No eat![5]» Ты пожимаешь плечами, нюхаешь яблочко, играешь с ним. Мы садимся в конце пляжа, между двух валунов. И ты говоришь мне, что хочешь его попробовать. Я нервничаю. Ты подносишь яблочко ко рту, хочешь его укусить, я вырываю его у тебя, ты забираешь обратно, тогда я ломаю его и протягиваю тебе две половинки. Ты берешь одну и лижешь ее кончиком языка. Констатируешь: «Мм, сладкое, попробуй». Я отказываюсь. «Попробуй! Чего боишься?» И ты снова водишь кончиком языка по половинке яблока, протягивая мне другую половинку. «Чего боишься? Очень вкусно». Я отвечаю, что никогда не пробую яблок с яблони с черепом.
Ты закатываешь глаза и пожимаешь плечами, потом тебя вдруг как будто начинает беспокоить язык, ты высовываешь его и, пожевав воздух, говоришь:
— Щиплет.
— Что щиплет?
— Язык.
— Язык щиплет?
Ты с трудом сглатываешь и говоришь:
— Жжет вот здесь, — дотронувшись пальцем до основания шеи.
Увидев неподалеку — мы в самом конце пляжа, — очень достойного господина, моющего «бентли» в кокетливом садике с видом на море, ты бежишь к нему, подобрав новое яблоко. Показываешь ему это яблоко. Он кричит, чтобы ты его бросила, не трогала. «But I eat that!»[6] Лицо мужчины меняет цвет, то есть изменило бы, если б могло, и он кричит, что надо бежать в отель и бросить яблоко. Мы бежим. Яблоко все еще у тебя в руке. Продавщица сувениров кричит нам вслед, чтобы ты выбросила яблоко. На бегу я замечаю, что полный текст таблички на каждой яблоне не только «No eat!», но и «No touch!»[7]
Вот мы и перед дамой с ключами. Ты показываешь ей яблоко, она кричит, чтобы ты его выбросила. «But I eat that!» — с трудом выговариваешь ты. Дама хватается за телефон. «Куда вы звоните?» — спрашиваешь ты. «В больницу», — отвечает дама, протягивая тебе пепельницу. Ты бросаешь туда свой окурок, но она делает тебе знак бросить туда яблоко. Ты бросаешь яблоко. Она говорит по телефону. Ты прижимаешься ко мне и шепчешь: «Думаешь, я умру в здешней больничке?»
Дама спрашивает:
— Вы его глотали?
— Нет, нет, только… — Ты показываешь жестом.
Она наконец вешает трубку и говорит нам относительно спокойным голосом:
— Идите в бар, закажите коньяк и прополощите им горло.
Мы мчимся в бар. На ходу ты поднимаешь еще одно яблоко.
В баре под открытым небом — десять часов утра, бар пуст — ты заказываешь коньяк. Вышколенный бармен кланяется и смотрит на меня. Я отвечаю поклоном. Он достает стакан, протирает его, все движения размеренны и веселы. Потом он приносит бутылку, опять смотрит на тебя, потом опять на меня. Наливает тебе коньяку. Ты показываешь знаком: еще.
На этот раз он больше не кланяется, пристально смотрит на меня, все такой же элегантный и вышколенный, но чувствуется, что у него как будто ноет грудь: он меня жалеет. Берется за бутылку, снова смотрит на меня, и я киваю: да. Он наливает тебе еще дозу. И тут ты суешь ему под нос яблоко. Он кричит: «Бросьте это! Бросьте!» А ты говоришь ему: «I eat that!» — и показываешь, будто полощешь горло. Он, похоже, встревожился и одновременно вздыхает с облегчением. Кидается к холодильнику и достает бутылку молока. Жестами показывает тебе, что после каждого полоскания ты должна выпить глоток молока.
Вот так, родная, я спас тебе жизнь на Барбадосе. Надкуси ты яблоко, не знаю, что бы с тобой было. Вернувшись в Париж, мы посмотрели на счет из отеля и обнаружили, что пляж этого отеля находится в местечке под названием Парадиз-Бич, райский пляж. Вспоминая это, я думаю, что если бы Адам был так же тверд с Евой, как я с тобой, они оба до сих пор возделывали бы нагишом сад Эдема, что избавило бы человечество от многих неприятностей.
Женская сила
В Кабуре в тот единственный вечер, когда я остался один, я все же зашел в ресторан. Сел за последний свободный столик, это был, разумеется, столик на двоих. Я отказался от предложенного мне диванчика — скажем, что я оставил его тебе, — и сел лицом к стене, спиной к залу. Сделал заказ и стал ждать. Слева от меня семья, дети-родители, дедушки-бабушки, все шумные. Справа пара средних лет, вернее сказать, в том особом возрасте, когда кончается молодость и начинается старость. Сначала, когда я пришел, женщина, на диванчике, как полагается, сидела одна. Красивая, но грустная. Ждала кого-то с усталым видом. Однако она улыбнулась мне, увидев, как я сажусь на место мужчины, напротив диванчика.
А вот и ее спутник, убирает телефон, он доволен, весел и, кажется, в восторге оттого, что может сесть напротив нее. Она не повеселела, когда он сел. Такая же, как прежде, будто еще ждет его одна. Мало-помалу я начинаю догадываться, вернее, так мне кажется — я далеко не все слышу из их разговора из-за шума, да и уши мои уже не те, что были. Для человека, который любит марать бумагу, главное, развесить уши, это почти 100 % дела, — короче, мало-помалу я понял, что это не пара, что познакомились они гораздо раньше, еще давно. Он, должно быть, любил ее, ну, скажем так, желал — она была еще желанна, — не решаясь ей это высказать. А она его «в упор не видела», как говорят в лицеях и коллежах. Она тогда, наоборот, крутила любовь и спала с другим, тот парень, наверное, был красивее этого, сидевшего сейчас напротив нее. Я не знаю, как он выглядел в юности, сейчас немного полноват, хоть и мужественен, но, скажем так, неповоротлив, и телом, и умом.
Он, кажется, верит, по крайней мере надеется, что тот давнишний облом, то, что не получилось двадцать или тридцать лет назад, с учетом обстоятельств, — она снова свободна, одинока, явно потеряна, — да, то, что было с другим или с другими, не сложилось, и то, чего не было с ним в прошлом, сегодня, может быть…
Как бы то ни было, она обломалась по всем фронтам, а он-то в каком-то смысле преуспел. Большие часы на руке — тому доказательство. Он отважно пытает счастья, готовый, быть может, как знать, разрушить свою семью, потерять детей, лишь бы осуществить мечту юности. Она в Кабуре проездом, надо хватать ее на лету. Ему нечего терять, ведь у него никогда ничего не было. Она слушает его как будто издалека, рассеянно грызя жареный картофель. Чувствуется — я тоже это чувствовал, — что ей хочется быть где-то в другом месте, далеко от Кабура, далеко от этого столика, далеко от мужчины, чьи руки мало-помалу приближаются к ее рукам. Он настойчив, сознавая себя в своем праве. Говорит с ней вполголоса. Мне хотелось попросить его: погромче, приятель, я не все слышу. Он, быть может, тоже ищет реванша над той, что пренебрегла им, оттолкнула его, не заметила. Во всяком случае, он на нее не в обиде, для меня это было несомненно: она пала, она лежит на земле, и он готов ее поднять.
И вдруг одна фраза прозвучала громче других, он говорил о «женской силе». Она оттолкнула тарелку и приборы и заявила во всеуслышание, наконец-то ожив, что, по крайней мере, она никогда не была сильнее кого бы то ни было. «Нет, была. Сильнее меня», — сказал он, пристально глядя на нее. И тогда она сделала великолепный жест. Ее рука сама собой потянулась к щеке ее визави, и двумя пальцами, указательным и средним, она погладила эту щеку против щетины, как погладила бы мать своего ребенка, успешно прочитавшего стихотворение на празднике мам. Он даже не порывался взять эту руку и удержать ее в своей. Он сделал попытку и потерпел неудачу. Это ни в коем случае не был жест любви. Да, это было лучшим, на что он мог надеяться сегодня вечером, жест благодарности или дружбы, но никак не жест влюбленной женщины.
Я не знаю, почему меня так потряс, да, потряс этот жест и отсутствие реакции ее визави, вдруг опустившего руки. Нет, знаю: я не мог ни рассказать тебе о нем в этот вечер, ни услышать другую версию, твою, которую ты не преминула бы выдвинуть. Ты сказала бы мне, что эта пара рассталась несколько лет назад и пытается вновь воссоединиться. Мы бы поспорили и ссорились бы всю ночь. К утру я бы уступил, признал бы, что твоя версия верная. И он, и я знали, признавали и принимали женскую силу и, как ее логический противовес, мужскую слабость. Вопрос для меня в этот вечер был — как из того, кому гладят щеку против щетины, я стал тем, кого ты все же поцеловала наконец со страстью долгих ночей. Уже не время или еще не время осветить этот ключевой вопрос, мы к нему вернемся, но до самого конца их ужина и моего я едва сдерживался, чтобы не шепнуть на ухо соседу: рассмеши ее, рассмеши, приятель, не говори с ней о прошлом, тем более о будущем. Рассмеши ее, и все будет хорошо.
Преамбула
Едва скользнув в теплое гнездышко, моя маленькая птичка начинала метаться и пищать. Иногда даже, в пору жарких страстей, от одной перспективы гнездышка она хирела и пищала. Дело было поправимо бесконечной возможностью заставлять ее пищать непрерывно. Хоп, взмах крыла — и она взмывает в птичьи небеса. Ты относила оба этих противоречивых и взаимодополняющих феномена на счет слишком сильной страсти моей птички к твоему гнездышку. Это положение вещей, надо сказать, беспокоило меня. А тебя, похоже, нет, или ты имела исключительную деликатность меня в этом убедить? Ты любила, говорила ты, и приохотила меня к тому, что иные снисходительно называют «преамбулой». Закуски, легкое первое, нормандская дыра[8], все это мы поглощали перед десертом, пренебрегая горячим, с которым расправлялись в два глотка, почти не жуя. Больше всего на свете ты любила целоваться и целовала помногу, меня и других, до меня или после, как знать. Ты целовала пылко, страстно, дико и в то же время нежно, томно, самозабвенно и бесконечно терпеливо. Я испытывал в этом единении наших губ, наших дыханий и наших языков удовольствие, заставлявшее трепетать мою птичку, не доводя ее слишком быстро до финального писка.
Сегодня я с сожалением думаю, что, если бы целовал тебя больше, да хоть день и ночь без остановки, как мне того хотелось, ты бы наверняка меньше курила. И как знать, возможно, мы сейчас еще жили бы губы к губам, сердце к сердцу, тело к телу.