А ближе всех ей, по всей видимости, Мольер, чей идеал описан так: «три самых важных не только для Мольера, но и для всего французского семнадцатого века понятия: человеческая природа, разум, мера». И чей «Дон Жуан» приводит к следующему выводу:
«Без сверхъестественного все-таки не обойтись. Но единственно убедительным доказательством существования Бога служит властная внутренняя потребность человека: Бог есть, потому что он нужен. И не религиозное чувство определяет, направляет душевную жизнь, а Господнее вмешательство в людские судьбы становится силой, подтверждающей человеческие представления о разумном и должном».
Книга Юли недаром названа «Жан Расин и другие». Автору всякого биографического повествования, тем более посвященного эпохе довольно далекой, приходится вводить в текст разнообразные сведения о политической истории и повседневной жизни. Здесь это сделано максимально просто, внятно и выразительно.
Вот, например, краткий очерк французской юриспруденции в эпоху Расина (контекст его комедии «Сутяги»):
«Диву даешься, какие только мельчайшие события не свидетельствовались тогда нотариальными записями и, следовательно, могли служить поводом для судебного разбирательства: ссуда нескольких ливров, два тумака, полученные слугой, паж, проникший в театр без билета, резкое слово соседа, воспринятое как оскорбление, не говоря уж о подробнейших, вплоть до каждой оловянной миски и ночного колпака, описях имущества для брачного контракта или после смерти владельца. Конечно, это доказывает, сколь развито было правовое сознание у французов еще три века назад. Но одновременно какие это создает замечательные предпосылки для роста судейского сословия, для укрепления его власти, а значит, для его продажности, безответственности и невежества. Покупались ведь не только должности, но и адвокатские дипломы. […] Судебное законодательство было запутано донельзя. Вернее сказать, во Франции его и не было толком: в южной части страны действовало римское, так называемое "писаное" право, в северной "обычное" право, а срединные провинции пользовались этой неразберихой и применяли то одни, то другие правила, в зависимости от того, что им было удобней. Нетрудно представить себе, как пышно расцветали в таких условиях крючкотворство и вымогательство. Всяких судебных должностных лиц к тому времени во Франции насчитывалось около семидесяти тысяч. Все судились, и все презирали правосудие».
Это ответ на вопрос, каким было в эпоху Расина «правовое государство».
А вот ответ на другой вопрос из области повседневной жизни, едва ли не самый трудный для всех, кто по ходу повествования о прошлом приводит цены и траты: как оценить, много это денег или мало? Очень просто: приводится письмо госпожи де Ментенон, будущей любовницы и морганатической жены Людовика XIV, а в пору написания письма просто воспитательницы внебрачных детей короля, к брату:
«Посылаю вам примерный расчет трат таких, какие делала бы я, если бы жила не при дворе, и их можно еще сократить. […] Вот ваши примерные расходы, которые не должны превышать 15 ливров в день, 100 ливров в неделю и 500 ливров в месяц. Видите, я накидываю немного, ведь 100 ливров в неделю это всего 400 ливров в месяц; но если добавить сюда стирку, смоляные факелы [чтобы освещать себе дорогу при позднем возвращении уличное освещение еще только-только появлялось, и то в одном лишь Париже Ю.Г.] соль, уксус, приправы, пряности и разные мелкие покупки, столько и получится. Считаю по 4 су на вино для ваших четверых слуг и двоих кучеров; госпожа де Монтеспан дает столько своим; а если у вас есть вино в погребе, понадобится меньше трех су».
Или вот описание так называемого levee du roi «вставания короля»:
«Первыми, когда король был еще в постели, входили справиться, как он почивал, дофин и герцог Мэнский старший из внебрачных детей короля. Затем на короля накидывали халат, и первым делом он выбирал себе парик; парик Людовик начал носить только в 1673 году, но и тогда волосы не остриг, и для него специально изготовляли парики с дырочками для его собственных кудрей. В парике, халате и домашних туфлях он садился в кресло у камина, и тут входили те, кто был допущен на "малое вставание" принцы крови и знатнейшие вельможи. После умыванья (скорее символического: королю брызгали водой на руки, иногда он смачивал себе лицо; брать ванну по тогдашним понятиям означало либо тяжелую болезнь, либо сумасбродство) и бритья (через день) начиналось священнодействие "большого вставания", участниками которого бывала обычно добрая сотня людей первых лиц в государстве».
В каждом случае картина рисуется столь же выразительная, сколь и внятная.
Так же выразительно, внятно и ёмко обрисовывается и контекст эстетический, причем не только расиновской эпохи, но и той, которая столетие спустя придет ей на смену:
«Романтический персонаж примечателен тем, чем он отличается от прочих, он наделен качествами редчайшими, а то и никому в его окружении, ближайшем и дальнем, не присущими. А потому в обществе он изгой: его девиз "куда угодно прочь из этого мира". Классический герой обладает в сгущенном виде, в превосходной степени качествами, общими всем людям. Его нельзя изъять из человеческого общежития, как бы дурно оно ни было устроено».
При этом стандартные, навязшие в зубах определения, из которых, кажется, давно улетучился смысл, этим смыслом наполняются:
«Обычно суть корнелевской коллизии объясняется как борьба чувства (страсти, природы) и долга (разума, самоотречения). Что ж, в известной степени это верно. Но "долг" в корнелевской трагедии прежде всего долг перед самим собой, перед собственным неутолимым честолюбием, перед собственной всепоглощающей жаждой славы. Героическая победа над собой, точнее, над какой-то частью своей души, да, без сомнения. Но волевого самоутверждения в ней куда больше, чем разумного самообуздания. Это торжество гордыни дает пример и урок величия духа. "Великодушный" так обозначал Декарт образцовое человеческое существо. "Великодушный" это определение не сходит и с корнелевских страниц, встречаясь почти столь же часто, как "слава", и почти всегда по соседству с этим словом. Сила. Слава. Величие. На этом можно строить светскую мораль. Но это не совсем то же самое, что любовь, смирение и умаление иначе говоря, христианские добродетели».
Религиозный контекст помогает объяснить разницу между Расином и Корнелем это «разница между янсенистским воспитанием Расина и корнелевской иезуитской закалкой»:
«У иезуитов, как, впрочем, и вообще в ортодоксальной католической теологии, вера обращена прежде всего к Богу-Отцу, Творцу, Создателю мироздания. И само Творение своим величием, многообразием, мудрой слаженностью всех частей свидетельствует о божественном устроителе и славит его. Религиозное сознание, основанное на такой теологии, открыто внешнему миру, его причудливому изобилию, тревожной изменчивости, таинственным чудесам и сияющему великолепию. И порожденное таким сознанием искусство стремится к избыточности, тяжеловесной пышности, неожиданным контрастам».
Иначе у янсенистов:
«Для янсенистов главная ипостась божественной Троицы Христос-Искупитель, их внимание приковано к духовной, внутренней драме природной греховности, человеческого покаяния и сверхъестественного спасения. Это единственное, что имеет подлинный смысл; а все вещественные подробности, события и волнения внешней жизни не более чем дешевые побрякушки, досадные, а то и опасные отвлечения от единой насущной заботы, единого серьезного занятия сокрушения о собственной душе, очищения ее, приуготовления к Божьему суду и переходу в иной мир. В словесности и искусстве поэтому те, кто были так или иначе связаны с янсенизмом, тяготели к самоограничению, аскетической строгости стиля, не только отсекающего все избыточное, все притягательные для глаза прикрасы и ухищрения, но по возможности и исключающей все предметное, осязаемое как лишнее, ненужное, необязательное».
Вера Юли в разум, в осмысленность мира и текстов помогает ей пробиваться сквозь гладкие устойчивые формулы к смыслу. Процитировав академическую речь Расина, в которой оратор уравнивает славу полководца и поэта, она замечает:
«Все это кажется нам риторическими плоскостями и общими местами. Но все общие места когда-то были высказаны впервые, и многие утверждались с боем. Расин, конечно, не первым заговорил о достоинстве поэзии. Но для его слушателей мысль о равенстве поэта с военачальником была отнюдь не очевидна, а житейская действительность и вовсе никак ее не подтверждала. Царедворец Расин это знал лучше кого бы то ни было; да он и говорил о «необъяснимом неравенстве». Но социальное самолюбие интеллектуала не покидало Расина в отличие от Паскаля и после того как он отказался от занятия, принесшего ему такую громкую славу».
Разумеется, в книге о Расине речь идет не только о религии и разуме; рассказ о главных трагедиях Расина: «Андромахе», «Беренике», «Федре» невозможен без разговора о любовной страсти и о том, как Расин ее изображает, о том, чем он в этом отношении отличается от современников, сурового Корнеля и «прециозной» Мадлены де Скюдери:
«Расиновская любовь не приторное томление и не очищающее, возвышающее до идеала чувство. Это тяжелая, мучительная, слепая, все крушащая на своем пути страсть. Она никак не отменяет власти человеческой природы над человеческой душой; в ее царстве природа празднует свое роковое торжество. Новизна, непохожесть, отличие Расина от всех образцов не в предпочтении любви честолюбию, а в более трезвом, недоверчивом, не склонном к возвышающему самоболыцению и безоглядному энтузиазму взгляду и на любовь, и на честолюбие, на все страсти людские, на границы человеческих возможностей. И в этом "нежный" Расин куда суровей "героического" Корнеля».
Но, пожалуй, самый главный и самый тревожный для автора вопрос это возможность примирения религии и поэзии. О последних чисто религиозных стихах Расина в книге говорится так:
«Примирение Муз с Евангелием было достигнуто ценой очевидных потерь с обеих сторон; о душевных борениях человека, "делающего то, что ему ненавистно, и не делающего того, чего он желает", Расин в "Андромахе" или "Федре" говорил куда красноречивее и убедительнее. А христианское назидание все-таки достигает большей силы воздействия, когда звучит из уст апостола Павла».