Чем больше получал он неутешительных справок о своем Викочке, тем сильнее привязывался к нам, ребятам. В то же время он словно стеснялся своей привязанности и, если взрослые заставали его с нами, сразу же уходил или говорил сбивчиво и виновато:
— Я тут засиделся… Впрочем, взгляните сами на этих детей! Растет прекрасное поколение. Оно так рано и так много увидело горя. И никакое несчастье впредь его уже не сломит. Получился как бы насыщенный раствор этого горя, и новое в нем уже не растворится… Я понятно говорю?
Один человек был к нему очень внимателен — художник дядя Вадим. Фотограф называл его коллегой, а мы с Петькой, считая, что коллега и калека одно и то же, очень удивлялись, почему художник не обижается.
Правда, думали мы, художник болеет сильно — вон какое у него желтое лицо. Но зачем ему все время об этом напоминать? Он этого не любит. Однажды Коляда, наш дворник, сказал ему: «Доходишь, Петров, а все через интеллигентское свое телосложение костей». А потом на Индуса кивнул: вон твое лекарство бегает, зарезать да по кусочку пользовать. Так дядя Вадим аж затрясся весь, так разозлился. И здороваться перестал с Колядой…
Осенью художник надолго слег. Во двор каждый день въезжала «санитарка» — машина с красными крестами на окнах. Фотограф выбегал на ее шум и хватал за рукав шофера. Говорил он быстро, словно боялся, что не успеет докончить:
— Знаете, это ужасно. На весь город двести граммов желатина. А тут такое кровотечение. Нужно обязательно сгустить кровь…
— Война, батя, — хрипло отвечал шофер и, хлопая по карману своей добела потертой кожанки, спрашивал:
— Табачком не богат?
Они садились на подножку машины и закуривали.
— Человек-то какой! — говорил фотограф.
— Да-а-а! — неопределенно отвечал шофер и глубоко затягивался.
Потом фотограф брал за локоть подходившего к машине старикашку в белом, как у продавца, халате.
— Профессор, что вы скажете?
— Э-э, батенька. Простите, а вы, собственно, кто?
И чудак-фотограф молчал, точно забыл свою фамилию.
Подпрыгивая, «санитарка» уезжала, а он ходил по ее следам и повторял:
— Это ужасно… ужасно… Двести граммов желатина.
Как-то в проливной дождь «санитарка» особенно долго стояла во дворе. По стеклам от крестиков текли красные струйки. Фотографа не было, и шофер в кабине посасывал пустой мундштук.
— Едем, Ваня, — уже сказал ему профессор, но тут к машине метнулась длинная несуразная фигура. Фотограф бежал, прижав к груди большой газетный сверток. Фотографская шляпа, сорванная ветром, катилась к луже, но он не обращал на это внимания.
— Профессор, стойте! — кричал он. — Ваня, подержите машину!
Добежав и кое-как отдышавшись, он спросил обеспокоенно:
— Так вы были? Да, конечно, какой я чудак… И что? Ему хуже? Что же вы молчите! Умоляю вас, я посторонний, мне все можно сказать.
— Ему лучше, — улыбнулся профессор. — Впрочем, еще рано делать какие-либо выводы.
— О, вы маг! Вы… Вы… — фотограф смешно затряс головой. Он протянул сверток профессору.
— Это вам. То есть я хотел сказать — это ему. Это его выставка, я снимал во Дворце труда. «Удар по врагу» — десять плакатов, нарисованных в постели. Кровь с натуры. Со своей собственной… Люди смотрят и плачут, сжимают кулаки. Пусть он их увидит. Это его подвиг…
— Батенька… — профессор тронул пуговицу на мокром пиджаке фотографа. — Впрочем, может быть, вы и правы. Лучше отнести мне, ему нельзя сейчас волноваться…
«Санитарка» еще долго простояла во дворе.
♦
День, когда в нашем дворе появился Витька Майоров, то есть отыскавшийся наконец Викочка, был самым счастливым днем в жизни фотографа.
♦
— Будет тебе, Мариша, — говорит бабушка. — И твой найдется. Вот ведь, у Майорова, погляди… И на фронте так же получиться может. Напишут эту страшную бумагу, пошлют людям, а потом выяснится, что с бухты-барахты ее посылали.
— А тут? — тихо спрашивает Мариша и показывает рукой на грудь. — Тут ведь не врет. Ой, не говори мне, Александровна.
И темное Маришино лицо падает в ладони, и плечи ее так дрожат, что с них спадает реденькая шаленка.
Жалко Маришу бабушке. И нам ее жалко.
…Как сейчас я ее вижу и домик ее помню. Был домик белый — закоптился, почернел. Известки не достать, да и не все ли одно, в каком век свой дожить? Были волосы у Мариши, как смоль, черные — враз побелели: не то еще от горя бывает.
Тихо жила беловолосая в черном домике…
Нас, мальчишек, никогда не ругала, как бы ей ни докучали. Помню, разбил Димка Сойкин стекло — не пошла жаловаться, хоть знала, что отец Сойкин шума не любит: и стекло достанет, и вставить поможет.
Заложила окно подушкой, вот и все. Яркая поначалу, как кусочек луга, была подушка. В мирное время покупала Мариша ситец, весело строчила на зингеровской машине наперники… Машину пришлось продать на барахолке, подушка заменила выбитое стекло.
Только Мариша приладила ее к раме — пошел дождь. Первые капли громко шлепнулись на алые розы и зеленые листья наперника. Он сразу стал темней. Потом выглянуло солнышко, поводило желтым мизинцем по мокрым лепесткам.
А дня через два из уже прорванной подушки вылетал и кружил по двору настоящий довоенный гусиный пух.
Мариша, пока у нее совсем не опухли ноги, с утра уходила из дому. Дверей не запирала: брать нечего и некому.
Мы заскакивали в темную комнату. Девочки, правда, сначала повизгивали от страха, но и они быстро осваивались и просиживали с нами до Маритиного прихода. Мы толкли кирпич, варили кашу-малашу, играли в госпиталь.
Постепенно глаза привыкали к темноте. Тогда становилась заметней печь с растрескавшейся трубой. На ее плите всегда была насыпана зола. Теплую золу Мариша перед сном выгребала, и она служила ей матрацем. Иногда в золе можно было заметить лунку от локтя или от щеки Мариши.
Напротив печки стоял стол. На нем — глиняная тарелка и ложка без черенка. Ложка, зола и подушка в окне — все было одного темного цвета.
Под стол была задвинута квадратная ивовая корзина. Мальчишек привлекала в комнату Мариши именно она.
Мы по очереди влезали в корзину, жужжали и гудели, подражая мотору «легковушки», на которой иногда подкатывал к воротам Димкин отец; сам Димка в этой игре участия не принимал — он и на настоящей машине катался!
Хозяйка пустой корзины возвращалась домой поздно, особенно тогда, когда ходила на пункт переливания крови, где она состояла донором. Пункт был почти на краю города, да и народу там всегда было много.
Почти все взрослые побывали там за войну, но у многих кровь оказывалась не такой, как надо.
У Мариши была годная кровь…
По дороге к дому она успевала собрать несколько кусочков вара, немного щепок и бересты. Все это сбрасывала у порога. Сбросит, повернется лицом к подушке в окне и долго крестится.
А нас — будто тут и нет.
Мы пугались и убегали. Кто-то обязательно кричал на прощанье:
— Мариша — поп! Мариша — поп!
Мариша выглядывала во двор, качала головой и улыбалась.
Но плакала она чаще, чем улыбалась. Даже не плакала, а пела. Пела так, будто плакала.
Мы подкрадывались к двери. Мариша сидела на табуретке и раскачивалась над пустой глиняной тарелкой.
Свет махонькой лампочки падал на волосы и синие губы Мариши. Губы почти не шевелились, и становилось непонятно, откуда в этой комнате берется унылый человеческий голос. Может, кто-то невидимый стоит за Маришиной спиной и растягивает слова:
Да вознеси-и-и ме-ня-а,
господь,
Темной тученькой…
Да полечу-у-у я к ма-му
Сереженьке…
Заметив нас у приоткрытых Маришиных дверей, наша бабушка сердито говорила:
— Отойдите, у человека горе.
Мы отходили, а в ушах еще долго стояли протяжные, дрожащие слова:
Такой хороший был д’убитый мой.
Утром встанет, с ружьем сходит,
хлебца испекет…
Вечером Мариша появлялась во дворе и опять тихо улыбалась.
— Извела себя совсем, — вздыхала бабушка. — Каждый день семик.
И кричала ей:
— Мариша, я заварочки достала, идем чай пить!
И Мариша идет.
Мы с Петькой в это время уже укладываемся. А они сидят за столом и пьют без всего пустой, крепкий, почти черный чай.
— Веришь, Александровна, душа прямо горит без чаю-то.
Мариша делает маленький глоток и закрывает глаза.
— Пей, Мариша, пей, — потчует бабушка. — Я еще подолью. Сама без чаю не могу. Идешь с работы, знаешь, что у тебя заварочка где-то спрятана, — ноги сами идут…
— Идут, — как эхо, повторяет Мариша и смотрит на свои ноги в огромных калошах, перехваченных в нескольких местах телефонным проводом. Она отхлебывает чай, бережно прикасаясь к стакану, и говорит без всякой интонации:
— Ноги не мои стали, спасу нет. Доктор сегодня выганивал: «Нельзя вам, мамаша, донором быть». А жить чем?
Мы с Петькой начинаем дремать. Откуда-то, как будто через вату или воду, доносятся голоса. Снова говорят про чай.
— Всем научным работникам чай крепкий дают…
— Как без него войну вынесли бы?
— У Сойкиных в счет работы взяла…
— Уж не зря они по столовской части…
Голоса отодвигаются все дальше. Последнее, что я слышу, это произнесенная Маришей фраза:
— Сытый голодного не разумеет.
Мы засыпаем.
♦
Зима давно уже рассказала свою жуткую снежную сказку, и теперь тоненько и весело поет свою песенку весна. А нам с Петькой все еще страшновато: вдруг стужа воротится? Мы закроем глаза, затем откроем, и бабушка строго нам скажет:
— Хватит дурака валять. Видите — снег пошел. Куда вы теперь, раздетые? Сидите дома. Знаете, как фотограф говорит: «Картошку сварю, покурю, в окошко посмотрю…».
И мы станем смотреть в окно и сначала ничего не увидим от слез. А потом глазам нашим откроется полузаснеженный двор, где слева — угол Маришиного домика и еще не сожженная конура Индуса, справа — двухэтажный с длинным балконом дом Сойкиных, милиционера Петра Семеновича и Чуркиной. Прямо против нашего окна, в тупичке, белеет мусорный ящик и высится едко названная кем-то «второй фронт» куча банок из-под американской свиной тушенки.