Зеркальная комната — страница 3 из 35

Очутившись на родине, герой Фолка-и-Камаразы смотрит на все другими глазами, даже ненавистное учреждение — оплот бюрократии — кажется ему не таким унылым через дымку воздуха родной страны, и дон Себастьа, который, кажется, разучился даже улыбаться, смеется, смеется долго и радостно, как бы стряхивая со своих плеч груз забот и мрачных мыслей, накопившейся усталости и неприязни. Смех — символ начавшегося выздоровления героя, возвращения его в нормальное, уравновешенное, человеческое состояние, символ освобождения его от закомплексованности и автоматизма, от никому не нужного безликого существования. Немые свидетели происходящего — тикающие часы, неумолимо отстукивающие уходящие мгновения человеческой жизни, и зеркала — бесстрастные свидетели прошлого и настоящего, хранящие в своих недрах воспоминание о тех людях и событиях, которые они когда-либо отражали.

Прошлое оказывает влияние на настоящее. И через него — на будущее. Облик любого народа, как и всего современного человечества, — это результат деятельности нескольких предшествующих поколений: «Люди сами делают свою историю, но они ее делают не так, как им вздумается, при обстоятельствах, которые не сами они выбрали, а которые непосредственно имеются или перешли от прошлого»[6]. Герой Фолка-и-Камаразы это прекрасно осознает. Дни, проведенные в родных стенах, воспоминания о близких помогли ему не только душевно распрямиться, но и с особой отчетливостью осознать свою связь с родиной, с ушедшими поколениями людей, живших на этой земле. Герой романа — второе «я» самого писателя больше не ощущает себя одиноким, непонятым, неким инородным телом. Вновь почувствовав свои корни, он обретает душевное равновесие. И в этом осознании истории как единого процесса, связи каждого человека с жизнью предшествующих поколений — глубинный философский смысл книги.

Т. Соболева

ЗЕРКАЛЬНАЯ КОМНАТА

1

В доме — ни души, уже второй час ночи, я приехал почти два часа назад и все еще смеюсь — нет, не слишком громко, — вспоминая лицо сеньора Вальдеавельяно, когда он услышал мою просьбу об отпуске на пару недель «по сугубо личным обстоятельствам, не имеющим никакого отношения к работе». Я смеюсь не слишком громко, потому что в столь поздний час, в пустом доме мой одинокий смех звучит дерзко, глупо и может нарушить то неуловимое, не передаваемое словами настроение, которое создает тиканье ходиков — я завел их, едва переступил порог, — и мягкое журчанье воды в трубах; я смеюсь тихим, теплым, добродушным смехом, он струится по моим жилам, словно бальзам, этот смех — первый и верный симптом моего выздоровления. Я говорю «выздоровления», а не «воскресения», потому что не люблю преувеличивать, и все-таки — трудно поверить! — я способен смеяться, вспоминая лицо сеньора Вальдеавельяно, от которого меня отделяют теперь не только восемьсот километров — самолет покрыл их всего за час, — но целая пропасть во времени и пространстве, возникшая словно по волшебству, едва я принял мое (мое ли?) решение.

Такое же выражение лица было у сеньора Вальдеавельяно и два месяца назад, когда я сообщил, что в этом году не собираюсь брать отпуск на Рождество, остаюсь в Женеве и буду корпеть в одном из кабинетов Всемирной сигиллографической ассоциации (ВСА), где играю роль примерного служащего восемь лет, восемь часов в день, пять дней в неделю. Прилежная посредственность, образец аккуратности, я аккуратно перевожу бумагу с утра до вечера, тщательно избегая — что, впрочем, не так уж трудно — любой возможности выделиться, и время от времени делаю какой-нибудь не слишком серьезный ляп, чтобы дать шефу приятную возможность отчитать подчиненного и сказать отеческим тоном: «Даже самым образцовым служащим не стоит задаваться». Так вот, два месяца назад у него было точно такое же лицо. Но тогда я не смеялся ни вслух, ни про себя. Ведь тогда я был еще болен. (Я не говорю: еще не воскрес, — не люблю преувеличивать.)

Двухнедельный отпуск «по сугубо личным обстоятельствам, не имеющим никакого отношения к работе». Как бы хотелось сеньору Вальдеавельяно разгадать эту загадку, понять, какие это обстоятельства, или по крайней мере точно знать, что, хорошо отдохнув, образцовый служащий оправится от Surmenage[7] и сможет истреблять двойную порцию бумаг. Ах, дорогой сеньор Вальдеавельяно, мне пришлось бы изрядно помучиться, чтобы объяснить вам два месяца назад, почему я не собираюсь брать отпуск на Рождество или почему я собираюсь уехать на целые две недели именно сейчас. Мне пришлось бы в первую очередь спросить об этом у самого себя, и, пожалуй, я нашел бы множество объяснений — и ясных, и невразумительных, но ни одного убедительного.

Однако надо заметить, что сеньор Вальдеавельяно, оправившись от изумления, повел себя как порядочный человек (или почти так) и милостиво разрешил мне «отдохнуть столько, сколько необходимо», начиная с этого понедельника (хотя наш разговор состоялся в «этот» понедельник), но никак не далее следующей среды, так как именно в следующую среду поступят бумаги по моей части, которые нужно будет срочно перевести. Шеф не преминул заметить, что две недели — это четырнадцать дней, и если я уеду в пятницу вечером, в моем распоряжении будут суббота и воскресенье и вся следующая неделя да еще три дня в придачу, то есть двенадцать полных дней, а двенадцать, между прочим, это почти четырнадцать. Вдобавок он был так любезен, что прямо при мне позвонил в специальный отдел узнать, надо ли начинать перевод именно в четверг и не задерживается ли, как это нередко случается, английский текст.

Однако на этот раз задержки не было, и в следующий четверг, нет, через один, бумаги уже будут у меня на столе, но если подождать с отпуском пару месяцев, то, пожалуй, можно отдохнуть и две полные недели, если это так уж необходимо.

И когда я сказал, что не могу столько ждать, что дело не терпит отлагательств, сеньор Вальдеавельяно вновь повел себя как порядочный человек и оставшиеся пять дней, что я работал под его началом, проявлял — уже в который раз! — отеческую чуткость и такт, с которыми шеф воспринимает многие чудачества образцового служащего: например, мое упорное стремление иметь собственный свободный график работы — начинать в четверть восьмого и заканчивать без четверти четыре, тогда как большинство смертных предпочитает приходить на службу к девяти и уходить, как положено, около шести; мое упрямое стремление заменить перекуры и «кофепития» двадцатиминутной прогулкой — в любую погоду, несмотря на ветер, дождь или снег, — среди столетних дубов, по дорожкам парка, окружающего стеклобетонное здание Ассоциации; пунктуальность, с которой я непременно оказываюсь у дверей буфета ровно за пять минут до его открытия, чтобы проглотить еду всего за четверть часа. Так же деликатно шеф отнесся и к другой моей странности: всегда (даже если дует жестокий bise[8]) держать открытой форточку в моем кабинете-клетке, что неизменно вызывает у сеньора Вальдеавельяно иронию (и у начальства есть чувство юмора!): он предлагает повесить на дверях моего кабинета табличку: «Без шарфа не входить», а принося мне очередную порцию бумаг, неизменно выражает опасение найти мой «хладный труп».

Удивительное дело, но я чувствую, как все больше проникаюсь нежностью к сеньору Вальдеавельяно! Должно быть, он из тех добропорядочных людей, обаяние которых ощущаешь только на расстоянии, а сегодня, этой ночью, когда я начал поправляться (раны еще болят, но перемена мест оказалась для меня лучшим лекарством: я уже ощущаю особый сладкий зуд — предвестие полного выздоровления), чувства мои обострены до предела и я способен понять, что шеф — человек куда более чуткий (хотя многие подчиненные не могут разглядеть этого за внешностью добродушного бульдога), чем я предполагал еще десять-двенадцать часов назад. Вспоминаю, с каким олимпийским спокойствием он воспринял очередную мою странность: однажды в самом центре Женевы мне страшно повезло — я нашел парикмахера-итальянца, которого, естественно, звали Марио. Спешу пояснить: чтобы найти в Женеве цирюльника-итальянца по имени Марио, не нужно особого везения, напротив, повезет тому, кто не встретит такого человека в городе, где все парикмахеры обычно итальянцы и зовутся (или называют себя) Марио. Удача в том, что мой парикмахер, как я обнаружил, прибегая к его услугам раз в два месяца, — настоящий художник, художник-реалист, но, дабы заработать на хлеб насущный, он вынужден посвящать себя абстрактному искусству, изменять своему истинному призванию (если считать, будто это выражение имеет смысл, что, впрочем, вполне возможно).

Однако, говоря о художнике-абстракционисте Марио, я выражаюсь образно. Насколько мне известно, мой Марио не пишет ни маслом, ни гуашью. Просто когда в первый раз я сел в его кресло и попросил постричь меня, «как в добрые старые времена» (то есть под полубокс), сердце Марио заколотилось от радости. Вынужденный ежедневно орудовать ножницами и специальной бритвой, изобретать прихотливые прически, взбивать волосы массажной щеткой и укладывать феном, возводя на голове невообразимые конструкции, Марио, вероятно, почувствовал, что нашел-таки своего клиента, и постриг меня так, что я сильно напоминал актера немого кино и в то же время свою фотографию тридцать третьего года, сделанную после первого причастия. Уверен: с той минуты, как я покидаю парикмахерскую, Марио считает дни до нашей следующей встречи — а их целых шестьдесят! — и всякий раз встречает меня, сияя от радости, и его слова «Comme d’habitude, monsieur?»[9] проникают мне в самое сердце.

Моя прическа — еще один источник огорчений шефа, причем неиссякаемый, поскольку раз в два месяца она неизбежно портит ему настроение. Сеньор Вальдеавельяно (элегантный мужчина примерно моего возраста, всегда хорошо одет, и голова его хоть и не отличается красотой, зато оформлена по всем правилам парикмахерского искусства) никак не может понять мое нездоровое желание уродовать себя нещадно всякий раз ровно через пятьдесят девять дней после последней стрижки, когда моя седеющая шевелюра начинает принимать более-менее благообразный вид. Однажды шеф сказал мне: «Я бы советовал вам оставить волосы в покое и не подвергать себя такой экзекуции, разве вы не видите, что с этой прической похожи на молодчика из правых?» Много ли найдется на свете начальников, принимающих подобную чепуху столь близко к сердцу, так беспокоящихся о состоянии проборов и челок своих подчиненных? А где вы видели начальника, который, высказав однажды свое недовольство — польстившее мне, однако, вниманием к моей скромной персоне, — продолжал бы молча выносить кошмарную стрижку своего служащего, образцового в других отношениях?