мое пространство. Это пространство станет обиталищем дьявола, только здесь ему среди нежили и чувствовать себя в своей тарелке и пытаться совершить еще что-то погибельное для людского рода. От нежили холод и одинокость, но не та, что ощущаема человеческим сердцем и признаваема им, прошедшим через муку, а другая, чуждая сущему. Ах, много чего уяснится в странном, едва ли не противоестественном соседстве байкальской деревни, преклоненной ко благу, но нынче отвращаемой от него всеми правдами и неправдами, и лагеря для заключенных. Этот лагерь есть нечто противозаконное, если иметь в виду не свод законов, определяемый людскими хлопотами, и оттого искусственный, изначально фальшивый, обслуживающий лишь общество, поломавшее в сердечном устроении русского человека, а то, что движет природой и подсобляет ей выстоять в нелегкой борьбе с так называемыми разумными существами, обладающими сознанием, впрочем, достаточным только для того, чтобы принять свою возвышенность над сущим и с этой, чаще искусственной высоты вершить недоброе для земли, к погублению ее направленное. Но этого сознания недостаточно, чтобы понять свою малость посреди сущего, неприметную соединенность с ним, и в этой малости найти удовлетворение, не пугаясь ее; она есть обращенное к жизни, быть может, даже не к той, что близ нас или в нас растворена, к иной, нынче лишь угадываемой нами. А соседство-то, и верно, противоестественное, во злу духу, что в людях и нынче живет, пускай и ослабевший и придавленный смущением. Это чувствует всяк поднявшийся на здешней земле, как ощущала Евдокия, даже и пребывая в смятении. Она шла, намеренно стараясь не смотреть на лагерь, однако ж вдруг да и вскидывала голову и глядела, наполняясь еще большим смятением, она глядела на высокие, заметно почерневшие заборы, обнесенные колючей проволокой, слышала по ту сторону шум, а еще стон, она не могла ошибиться, слабый человеческий стон, и хотела бы остановиться и крикнуть:
— Эй, что вы, окаянные, вытворяете?!..
Но не умела крикнуть, подчиняясь чувствам, пускай и заметно ослабевшим, что вытолкали ее с родного подворья. Она лишь замедлила шаг, а потом пошла дальше, но уже без прежней решимости, вдруг подумала: «А за колючкой-то, поди, еще хуже, чем на воле. Сказывают, и вовсе голодно там, оттого и воруют, исхитрясь. А может, и не те даже, которые в неволе, другие, кто скажет?..» Но не жалость стояла за этими мыслями, Евдокия в сущности понятия не имела о людях по ту сторону, полагала, что там сидят варнаки и они заслужили своей участи, а горькое недоумение: иль мало ей собственного несчастья, что послал Господь услышать еще и стон, кажется, вконец измученного человека?..
Евдокия подошла к избе Краснопея. Отчего-то не смея толкнуть провисшую на прохудившихся связях, черно поблескивающую калитку, стояла и все смотрела на старую, заметно покосившуюся избу с круглыми блюдцами окошек, им точно бы тесно средь прогнивших бревен, и они все норовят вытолкнуться. Но давно ли эта изба была другой, гляделась ладно и домовито, и люди на низком порожке посиживали веселые и говорили добрые слова? Да не стало тех людишек, приехавших из Иркутска, сказывали, муж да жена, оба молодые, в славной одежке, не сравнишь ее с деревенским, на скорую руку, шитьем. Они приехали, начали учить ребятишек. Все бы ладно, да вскорости, когда поменялось в жизни, и те, кто имел работу, в одночасье лишились ее, отчего многие и вынуждены были покинуть отчину, выяснилось, что уж и учить-то некого, да и некому: не каждый оказался способен справить своему мальцу какую-никакую одежонку и привести его в школу, почему чрез малое время ту и закрыли. Вот учителя и уехали из деревни. Жалко их Евдокии: славные были люди, случалось, спрашивали про рыбачье житье и с волнением говорили о горестях, что упадали на деревню, старались помочь, но много ли могли слабые и неумелые, разве что слово сказать доброе, слуху приятное… Еще долго Евдокия вспоминала молодых учителей, Бог весть каким ветром, но важно, что не злым, занесенным в Карымиху, памятка о них осталась крепкая у людей, к примеру, у Дедыша, сказывал он про это не однажды…
Евдокия помедлила у избы, которую нынче занимал Краснопей, а раньше молодые учителя, и зашла в низкие темные сенцы, не сразу отыскала скобу на двери… Посреди избы, просторной еще и потому, что не было в ней ни одной перегородки: в первую же зиму Краснопей поломал перегородки, пустил их на растопку, точно бы в ближайшем лесу пропал сухостой. Это было диковинно, недоумевали на деревне: с ума тронутый иль веры такой, что не позволяет причинять зло хотя бы и звонким сухим деревам, что, однако ж, еще не померли и живут слабой, непонятной людскому глазу жизнью, она и не пускает его в лес с топором, чтоб заготовить дровишек?.. Много чего нынче сотворяется. И это не в удивленье. Но скоро другое сделалось в удивленье. Это когда заметили, что не в жалости тут дело. Какая уж жалость, когда посреди зимы и кустарничек близ избы был порублен, а потом и огорожа?.. Поняли на деревне: дело вовсе не в вере, а в нежеланьи запастись загодя надобным, теми же дровишками… Поняли и — пропал интерес к Краснопею с его голытьбой. Правда, слегка поудивлялись, когда по весне на деревенском сходе вдруг поднялся Краснопей и, лохматя пятерней длинные, рыжие, отродясь нечесанные волосы и кривя рыхлое мордастое лицо, о нем, однако ж, не скажешь, что от сытости, скорее, наоборот, от недоедания, но не шибкого, не в кровенящую муку, обронил вяло:
— Я, стало быть, приехал из города… потянуло вдруг заделаться этим… как его?.. ну, который на земле хозяйствует… фермером, что ли?.. Потому как надо ж прилаживаться к новой жизни, иль нет?..
И замолчал. Запамятовал, что ли, о чем еще желал бы сказать, иль что накатило вдруг, помешало закруглить мысль?.. Она так и повисла в воздухе незакругленная. Мужики притайно похихикали над говоруном за новую жизнь и стали ждать, что будет дальше. А только напрасно. Это в смысле какого-то действа со стороны Краснопея, хотя в смысле произнесения громких слов новичок оказался не из последних, плохо только, никак не славчивался закруглить свою мысль надобным образом, одно только и мог — прокричать про что ни то, хотя и про свои не больно-то уработанные руки, коль скоро кто-то говорил с ехидцей:
— Да как же ты станешь крестьянствовать-то, коль скоро не всегда козу от коровы отличишь? Да и не видать, чтоб ты утруждал себя каком-либо деле. Вон какой кругленький!
— Тьфу, темнота! — восклицал Краснопей с обидой. — Кругленький!.. Ляпнет же! Да я лишь с виду такой, а внутри-то весь измозоленный, живого места не сыщешь.
— Пошто же тогда у тебя во дворе по сию пору ничего нету, голо да пусто, все травой-муравой заросло? А слыхать, ты уж не один раз ссуду брал: власть-то к тебе вроде как с ласкою, не то, что к нам?..
Краснопей на эти вопросы не отвечал: должно быть, и сам не знал, отчего так получалось, как не знал, чем кормилось его немалое семейство. Впрочем, об этом он и в городе не знал. А спустя немного Краснопей начисто забывал, о чем говорил с мужиками, думал о другом, но недолго, что-то накатывало, однако ж не задерживалось, исчезало. У него в голове словно бы все пребывало в непрестанном и, кажется, самого нередко смущающем движении, вдруг ронял устало:
— И что это со мной? Все кружусь, кружусь, и хотел бы остановиться, да не могу, что-то мешает…
Впрочем, Краснопей нечасто обращал на это внимание, думал, так и надо и незачем держать в голове мысли про все, что было, удивлялся, если людей раздражала его непонятливость, считал, что все такими и должны быть, вроде него, и наверняка все такие и есть, только делают вид, что другие… Может, по этой причине, а может, потому, что там, откуда его направили в деревню, позабыли о нем совершенно, Краснопей скоро начал относиться к своему житью в деревне, как к чему-то привычному, давнему. То же произошло и с Краснопеихой, она быстро освоилась и вот уж на равных засудачила с бабами. В отличие от мужа она не страдала беспамятливостью и умела отыскать преимущества даже и в том, что приехала с семьей никем не жданная, бывало, говорила, понижая голос, точно бы опасаясь, что могут услышать те, кому не надо ни про что это знать, и своей искренностью вызывая невольное к себе уважение:
— Ну, стало быть, муженька-то вызывает самый что ни на есть первейший богач в городе, за которого не только власти, а и братва горой стоит, и сказывает: поедешь в деревню, приглядись там, что к чему, а пуще того, места ближние разведай да про местных людишек побольше вызнай, а как время придет, я тебя найду… Служи мне — в обиде не будешь.
Краснопеиха живо сделалась неотличимой от деревенских баб, даже речь у нее поменялась и уж не отличалась от местной, она нынче не тянула слова, как по первости, все больше налегая на «а», к примеру, сказывала:
— А-а-а муженек-та-а по пя-а-сочку ба-айкальскому гуля-а-а-ет, гуля-а-а-ит…
Теперь Краснопеиха роняла привычно:
— А муженек-то, зараза, все гулят, гулят по песку. Вот лодырь-та царя Небеснова!..
Может, и было бы в жизни у Краснопехи ладно, да вот беда — муж так и не притянулся к крестьянской работе, и в поле, близ высокого леса, зажатое скалами, которое ему отвели местные власти, не спешил, и на рыбачью мотягу не торопился, полагая, что работа не волк, в лес не убежит… Оттого и в избе у него голодно и ребятня чаще на улице: вдруг кто-то поделится ломотком хлеба, ну, а коль не пожелает по доброе воле, можно и применить силу. Впрочем, не сказать, чтобы ребятня только ко злу и тянулась, хотя, чего греха таить, всякое бывало. Вот, к примеру, через день после того, как Краснопеихины огольцы побили блаженного, меньшой подошел к Тихончику, когда тот сидел на каменистом берегу Байкала и, не мигая, смотрел на притекающую темнорыжую волну, положил ему на плечо руку и сказал виновато, едва ль не со слезой в голосе:
— Ты, дядька Базенный, не серцай на меня. Я и не помню, посто тогда в руке моей оказался камень. С баской сто-то, маманя говолит: все вы, к-каснопеески, повелнутые. Мозет, и так. Не селцай, ладно?.. Я больсе не буду.