из окошек изб, растянувшихся вдоль улочки тоже словно бы пьяной цепочкой. Было в цепочке нечто отчетливо замечаемое каждым, даже и тем, кто впервые оказывался в деревне, что-то говорящее хотя бы и невнятным бормотанием: вот, дескать, лишь взявшись за руки, мы еще живем, а не будь этого, иль не сожрал бы нас зверь великий? Иль не ощущаете окаянство и силу его немеряную даже и в небесном пространстве? Да вон она, вон, гляньте-ка!.. И всяк подымал голову даже кому и не в диковинку тут, отводил глаза от мутных окошек и смотрел в сторону лагеря, черно и пугающе поднявшегося над деревней, а еще и над всем миром. И это, последнее казалось пуще чего другого стесняющим душу уже и так не вольную властвовать над собой, как бы ждущую чего-то, что еще больше утеснило бы ее. Людям, даже и слабым, но не лишенным воображения, виделось, будто де вот-вот подымется лагерь, угрожая несогласному с ним, затаилось в нем дьявольское начало, яростное и упрямое, во тьме копошащееся, пестрое, сыскавшее себе утешение в подчинении насилию. А когда подымется лагерь, все исчезнет и уж не будет ни слабой, колеблемой, прибившейся к Байкалу земли, ни самого священного моря, сотворится вокруг пустынное и нежилое, ни разу людским глазом невиди