Уже не слушая ответа, захлопнув дверь, Иван состроил ей гримасу и, благо появилась возможность ненадолго оторваться от постылых бумаг, побежал в мастерскую к Нартову.
Нартов был в мастерской. Он всё время был в ней, почти что жил там, вечно что-то мастеря, выделывая или оттачивая малопонятные Ивану штуковины. И когда бы Иван ни входил в мастерскую, он всегда испытывал трепет и благоговение. Всё вокруг было интересно, удивительно и непонятно.
Удивительного много было и в кунсткамере[16], куда Иван также не раз, когда позволяли, забегал. И уроды о двух головах, и наряды индийские, и разные заморские редкости. И даже сам восковой царь Пётр Великий с резкими усиками, прямо смотревший на входящих, вызывая страх живота, отбивая у многих охоту преступать порог кунсткамеры.
Но всё же в мастерской Ивану нравилось больше. Машины с колёсами, вертя которые можно было со свистом качать воздух. Весы пружинные, весы с гирями, большими, пузатыми и крохотными, меньше ногтя. Блестящие зеркала и увеличительные стёкла.
Особенно хотелось Ивану подольше глядеть в зрительные трубы. Их немало было у Нартова, как купленных за границей, так и сделанных им самим. И в трубы смотреть хотелось не украдкой, опасаясь окрика, а подолгу. И направлять их куда вздумается. Однажды навёл Иван трубу на ту сторону Невы, так чуть трубу не уронил. В открытом окне, которого отсюда простым глазом и не разглядеть, стояла персона женского полу. Вся в каменьях, улыбалась и что-то говорила, да так, что все шевеления губ ясно были видны Ивану.
— Императрица! — ахнул Иван и отвёл трубу испуганно, понял, что прикоснулся к запретному.
Но суров был Нартов, никого не баловал и нечасто подпускал Ивана к трубам. Суров он был со всеми, помня, наверное, что обласкан был самим Петром Великим, и из тех, кого знал потом, никто до высоты первого благодетеля подняться не смог. И потому после смерти Петра Нартов замкнулся. И лишь недавно не выдержала душа его измывательств Шумахера над делом Петра — академией. Подал жалобу. Захирели науки. Большие учёные — Леонард Эйлер, Даниил Бернулли[17] покинули Петербург. Деньги тратились немалые, а приборов ценных не поступало. Время же между тем шло. Разве для этого основал Пётр «социетет наук»[18]?
Увидев Ивана, который работал под началом Шумахера, Нартов сразу вспомнил свои огорчения и сердито напустился на отрока, хотя и знал, что ни в чём тот повинен не был:
— Чего прибежал? Шумахер послал, что ли?
— Нет, господин Нартов, не за вами. Они Бакштейна просили к себе.
— Ну да, — кивнул Нартов своим мыслям, — Бакштейн, Гольдбах, Винцгейм, Вейбрехт[19], Силинс... Да господи боже ты мой, сколько их тут поналезло на нашу православную голову! — Нартов даже махнул кистью руки от огорчения, как бы стряхивая с неё что-то липкое, и затем, вдруг смягчившись, уже подобревшим голосом сказал Ивану: — Небось в трубу посмотреть хочешь? На вот, возьми малую.
Иван с радостью потянулся к зрительной трубе, указанной ему Нартовым, а тот уже назидательно продолжил:
— Да только днём глядеть — это всё пустое! Разве что на военных экзерцициях[20].
Снова окинув суровым взором из-под густых седых бровей нежное, ещё не запушённое волосами лицо Ивана, добавил:
— Ночью бы тебе надо к обсервации прикоснуться. Планеты узреть или хотя бы Луну. Дойди-ка ты до адъюнкта, господина Ломоносова. Доложи, что линзы я ему направил. Ну и понравиться постарайся: может, он приветит тебя и в дело возьмёт. А если что мастерить надо будет, то уж я помогу.
Всё утро, как и много дней до этого, сидя за столом. Ломоносов трудился над главными пунктами своей диссертации «О тепле и стуже».
На голове Михаилы был светлый парик, завитый мелкими буклями, кафтан слегка расстегнут, хотя в апартаментах жарко не было; однако полную шею обматывал белый шёлковый шарф. Во всём этом сказывались привычки коренного уроженца севера Руси, которые кутать не кутались, но и зря не заголялись.
«...Теплота состоит в скором обращении маленьких частиц тела около их оси...» — писал Ломоносов разборчивым почерком, и неоднократно продуманные, выстраданные в нелёгких умственных усилиях мысли выстраивались в плотный ряд основательных заключений.
«Конечно же, так», — в который раз укреплял он себя в только что изложенных утверждениях. И ему хотелось верить, что многие из вводимых им в российский язык учёных слов, вот к примеру «частица», долго жить будут и достанутся в употребление потомкам.
«Всё в мире суть движение. И нагревание тел есть движение, которое мельчайшим частицам вещества огонь сообщает. Больше огня, больше движения, и частицы сильнее в мостах своего закрепления шатаются. А закреплены они силами сцепления, и сцепляются частицы по-разному». «Вот опять новое слово — «сцепление», — подумал он. — Ну да чего же? По-русски звучит сие. А то ведь немцы свои слова всунут. Потрафи им чуть, так они и напишут «антлия пневматическая», вместо того чтобы просто сказать «воздушный насос». Да и мало ли чего ещё!»
Ломоносов сунул руку под парик, почесал затылок, затем сердито скинул его вовсе и бросил на стол, словно эта немецкая неудобная и обязательная принадлежность и была той «антлией», которую надо было отбросить.
«Да! Движение частиц, сцепление преодолевающих! То есть: «основание, которое по всей физике поныне неизвестно и не только истолкования, но ещё имени не имеет», — написал он и поставил жирную точку.
Мысли, записанные Ломоносовым, шли поперёк тем воззрениям на теплоту, которых держалась не только Российская академия, но и вся мировая наука. И маститый Вольф[21] у которого Ломоносов учился физике в Марбурге, хоть и любил механику, считая её наукой наук, а движение — основой физики, не раз повторял своему ученику:
«Движение одно свойство материи есть, теплота — другое. И теплота подчиняется высшему знанию, а пути её передачи смертными пока не познаны!»
И Вольф, тыча пальцем в тетрадь Ломоносова, заставлял его дословно записывать туда свои полные стройной мудрости речи. А потом дотошно, с немецкой пунктуальностью, требовал повторения их изустно слово в слово.
«И пока наиболее основательно думать, — повторял Вольфу свой урок Ломоносов, — что теплота есть особая материя. Не газ, не жидкость, но чудесная субстанция, легко от горячего тела к холодному перетекающая. Называется та материя — флогистон, и физикам большая задача есть: измерить, имеет ли эта материя вес или она, божьим помыслом, от весомости освобождена».
Ломоносов недовольно поморщился от этих воспоминаний, высокий лоб прорезали складки, и он вдруг сердито выдохнул воздух.
— Взвешу я этот флогистон! — прихлопнул ладонью по столу Ломоносов. — Взвешу! И тогда не будет никакого «флогистона»! — Но это была уже совершенная крамола, и потому подобные мысли Ломоносов до поры публично не высказывал, хотя и понимал, что это рано или поздно придётся сделать.
«Придётся! Диссертацию-то ведь надобно будет подать на обсуждение конференции. То-то дело будет!» — подумал он о высшем учёном собрании Академии наук и сокрушённо покачал головой.
Дверь физического класса тихонько скрипнула, Ломоносов вскинул брови и уставился на бочком протиснувшегося в дверь копииста Ивана.
— Здравствуйте, господин адъюнкт, — весело, без всякого подобострастия поздоровался Иван, знавший простоту и неспесивость Ломоносова в обращении с людьми, не осенёнными чинами и званиями.
— Здравствуй, господин писец. А ты что, моё имя забыл?
— Не забыл, Михайло Васильевич! Но ведь адъюнкт-то красивее.
— Не скажи, — Ломоносов помотал головой. — Не скажи! Да к тому же не имя красит человека, а человек имя. — Он секунду помолчал и продолжил вопросы: — Но ты ведь не за тем пришёл, Иван?
— Не за тем... — Иван помялся и вдруг решительно выпалил: — Взяли бы вы меня в ученики, Михайло Васильевич. Я бы целый день физические трубы мастерил. А ночью глядел в них. — Иван просительно и с надеждой уставился в лицо Ломоносову, вызвав в нём сочувствие и воспоминания о прошлом — о собственной молодости и неудержимой тяге к свету знаний, о поиске хороших учителей и великой их ценности.
«Но из сочувствия щей не сваришь и шубы не сошьёшь», — одёрнул себя Ломоносов и нарочито сурово спросил:
— А есть что будешь? Сейчас тебе Шумахер платит за письмо, а я чем платить буду?
— Да и не платит он ничего, уже год не платит! — едва не всхлипывая, пробормотал Иван. — Доброхотством только и питаюсь да на купцовой переписке.
Невысокого роста, с большой вихрастой головой, в бедной одежонке, он выглядел несчастным, как выпавший из гнезда и ещё не обучившийся летать птенец. Ломоносову стало жаль мальчика. Но сейчас, когда и ему самому почти год не платили жалованья, когда и его положение в академии было совсем непрочным, брать на себя ответственность за этого паренька, который хотя и дрянные, но всё же место и корм имел, Ломоносов не мог. И поэтому неумолимо отрезал:
— Нет, Иван! Учеников адъюнктам не положено! — И, опять сжалившись над Иваном, глаза которого заполнились слезами, более мягко добавил: — Но, если хочешь, заходи, когда Шумахера нет. Поучу тебя тому, чего сам знаю. — Ломоносов помолчал, вглядываясь в сразу посветлевшее лицо Ивана, и продолжил: — Латынь тебе надо уразуметь, Иван, и греческий.
— Я в немецком малость поднаторел, — робко вставил Иван.
— То дело. Но латынь и греческий зело полезны для образования мужей учёных. — И Ломоносов, вдруг улыбнувшись, спросил: Вот твоё фамильное прозвание — Харизомосос, так?
Иван согласно кивнул головой.
— Из греков ты?
— Не знаю, Михайло Васильевич. Русские мы.
— Из греков ты, Иван, из греков. А Харизомесос по-гречески значит «дарящий учение», «советчик». Стало быть, ты Советчиковым должен зваться по-русски. Так и пишись!