Последнее, что я помню, — это как капитан кивал мне головой из окна, когда я обернулся, закрывая за собой калитку.
Посещение умирающего оставило в моей душе глубокое впечатление. Я не знаю, как назвать смерть — прибытием в гавань или уходом из нее. Но этот морской капитан, сидевший в глубоком кресле, по временам смотрел перед собой тем пристальным, напряженным взглядом, каким глядит командир судна, направляя его к берегу. На этот раз он не говорил со мной ни о моей будущей службе, ни о судах, ни о том, что собирается опять в плавание. Нет, он рассказывал о своей прошлой жизни, говорил много, но отрывисто, как все капризные больные. Видно было, что женщины беспокоятся за него, но они молчали, не мешая ему говорить, и из этой нашей беседы я узнал о нем больше, чем за все полтора года совместного плавания. Узнал, что он «отслужил срок» у знаменитой Компании медных рудников, делая рейсы между Суонси и чилийским побережьем, — вывозил уголь и ввозил медную руду. Ходил в оба конца с тяжелым грузом, словно бросая вызов великим морям за мысом Горн. Задача эта под силу лишь очень стойким судам и была хорошей школой выносливости для моряков Запада. Этой (давно уже несуществующей) Компании служила целая флотилия барков с медными днищами, с такой прочной деревянной обшивкой и шпангоутами, с такой прекрасной оснасткой, какую вряд ли когда-нибудь можно было увидеть у других судов, и с закаленным экипажем под командой молодых капитанов.
«Вот в какой школе я учился», — сказал мне почти хвастливо капитан Б., полулежа на подушках и кутая ноги одеялом. Свою деятельность капитана он, совсем еще молодым, начал на одном из этих барков. И, по его рассказам, он неизменно перед тем, как после дальнего плавания повести судно к берегу, несколько дней чувствовал себя больным, но болезнь эта проходила мгновенно, как только покажется впереди знакомый береговой знак. Потом, когда он стал постарше, это прошло совсем он больше не волновался.
В то время как Б. говорил это, его усталый взгляд был неподвижно устремлен куда-то вдаль, так смотрит вперед моряк на корабле, когда ничего нет между ним и линией горизонта, где сливаются море и небо и где должно появиться то, чего всегда ищут вдали глаза моряка. Но, наблюдая за капитаном, я заметил также, что глаза его с любовью останавливались на лицах окружающих, на всех знакомых предметах родного гнезда, картина которого, должно быть, часто возникала в его памяти во время плавания, в минуты тревоги и напряжения. Чего искали его глаза вдали? Готовился ли он ввести свой корабль в неведомую гавань или неомраченный ум его намечал курс последнего плавания?
Трудно сказать. Ведь в этом рейсе, из которого никто не возвращается, прибытие и уход мгновенны, они сливаются в единый миг высшего и последнего напряжения. Я хорошо помню, что не заметил никаких признаков нерешительности в сосредоточенном выражении его изможденного лица, ни тени нервного беспокойства молодого капитана, который готовится пристать к незнакомому, не отмеченному на карте берегу. Нет, он был достаточно опытен, он столько раз в жизни приводил свой корабль к берегу и уводил его в море! И разве он не «отслужил свое» у знаменитой Компании медных рудников, не учился в этой школе стойких и смелых моряков?
СИМВОЛЫ НАДЕЖДЫ
Прежде чем сняться с якоря, необходимо якорь «отдать». Эта совершенно очевидная, не требующая доказательств истина вызывает у меня сейчас желание поговорить на тему о недопустимом упрощении нашей морской терминологии, которое наблюдается в литературе.
Почти неизменно — все равно, идет ли речь о судне или о целом флоте — журналист употребляет выражение «бросать якорь». Между тем якорь никогда не «бросают», и обращаться так бесцеремонно с техническими терминами — это преступление против ясности, точности и красоты языка.
Якорь — это замечательное изделие из железа, отлично приспособленное для употребления, а технический язык — инструмент, создававшийся веками, доведенный до совершенства, безупречно отвечающий своему назначению.
Якорь в прошлом (я говорю «в прошлом», ибо в наши дни разные изобретения растут как грибы и появились какие-то штуки вроде клешней, с виду — ничем не замечательные, обыкновенные крюки) представлял собой изобретение в своем роде весьма остроумное. Доказательством служит уже хотя бы его величина — нет другого предмета, столь несоразмерно малого по сравнению с выполняемой им огромной задачей! Посмотрите на якоря, висящие на кран-балках большого судна, какие они маленькие по сравнению с корпусом! Будь они золотые, они сошли бы за безделушки, за драгоценные украшения, не больше сережки в женском ухе. А между тем от них частенько зависит участь корабля.
Якорь изготовлен таким образом, и ему придана такая форма. чтобы можно было рассчитывать на его надежность. Дайте ему за что зацепиться, и он будет держать судно до тех пор, пока от него не отделился канат, а уж если канат отделится, то, что́ бы потом ни случилось с судном, якорь «погиб». У этого грубого, но честного куска железа, такого простого на вид, больше частей, чем у человеческого тела членов: кольцо, шток, пятка, веретено, лапы, зубцы. И все это, если верить газетным писакам, «бросают», когда судно прибыло на якорную стоянку!
Столь упорное употребление этого совершенно неверного термина объясняется тем, что безнадежно невежественный житель суши, видимо, представляет себе, будто якорь швыряют за борт. На самом же деле якорь в тот момент, когда его пора пустить в ход, находится уже за бортом, причем его не бросают, а просто дают ему опуститься. Он висит над водой на конце тяжелого, выдвинутого наружу бревна, которое называется «кран-балкой» или «кат-балкой», на короткой массивной цепи, последнее звено которой мгновенно размыкается ударом деревянной колотушки или нажатием рычага, когда отдан приказ об этом, причем приказ гласит не «бросать якорь», как, по-видимому, воображают журналисты, а «отдать якорь».
Вообще с борта ничего не «бросают», кроме лота, которым исследуют глубину воды в том месте, где находится судно. О привязанной шлюпке, о запасном рангоутном дереве и обо всяких предметах, укрепленных неподвижно на палубах, говорят, правда, что они «брошены на воду», когда их отвязывают. Но якорь никогда не «бросают».
Точнее всего будет сказать, что мы «ставим на якорь» судно или флотилию. Несколько менее специально, но не менее правильно выражение «стать на якорь», вполне допустимое в литературе. Выражение это и коротко и звучит по-морскому. А что касается выражения «бросать якорь», якобы принятого на судах (а почему в таком случае «бросать», а не «швырять» или «метать» якорь?), то оно просто нестерпимо для уха моряка. Помню, один лоцман каботажных судов (которого я знавал в молодости и который имел обыкновение усердно читать газеты), когда хотел выразить последнюю степень презрения к невежеству в морском деле какого-нибудь жителя суши, говорил о нем: «Он один из этих жалких „якоребросателей“».
С первого до последнего дня плавания мысли моряка заняты якорем и не столько потому, что якорь — символ надежды, сколько потому, что это самый тяжелый из предметов, с которыми приходится возиться на судне во время плавания. Начало и конец каждого рейса знаменуются возней с якорями. Когда судно вошло в Ла-Манш, его якоря всегда уже наготове, якорные цепи налажены — ведь берег почти виден, а в уме моряка якорь и земля неразрывно связаны между собой. Но как только судно вышло из Канала в открытое море, в широкий мир, и между ним и Южным полюсом не лежит более никакой сколько-нибудь значительный клочок суши, якоря убираются.
Якорные цепи исчезли с палубы, но якоря не исчезли — они, как выражаются моряки, «укреплены на борту», то есть привязаны канатами и цепями к рымам на баке, в носовой части судна, и лежат праздно, в ленивой дремоте под тяжелыми полотнищами парусов. Так, под заботливым присмотром, связанные, бездеятельные, но полные скрытой мощи, лежат эти символы надежды, единственные товарищи сигнальщика в часы ночной вахты. Идут дни за днями, а эти куски железа такой своеобразной формы покоятся, отдыхая, видные почти с каждого места на палубе, и ждут работы, предстоящей им где-то на другом конце света, а судно стремительно несет их вперед, пеня волны и вздымая водяную пыль, от которой покрываются ржавчиной их массивные члены.
О приближении к берегу, еще пока скрытому от глаз команды, впервые возвещает лаконичный приказ старшего помощника капитана боцману: «Сегодня после обеда (или „завтра с утра“, смотря по обстоятельствам) будем отдавать якоря». Ибо старший помощник — хранитель якоря и якорных цепей.
Есть суда хорошие и плохие, суда благоустроенные и такие, где старшему помощнику никогда, от первого до последнего дня плавания, нет покоя. А «судно таково, каким его делают матросы» — это изречение матросской мудрости в основном несомненно справедливо.
Впрочем, бывают суда, на которых (так мне сказал однажды старый, поседевший в море штурман) «все всегда неладно».
И, глядя с кормы, где мы оба стояли (я в тот день пришел навестить его в доках), штурман добавил:
— Вот наше — как раз такое.
Он посмотрел мне в лицо и, прочтя на нем приличное случаю товарищеское сочувствие, поспешил вывести меня из естественного заблуждения.
— Нет, нет, старик у нас молодец, он ни во что не вмешивается: смотрит только, чтобы все делали, как следует морякам, и больше ему ничего не надо. Но все-таки у нас на судне дело не ладится. А знаете почему? Потому что оно от природы такое нескладное, плохо руля слушается.
Под «стариком» он разумел, конечно, капитана, который как раз в эту минуту вышел на палубу в цилиндре и коричневом пальто и, кивнув нам «по-штатски», отправился на берег. Ему было лет тридцать, не больше, а пожилой его помощник, тихо буркнув мне «это наш старик», продолжал приводить доказательства природной «нескладности» своего судна. Излагал он все это каким-то извиняющимся тоном, словно говоря: «Не думайте, что я на него за это зол».