Удержать тебя
Ты, наверное, задаешься вопросом, зачем я лезу вон из кожи, каждый день пишу тебе эти слова, которые ты наверняка, если не случится маловероятного чуда, никогда не прочтешь. Скажем так, я тебе пишу, чтобы удержать тебя. Я вижу, вернее, чувствую, как ты с каждым днем удаляешься от меня и как каждый день, увы, отдаляет меня от тебя. С каждым днем, с каждым прожитым днем твое лицо удаляется от моего, мои губы не находят больше твоих губ, мои руки теряют даже очертания твоего тела, я больше не слышу, как твой голос, грудной и волнующий, шепчет мне на ухо слова любви. С каждым днем, с каждым днем ты все бестелеснее, как великолепный пазл, если все его детали выбросить одну за другой.
Но если я скажу, что пишу для того, чтобы ты продолжала жить, я солгу. Солгу тебе и себе. Я пишу для себя, для себя одного. Чтобы ты продолжала жить, да, но для меня, для моего личного и частного пользования, во всяком случае, эксклюзивного. Ведь я, признай это, главная жертва катастрофы, поразившей нас в прошлом мае, той катастрофы, что унесла тебя, оторвав от меня, главная жертва, вместе с Ольгой, разумеется, и с Розеттой, твоей сестрой, с которой ты, можно сказать, никогда не расставалась на протяжении восьмидесяти лет. Не говоря уже обо всех тех, кто знал тебя, а значит, любил.
Но я, понимаешь, я — первоочередная жертва, потому что мне больше всех тебя не хватает, мне не хватает тебя физически, телесно, чувственно. Ведь не только тебя, твоей души, твоего ума, твоего юмора, твоего здравого смысла, твоей красоты и, конечно, твоей доброты, да, да, всего этого мне ужасно не хватает, но больше всего, понимаешь, скажем так, больнее всего и все сильней и сильней не хватает мне твоего тела; твоей кожи, твоей плоти, твоего языка, твоих рук, наконец, ласкавших меня и крепко державших, словно для того, чтобы дать мне, дать нам иллюзию вновь обретенной мужской силы, а когда наслаждение сотрясало меня, ты еще долго, так долго не убирала рук, по-прежнему сжимая бескрылую птичку, которая пела со всхлипами, съежившись в твоих молитвенно сложенных ладонях.
Увы, я забываю, забываю нежность твоих рук, а мои губы, мой язык забывают твой вкус. С каждым днем, с каждым днем ты удаляешься от меня, а я удаляюсь от тебя. Я знаю, знаю, что сделать ничего нельзя, но я, как в последней больнице, когда торопишься сделать все, что сделать еще осталось, если ничего нельзя сделать, из кожи вон лезу, чтобы сделать все, что мне еще осталось сделать, с тех пор как я знаю, что сделать ничего нельзя. Вот почему я пишу, пишу, чтобы сделать то, что мне еще осталось сделать, что, думается мне, я делать умею, чтобы удержать тебя, удержать еще немного, чтобы сохранить любимую, которая неотвратимо удаляется, втянутая черными дырами времени, ведь время уходит и стирает твою нежность и красоту.
Каждый день, каждый день, родная, каждый день отдаляет нас друг от друга, и пусть писание никак не сможет вернуть мне ни твое тело, ни твое лицо, ни твою кожу под моими пальцами, ни твои губы на моих губах, я пишу тебе сегодня, как ласкал тебя вчера и как я тебя любил своими жалкими подручными средствами.
Но может, родная, мне следовало бы сформулировать это иначе. Что, если я пишу не для того, чтобы вернуть тебя ко мне, — патати-патата дуда и траляля, — а пытаюсь исправить то, что ты попросила меня исправить в одну из последних ночей нашей жизни, проведенной тело к телу, вместе на нашем супружеском ложе прошлого века. Да, что, если я хочу исправить то, что ты попросила исправить меня тогда, сказав дружеским голосом, любящим, но твердым, вот что: по-твоему, я недостаточно говорил о тебе, лучше сказать, о нашей любви, о ценности этой любви в том, что ты имела деликатность назвать «моим творчеством». По-твоему, я не дал, не оставил, не подарил тебе твоего истинного места рядом со мной, я никогда не высказал, по крайней мере письменно, как важна ты была мне, для меня и для «моего творчества», сказала ты без иронии. Что в каком-то смысле ты уходила навсегда, как будто тебя никогда и не было, как будто ты не имела для меня значения, ни в моей жизни, ни, опять же, в «моем творчестве».
Не буду говорить, как удивил и возмутил меня этот упрек, который я счел необоснованным — возможно, впрочем, я не вполне понял точный смысл твоей претензии, — но, может быть, все просто, ведь и правда чувственность не сочится из того, что ты называешь, все так же без иронии, «моими произведениями» и даже «моим творчеством». Это правда, в нем никогда не говорится о любви, о сексе и даже о чувствах, разве что в насмешку над всем этим, и, я готов это признать, чувственностью была ты, и, думаю, ты вправе жалеть, что из всего, чему ты меня научила, что мне дала и преподала, я не включил в «мое творчество» именно чувственность, из которой ты была соткана. Видишь, теперь я пытаюсь искупить свою вину. Я делаю над собой усилие, пытаюсь писать чувственно, чувственно говорить, однако боюсь, что в любой момент ты явишься и скажешь мне, что я ничего не понял, что в этом рагу, которое я состряпал, нет ничего чувственного, что это просто смешно и грубо, и вдобавок эти россказни про бескрылую птичку жалки и неуместны, что я в очередной раз опозорился, и тебе стыдно за меня и т. д. и т. п., и что еще и сегодня ты можешь хлопнуть дверью и не вернуться.
Ну вот, родная, я спокойно тебе отвечаю, я пишу для того, чтобы ответить на твою просьбу, которую счел бы вполне законной, не будь она так запоздало сформулирована. Но было бы еще творчество, по крайней мере в моих глазах, чтобы тебя можно было связать с ним. И я не был и вряд ли буду творческим человеком, мне бы не понравилось им быть, да и тебе, полагаю, тоже, ты ведь не выносила, когда тебя называли стилистом и говорили о твоих платьях как о новых произведениях. Все только теперь стало искусством, творчеством, культурой, шедевром.
Я пишу, как другие ставят памятники, чтобы почтить память своих усопших. Я пытаюсь воздвигнуть кончиком пера дворец из бумаги, доступный всем тем, кому не посчастливилось узнать тебя и, стало быть, полюбить.
Уму непостижимо, сколько людей, едва с тобой знакомых, говорят мне, что полюбили тебя сразу, что сразу почувствовали себя с тобой комфортно, что из нас двоих ты была теплее, понятнее, в общем, лучшей моей половиной. Я пишу и для тех, кто никогда тебя не встречал, чтобы они смогли узнать тебя, познакомиться, погулять в твоем дворце — о, он будет ближе к Почтальону Шевалю[9], чем к Версалю и Шамбору! Не будет он и Дворцом конгрессов — чтобы заходящие туда смогли прогуляться, задержаться, помечтать или выйти, ничего не увидев. Смогут они и закрыть книгу, если эта книга выйдет когда-нибудь в свет, и убрать ее, не прочитав, или даже выбросить походя в урну для бумаг, или положить у кровати на ночной столик и никогда не открывать, как это столько раз делали мы с книгами о любви, которые держали под рукой, но никогда не открывали, столько книг нам надо было прочесть о смерти, мертвых телах и прахе.
Чувственность, увы, не была ни моим приоритетом, ни моим делом, во всяком случае, но я признаю, что ты могла, ты должна была от этого страдать, ведь ты сама была чувственность. Эта книга, твоя книга, наша с тобой книга, если ей суждено быть, будет как твоя грудь или даже как моя раненая птичка, ставшая твоей птичкой, нашей с тобой птичкой, она будет благодатью неустанно возрождающейся любви. Нет, эта книга не будет посвящена тебе, она станет хрупким бумажным памятником, воздвигнутым восьмидесятилетним дебютантом, чтобы почтить твою вечную и нерушимую молодость и твою неподвластную времени красоту.
Ты приходила сегодня ночью, сказала мне утренняя серая мышка, я тебя не видел, было темно, и я спал. Я разве что едва слышал твой голос. «Чувственность, — прошептала ты мне, — не размазывается, как дневной крем по лицу или чернила по бумаге, она выходит из тебя помимо своей воли, помимо твоей воли, без твоего участия. Если ты захочешь ее написать, она взмахнет крыльями и улетит, прощальной лаской скорчив тебе гримасу и показав нос».
Родная
Родная, я в Ла-Потри, на лоне природы в нормандской глубинке, далеко от Довиля, Трувиля и Кабура, перенаселенных августовскими туристами. Возвращаюсь, прихрамывая, с памятной прогулки, не встретив ни одного живого существа из породы двуногих. Я долго глазел на белого быка; украшающие голову короткие рожки придавали ему вид бандюгана в каскетке, с гордостью выставившего напоказ свои яйца. Я смотрел на него, а он смотрел на меня, свысока, будто догадывался о состоянии моей птички, отныне бескрылой навсегда. Я первым опустил глаза. Как было мне, передвигающемуся на трех ногах, с зонтиком вместо трости, устоять перед его взглядом?
С Розеттой все в порядке, она держится, по крайней мере, я так думаю, мы с ней очень мало говорим, и не дай бог заговорить о тебе, потому что слезы могут пролиться с обезоруживающей легкостью по любому поводу и, главное, по поводу тебя. Паскаль и Каролина заботятся о ней с живительной добротой. Я представляю себе, нет, я знаю, до какой степени ей тебя не хватает. Мы с тобой были вместе почти шестьдесят лет, но с Розеттой вы, можно сказать, не расставались восемьдесят один год.
Теперь, родная, — если тебе не нравится или вдруг раздражает, что я называю тебя родной, дай мне знать обычным путем, ночью, — мне придется, и я заранее прошу меня извинить, придется поговорить о литературе, да, да, да, о литературе. Поскольку я не могу больше полный день наслаждаться прогулками по чудной нормандской глубинке в окрестностях Ливаро, как наслаждались мы в наши лучшие, не столь уж далекие годы, я обратил свои взоры на рагу, которое стряпаю изо дня в день вот уже несколько месяцев.
Мне бы не хотелось, чтобы ты думала, будто я горд и доволен тем, что´ явил миру о тебе и обо мне. Я бы хотел, родная, — решительно! — чтобы восславить тебя, иметь душу поэта и легкую руку песенника, помнишь, как ты любила песни, а я, жалкое ничтожество, их презирал, пока не жил с тобой.