Жажда познания. Век XVIII — страница 5 из 69

Отставной петровский гренадер Симеон уже много лет служил в академии при вратах. Он раздевал и одевал посетителей, среди коих бывали не только академики и студиозы, но и персоны самого высокого ранга, ещё по петровскому заводу соблюдавшие искреннее почтение к наукам. Симеон топил печи по всему просторному низу и, когда добровольно, а когда понуждаемый начальством, ценившим его недюжинную силу, нёс бремя стража порядка, смиряя порой весьма буйный нрав студентов и гимназистов, приписанных к академии.

Ломоносов ещё не был профессором, только адъюнктом физического класса[2], но Симеон именовал его профессорским титулом в знак особого своего расположения к родному ему российскому мужику, такому же, как и он, но только обученному.

— Дела, Михайло Васильевич, не шибко хороши, — неторопливо, по-волжски окая, отвечал Симеон. — Да, очень даже не шибко.

— Чего так? — подтолкнул старого солдата Ломоносов, зная, что тот всегда не прочь передать новости тем, кого уважал.

— Да вот указ! Вчера исполнял. И хоть вельми не старался, но исполнял!

— Что за указ, Симеон?

— Ея императорского величества! Извольте. Господин асессор Теплов[3] после зачтения не смогли отнести в архив по случаю воскресенья.

Ломоносов взял с готовностью протянутую ему Симеоном солидную кожаную папку, в которой лежал лист гербовой бумаги.

«По указу е. и. в.[4], — прочёл он каллиграфически выведенные строки, — в Академии наук определено: ученика Матфея Андреасова, что он без ведома профессора Бакштейна[5] от него отлучился и пьянствовал и не явился шесть дней, бить батогами нещадно для того, дабы ему впредь чинить того было неповадно!»

Ломоносов сморщил пухлые губы и сердито глянул на Симеона:

— И ты, значит, исполнял?

— Не во всю силу, Михайло Васильевич. Не во всю. И даже не вполсилы! Оговорил Матвея немчишка[6] Бакштейн. Оговорил!

Симеон сокрушённо развёл руками, в одной из которых продолжал держать тулуп Ломоносова.

— Не пьёт Матвей запойно, — заключил он категорически и со знанием дела, ибо зелия не чурался, понимал в нём толк и сам в подпитии твёрдость имел изрядную. Уж в этом его не собьёшь.

Ломоносов, сердито сопя, сел в кресло, сбросил валенки, под которыми оказались белые чулки, и натянул на них услужливо протянутые ему Симеоном красновато-жёлтые туфли с большими медными пряжками, в которых Ломоносов из бережливости домой не ходил, держал в академии и переодевал по приходу.

— Заметил я Матвея, — согласно кивнул он на слова привратника, — щупл, но любознателен. Ну да верю, что не забил ты его. — И, сердито притопнув туфлями, в бордовом, всего год назад сшитом кафтане, окантованном серебряным галуном, и таких же штанах, быстрым шагом пошёл к лестнице.

— Так те шесть дней Матвей у купца Черникова амбарные описи составлял. И за то ему купец корм на месяц вперёд положил, — выговаривал Симеон, провожая Ломоносова до лестницы. — О том и Бакштейну Матвей сказывал, да не поверил ему тот!

Ломоносов, соглашаясь, кивнул. «Да, немцы большую силу в академии имеют», — в который раз подумал он, поднимаясь в астрономические палаты.

Вернувшись в академию полтора года назад из Германии[7], где завершал обучение, Ломоносов обнаружил, что все профессоры — немцы, речь в обиходе по академии немецкая. Сказывались, конечно, петровские указы. Он смело приглашал и ставил иностранцев. Но приглашал не для них самих, а токмо для того, чтобы людей своих елико возможно скорее обучить, с малыми убытками и с великой пользой для государства. Пётр был достаточно дальновиден, чтобы идти на подобные издержки.

«Да, забыли, что всё сие не для чужестранцев создано, забыли, — думал Ломоносов, имея в виду академию. — Ну дела, дела». — И сокрушённо покачал головой, скрываясь за поворотом лестницы.

Копиист академической канцелярии[8] Иван Харизомесос изнывал от скуки и голода. Голод одолевал потому, что в академии не только канцеляристам, но и академикам уже более полугода не платили жалованья; Иван утром сжевал краюшку хлеба с квасом, а ещё купить было не на что. Скучно же было оттого, что малое количество бумаг, такое, чтобы в безделье не обвинили и розгой не наказали, Иван уже переписал, а более того писать не хотел. В комнате Иван был один. Старшие канцеляристы были розданы правителем канцелярии Шумахером[9] в работу богатым купцам, на службе неделю не появлялись, задав Ивану урок, который он исполнять не спешил.

И потому он в унынии сидел в канцелярии, смотрел через большое окно с венецианскими стёклами на заледенелую Неву, на царские дворцы по той её стороне и размышлял.

А для размышлений были поводы. К примеру, неплохо бы знать куда деваются деньги, кои три, а то и четыре раза в год, чаще всего к вечеру, привозят в мешках под охраной двух преображенцев в крытом возке управителя Шумахера. Мелко семеня и подозрительно оглядываясь по сторонам, Шумахер провожает преображенцев с мешками в свой кабинет, потом солдаты уходят, лошадь и возок уводит на конюшню хромой академический конюх Федот, а вот куда деваются деньги из мешков, Ивану так никогда увидеть и не удавалось.

И ещё: отчего это Шумахер так своих немцев бережёт? Чуть не целуется с ними. А русских не жалует! Вот Нартова[10], например, придворного механика покойного государя Петра Великого, терпеть не может, притесняет и при раздаче казны от жалованья по разным причинам отставляет. И с Ломоносовым то ж, и с Поповым[11].

А уж о нём, Иване Харизомесосе, дьячковом сыне из рязанского села Малиновское, взятом в писцы по великому снисхождению, и говорить нечего. Его дело — исполнять, что прикажут, и быть там, куда пошлют. Тем чаще всего и живёт. Бывает, пошлют в хороший дом, там и поесть дадут изрядно, и с собой пирог за пазуху сунут. Но это только если Шумахер к русскому за делом пошлёт. А если к немцу, то не то что пирогов — пирогов-то они отродясь не пекут, — а и простой краюшки не получишь.

— Данке, данке. Ком, ком[12], — и всё!

Грузные шаги за дверью заставили Ивана встрепенуться. Он торопливо обмакнул перо в чернильницу, согнулся над листом бумаги, высунул кончик языка и, поглядывая на дверь, изобразил прилежность и старание, каковые и полагается выказывать бедному отроку, взятому в работу из одолжения за-ради обучения и прокорма.

Шумахер был мрачен. Вошёл, морща ноздри, сердито ухнул и, не замечая вскочившего с поклоном канцеляриста Ивана, прошёл в свой большой, редкостно обставленный кабинет. Огромный резной письменный стол занимал немалое пространство в углу. Картины живописных мастеров на стенах, несколько бронзовых и мраморных статуй, часы с боем, часы с фигурками, кои выскакивают из дверцы каждый час, и много других диковин. Всё это великолепие отражалось в блестяще натёртом паркетном полу, радуя хозяйский глаз и веселя хозяйское сердце.

«Хоть и не моё это, а в то же время и моё, — часто и с удовольствием думал Шумахер, оглядывая своё служебное обиталище. — С четырнадцатого года и по сей момент моё это есть!» — И он удовлетворённо гладил ласково-тёплые под рукой перья чучела некой диковинной птицы, то ли страуса, то ли ещё какого индюка, которому место бы в кунсткамере, да притащили вот сюда для украшения кабинета вершителя всех дел академии.

Для худого настроения Иоганна Шумахера имелись основания. Конец 1742 года был для него беспокоен и даже немного жутковат. Прежняя тёплая жизнь, в достатке, с полным и безотчётным владением всеми прибытками академии, вдруг зашаталась. С сентября заведено было следствие над ним по жалобе механика Андрея Нартова.

Шумахер давно знал Нартова. Чуть ли не тридцать лет тому назад, призванные Петром, они служили рядом. Шумахер вёл переписку с иноземными учёными, ведал книжным делом, покупал за границей редкие приборы. А Нартов творил механические чудеса, ублажая Петра, учил того слесарному и токарному мастерству, доводя свои изделия до тонкости и совершенства. И потому Нартов был в большом фаворе у покойного императора.

«И надо же! Чуть ли не двадцать лет после смерти Петра сидел тихо и вдруг жалобу учинил», — обозлённо думал Шумахер.

Дочь Петра, императрица Елизавета[13], чтившая память отца, отнеслась к жалобе Нартова на самоуправство Шумахера со вниманием. И хоть неспешно комиссия работает, хоть не торопится быстрее дело завершить, всё же вскорости сюда, в академию, для следствия прибудут генерал Игнатьев и князь Юсупов[14].

Шумахер покрутил головой, снял парик и утёр платком выступившую на лысине испарину. Затем, решив, что нелишне будет в таком деле ещё pas поговорить со своими, в делах проверенными, надёжными людьми, взялся за колоколец и звякнул.

В дверь просунулся копиист Иван, встал у порога, весь изображая робость и усердие.

— Вот что, Ивашка. Беги в кабинет господина академика Бакштейна. Проси ко мне. Шнель!

Иван кивнул, плавно закрыл дверь и бросился бегом по анфиладе комнат, минуя длинные коридоры, спустился по лестнице, пробежал вестибюль и стукнул в дверь кабинета профессора физики и математики Бакштейна.

— Ком хере, — услышал Иван, насмешливо хмыкнул и, всунув голову в дверь, передал приглашение. Худой, в очках, со всегда сердитым выражением красноватого лица с отвислой нижней губой, Бакштейн насупленно выслушал Ивана и кивнул головой:

— Ихь комме гляйхь...[15]