Ломоносов опять помолчал и, посерьёзнев, сказал:
— И всё же, Иван, знай, что большое знание ныне, увы, только по-латыни изложено. — И подумал, что все эти немецкие, латинские и греческие заборы на дороге к знаниям надо ломать. Российским языком всё изложить можно и должно!
Чтобы окончательно приободрить и обнадёжить Ивана, добавил:
— Скоро лекции начну читать по физическим наукам и основаниям химии на российском языке. Вот туда приходи обязательно!
Зимний день в Петербурге проходит быстро, в пять часов уже темно, особенно если день пасмурный. Над Васильевским островом темнота кажется ещё гуще, ибо всё здесь удалено от суетных дел Дворцовой набережной, от сверкающих окнами до глубокой ночи императорских и вельможных палат. Лес на острове тронули топором лишь местами. Прорублены были Средний и Большой проспекты, но домов на них отстроили мало, а каменных и вовсе не было.
Боновский дом[22], в котором отвели квартиру Ломоносову, ставлен был ради поддержания порядка на академическом огороде, где собирались ботанические редкости. В застеклённых островерхих избах, на отопление коих дров не жалели, разводились всякие нежные растения, из заморских стран вывезенные. Сушились гербарии, а высушенные, в папки клались и с подписями на полках в шкафах раскладывались. Произрастали там разные цветы, которые по готовности срезали и, укутав рогожей, на быстрых санках отвозили ко двору.
Но и редкостей ботанических и цветов ранее было куда больше. Ныне же Боновский дом немецкая челядь едва ли не целиком заселила. Но от трудов на пользу науки та челядь всячески уклонялась, хотя многие были у академии на жалованье. И под стеклом всё более картофель и огурцы для собственного потребления выращивались.
Закрыв свои комнаты на висячий замок, дабы кто не стал шарить там без его ведома, что уже не раз до того бывало, Ломоносов под вечер вышел прогуляться.
На воздухе было хорошо. После дня сидения за столом хотелось размяться. От долгих размышлений ум стремился к занятиям более возвышенным, нежели напряжённым. И само так выходило, что по вечерам, на отдыхе, Ломоносов задумывал и сочинял стихи.
Ломоносова вдохновлял торжественный стих: он нашёл себя в одах. Одический стиль давал ему стихотворный размер, соответственный его настроению и его пониманию стиха. Да к тому же и польза некая была видна от преподношения од: сильные мира сего склонялись в его сторону, и это сулило защиту от Шумахера и его сторонников.
«И ничего в том зазорного нет, — успокаивал себя Ломоносов, отводя укоры некоторых в том, что он заискивает перед двором. — Ведь посвятил же умнейший Бернулли свою «Гидродинамику» всесильному Бирону[23]. А царствующая ныне императрица — это уж никак не Бирон. Она наша, русская, Петрова дочь!»
Сейчас в работе его ума была ода на случай возвращения императрицы Елизаветы из Москвы в Петербург для приготовления, как поговаривали, войны со Швецией. Стихи клеились, наполнялись гневным вдохновением против шведов и короля их Фредерика[24], коих Елизавете до конца унизить и поразить предначертано!
Едина только брань кровава
Принудила правдивый меч
Противу гордости извлечь,
Как стену, Росску грудь поставить...
Снег мерно похрустывал под валенками, разъезженная санями Большая Перспектива уводила далеко к морю. В сумерках стало безлюдно, влажная изморозь сменилась лёгким морозом; вышедшая из-за туч слегка ущерблённая луна замелькала промеж заснеженных сосен. Кругом было тихо, задумчиво и таинственно красиво. Насыщенный хвоей воздух бодрил лёгкие и румянил щёки. Произнося про себя слова и укладывая их в плотные строки, совершенно увлёкшись рифмами, Ломоносов отрешился от всего, что было вокруг. И он не заметил, как из лесной чащи вышли трое и стали обходить его.
Как стену, Росску грудь поставить… —
повторял Ломоносов речитативом в такт своему мерному шагу и вдруг очнулся от грубого окрика:
— О-го-гой! Стой-ка, купец! Иль нас не видишь?
В призрачном, отражённом от снега свете луны в двух шагах перед собой Ломоносов увидел здоровенного детину в армяке, подпоясанном светлым кушаком, в посконной остроконечной шапке, заломленной на затылок. На тёмном, не видном без света лице лишь поблескивали белки глаз да скалились зубы. Справа стал мужичишка из себя невзрачный, но с колом в руках. Почувствовав скрип снега сзади, Ломоносов сдвинулся на пол-оборота и, скосив глаза, увидел третьего. Бородатый, квадратный, он стоял полусогнувшись, словно готовый кинуться медведь.
— Вы что? Вы чегой-то?! — ещё не до конца осознав намерения ватаги, спросил Ломоносов.
— Га! Чего ему? — ухмыляясь, передразнил детина. — Спрашивает ещё! — А плюгавый мужичишка, вдруг замахнувшись колом, в истошный голос заорал: — А ну, скидовай шапку! Сымай тулуп! И-и-и-шь ты! — И уже нешуточно полез колом к Ломоносову. Сзади послышалось сопение квадратного мужика.
Вспыльчив был Михаила Васильевич. Несдержан и смел, когда вдруг задирали его. В юности среди поморов умным почитался, но тихим не числился. И, взрослым став, никому спуску не давал.
«А тут?! Мало нам Шумахеры и Бакштейны жить не дают, так ещё свои, русские, разбойничают!» — молнией пронеслось в мозгу. И захлестнуло его, понесло удалью, через край выбившейся:
— У-ух, матерь вашу растуды!! Воровство чинить!!
Ломоносов с устрашающим рёвом бросился на мужичишку, в котором заподозрил главного, схватил кол, дёрнул к себе и тут же получил сзади сильнейший удар, к счастью скользнувший по воротнику и пришедшийся в плечо. Прийдись удар в голову — Ломоносову бы несдобровать. «Кистенём бьёт, кат проклятый», — успев крепко уцепить свободный конец кола, подумал он.
Сила была у Ломоносова немалая. Да и свирепел он сразу. Во мгновение, рванув кол и сбросив с него мужичонку, он, словно выполняя ружейный приём, ткнул концом дубья детину в армяке, одновременно уйдя в сторону. Бородач с кистенём, нанося второй удар, промахнулся и, не удержавшись, сунулся в снег возле брошенного оземь скорчившегося детины. Следующий удар колом по голове бородача лишил того чувств. Мужичонка, выпустивший кол, в страхе отскочил, Ломоносов же быстро перешагнул через бородача и стал плашмя дубасить колом по спине детину, который, не сумев стать, на четвереньках, вопя от боли, пытался выползти из-под ударов. Остановившись, Ломоносов яростно взглянул на отскочившего мужичонку, но тот, поняв, что и до него дошла очередь, в испуге бросился бежать.
Кровь толчками билась в жилах Ломоносова, ярость застилала глаза. Но драться было уже не с кем, и разум подсказывал, что ни догонять убегавшего, ни совершать убийство оставшихся не стоит.
Приподнявшись с четверенек, детина, с ужасом оглядываясь, хотел было тоже бежать, но Ломоносов, опять замахнувшись колом, твёрдо объявил ему:
— Стой! Чьи будете?
— Трубецкие мы, — снова упав на колени, пролепетал детина. — Трубецкие! — Шапка слетела с него вместе с наглостью; губы уже не кривились в оскале, а мелко дрожали.
— Княжеские? — удивлённо спросил Ломоносов.
— Точно так, ваша милость, — кланяясь, подтвердил детина, — княжеские мы. Князя Владимира.
— И как же это вы до большой дороги дошли? — спросил Ломоносов, остывая, затем нагнулся и сдёрнул с руки зашевелившегося бородача массивный кистень на кожаном ремешке.
— Тимофей повёл, — опять кланяясь, ответил детина. — Тимка Трубецков. Тот, что убежал. — И махнул в сторону скрывшегося в темноте тщедушного мужичишки.
— Ах, канальи, ах, проклятущие! Втроём на одного! Да исподтишка! — всё ещё с гневным раздражением ругался Ломоносов. — Ограбить меня захотели, яко тати в нощи? Так вот я вас ограблю! А ну, снимай армяк! — Детина, не прекословя, по-прежнему стоя на коленях, спешно стал развязывать кушак. Затем скинул армяк и, взглянув на Ломоносова, боязливо спросил: — Штаны снимать?
Ломоносову вдруг стало смешно. Гнев прошёл, кровь остыла, наступило удовлетворённое успокоение.
— Ладно, — усмехнувшись, махнул он рукой. — Штаны тебе пусть твой пьяница-князь снимет да заодно и выпорет. Армяк твой мне тоже не надобен, — и Ломоносов носком валенка отшвырнул лежащую на снегу одежду. — Помоги вон брату-разбойнику, — кивнул он на подымавшегося со снега бородача. И, уже повернувшись, чтобы идти к дому, добавил: — А Тимке Трубецкову, подлому оборотню, передай: пусть не попадается мне — зашибу.
Бакштейн и Шумахер уже час целый сидели в кабинете, обсуждая сложившуюся в связи с ожиданием ревизии диспозицию.
— Генерал Игнатьев — полковой орёл! — рассуждал Шумахер. — Ему цифирные счета проверять не захочется. А князь Юсупов премного Бирону обязан. При покойной императрице Анне Иоанновне[25] вельможный Бирон род Юсуповых из башкирской грязи вытащил и возвысил. Вот мы ему о том и напомним. Бирон-то нам всем не чужой ведь был! — Шумахер сделал значительное лицо, намекая на то, что всесильный царедворец Анны Бирон сам был немцем, насаждал всё немецкое, и немцы при нём на Руси жили припеваючи.
— Оно есть так, — холодно ответил ему Бакштейн. — Да только вы, Иоганн, уж очень перебирать стали. Какие это счета вы Игнатьеву покажете? Может, счёт на содержание шестивёсельной шлюпки и гребцов при ней, на которой вы изволите по Неве и Фонтанке разъезжать, словно адмирал флота?
Шумахер дёрнулся, как бы пытаясь остановить Бакштейна, но тот вовсе не думал умолкать.
— Или, может быть, вы покажете счёт на жалованье в пятьсот рублей, как у профессора, егерю Штальмайссеру, что взят на отстрел редких птиц для кунсткамеры? Так он есть ваш лакей и, кроме кур да гусей, к вашему столу, и то на Василеостровском привозе, да денежной дробью, ничего более не стрелял. Или, может, предъявите комиссии счёт на оплату вашего особняка?