[17], а мальчишке из Кан-Сорель, завзятому бездельнику, позволил изредка играть в церкви на гитаре или на флейте — все равно дома от него никакого толку.
Итак, вчера вечером телефон был в исправности — в эфире в тот момент звучал весьма приятный голос диктора, — поэтому я сразу дозвонился до лавки Жауме. Подошел Сириси, и я зачитал ему составленный Аделой список, включавший все необходимое, начиная с головки чеснока и кончая рулоном туалетной бумаги. «Я вижу, вы приехали писать» — таков был комментарий рассудительного Сириси, вероятно навеянный упоминанием о бумаге. (Кстати, я давно уже ношусь с идеей написать книгу на рулоне туалетной бумаги, причем не на тонкой и мягкой, а на грубой, второсортной; не подумайте, что я постепенно схожу с ума, просто ужасно надоело вставлять новые страницы в машинку — эта отвратительная процедура мешает вдохновению, а здесь повествование лилось бы свободно и плавно, без сбоев, и книгу можно было бы читать — а не только пользовать в гигиенических целях, — постепенно разворачивая и наматывая на специальную болванку, любезно предоставленную покупателю продавцом книжной лавки.)
Мы договорились, что завтра мне принесут провизию, а также необходимые «предметы личной гигиены», если же дома никого не окажется, оставят все это у дверей.
Мне не хотелось лишний раз звонить по телефону, поэтому я сразу же спросил Сириси, когда служат первую мессу в здешней приходской церкви. «Ну, тут я вам не помощник, подождите минуту, попробую узнать». Сквозь звуки музыки, которой радиостанция бесплатно услаждала мой слух, до меня долетал голос Сириси — он спрашивал в лавке, а потом в соседнем баре, не знает ли кто, когда начинают первую мессу. Вскоре он снова взял трубку и сказал, что никто понятия не имеет, но, если надо, они узнают в приходе, а потом сообщат мне.
Но я предпочел позвонить сам: после разговора с Сириси во мне вновь затеплилась надежда не встретить ни души в церкви. Не подумайте обо мне плохо, я очень люблю милых жителей Вальновы, люблю поболтать с ними, выйдя из церкви, просто я дал себе слово избегать общества, а услышав: «Дон Себастьа, вот это встреча, как поживаете?», вряд ли устою перед искушением это слово нарушить.
В доме священника мне ответила экономка, она сказала, что первой мессы давным-давно нет — sic, — а падре начинает прямо со второй в девять утра, и когда эта добрая женщина собиралась спросить, уж не с сеньором ли из Кан-Фаркес она разговаривает, кто-то, вероятно я, разъединил нас, и экономка так и осталась в неведении.
А я — в сомнении, потому что не имел никакого желания появляться на людях в десять утра, а с другой стороны (вот парадокс!) считал недостойным пропускать мессу под таким нечестивым предлогом. Слава богу, обнаружилась телефонная книга (в доме, где обитают люди, не имеющие привычки звонить, такая находка — чистая случайность), и я попытал счастья в приходской церкви в Арпелья. Там мне любезно и лаконично ответили: «Сеньор Пере служит первую мессу в восемь». — «Спасибо». — «Не за что». — «Всего хорошего».
И в тот же день я отправился пешком в Арпелья (туда всего полчаса ходу) и вновь после стольких лет увидел маленькую церквушку, а главное, встретил замечательного священника, служившего так, как это, наверное, делал бы ангел, сошедший с неба, — серьезно, благоговейно и в то же время сдержанно, поэтому все мы — двенадцать прихожан — ощущали свою причастность к мессе без необходимости заставлять себя петь, чувствуя, что фальшивишь.
Возвращаясь домой — в лесу меня прихватил жуткий холод, — я перебирал в памяти мессы, те, что я слышал в своей длинной жизни очерствевшего верующего — все вариации на одну тему, на какие только способен человек в своей малости перед Господом. Школьные мессы — ежедневные, строго обязательные, — когда священник, заодно учивший нас арифметике, над гримасами и ужимками которого мы издевались сверх меры, неожиданно, надев ризу, превращался на наших глазах в служителя Господа, и это превращение объяснялось, как я понимал (вернее, понял гораздо позже, а тогда лишь чувствовал), возвышающей силой веры, способной превратить самого подлого и хитрого из смертных в святого, избранника божьего, и всетерпением Господа, потому что он любит всех людей без различия: высоких, красивых, маленьких и неказистых, умных и недалеких, любит даже тщеславных и обуянных гордыней и — как мне кажется — тех, кто служит ему, наивно считая себя безбожником. Я вспомнил, как перед войной в Барселоне вместе с родителями ходил к воскресной мессе в собор, а летом — в маленькую церковь Вальновы (эту старую церковь потом сожгли, чтобы возвести на месте храма живодерню); наше семейство, со всем многочисленным потомством — аккуратно причесанными, нарядно одетыми малышами, — вереницей шествовало к церкви, неся под мышкой маленькие складные скамеечки — в церкви было тесновато, а отец всегда держался очень скромно, — а потом, после мессы, родители чинно беседовали с жителями поселка на притулившемся к церкви приходском кладбище, словно призывая души умерших принять участие в их разговоре.
И еще одно воспоминание пронзило меня: я шел по лесной тропинке, покрытой инеем, по такой же вот тропинке мне случалось сорок (или сорок пять?) лет назад ходить в Кан-Алтес. Священник из семейства Алтес скрывался в этом уединенном месте, и мы приходили к нему — не сразу, а небольшими группами — послушать мессу (он служил тайно, на кухне, при свете единственной свечи, используя вместо чаши стакан, а вместо облатки корочку хлеба), а потом мы возвращались домой, неся в руках корзинки, полные капусты, картофеля или свеклы — смотря что к тому времени поспевало, — стараясь не вызвать в поселке подозрений. В день святого Хосу тот же падре служил мессу у нас дома, на этот раз он священнодействовал на старинном комоде, а чашей был серебряный кубок, полученный отцом на барселонских Цветочных играх[18] в 1904 году. Но ни одна месса не оставила в памяти такого горького следа, как та, что прямо на площади возле аюнтамьенто служил полковой капеллан, когда войска «освободителей» вошли в Вальнову: ветер развевал испанский флаг[19], знамена фалангистов и карлистов[20], знамена, запятнанные кровью — прошлой и будущей. На площади выстроились ряды солдат, а полковой оркестр неожиданно прямо посреди мессы грянул оглушительный постыдный марш — попурри на тему святотатства — на глазах у ошеломленной толпы жителей: добропорядочных христиан, оплакивавших погибших родственников; поджигателей и убийц, выставлявших себя напоказ, и множества зевак и любопытных, пришедших сюда словно на ярмарку или на представление бродячего цирка. Я был тогда ребенком, но прекрасно помню, с каким чувством горечи, отвращения — будто нас вываляли в грязи — мы уходили из Вальновы, и как не походил тот путь домой на возвращение из Кан-Алтес по лесной тропинке, покрытой инеем. Возможно, кто-нибудь, услышав эти мрачные воспоминания о моем детстве, скажет, что я корчу из себя страдальца. Должно быть, так, но кое в чем мне действительно хотелось бы походить на Великого Страдальца, который предпочел смерть на кресте, не дожидаясь, пока человечество изобретет электрический стул, и лишил современных святош возможности носить на шее цепочку с золотым (а то и усыпанным бриллиантами) электрическим стульчиком.
Отдавшись воспоминаниям, я специально сделал круг, чтобы пройти мимо сгоревшей церкви святого Элоя. Мы очень любили ее, потому что она стояла вдали от поселка, в уединенном, сокрытом от любопытных глаз месте. Глядя на поросший кустами ежевики фундамент, я вспомнил о тайных молитвах тети Эулалии, незамужней сестры матери, часто гостившей у нас летом (в тот роковой год франкистский мятеж застал ее в Вальнове). Мы любили тетю, она всегда была веселой и лучше всех рассказывала сказки, но что-то в ней отпугивало нас, возможно, тетя казалась нам фальшивой копией матери. Никто не знал о тайных молитвах тети Эулалии, пока однажды, в тот самый день, когда полковой капеллан служил на площади «фашистскую мессу», доктор Жункоза не выдал всем тетину тайну, и даже ввел ее в краску, хотя она всегда отличалась завидным румянцем.
Насколько я помню, тетя Эулалия и доктор Жункоза всегда не ладили, словно кошка с собакой, и, если мы, дети, ссорились и дрались, мама всегда говорила: «Ну, вы просто как тетя Эулалия и доктор Жункоза!», и тогда мы начинали смеяться и успокаивались. Много лет спустя, когда я начал писать, меня вдруг осенило: они ведь всю жизнь любили друг друга, хотя упрямо не желали признаваться в этом, даже сами себе. Особенно упрямой была тетя, «порядочная зануда», как говорил отец, а потом спешил добавить: «Но к нашей маме относилась с почтением», ведь «как-никак» они сестры. А с доктором тетя воевала из-за «убеждений», потому что сеньор Жункоза, старый холостяк, либерал, «вольнодумец», по словам тети, никогда не переступал порога церкви, а тетя Эулалия, «святоша», по словам доктора, только что не жила в ней.
С этими мыслями я подошел к месту, где когда-то высился алтарь, и спугнул ежа, который притаился среди мусора, а увидев меня, пустился наутек и скрылся в сухой траве.
Мне снова вспомнилось, как тетя Эулалия кричала доктору в тот день, когда в Вальнову пришли франкисты: «Нет, вы посмотрите на него! Как с гуся вода! А только что он на моих глазах…» И пошло-поехало. Дело в том, что тетя видела доктора на площади в то самое воскресенье и осталась этим весьма довольна. Но посреди мессы, перед самым причастием, кто-то пустил слух, будто «неверные», пользуясь случаем, обчищают курятники, и слух этот переходил из уст в уста, пока среди жителей не поднялся настоящий переполох: месса, конечно, дело святое, но и куры — дело не последнее. «И тут я повернулась, — рассказывала тетя, задыхаясь от возмущения, — и вижу, как вы несетесь во всю прыть, позвольте спросить, достопочтенный доктор, неужто и у вас воровали кур?» И тут доктор взорвался: зная о неудачах республиканцев и о братоубийственной резне, он поспешил на площадь («чтобы сунуть свой длинный нос, — кипятилась тетя, — втереться в доверие к новой власти»). «Да просто я хотел понять, почему вы и ваша вера делает из людей поджигателей и убийц». Но бедный доктор не смог вынести этого зрелища: военный о