А тут и братья меньшого подошли с туеском ягод, отсыпали Тихончику:
— Бели, бели, не лобей. Чего ж!..
И отступили в тень дерев, смущенные.
Голь перекатная Краснопеихина отличалась от тех, кто родился в Карымихе, те-то смуглолицые, а эти другого корня, и потому нередко жестоко схлестывались и часто оказывались биты и те, и другие, а потом ходили с синяками да с шышками. Но в последнее время не слышно стало про это, кажется, пригляделись друг к другу, поняли, и рыжие имеют право топтать благостную, к добру припадающую землю.
Много их в Сибири, смуглолицых, с глазами узкими, черными, посверкивающими и словно бы наполненными тайной, про нее и сами-то знать не знают, да только есть она, чужому взору, не свычному со здешней землей, с первого же раза открытая, но такая, что, увидев ее однажды, не скажешь, про что вещает притаенная, а когда захочешь понять и снова глянешь в те глаза, ничего не отыщешь в них, вроде бы обычные, ни о чем не говорящие и тем удивляющие нынче одних, завтра других, послезавтра третьих… И так продолжается из года в год, накапливаясь в умах встретившихся с этой странной особенностью, что, сокрытая, хитроватая, обращенная к свету, во всякую пору сияющая, живет в прибайкальском люде, про который сразу не скажешь, что сей люд русский, как не скажешь, будто де бурятского племени они, иль еще какого… Карымами кличут их, реже гуранами. В них и впрямь замешано немало от разных народов, но эта замесь не во вред русской крови, в укрепленье ее.
В давние-давние времена приходили к Байкалу казачьего войска лихие гонцы, не за славой гнались, не за богатой добычей, искали вольные земли: там, на Руси, все тягостней и утесненней делалось житье в станицах, что раскидались смутьянные по южным границам Российского государства. И тут они открывали те земли, правда, не пустынные, малыми племенами заселенные, не искали с ними ссоры, хотя разное случалось, из песни слова не выкинешь, и кровь была меж ними, и мука человеческая, что горькой полынью взросла в здешних привольных степях. Однако ж было и другое, и это, другое оказалось крепче, чем то, что разделяло. Казачьи гонцы, оглядев дивные просторы, вдруг чувствовали на сердце удивительное, приходящее лишь при встрече с родной землей, и старались отыскать в этих местах сызмала легшее на сердце. Случалось, отыскивали, и тогда торопились осесть тут, взяв в жены из бурятского или эвенкийского племени, отчего и пошла в здешних людях доныне живущая смуглота и узкоглазость, передаваемая из поколения в поколение, неистребимая, как все на этой земле, от веку стоящее. Ой ли, а что же это, нынче гнетущее, иль притупилось в попытках сломать исконнее, принадлежащее карымам, твердость их и спокойствие, что от соседства с батюшкой Байкалом? Слабый да крикливый иль совладает с морской яростью, что вдруг выплеснется из глубин, зелено посверкивающих и в суровую погоду?.. Да нет, не притупилось, не отступило, а тоже словно бы затвердело и живет бок о бок с народной силой и всякий раз пробует ее на зуб, точно бы дожидаясь, когда ослабнет или хотя бы станет вялой. О, зта напасть, нежданно-негаданно придавившая прибайкальскую землю, попробуй-ка совладай с нею! В недобрую минуту новой властью даденная, меж людьми названная лихим окаянством, все больше набирающая мощи, чуждая русскому духу, но не умирающая, соседствующая с ним, стремящаяся не только что держаться на равных, а метящая подмять под себя, иль не увидишь нынче этой напасти в Карымихе притаенно бредущей дальней, примыкающей к темному лесу околичной сторонкой иль в жутком средь глухой ночи прожекторном свете не углядится перевесившаяся через обнесенные смертной проволокой, угольно посверкивающие заборы? Кажется, еще немного и — перекинется, пойдет гулять-мучать, освобожденная, по земле. В душу метит пробраться окаянство, подравнять всех, сделать похожими друг на друга и с необычайным упорством добивающееся подобного сходства, точно бы лишь тогда станет всевластным и уж ни от кого не зависимым, даже и от Вышней силы, которая от глубины и прозрачности мира, от веры в святость Господней доброты, в благость ее.
В избе, куда зашла Евдокия, было голо и тускло, зато ребятни много, меж них, ярко рыжих, Краснопей; он тоже рыжий и ростом невелик, на коротких кривоватых ногах. Краснопей увидел Евдокию, велел пацанве отыскать табурет, чтобы усадить гостью. Но пацанва не стронулась с места, старшой, хихикнув, сказал:
— Ты ж, батяня, вчера велел поменять табурет на миску картошки. Запамятовал?..
Краснопей крякнул, почесав в затылке, залезши туда пятерней, постоял в этой позе, по всему, неудобной для него, красномордого, заросшего густым волосом, который разве что в бороде чуть повыцвел да поредел, не так обжигал глаз, проговорил виновато:
— Вот оказия, а?..
И не скоро еще справился со смущением, поменял позу, засунул руки в карманы синих, с красными заплатами на коленях, обтягивающих толстые икры шаровар, сказал почти энергично:
— Но да ничего, мы и стоймя, получается что, потолкуем.
Кто-то из пацанвы хмыкнул, старшой, пожалуй что, с глазами нахальными в отличии от батяниных, по временам не чуждых робости, а то и виноватости: дескать, все мы в этом мире грешны, нету среди нас розовеньких-то, чистеньких-то, всяк с пятнышком, хотя порой и малюсеньким. Краснопей поморщился, проворно махнул рукой, дал подзатыльник старшому, тот пискнул, но не отодвинулся, все так же терся возле отца.
— Ты, Евдокия, чего-то хочешь от меня? — помешкав, спросил Краснопей и с легким недоумением посмотрел на нее. Но та не торопилась отвечать, и не потому, что не желала отвечать, она, и это странно, не могла сразу вспомнить, для чего пришла сюда, пребывая в тягостно горьком душевном состоянии, которое не оставляло места иным чувствам. А когда вспомнила, вдруг подумала, что ничего уж не надо, не надо было идти сюда. Иль это может что-то поменять, какая, собственно, разница, если даже одной напастью станет меньше? А еще она подумала, что беды, подобные нынешней, не однажды упадали на отчее подворье и маяли, но они с мужем всякий раз одолевали их, продолжали с еще пущим упорством работать, и через какое-то время во дворе снова появлялась скотина и двойнята выглядели так же аккуратно, и не сказать, что родительница еще вчера едва не утонула в собственных слезах. Знать, была в их душах некая необъятица, не собъешь с торной тропки, все бы хаживали по ней ровно батюшка с матушкой, что давненько в сырой земле. Но, бывало, кричала Евдокия, обливаясь горючими слезами, чтобы ударили в колокол и разбудили родимых, и чтоб увидели те, как тяжко живется их дочери. По-разному бывало, все же Евдокия и Евдокимыч оставались верны тому, что на сердце, несупрямливое, гордое. Вот и нынче переплачет Евдокия, перестрадает Евдокимыч, а завтра поутру опять начнут все сызнова. Верно, так и случится, но теперь голосом горячим, исплаканным Евдокия говорила, опустив голову:
— Слышь-ка, Краснопеюшка, твои фулиганы не дают проходу моим деткам, вон и одежку на их порвали… Зачем?..
Она говорила негромко и вяло, и, если бы не это, если бы говорила по-другому, Краснопей, может статься, начал бы защищать голь свою перекатную, но, выслушав, лишь вздохнул, утянулся в запечье, вытащил оттуда длинный ивовый прут, а выйдя на середину избы, подтянул к себе старшого, пригнул ему голову, поднял руку с прутом… Пацан по первости молчал, потом начал взвизгивать:
— Ай, сука-батяня, ай, больно!..
Пацанва крутилась тут же, заглядывала в глаза старшому, спрашивала:
— А цё, плавда, больно?..
Поучив старшого, Краснопей принялся за другого пацана, потом за третьего, но Евдокия уже не видела этого, вышла из избы, постояла на чужом порушенном подворье и медленно побрела по улочке…
5.
Изба Дедышка по правую от деревни руку, в версте от нее, близ моря, на крутом берегу, на каменьях, что в зимнюю пору делаются хрустальными, ледяно холодными. Прикоснешься к ним ладонью и тотчас отдернешь руку, столь чужды каменья всему живому. Не то в летнюю пору, вот как нынче, каменья посверкивают в полуденном свете, манят всякого, кто окажется на берегу священного моря.
Дедыш вышел из избы, был он росту небольшенького, головастый, с высоким морщинистым лбом, в морщинах и все лицо, напоминающее прошлогоднюю, в мелких ростках и бороздках, помявших кожицу, картофелину. Однако было в лице у Дедыша и такое, что заставляло людей, стоило им оказаться возле старика, помимо их воли, забывать про его похожесть на картофелину, а думать про дивное и, несомненно, доброе, что в жило в этом лице, в каждой морщинке, говорил Дедыш мягко и напевно, с очевидной неторопливостью, если даже речь заходила о чем-то требующем безотлагательного вмешательства. И что интересно, рядом с Дедышом, дело, прежде мнившееся безотлагательным, как бы утрачивало первоочередность, становилось обыденным. Какой-то странной силой веяло от старика, может, вечностью, что уже не была для него тайной за семью печатями, открылась ему, и он сделался мудрее и больше понимал в жизни, чем кто бы то ни было из людей на побережье.
Изба Дедыша издавна знакома каждому рыбаку; коль тот окажется в ближних водах, сразу начинает рыскать глазами, а стоит увидеть избу ли на берегу, свет ли в окошке, теплеет у рыбака на сердце, станет он говорить про Дедыша, вспоминая о нем разное, чаще чудное. Вдруг да и скажется:
— Старец к Богу близок. Однако ж и то правда, что свою близость к другому миру не употребит во зло людям. Уж мне ли, ломатому морем, пытанному бешеной волной, не знать этого!..
Скажется так-то, а потом откроется одна из историй, в которой Дедыш повязан с другим миром, и эта повязанность подымет его высоко, придвинет к тому, воображаемому, что живет особенной, не приближенной к людской жизнью. Смолоду Дедыш был крепкий, словно камень, с места не сдвинешь, Дубком кликали — не Дедышом. Однажды шел по Байкалу на лодке, стоял впереди, смотрел, как качались нешибкие волны, и — не увидел востроглазый надвигающейся беды. Рыбаки тоже не увидели, говорили об удаче, что нынче милостива к ним… Вдруг разыгралось море, вздрогнув от павшего студеного осеннего ветра, Култуком кличимого, и поднявши перед лодкой саженные валы… Вскорости нельзя было сказать про небо, что отступило, как бы заробевши, давили на смятенные души низкие черные тучи, на