1
И днем и ночью как с петлей на шее. От слухов да толков голова идет кругом. Поди угадай, кого слушать, кому верить. На одном конце деревни, слышишь, поют:
Выходила на берег Катюша,
На высокий…
На другом — иная песня:
Литовец, прикуси язык…
Тересе даже уши затыкает. Куда ни пойдет, за что ни возьмется, всюду преследуют ее страх и неуверенность, а сердце, кажется ей, перегорело и на его месте — кусок угля. Но руки опускать некогда. Надо вертеться вьюном и всюду поспевать — хутор просторен и пуст, неужто бросишь все на ветер. Как и при Маркаускасах, утром и вечером проторяла она тропинку в огиб ольшаника. По сугробам и гололеду, по весенней распутице и по лугу, желтеющему одуванчиками да лютиком.
Прилетели аисты, сели на гребень крыши гумна, долго стучали, глядели на потрепанное ветрами гнездо, на опустевший двор и черные поля. Качали головами, хлопали крыльями, а потом с разбегу взмыли в облачное небо и долго кружили над хутором, словно не веря — это ли их родное гнездо? Снова опустились на крышу, разгуливали по ней, сердито кричали. Тревожные, испуганные. Но дни выдались теплые, пора было чинить гнездо, заботиться о потомстве. Надо было жить и продолжать род аистов. Прилетела чужая пара аистов, и над гумном долго стукались клювы, хлопали большие крылья, летали перья. Тересе с грустью смотрела из окна на сражение аистов и наконец обрадовалась: «Отогнали негодников, защитили родное гнездо…» Но в один прекрасный день шла мимо гумна и увидела — на земле два разбитых серых яйца. Недалеко от гнезда уныло стояли на крыше аисты — ветер ерошил перья.
— К чему бы это — аисты яйца из гнезда выбросили? — спросила Тересе.
— Я не колдун, — ухмыльнулся Андрюс. Потом всерьез добавил: — Может, засуху чуют. Говорят, перед засухой они яйца выкидывают.
Тересе вскоре забыла об этом, заботы затянули ее, как в омут. Ночью гремят выстрелы, небо освещает зарево пожаров; днем приходят вести — одного убили, другого топорами изрубили, а там выкурили бункер, словно осиное гнездо… Если б не мать, Тересе и не знала бы о всех этих ужасах — ведь в деревню носу не кажет, а Андрюс ей не рассказывает. Если Тересе о чем-нибудь обмолвится, негромко брякнет: «Ага, говорят…», — и весь разговор. Ничего не видел, не слышал и не знает. Видно, и у него кусок хлеба поперек горла стоит.
А поля уже пахнут свежим хлебом. Ни гари пороховой, ни дыма пожаров здесь не услышишь; в длинных и тучных колосьях — хлеб. Но Тересе не знает… она сомневается, что это уже хлеб ее снов, каравай которого держит Андрюс, — вдруг кусок его застрянет в горле… Что посеял Маркаускас, то пожнет Андрюс. Ох, Андрюс тоже сеял, что правда, то правда; но его рожь — в ложбинке, где супесь; осенью она вымокла, пошла плешинами, выросла редкая, хилая, колосья терялись в зарослях бурьяна. Стоит ли ему там маяться, когда рукой подать, на суглинке, рожь в человеческий рост, два-три взмаха косой — и сноп…
Пот заливает глаза, разъедает, словно соль рану. Тересе ничего не видит под ногами, но с прокоса не сходит — набирает в охапку аккуратно скошенные стебли, стягивает перевяслом, закручивает концы и кладет наземь сноп — длинный и прямой, шелестящий остьями колосьев. Не распрямляя ноющей спины, тыльной стороной ладони проводит по лбу и снова, спотыкаясь, догоняет далеко ушедшего Андрюса. Тересе нельзя отставать; у Андрюса не будет повода подумать, а то и сказать: «При Маркаускасе-то как наскипидаренная, а теперь плетется нога за ногу…»
Андрюс кончает прокос, плюет на стертый оселок и принимается править косу.
Солнце высоко. Сонное, мглистое, неяркое, а земля раскалена, словно по́д печи. Все обмерло, пожухло.
Андрюс ступает по жнивью не спеша, размеренным шагом, неся в руке наточенную косу. Даже на плечо не положит. Проходит мимо словно тень, без звука, не останавливаясь ни на миг.
Чах, чах, чах! — машет косой Андрюс, глядя на ложащуюся рожь, и, кажется, только о ней думает и видит только ее.
Прокос длинный. Тересе кладет сноп и часто дышит пересохшим ртом. Воздух спертый, духота, хоть бы ветерок подул — душа бы ожила. Но тихо, покойно, — даже ости обвисших колосьев не шелохнутся.
— Передых, — говорит Андрюс, бросая на сноп косу. Стоит, свесив руки, и смотрит на семенящую по прокосу Тересе. Вдруг сам наклоняется, в два приема набирает полную охапку стеблей и расстилает у ее ног. Тересе скупо улыбается и, разделив охапку пополам, связывает два большущих снопа.
— Передых, Тересюке, — повторяет Андрюс и, выйдя на лужок, садится в тени ивы.
Тересе снимает платок и проводит им по замурзанному лицу, по глазам. Сбросив шлепанцы, босиком идет по лугу, исчезает в малиннике за кустами ивняка и зарослями ольхи.
Андрюс ложится на спину. Сквозь пропотевшую рубашку пробивается приятная прохлада. Вот лежать бы так и лежать, утонув в траве, слушая мирный шорох жучков, забыв об огромном и запутанном мире, забыв даже, кто ты, откуда и куда идешь. Не твоей голове понять, что творится вокруг, даже самого себя тебе не понять; ты знаешь одно — надо жить, надо взять причитающееся за труд этого дня и за пот долгих лет. И сейчас! Ведь сейчас все у тебя под рукой и все твое!
— Хочешь?
Андрюс приоткрывает глаза. Тересе стоит рядом: платок сполз на плечо. Ее коричневые ноги исчирканы стерней, в царапинах до колен. Коленки серые, а кожа бедер белым-бела…
— Дай руку.
В большую и жаркую ладонь она ссыпает щепотку малины. Мягкие ягоды щекочут задубелую кожу, словно губы ягненка.
Тересе отступает на шаг, садится, потом расстилает под головой платок и растягивается. Она слышит, как чмокают губы Андрюса, краем глаза видит, как вздымается его грудь.
— Вкуснота! — говорит Андрюс. Он отбрасывает руку на траву, и пальцы, нащупав щавель, обрывают листочки.
— Канава пересохла, воды — ни капли.
— Надо было из дому прихватить.
— После обеда возьму кувшин.
Небо высокое, тусклое, без облачка. «Только бы не начались дожди, — думает Тересе. — В косовицу обычно как заладит…»
— Когда еще уберем эту рожь… — вздыхает она и кладет руку совсем рядом с беспокойной рукой Андрюса. Пальцы касаются пальцев и, словно испугавшись, застывают.
— Только начали, — Андрюс сжимает кончики ее пальцев мягко, как бы в истоме.
— Ни конца, ни края не видать.
Андрюс покрепче стискивает пальцы девушки.
— Управимся, Тересюке. Со всем управимся, и увидишь, как заживем! Лучше, чем Маркаускасы жили.
Тересе улыбается, глядя на густые ветки ивы. Сама не знает — радоваться ей или нет? Она хотела бы радоваться, конечно, но как тут…
— Мы же… на чужом…
Рука Андрюса отталкивает руку Тересе и снова принимается за травинки. Выдергивает и отбрасывает подальше.
— Не придуривайся. Тут все наше! На-ше!
— Как знать…
Может, Андрюсу и нет разницы — он уж такой… Ему на все наплевать — ходит в штанах Маркаускаса, в сапогах Маркаускаса, и хоть бы хны. «Я тут хозяин!» — словно говорит он. Одна Тересе никак не может в это поверить…
Снова встречаются их пальцы и сплетаются, словно корни ольхи.
— Послушай, Тересе, я жду, когда мы… Сама знаешь, Тересе, — говорит Андрюс, не поднимая головы, все еще лежа на спине. — А то какая у нас жизнь? Не жизнь это…
Тересе кончиком языка проводит по спекшимся губам. Но и язык сухой.
— Мы с тобой каждый день…
Пальцы Андрюса что жар из печки.
— Приходит ночь, и тебя нет.
Жар из пальцев Андрюса вдруг хлынул в руку Тересе, и вот он уже у нее в груди.
Андрюс приподнимается на локте, поворачивается лицом к Тересе и смотрит на девушку странно сверкающими глазами. Потом медленно наклоняется, он все ближе, Тересе слышит, как он тяжело дышит, чувствует на своем лице шершавые губы, и ее обнаженные руки обхватывают крепкую шею Андрюса, словно ржаной сноп.
— Андрюс…
— Тересе…
В этих негромких мучительных словах все — любовь, преданность, желание забыться, убежать…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Осенью работ поубавится, тогда и свадьбу сыграем. А вот в костел твоя мамаша меня не затащит!
Тересе одергивает платье и, подогнув ноги, ложится на бок. Расчесывая пальцами густые волосы Андрюса, разделяет слипшиеся от пота прядки.
— Как ты скажешь, Андрюс.
— Я — так!
— Кликнешь, я все брошу и прибегу.
— Кликну, Тересе. Вот погуляем тогда, мочи нет.
— Валюкене туфли продает. Лакированные, с ремешком да пряжкой. Сала просит.
— Отрежь от куска. Валюкене спекулянтка, но туфли возьми.
— Пять кило сала…
— Пять? Может, за четыре отдаст…
Андрюс садится, обхватив руками колени. Его глаза с жадностью впиваются в ржаное поле, и он внезапно все забывает, — и ее, Тересе, лежащую рядом, и свои слова о женитьбе. Все исчезло, растаяло, как туман на ветру, и осталась рожь, главная и единственная забота. Андрюс глубоко дышит, широко открыв рот, втягивает в легкие крепкий, густой ржаной дух, такой живительный и сытный, что невидимые руки поднимают Андрюса с земли и ставят на ноги.
Лучи солнца, нечаянно пробившись сквозь густую листву ивы, освещают лицо Тересе. Она прикрывает глаза рукой и сквозь дрожащие ресницы видит, как Андрюс сует под мышку косу и плюет на оселок. Дзир-дзар! Дзир-дзар! — звук дребезжащий, как будто бьют по треснувшему чугуну, — в ушах гудит.
Шаги Андрюса затихают.
«Хватит валяться, хватит», — стучит кровь в висках. Понежить бы еще усталые руки и спину! Но шагов Андрюса не слышно, ушел.
Тересе встает и, подняв с земли платок, торопливо бежит по колкой стерне.
Аксомайтис сидит на крыльце амбара, в тени, и лупит молотком по снарядной гильзе, зажатой меж колен. Дужка от старого ведра прыгает в руке, еле удержишь.
— Что это вы делаете, папа? — спрашивает Болюс.
— Не суй нос, а то оттяпаю.
Аксомайтис отмеривает пядь от конца прута, сгибает большой палец до костяшки указательного, подняв, примеривает на глаз и снова принимается лупить — уже острым концом молотка.
— Дужку испортите, — говорит сын.
Зимой отец вытесал поленце, обстругал со всех сторон, натянул на него дужку от старого ведра, и ребенок, привязав веревкой к башмаку эту «рельсу», катался по обледенелой тропе от избы до хлева; потом даже на замерзшем болотце пробовал. Сколько раз падал, ушибался, но было весело! На что теперь отцу дужка?
— Вы бы лучше мне новый конек сделали…
— Куплю.
— А если не купите?
— Башмаки обещал, разве не купил?
— То башмаки.
— Куплю все, что надо.
— Мне очень надо, папа, — канючит Болюс.
— Сбегай посмотри, где корова.
Мальчик убегает.
Аксомайтис улыбается, провожая взглядом сына, но улыбка эта короткая и тревожная. Он переламывает дужку, длинный конец швыряет на крыльцо, а короткий разглядывает, вертит в руках. «Дурак ты, Казис, — говорит он себе. — Как будто это поможет? — Помолчав, он стукает молотком по дужке и добавляет: — Спору нет, если в дверь…»
В среду постучали в окно. Была ночь, и Аксомайтисов разбудило негромкое постукивание по стеклу. Казис первым поднял голову и прислушался.
— Магде, — потрогал он жену.
— Я не сплю. Слышу.
Казис почувствовал, как задрожало жаркое тело жены, и, выбравшись из кровати, босиком зашлепал по комнате. Осторожно приподнял краешек дерюжки, посмотрел во двор. У высоких ив маячила тень. Другая тень двигалась у забора. Под окном человека не было видно, какое-то время стояла тишина. Вдруг за стеклом появилась белая рука, и Аксомайтис, вздрогнув, отпрянул. Снова раздался стук.
— Что делать? — прошептал он; то ли у жены спрашивал, то ли у самого себя. — Что делать-то?
— Боже мой, боже!.. — стонала Магде.
— За последней коровой пришли! Мало им телки? Все заберут, живьем нас съедят…
«За то, что перед большевиками выслуживаешься, — сказали они тогда и объяснили: — За то, что помогал Маркаускасов увозить…» А теперь?.. Кто знает, за что теперь.
— Папа, я боюсь, — прошептал Болюс, а Петруте юркнула в кровать к матери. В колыбели заплакал маленький Антанелис.
Казис в бессилье сжимал тяжелые кулаки. Все тело как бы налилось свинцом.
— Боже ты мой… Казимерас, — лепетала жена, обняв девочку.
Аксомайтис натянул штаны, взял в руки деревянные башмаки.
— Будь что будет, дверь не открывай!
— А ты?
— Я бегу. Не могу я!.. Закроешь окно.
Он ушел в боковую комнатушку. Окно в палисадник было не заслонено. Посмотрел в него, отцепил крючки, бесшумно открыл обе створки и, перешагнув подоконник, сполз на грядки. Босые ноги почувствовали прохладу росы на цветах. Полежал за кустом пионов, прислушался. Кругом была тишина. В воздухе витал запах пионов, острый и хмельной. С чистого неба поверх яблонь глядел стертый диск месяца, где-то в кустах засвиристела ранняя пташка. За избой громыхнуло окно.
Аксомайтис перебрался через низкую изгородь и бросился между яблонями. Бежал, нагнувшись, трусливо оглядываясь, словно вор. В одной руке башмак, в другой — второй. «А если они дверь будут ломать?!» — подумал уже у ольшаника и остановился как вкопанный. Замерло сердце, застыло, а потом так трепыхнулось, что, казалось, выпрыгнет из груди. Казис смотрел издали на смутные очертания своего хутора, и его охватил ужас. Не за себя — за жену и детей. И слушал, не закричит ли кто… жена или дети. Всем телом подавшись в сторону хутора, с башмаками в руках, он слушал не только ушами — и широко открытым ртом, и расширенными глазами, — готов был каждую минуту броситься назад. Но там, на хуторе, только пес лаял. Нет, нет, ему нельзя возвращаться. Он должен что-то сделать. Ведь решился же на что-то, убегая из дому. Никак он не мог вспомнить, решил что-нибудь или нет, когда прыгал из окна. Искать помощи в деревне, будить мужиков? Но пойдет ли кто на них с голыми руками?.. С палкой против их винтовок? О, если б случились народные защитники! Но они сейчас в городке, а до городка — десять километров.
У Аксомайтиса заныла правая нога, — видно, напоролся на ветку. Он надел башмак. И тогда у него мелькнула мысль — он ухватился за нее, как утопающий за соломинку. Забрался поглубже в кусты и изо всей мочи закричал:
— Разбойники напали! Разбойники! Спасите, люди добрые!
Пронзительный голос Аксомайтиса разорвал ночную тишину, несся над полями словно удары по рельсу.
— Люди добрые, разбойники!
Проснулись собаки в деревне, залаяли на всех концах, завыли. Но Казис оцепенел от новой мысли. А если они побегут на голос и сцапают его? Его крик словно пальцем показывает, где он. Нет, он не может тут стоять. А куда уйдешь, куда убежишь со своей земли?
Аксомайтис забрался поглубже в ольшаник. Темно в чаще, не найдут. А если наткнутся нечаянно?
Забрался на березу, высокую, густую, и почувствовал себя в безопасности. До зари сам черт его не отыщет, а при свете они гулять не любят.
— Разбойники! — снова завопил он, и даже листва в ольшанике загудела от его крика.
Собаки в деревне лаяли все яростнее, и от шума, который они подняли, вряд ли кто мог еще спать. Но не загорелся ни один огонек, ни из одного дома не вышел человек.
— Люди!
Аксомайтис просидел на березе до утра — ни жив ни мертв. Когда на рассвете он вернулся домой, жена застонала:
— Боже ты мой, что теперь будет! Они-то ушли, как только ты закричал… Но что теперь будет? Они ж не простят…
Казис сел на лавку и подпер руками тяжелую голову. Молчал, сам не знал, чем все это кончится…
— Мастеришь, Казимерас…
В ушах — железный звон, и молоток в руках вдруг превращается в пудовый молот.
Перед ним Андрюс — без пиджака, руки в брюки, — и Аксомайтис моргает, глядя на соседа, а его лицо проясняется.
— Присаживайся.
— Крюк?
— Да вот, постукиваю… Из-за каждой чепухи к кузнецу не побежишь…
Аксомайтис не говорит, для чего крюк, а то пристанет с расспросами: никак ночью гости к тебе приходят? Ночью к нему никто не приходит, и Казис ничего не знает. Да, кричал, ну и что? К нему в хлев пытались забраться. Воры, конечно. Будто воров не бывает? Нет, в то утро он и не заикнулся никому о бандитах. Только скажи, сразу пронесется по всей деревне, и тогда жди парней с винтовками, которые спросят: «Бандитов покрываешь? Почему нам не сообщил? Рука руку, да?..» Будто они поймут, что ждет тебя за такое сообщение.
— Отменный крюк.
Андрюс вроде ничего больше не замечает.
— Поросята из хлева выскакивают. Надоело за ними бегать. И жена зудит: устрой да устрой хорошую запорку…
— Теперь-то уж не выскочат…
— Не выскочат…
Аксомайтис переводит дух, тыльной стороной ладони смахивает со лба пот и, откатив ногой гильзу, лезет в карман за кисетом. Но Андрюс первым достает пачку.
— Папироску возьми.
— Одна солома. Самосад позабористей, — говорит Казис и думает: «Однако быстро ты барином заделался. Ловкач…»
— Я тоже до сигарет не охотник, — признается Андрюс. — Да вот был в городе и прихватил… Ни тебе резать табак, ни крутить. Готовый товар, вот что хорошо.
Два голубоватых дымка рассеиваются над головами, перебивая терпкий запах растущего у забора донника и сладковатый спелого тмина. Из открытой двери избы выбегает Магде, высокая тощая женщина, с попискивающим младенцем на руках, и, взяв у изгороди мотыгу, босиком шлепает на огород. У кучи хвороста суетится рябая наседка, скликая разбежавшихся цыплят.
Казис сидит, не выпуская изо рта самокрутки, прищуря глаз — дым разъедает. Небольшой у него хуторок, можно сказать, пустой, но жить можно. В те времена, правда, самой малости не хватало, и пришлось бы сложить пожитки в котомки и отправиться куда глаза глядят — с живым и мертвым инвентарем сидел в кармане Маркаускаса. Но времена вдруг переменились, литы сменились рублями. Аксомайтис продал на базаре барана и отдал весь долг. Не выдержав, так расхохотался тогда, что хутор заимодавца зазвенел, словно просторная горница, а сам Маркаускас почернел, побелел, снова почернел лицом, что-то пискнул сквозь зубы, но промолчал.
Что и говорить — теперь жить можно, все на иной лад! Только вот ночью… и люди разное говорят…
— Не слыхал, в Мачюнай — колхоз…
Андрюс приподнимает голову:
— Вот и сунули в мешок.
Казис плюет на окурок, бросив наземь, аккуратно растирает каблуком — такая сушь, с огнем шутки плохи.
— В воскресенье брата видел, рассказывал. Он тоже записался. Говорит, сложили, что у кого есть, в кучу, работать будем и жить.
— Кто знает…
— Не моего ума это дело, Андрюс, но я так прикинул: власть не захочет, чтоб нам стало хуже? Тогда и ей придется туго — мы ведь и рабочего в городе и саму власть питаем.
— Будет видно, Казимерас. Никто ничего не знает… — Андрюс разводит руками, качает головой.
— Вот что я думаю: управлюсь-ка с косовицей и не поленюсь, съезжу в Мачюнай. Своими глазами все увижу, пальцами пощупаю и тогда скажу: так-то и так-то…
— Езжай, — недовольно бросает Андрюс; он бы словцо покрепче ввернул, но это сейчас некстати.
— А вот и съезжу! — кипятится Аксомайтис. — Еще перед копкой картофеля выберусь! — Замолкает и думает о чем-то. — И еще говорит брат: выбрали они председателя, тот две недели попредседательствовал, пришли ночные и кокнули.
— У нас вроде не слыхать.
Аксомайтис сглатывает горькую слюну и говорит тусклым голосом, пряча обиду:
— У нас, как у Христа за пазухой. Под крылышком у Сокола живем.
— Люди не ругают Сокола.
— Смотря кто…
Аксомайтис лишнего не скажет, понимает: лучше держать язык за зубами. Да и что он может сказать, сам-то ведь ничего толком не знает, сидит как мышь под метлой. Слышал разговоры, что Сокол как-то застал мужиков, распиливающих уже срубленную сосну, поставил их на колени и пригрозил, чтоб не воровали лес, не уничтожали деревья. Велел и другим передать. Говорили, однажды Панцирь набросился на человека, почему тот долго дверь не открывал; выставил автомат — вот-вот выстрелит, но Сокол заступился. Всякое говорят. Известное дело — разговоры… «А кто твою телку угнал? — мелькает мысль. — А кто ночью в окно стучался?» Казис сжимает кулаки и даже не чувствует, как сгибает крюк.
Андрюс встает, потягивается, широко расставив ноги. Рубашка выбивается из брюк, широкие рукава сползают, обнажая до локтей жилистые руки. Шея наливается кровью. Зачем он сюда пришел? Аксомайтиса никогда не поймешь — то он такой, то сякой; вечно норовит уколоть человека, говорит и не договаривает. И как теперь о своем деле сказать? Андрюс-то к таким хлопотам непривычный. Это его всегда звали, ему приказывали. И в голову не приходило, что настанет день, когда Андрюсу не хватит его собственных рук. И двух рук Тересе в придачу — четырех рук ему уже мало. Понятно, женится вот на Тересе, дети пойдут, те подрастут, помогут, но когда это еще будет? Работа не ждет, рожь на корню. Нет, иначе никак не выкрутиться, и пусть Аксомайтис не думает, что Андрюс черт-те куда оглобли воротит.
— Рожь убрал? — спрашивает он.
— Вчера. Сегодня после обеда, может, привезу воза два. Где в снопах травы нет, солома так и хрустит.
— Известное дело, сколько у тебя там ржи. А я, холера, бьюсь-бьюсь, и конца не видно.
Казис молчит, потом, оживившись, поднимает глаза на Андрюса и звонко хохочет:
— Хо-хо-хо, у тебя поле глазом не объять!
Андрюс берет гильзу, поднимает, словно взвешивая в руке, заглядывает в один конец, в другой и аккуратно ставит на землю. Ступает на нее ногой и стоит, потупив глаза.
— И моя земля, и Тересе…
— И Маркаускаса…
— Хлеб на поле не оставишь, совесть не позволяет.
Казиса так и подзуживает нечистая сила, не может он усидеть спокойно — трется задом о доски крыльца, ерзает.
— Смотри не надорвись.
Андрюс совсем сбит с толку. Плюнул бы да ушел, но… Как будто он ему худа желает?
— Зубаст ты, Казимерас. Побыл бы в моей шкуре…
— Не сладко тебе, нет, — спокойно говорит Казис, кажется, даже без подковырки, и Андрюс не может больше тянуть, время не ждет.
— Может, говорю, пришел бы рожь косить? И жену бы прихватил.
Казис громко бухает молотком по неструганой доске крыльца.
— Ну, скажем, завтра…
— Много дашь?
Нет, в голосе Казиса ни следа насмешки.
— Захочешь деньгами — так деньгами, а нет — пуд ржи. За день на двоих — два пуда.
Андрюс ждет, что ответит Аксомайтис, но тот вроде колеблется. Мало ему, что ли?
— Не думаю, что много ржи накосил.
— Рожь неважнецкая, это правда, — соглашается Казис.
— За день — два пуда, за другой — еще два пуда… Ну, как хочешь, могу и рублями.
Аксомайтис встает напротив Андрюса, перебрасывая молоток из руки в руку. Смотрит ничего не выражающим взглядом мимо него и говорит:
— И много уже работников нанял?
Андрюс оглядывается, как будто его окружили со всех сторон.
— Казимерас… соседушка. Да какое тут наниманье? Зову помочь, даром-то не хочу.
Глаза Казиса наконец поймали взгляд Андрюса, и они смотрят друг на друга остро, до боли.
— Хватит, Маркаускасу напомогался…
— Ты не путай, Казимерас!
— Ты — не Маркаускас, хотя что дальше будет, оно неизвестно.
Андрюс делает шаг назад, хватает за козырек фуражку, нахлобучивает ее на лоб. Губы плотно сжимаются, подрагивают.
— А, понимаю Хорошо тебя понимаю, Казимерас. Завидуешь? Мне завидуешь?
Казис хохочет — не хохот, гром среди бела дня.
— Не хватало, чтоб нищему барской залатанной рубашке завидовать. Говорю, не слишком ли размахался. Сегодня поденщиков ищешь, а завтра батрака возьмешь?
Андрюс готов сквозь землю провалиться от стыда. Лучше б Казимерас ему по щеке съездил, тогда бы только лицо горело. А сейчас… Неужели правда так обжигает? Да какая это правда — проснись, Андрюс!
Андрюс бежит по двору, хлопает калиткой, обернувшись, хочет что-то крикнуть, но только машет рукой и исчезает за углом избы.
Аксомайтис глядит ему вслед, потом, еще раз рассмеявшись, теперь уж негромко, про себя, берет с крыльца амбара крюк и уходит в избу.
На пороге сидит полосатая кошка и умывается. Только бы гостей не накликала думает Казис.
Руки и ноги, исцарапанные бодяком и рожью, горят огнем. Она приподнимает платье, чтобы шершавая кайма подола не задевала за икры, и бредет по росистой траве. Хорошо вот так идти по росистой траве, совсем не чувствуешь усталости, словно вместе с увесистыми снопами оставила ее в чистом поле.
Сегодня не тянули допоздна, как в другие дни. Андрюс прилетел от Аксомайтиса, выругался, пообещал кому-то «показать», а потом, едва солнце повисло над лесом, положил косу на плечо и сказал: «Пошел в деревню. Такую толоку созову, что у-у!..» — заукал он, покосившись на хутор Аксомайтиса.
Вечерних хлопот у Тересе до черта. Пригнала с выгона коров — нажравшись клевера, семенили усталые, чуть ли не верхом на вымени, — подоила, процедила молоко, дала поесть свиньям, курам и собаке. Принесла из погреба запотевший кувшинчик с молоком, налила себе кружку, взяла кусок хлеба. Она знала, в шкафчике — сало, колбаса, но что-то не хотелось.
Поставила Андрюсу на стол ужин, прикрыла газетой от мух и ушла.
Так много песен расчудесных…
Тебе, сестрица, я спою… —
дрожит, как струна, тонкий, красивый голос Болюса Аксомайтиса, и Тересе знает — мальчик ведет корову домой. Каждый вечер он так поет — то ли заглушает страх в сумерках, то ли ему просто нравится, что в вечерней тишине его голос разносится далеко-далеко.
Но не сейчас, не в этом месте,
Вдали от дома, в чужом краю…
Мимо редкого ольшаника Тересе направляется к речке Эглине, где тесно переплелись кусты черемухи и ивняка. С ветки взлетает птичка, и Тересе, испугавшись, хочет повернуть назад, но звонкий лепет ручья останавливает ее. Медленно, осторожно ступает она по сухому хворосту, крадется к ручью, словно косуля к водопою. Речушка не широкая и не глубокая, есть места, где Тересе может перепрыгнуть ее, не разбежавшись. Она входит в воду, приподымает платье и горстями льет теплую воду на горящие ноги. Господи, как хорошо, как легко стало! Нет, нет! Она не выдержит, разденется. Мокрыми пальцами расстегивает ворот, швыряет платье на берег, сдирает с себя сорочку и плещется в воде, словно белая гусыня. Льет воду на лицо, на шею, на грудь. Умывается, плещется. Старые, сгорбленные ольхи смотрят на нее, качают верхушками, шепчут: хороша девка… По корням деревьев и камням журчит вода, молочными брызгами льется с рук девушки и радуется, что не течет впустую, что может снять с человека пот и усталость.
Как будто шевельнулись ветки черемухи! Тересе поднимает голову, прикрывая ладонями белую грудь, оглядывается. Померещилось, конечно. Чего она так испугалась, ведь ее дом рядом!
И от заката до рассвета
Ты с соловьями ждешь одна, —
несется над полями песня мальчугана. Уже издалека, видно, от самого дома говорит он девушкам. Вот шельмец! Чуть от земли оторвался, а уже как выводит! Весь в отца, голосистый паренек.
Тересе снова наклоняется, бьет руками по воде, но тревога, закравшаяся в сердце, гонит ее на берег.
Не жди от парня ты ответа,
Он не вернется никогда… —
повторяет голос и замолкает.
В деревне хлопают двери хлевов, мычат коровы, где-то жалобно блеет теленок, — видно, забыли привести его с паров. Изредка раздастся женский голос, звякнет подойник, который моют у колодца.
Тересе вытирается рубашкой, надевает на голое тело ситцевое платье и чувствует в себе такой прилив сил, что, кажется, снова пошла бы вязать снопы. Закидывает руки за голову, поднимает голову и сквозь редкие ветки ольхи смотрит на потускневшее небо, словно вздумала сосчитать звезды. Кто-то появился рядом — она не увидела, а почувствовала его всем телом и вздрогнула. Руки медленно опускаются, и она ахает… В трех шагах от нее, раздвинув кусты черемухи, притаился человек, и его глаза в вечернем полумраке блестят, словно бутылочное стекло. Он молчит и смотрит страшными глазами, и от этого взгляда у Тересе немеют и подгибаются ноги; вот-вот не выдержит, упадет; она нашаривает рукой дерево, чтоб прислониться к нему.
— Ах! — снова выдыхает она, и на сей раз человек слышит ее, потому что делает шаг вперед.
— Испугалась? Это ты зря, Тересе.
Только теперь она узнает его — учитель! Сокол. Но сердце все равно колотится, ее кидает в озноб.
— Вы видели, когда я?..
Рука Сокола касается ее плеча, легонько пожимает. Он улыбается, потом смеется:
— Я только что… Иду мимо, слышу: кто-то… Да это же моя ученица.
Наконец улыбается и Тересе. С сожалением, а может, с гордостью, она говорит:
— Я уже не ученица.
Сокол проводит рукой по плечам девушки, качает головой:
— Не можешь себе представить, Тересе, что значит — встретить своего человека, побыть, с ним, поговорить.
Если б не широкий ремень, стягивающий пиджак, да автомат в руке, Тересе по-детски обрадовалась бы: учитель ее проведал, учитель с ней говорит… Но сейчас они далеко друг от друга, очень уж далеко, хотя, если мерить шагами…
— Собачья жизнь, если говорить начистоту. Все один да один. А когда сойдемся вместе, все словно голодные волки. Нервы, Тересе. Нервы перенапряжены, сдают…
— Работали бы учителем…
— Ты не думай, Тересе, что легко лгать детям. Я говорил детям правду, хотел, чтоб они знали, что их родина — Литва, но кто-то донес…
Вечерняя прохлада проникает сквозь тонкое платье, плечи Тересе покрываются гусиной кожей, ее снова бросает в озноб.
— Тебе холодно?
— Ничего…
— Дай накину на плечи пиджак. Правда, есть, кто тебя греет…
Тересе опускает голову и комкает в руках влажную рубашку.
— Когда свадьба?
— Не знаю.
— Чего Андрюс ждет?
— Работы невпроворот… Говорит, когда управимся…
— Работа, — недобрым смехом смеется Сокол. — Если б ты, Тересе, не была… Послушай… Нет, ты хорошая девушка, и потому я тебе говорю: не спеши. Не спеши, Тересе, со свадьбой.
Тересе пожимает плечами, она ничего не понимает.
— Да мы и не торопимся.
— Все как на волоске. И если этот волосок оборвется, я не хочу, чтоб ты оказалась на нем.
Тересе смотрит во все глаза. Сокол по-отцовски обнимает ее за плечи, привлекает к себе и как-то странно, давясь, сипит:
— Тересе, Тересе…
Девушка упирается ладонями в широкую грудь Сокола. Скрипнув зубами, Сокол отпускает ее.
— К нам не зайдете? — Голос Тересе срывается, она пугается этого вопроса.
Сокол набрасывает автомат на плечо, оправляет пиджак. Где-то злобно разлаялись собаки, словно защищаясь от волков. По большаку тарахтит телега.
— В другой раз. Как-нибудь. Что в деревне слышно?
— Никуда не выхожу.
— Андрюс ходит. Не рассказывает?
— Да нет. Работа.
— Работа! — Снова этот сиплый, злой смешок. — Могла бы ему напомнить, пусть не забудет, что он новосел.
— Да что я…
— Ты можешь. Если захочешь. Будь здорова, Тересе. Меня ты не видела.
Сокол прыгает через ручей. Шелестит куст рябины, и он исчезает.
Тересе припускается бегом через луг, не разбирая дороги. Ветки ольхи хлещут по обнаженным рукам, в кровь раздирают лицо, но она не чувствует боли. Она боится остановиться — только бы не окликнули ее, не позвали. Переводит дух только у своей избы.
— Гоняешь, значит. Будто телка бзыришь, — говорит с крыльца мать.
— Показалось… кто-то…
— В избу иди.
Тересе прислоняется лбом к прогнившим бревнам избенки. Она не понимает, что с ней творится. Вот бы поговорить с кем-нибудь, выложить все, что накопилось, может, все бы стало на место, но разве разинешь рот? Господи боже, вот жизнь-то!
— Спать иди! — не выдерживает мать.
— Сейчас, мама.
И все стоит, словно связали ее по рукам и ногам.
Не лай собак спугнул Сокола, не потому он бросился в кусты. Он испугался себя, своих мыслей, своих дрогнувших рук; испугался близости Тересе, не Тересе даже — просто близости женщины; от этой близости кровь ударила в голову, и в любую минуту он мог потерять рассудок. Но она ведь его ученица, и Сокол не вправе забывать об этом. Хоть он и бывший учитель, все-таки… все-таки лучше устраниться и не пятнать свое имя.
Свое имя? Ты же бережешь то, чего и след простыл…
«Литовцами родились мы, литовцами нам быть вовек», — когда-то пел отец. В сражении под Гедрайчяй с поляками его ранило, он вернулся домой, опираясь на палку, преисполнившись ненависти к захватчикам, для которых земля соседей — лакомый кусок. К двенадцати десятинам власти прибавили семь гектаров помещичьего поля, и отец создавал свой «рай», лепил свое гнездо, как ласточка: по соломинке, по крупице, по пылинке. И все рассказывал, как бил «шляхту», как «священную землю отцов кровушкой поливал». Потом непременно затягивал песню: «Литовцами родились мы…» Тут он, бывало, смахивал со щеки слезу и в умилении обнимал сына: «Альбертас, сын мой, — говорил он, — ты не думай, что люди там зазря головы сложили. За Литву, Альбертас! Я-то человек маленький и темный, но слова взводного открыли мне глаза: нет ничего прекраснее, как погибнуть за Литву! Ты слышишь, Альбертас? Я тебя отдам учиться, с дырявой мотней буду ходить, но отдам, и ты увидишь — твой отец говорил правду!»
Альбертас учился в гимназии, отец, приставив к работе жену и трех дочек, кое-как сводил концы с концами: что ни повезет на базар — отдаст по дешевке, что ни купит — дорого с него сдерут. И все чаще стал ругать «клопов», пролезших к власти: не за них он боролся, не за них на всю жизнь охромел! Где это видано, чтоб литовец литовца душил! Почему в седую старину князь вместе с землепашцем охотился и из одного рога мед пил?
Рассказы отца ложились в душу Альбертаса, словно семена во взрыхленную почву. В гимназии для него не было предмета интересней истории Литвы. Читал о прошлом все, что только мог достать, а из «Нрава» Симонаса Даукантаса знал наизусть, слово в слово, целые страницы («Единство, правда и любовь к ближнему между ними процветали, братьями друг друга они называли…»). Надеялся стать государственным мужем, разбудить дремлющий дух нации. Но в седьмом классе отец не смог наскрести сто пятьдесят литов за учебу, и директор гимназии, он же капеллан, показал Альбертасу на дверь. Полгода в волостном молочном пункте, два месяца на учительских курсах, и он получил школу — половину избы Мотузы, обращенную окнами на стремительный ручей Эглине.
Выбравшись на опушку, Сокол сворачивает к деревне. Одиннадцать лет он жил здесь, одиннадцать лет ходил по этим дорогам и тропам; знал каждого встречного, и каждый издали снимал перед ним шапку. «Но это было… да, было когда-то, давным-давно. Тогда я верил, потом дрогнул, разочаровался. Отец был необразованным, но и тут наши мысли сошлись. В сороковом году он голосовал за депутатов сейма, говорил о новой жизни. Но вскоре притих, присмирел, стиснул зубы. Немцев отец встретил без особой радости, но и не плакался; только когда навалились поставки да реквизиции, стал плеваться: почему нам, литовцам, не дают самим управлять своей страной? Когда вернулись русские, отец заголосил: «Конец, Альбертас, жизни не будет». Я ему верил. И хотел передать эту веру детям, чтоб им тоже было во что верить, чтоб они знали, что у маленького народа — великое прошлое».
Ноги сами несут Сокола мимо ольшаника, по берегу речушки, и в сумерках еще издали он видит серый дом с белыми ставнями. Школа. Одиннадцать лет звенел тяжелый медный колокольчик, одиннадцать лет он, войдя в комнату, где сидели вместе все четыре класса, говорил: «Доброе утро, ученики». Отвечали: «Доброе утро, учитель». В этом хоре был и голос Алексюкаса Астраускаса. Легко вскочит за первой партой, вытянется в струнку: «Доброе утро…» И, выпучив серые глазки, смотрит, нельзя ли чем услужить учителю. Способный был ребенок: четыре года — на одних пятерках. Но тут его образование и кончилось. Семья большая, он старший — сиди дома. Нет, трудно забыть ту весну. Алексюкас был в четвертом классе, и учитель вздумал показать старшим ученикам Пуню, древний и знаменитый замок Пиленай, о котором столько рассказывал. Пешком не дойдешь — как-никак тридцать километров. «Что нам делать, дети? Поговорите с родителями, может, кто лошадей даст…» И наутро дети сказали: нет, нет и нет. Учитель сам ходил, уламывал. «И выдумаешь же, учитель, — пожал плечами Астраускас. — Детей катать… Оси у телеги стертые. Разве что лошадь…» Он пошел на третий хутор, на пятый. Наконец Наравас… Пранцишкус Наравас дал телегу, а Скауджюс — вторую лошадь. И вот ранним майским утром, на рассвете, от школы тронулась длинная телега, полная галдящих детей. На облучке — учитель, рядом с ним — Алексюкас. «Дайте я повозничаю, учитель…» Алексюкас правит, как взрослый, но на шоссе отдает вожжи: проносится машина, лошади выгибают шеи, пугаются. Громыхают колеса по булыжнику, гулко дуднит под колесами мост через Неман… Пригорки, ложбинки, еловые перелески, белые сады. Незнакомые края, и дети с разинутыми ртами выглядывают из-за грядок телеги, словно птенцы из ласточкиного гнезда. Когда они наконец взбираются на городище, перед глазами открываются крутые берега Немана, речка Пуняле в объятиях цветущей сирени, туманный бор, луга, забрызганные воском одуванчиков… У самого учителя слова застревают в горле. Голос срывается, когда он еще раз напоминает о славной истории, о легендах и преданиях, о древних временах и читает стихи, которые выучил для этой поездки:
Литовец! Припади устами
К земле, где праотцев могилы!
Пески здесь кровью пропитались,
И дух отцов придаст нам силы!..
Он видит слезы на глазах Алексюкаса, видит, как дергается нижняя губа.
Возвращались дети притихшие, что-то потерявшие и что-то обретшие, повзрослевшие на несколько лет. Под вечер дальняя дорога дала о себе знать, и они задремали. Заморгал и Алексюкас. «Прислонись ко мне, смелее…» Алексюкас прильнул к нему, голова свесилась на грудь учителя. Мальчик спал тревожным сном, — наверное, ему снился древний замок Пиленай, защитники которого сожгли себя на костре, но не сдались. Уставшие лошади с трудом тащили телегу, учитель не понукал их, он смотрел на дорожную пыль и думал о будущем этого сероглазого мальчика. Он верил, оно будет лучше, интереснее, чем у других деревенских пареньков.
Сокол вздрагивает и оглядывается. Где теперь Алексюкас Астраускас? Ни имени, ни фамилии не осталось. Ясень… Ты его так нарек и вручил винтовку. «Учитель, — он тебя поначалу иначе не называл. — Учитель, когда отец узнал, куда я ухожу, он рассердился. Он отрекся от меня, он меня проклял…» Тогда ты еще мог ему сказать: «Возвращайся-ка домой, Алексюкас…» Еще можно было. Но ты только по плечу его похлопал: «Молодец, Алексас. Переменится время, и отцу станет стыдно…» Переменится время… Ты часто повторял эти слова, верил в них. «А сейчас — веришь?»
Сокол резко поворачивается и торопливо удаляется от школы, словно испугавшись своих мыслей.
«Верил. Как я мог взяться за оружие без веры… А вот сейчас… сейчас… Признайся хоть себе — ты еще веришь в эти свои новые времена?
Веришь?
Я верил. До вчерашнего дня верил. Смешно подумать — до вчерашнего. Можно ли так мгновенно утратить веру? Нет, нет, я только дрогнул, сомнения раздирают душу… Говоришь, только со вчерашнего дня?..
В штабе округа все время твердили: «О нас думают. Глаза свободных наций обращены на нас. Америка никогда не согласится, чтобы Литва оставалась под Советами…» И так далее и тому подобное… И еще добавляли: «Ждем гостя оттуда…» Дождались, встретились. Созвали нас, командиров отрядов. Мы встретились на острове посреди болота в лесу Жалейи, сели за стол и посматривали друг на друга. Курили, поплевывали и молчали. Кто-то вытащил газетку и предложил соседу, а тот: «Подотрись. Я знаю одно — надо стрелять, с меня хватит». А вот и гость наконец — свежевыбритый, надушенный, в военной форме с иголочки. «Здравствуйте, освободители Литвы!» Кто-то буркнул что-то нечленораздельное в ответ, кто-то промолчал. Гость острил, расспрашивал о том, расспрашивал о сем, заливал про жизнь в деревне и городе, обещал перемены — тогда уж никто не будет забыт, «хорошие места обеспечены…».
«Но когда это будет?» — желчно спросил я.
«Терпение, воины, сражайтесь, Америка поможет…»
«Старая песенка… Здесь нас бьют истребители, а они там языками помогают».
Не понравилось гостю, глазами сверкнул, но промолчал, будто не расслышал, и более сурово изложил «инструкцию центра».
«Ни капли жалости к тем, кто нас не поддерживает. Главное — террор. Литовская нация гибнет…»
Я не мог выдержать:
«Если идти этим путем, сами перестреляем литовскую нацию. Мало ли уже литовцев уложили!..»
Видно, для гостя это было уже слишком. Я даже не заметил, как взметнулась рука с пистолетом, и мою щеку опалила пуля. Таков был его ответ. Я вернусь к своим людям, но что я расскажу, какие вести передам «оттуда»? Что я скажу Ясеню, если он спросит: «Сокол — теперь он уже не говорит: «учитель», — Сокол, еще долго?» Весной ему стукнуло семнадцать, он устал, хочет домой, а дом, как никогда, далеко…
Что ему ответить?»
Лес густой, но Сокол знает все дороги и звериные тропы. Он идет медленно, спешить ему некуда. Тепло и покойно, благоухают малинники, терпко пахнет папоротником.
Что он расскажет своим людям?
Дурацкая мысль мелькнула у него вчера. Он подумал: сложить оружие и сдаться истребителям! Он испугался ее, этой мысли. Пожалуй, больше, чем выстрела заморского гостя. «Сдаться, чтобы… А когда начнешь выдавать, все равно тебя отправят туда, откуда не возвращаются. Лучше уж еще подышать воздухом родных полей, пока можно… И ждать, пока тебя прихлопнут? Ждать одного — только смерти? И убивать самому? Тихо, из-за угла…»
Сокол задевает плечом ствол сосны и стоит так, свесив тяжелую голову.
2
Андрюс косится на солнце, потом обводит взглядом ржаное поле. Осталась самая малость, успеют. Как ни верти, четыре пары — не одна, заняли прокос — сразу заметно. Маркаускас, правда, убирал рожь в девять-десять кос. Два дня, и празднуешь конец жатвы. Хозяин не любил тянуть с уборкой. Даже косилку купил, но за несколько уборок доконал. Андрюс как-то вытащил ее из сарая и так смотрел и сяк, хотел к кузнецу отвезти, но подумал: не починит он быстро, холера, и оставил посреди двора. Обойдемся и без косилки! Только б дожди не начались, и еще недельку продержалось бы вёдро — свез бы рожь под крышу сухую, что сахар. Но небо уже который день хмурится, а ночью полыхают зарницы, вдалеке погромыхивает гром, и Андрюс долго не засыпает: быть дождю — хоть лопни, не успеешь все взять.
Тересе, радостная и бодрая, ни на шаг не отстает от Андрюса; ей тоже веселее, что не одна в поле, что кругом тараторят женщины, вжикают косы. Андрюсу бывает вправду жаль Тересе — все ведь на ней. И даже не спросит: почему, на что ей эта морока? Идет, бежит, как будто так и быть должно. Кто бы выдюжил на ее месте?
Андрюс с трудом втыкает черенок косы в спекшуюся землю и, проводя оселком по лезвию, смотрит на дочку Кряуны Анеле. Словно сорока, скачет она за отцом. А отец, откинувшись, чиркает косой, прокос у него шириной в шаг — и ему легче, и дочке. Хитер, холера. Все равно спасибо, не отказался, второй день на толоку приходит. Правда, поначалу отнекивался, мол, свою рожь еще не свез, но Анеле так и загорелась: да что ты, отец, надо подсобить человеку, раз просит! Известное дело, у чужих — не дома: хи-хи да ха-ха и милости просим к столу. Известная любительница вечеринок, и вообще — черт ее нес, да уронил. Это тебе не Тересе — медлительная и спокойная.
Андрюс кончает прокос, вытирает потный лоб рукавом рубашки и щиплет Тересе за бок.
— Конец виден, Тересюке. Чуешь?
— Ну, знаешь! Будто клещами…
И мимо Анеле не проходит, и ее ухватывает за мягкое место. Но та с ходу охаживает его колосьями по лицу, — даже фуражка слетает.
— Вот шальная…
— Погоди, еще не то тебе устрою!..
Карие глаза блестят, как у чертовки, и Андрюс отбегает в сторонку, чтоб она еще чего не выкинула.
— Анеле, хватит дурить! — кричит Симас Скауджюс: Анеле стала на дороге, не дает ему косить.
— Он мне еще будет приказывать, ха! — Она стоит, подбоченясь, невысокая, но крепенькая, и смотрит на Симаса в упор.
— А может, мне это по вкусу, а, Симас?
— Вот нашло на девку…
— А у тебя, видать, перегорело, как у недоеной коровы вымя?
Гремит смех, Анеле, наклонясь, продолжает вязать снопы, и знай мелькают ее красные икры, а Симас все еще моргает, не зная, как тут похлестче отбрить.
Останавливаться, шутить, вдаваться в разговоры некогда, и Андрюс ступает по стерне размеренным, широким шагом хозяина. За его спиной шуршит стерня под ногами Тересе. Она тоже спешит, не отстает ни на шаг. Иначе нельзя — она хозяйка, и Андрюсу нравится, что она такая. Пускай все видят — не лежебоку, не лентяйку Андрюс выбрал.
Андрюс машет косой и думает: долго ждать не станет, нужна не приходящая, а истинная хозяйка в доме, чтоб сам мог поесть, как человек, и чтоб коровы не мычали да свиньи не визжали с голоду. По правде, и теперь грех сказать — Тересе делает, что ей положено. Но тогда и ее мать можно будет… Старуха совсем, можно сказать, ветхая, но в избе… Мало ли дела? И в огороде пригодится…
— Жми, Андрюс, жми! — хихикает Анеле, отправляясь на другой конец поля начинать прокос. — Как уколет тебя Тересе в зад комлями, сесть не сможешь.
— Не твоя забота, — невпопад бросает Андрюс.
Вжик!.. Вжик!.. Вжик!..
«Вот распалилась девка, а…» — Губы Андрюса раздвигает усмешка.
…Он возвращался тогда от председателя сельсовета. Был теплый майский вечер, на поля опускался туман, придорожные усадьбы утопали в сумерках. В болотцах квакали лягушки, в ольшаниках взахлеб пели соловьи, идти было легко, ноги сами несли.
У ворот Кряуны изгородь подпирали три паренька. Старший из них, сын Валюкене Мечис, дымил самокруткой, но, завидев Андрюса, швырнул ее в канаву. Все замолчали.
С другого конца избы, из открытых окон горницы, доносился гнусавый женский голос:
— Свято-ой Берна-ард…
— Молись за на-ас!.. — откликнулся хор.
— Свято-ой Фили-ипп…
— Молись за на-ас…
Андрюс остановился перед пареньками.
— Что ж не молитесь, раз пришли?
Они подтолкнули друг друга, фыркнули.
— Да… да выгнали, — подтянул штаны Мечис.
— Выгнали? За что выгнали?
— Да этот вот, — щелкнул он босого долговязого паренька, — жеребец воздух испортил, а тот дуралей как рассмеется — в штаны напустил… По всей избе потекло…
Андрюс расхохотался от души, как давно уже не смеялся.
— Ну и не везет же, ох-хо-хо!..
— Ничего, мы уже придумали: дай только бабы домой пойдут…
Тут они загоготали втроем, и Андрюс не расслышал, что они собираются сделать.
Возле хлева бродил сам Кряуна.
— Знаешь, у тебя, как на похоронах!
Кряуна прислонил вилы к стене, вытряхнул из деревянных башмаков соломинки.
— Девки развлекаются. Что делать нынче молодым? Да еще старухи на них насели…
Кряуна позвал Андрюса в избу. Из сеней он заглянул в открытую дверь горницы. На шкафчике мигали два огарка, освещая образ матери божьей Островоротной; по бокам стояли два больших «веника» белой и лиловой сирени; их удушливый запах проникал даже в сени. Кто стоял на коленях, кто сидел на лавке — бабы с детьми, девушки, видны были и широкие мужские спины.
— Сми-илуйся над на-ами! — молились ленивые, усталые голоса.
Сели за стол, в кухне, и Кряуна, пошарив в потемках под лавкой, достал бутылку.
— С яровыми управился?
— Сколько осилил, столько посеял. Хватит.
— А картошка?
— Самую малость посадить успел. Кропотливая работа.
— Твое здоровье, Андрюс!
— Твое тоже!
Они сидели в полумраке, на ощупь наливали водку в стакан, ломали хлеб, жевали сало и говорили о севе и близком сенокосе, о войне в Корее и втором муже Валюкене. А в горнице звенело песнопение…
Му́кой своею и верой своею
Покой нам даруй, пресвятая…
В сенях загремели шаги, загалдели женщины. Вбежала Анеле, огляделась и бросилась было назад, но отец схватил ее за руку и усадил.
— Не узнала тебя, Андрюс, богатый будешь.
— У меня и сейчас всего завались.
— А девок?
От Анеле дохнуло жаром, и Андрюс подал ей наполненный стаканчик:
— Хлопни.
Анеле выпила, вытерла рукой пухлые губы и хихикнула.
Взвизгнул аккордеон, и мужские голоса поначалу запели несмело, а потом изо всей мочи рванули:
Так много песен расчудесных…
— Придешь танцевать? — Анеле положила ладонь на руку Андрюса и, поднявшись, добавила: — Может, там чего прибрать надо. Я сейчас!
Хлопнула дверь, и нет Анеле.
— Ты выпей, Андрюс, — напомнил Кряуна и придвинулся к Андрюсу, обнял за плечи. — Жениться тебе надо, Андрюс. Хоть плачь, жена нужна.
— Знаю.
— Ни черта ты не знаешь, что тебе нужно. Не просто девку в кровать взять, а такую, чтоб умела все бабье хозяйство в руках держать. Ты меня слышишь, Андрюс? Выпей, говорю.
Андрюс выпил до дна и стукнул стаканчиком по столу.
— Тересе — работяга, — гнул свое Кряуна, — и сердце у нее золотое. Я ж не говорю, что она тебе не пара! Я тебе говорю: прикинь все как есть и осмотрись. Подальше, за свой плетень погляди, ты слышишь, Андрюс?
Вернулась Анеле и подсела к гостю.
— Может, закуску какую сделать? — забеспокоилась она.
— Чего там ночью возиться, не стоит.
— Выпьем! — напомнил отец.
Жаркая ляжка Анеле огнем обжигала Андрюса, и он даже отодвинулся, но девка, чтоб ее холера, снова придвинулась!
— Станцуем?
Андрюс был в гостях, и Анеле знала права хозяйки.
— Да что я там…
— Не упирайся, Андрюс, когда девушка приглашает! — наставительно сказал Кряуна, закатив пустую бутылку под лавку.
Ноги были тяжелые, глаза видели все как в тумане, и Андрюс по-медвежьи топтался на месте. Кружилось несколько пар, из углов глазели на них ребятишки, у стен фыркали робкие девчата.
После второго танца Андрюс заупрямился — надо домой, и Анеле снова воспользовалась правами хозяйки, проводила до калитки. Стали под кустом сирени, свесившим ветки над забором. Андрюс смотрел на дорогу, Анеле — на Андрюса.
— Чего так редко заходишь?
— Да все недосуг.
— Завтра приходи.
— Не знаю, — ответил Андрюс. Завтра он целый день будет раскидывать навоз на картофельном поле, так что вечером…
— Приходи, — дохнула ему прямо в лицо Анеле.
Андрюс обнял девушку, потискал, потыкался бородой, хотел позвать в вишенник, но на дороге слонялись пареньки да почему-то припомнилась Тересе, и вдруг его охватила лень, устал он после дневных трудов.
— Приду как-нибудь, — пообещал он и один как перст побрел по дороге.
Не пошел ни завтра, ни послезавтра. А Кряуна при каждой встрече все долбил: оглядись, выйди за свой хутор, девок пруд пруди, хоть и Тересе ничего, худого слова не скажу. И непременно добавлял: «Анеле все уши мне прожужжала. Нравишься ты ей».
Андрюс все ждал: вот управится с работами, выпадет свободный часок — как-нибудь вечерком…
Но работа подгоняла работу, хоть ты тресни… Может, когда рожь скосит…
Вжик!.. Вжик! Вжик!
«Вот холера», — Андрюсу становится стыдно своих мыслей, он оглядывается на Тересе. С Анеле и не сравнить. Трещотка. Ну и пускай ее трещит, пускай отец сватает, а Андрюс помолчит, ему нужна помощь Кряуны. А вот если в жены Анеле взять, Кряуна всегда под боком будет, хоть каждый день работать зови…
Машет косой и задевает лютик на лугу. Конец прокоса. Тересе связывает сноп перевяслом, бросает. Прядки волос упали на лоб, слиплись от пота. Щеки раскраснелись, блестят.
— Устал?
Кажется, не глазами, а самим сердцем смотрит на него Тересе. И от этого открытого взгляда Андрюс тает, как воск.
— О, если б я мог… Если б было кому работать, ты бы у меня как барыня сидела.
И торопливо удаляется, словно испугавшись, что его слова услышат посторонние уши.
Уже после заката ставят последний суслон.
Андрюс потерял счет и не знает уже, сколько снопов накосил. Как будто важно, сколько. Много! Очень много! И когда придется каждый сноп уложить на телегу, а потом — выбросить на ток, он еще лучше почувствует — много ржи взял!
К воротам выходи,
Помощников прими, —
петушиным голосом затягивает Кряуна. Старается, даже щеки покраснели. Никто не подпевает, и песня, словно воробей, выпущенный из горсти, вспорхнула и сгинула в темноте.
— Чего воды в рот набрали? — оборачивается он к девушкам, толпой идущим за ним, но те за разговорами не слышат.
Тересе бежит на выгон и спускает коров с цепи — походя пригонит, не придется лишний раз бегать.
Из ольшаников и ивняков ползет темнота, черной пеленой застилая поля, и только за гумном верхушки тополей еще теплятся в гаснущих лучах заката. По высокому дымчатому небу летит самолет — белый и сверкающий, как отвал плуга, — и исчезает за лесом, темнеющим вдалеке, там, где зашло солнце.
Тересе привязывает коров у хлева, а сама несется в избу и тут же выбегает обратно с лоханью и полотенцем в руках. Лохань она ставит на обомшелое корыто, из которого поят скотину, полотенце бросает на изгородь, и снова — в избу.
Гремит о сруб колодца ведро, плещется вода, визжит Анеле, которая обрызгала мужиков и теперь боится подойти поближе. Из открытых окон и распахнутой настежь сенной двери плывет жаркий дух свежеиспеченного хлеба и слышен сердитый голос матери Тересе:
— Не командуй тут, а то плюну и уйду. Стану я тут маяться день-деньской! О господи наш, Иисусе Христе, когда все… когда так… бич божий…
Андрюс стаскивает рубашку, выбивает ее о тополь, набрасывает на изгородь и, раскорячившись, набирает полные горсти воды. Косится на похихикивающую Анеле и думает: пусть только попробует меня обрызгать. Искупал бы холеру, как курицу. Но Анеле, словно устав от шалостей, подходит и начинает умываться. Нагибается, ворот расстегнут. Здоровенные груди болтыхаются в блузке, колют глаза.
К воротам выходи,
Помощников прими!..
Кряуна снова вспоминает песню, пробует так, пробует этак и ругается:
— Вот гадство! Не звучит.
— Будет звучать! Да еще как! — обещает Андрюс и зовет всех в избу.
Тересе зажигает лампу, и из темноты появляется длинный стол. На тарелках с золотой каемочкой нарезанное сало — толстенное, с пядь, ломти розового скиландиса[2], кружочки колбасы, посреди стола гора хлеба… Масло, сыр, пустые стаканы… Пахнет огурцами…
— Подсаживайтесь, располагайтесь, — Андрюс подталкивает всех к столу и разводит руками. — Чем богаты, тем и рады, если что не так, не обессудьте.
— Когда люди мучаются… может, без куска хлеба… когда кровь льется… — бормочет в кухне Юрконене, словно сова, глядя из темноты в освещенную комнату.
— А главное-то и запамятовал! — приседает Андрюс, поворачивается на одной ноге — и в дверь.
Визжит ключ в дверях амбара. Темно. Хоть бы спички взял. Но неужто он в чужом амбаре? Запускает руку в сусек с прошлогодним ячменем, и на самом дне нашаривает бутыль, потом другую. В дверях мелькает тень. Андрюс вздрагивает, бутыль выскальзывает из рук и стукается о пол.
— Тересе?
Он хватает бутыль, — вот везет, не разбил!
— Может, чего надо?
Тень не отвечает, только шлепает босыми ногами все ближе и ближе. Андрюс приваливается плечом к столбику сусека и чувствует, как тот подается.
— Андрюс… — жарко шепчет Анеле, и Андрюсу становится трудно дышать в нагретом за день амбаре.
— Ты… а я-то… думал… — Андрюс делает шаг к двери. Скрипят половицы.
— Андрюс… — Она обнимает его за плечи. — Почему ты бежишь от меня, Андрюс?
В обеих руках — по тяжелой литровой бутыли, он не знает, что с ними делать. Поводит плечами и ухмыляется в потемках.
— Вот еще… холера…
— Почему ни разу не пришел? Я жду… каждую ночь жду…
Словно огнем обожгло лицо. И руки у нее хваткие, не отпускают. Если б не бутылки…
— Не дури, Анеле. Пошли к столу.
— Ты мне ничего не скажешь?
— Отойди.
— Гонишь, да?
— Отойди, а?..
Анеле, задохнувшись, ловит ртом воздух, потом отскакивает назад, упирается обеими руками в косяки двери.
— Ах, вот оно как, Андрюс?! Я все ждала, верила. А ты к этой обезьяне присосался!
Андрюс поднимает обе руки — две черные бутыли — и, кажется, ткнет ими в выставленную грудь, чтоб проложить себе дорогу.
— Не дури, говорят!
— Вот оно как… А я-то еще думала… Тьфу!
Анеле, как ветер, летит через двор в избу. Андрюс вытирает рукавом лицо, минуту топчется на крыльце амбара, наморщив лоб, и потом идет за ней. Никуда не денешься, надо идти, люди ждут.
— Пошел за самогонкой и хоть беги вдогонку! — встречает его Кряуна.
— Темно, едва нашел, — Андрюс ставит бутыли, стараясь не глядеть на Анеле, которая уже сидит за столом среди женщин.
— Таким мужикам в потемках только в своей ширинке копаться! — бросает Анеле и поднимает стакан. — Налей!
Гремит смех, даже пламя лампы раздувается. Андрюс кое-как справляется с яростью. Бутылка в его руках дрожит, стучит по краю стакана.
— За рожь Маркаускаса! — кричит Анеле и опрокидывает стакан.
— Анеле! — сердится Кряуна.
Гости переглядываются, прячут улыбки.
— О господи наш, Иисусе Христе! Беги да кричи — Содом и Гоморра! — вздыхает старуха на кухне.
Тересе берет ведро и уходит доить коров.
Андрюс смотрит затуманившимся взглядом на самогон, поблескивающий в стакане, и сдавленным голосом говорит:
— Выпьем… Что ж, выпьем, соседи…
Горькие слова заливает водкой. Не водка, полынный настой.
3
Аксомайтис махал косой в саду, под белым наливом, чтоб дети, собирая падалицы, не примяли траву, и видел, как возвращались с уборки ржи люди, помогавшие Андрюсу. Слово, другое, и Андрюс рассердился, думает он. Соседи, самые близкие, все время будем встречаться, всю жизнь. Если беда прижала или надо занять какую чепуху, посоветоваться… Нехорошо жить по соседству, как бодливым коровам, но что мне оставалось делать? Хорошо тебя раскусил, Андрюс, вижу, куда метишь. Говорят, так же когда-то отец старого Маркаускаса начинал — батраком был, а женился на хозяйской дочке. Не то время нынче, Андрюс, и землю тебе дали не для того, чтоб я на тебя спину гнул. Пускай уж Кряуна подлизывается, учуяв лакомый кусок. Не иначе — чует пес, чем это все пахнет…
Казис не любит зря артачиться, но не хочет быть и кочкой, над которой каждая собака ногу поднимает.
Взяв с земли яблоко, запускает в него зубы, и ест, хотя вкуса — никакого. Мое яблоко. Мой садик, изба, хлевок… Хоть ты лопни, надо хлевок перестроить. Здесь все мое, и хорошо, что я не пошел работать на Андрюса. Постой, что это я ему сказал? То, что вдоволь на Маркаускаса набатрачился. Правду сказал. Хоть подавись своим богатством, а я — нет… Мое яблоко, моя изба, мой хлевок, и с меня хватит. Будет колхоз, все отдам. Но хотел бы я тогда на тебя посмотреть, Андрюс…
Аксомайтис сгребает руками траву, берет под мышку. Даст лошади на ночь, пускай наестся; выгон выщипан до черноты, а завтра спозаранку жнивье пахать. Косу вешает на ветку ивы возле амбара, оселок кладет на полочку под стрехой. Так уж заведено: у каждой вещи свое место, свое положение, когда чего надо — с закрытыми глазами находишь. Дети и те, если вытащат какую вещь на середину двора, то тут же волокут обратно — вдруг отец хватится?
Болюс усадил Петруте в тележку, катает, — тележка тарахтит по каменистой неровной тропе. Магде стоит на коленях у коровьего вымени и, не морщась, терпит удары хвостом по плечам и голове.
— Болюс, чем греметь, лучше б комаров от коровы отгонял.
Слова отца — приказ для Болюса, и он, оставив Петруте, выдирает у забора большой куст полыни и машет им возле брюха коровы.
Аксомайтис останавливается рядом с женой, хочет сказать, что у Андрюса уже закончили, но, черт возьми, с чего это он все об Андрюсе да об Андрюсе, будто больше разговора нету… Но не знает, о чем спросить, и бросает, что на язык подвернулось:
— Поросята едят?
Магде поворачивает к нему лицо, заострившееся и посеревшее — один нос торчит. Ну просто шило, ей-богу.
— Даже корытце обгрызли.
— У Валюкене один издох. Краснуха.
— Не приведи господи.
— Вот и я говорю…
Пахнет парным молоком. Казис будет пить его с варенной в мундире картошкой — он уже чувствует и запах картошки, и запах зеленого лука. Проголодался. Длинны теперь дни, а полдничать не всегда находишь время.
Вечер. Поздно.
— За лошадью схожу.
— Поешь сперва.
— Потом.
Жена тискает соски вымени. Болюс шуршит кустом полыни, свободной рукой хлопает себя по ногам. Петруте слезла с тележки и ревет.
Аксомайтис набрасывает на плечо уздечку и уходит вдоль гумна, его провожают вечерние звуки родного хутора, привычные и милые сердцу.
Проселок усеян соломинками: когда везли рожь, нападали. Справа желтеет ячмень, слева остро пахнет зеленая, как рута, картофельная ботва. Здесь клочок клеверища, там лужайка, петля речки, ольшаник. Шесть гектаров небогатой земли. Перебивались кое-как, как могли, воевали с нуждой, но беды словно чирьи: один залечил, другой выскочил. Да еще хлестче жжет, еще больнее дергается набухший стержень. Спасибо, что Магде все свою молитву твердит: вот спихнем этот день, а завтра, гляди, и лучше будет. Молитва старая, но не надоедает. Возьмешь да и поверишь в нее, как ребенок в сказку. Авось завтра и вправду иначе…
«И откуда эти камни берутся? Когда едешь с полным возом, колеса подпрыгивают, колосья осыпаются — чистое зерно пропадает… Отнесу-ка парочку, пускай где-нибудь с краю полежат. Осенью, хоть плачь, надо с поля камни собрать. Не можешь на косу налечь — гремит, как по булыжнику, а при пахоте плуг швыряет, лемех зубрится. Будто из-под земли растут. Собираешь-собираешь, огромные кучи камней насобирал, а вспаши поле, пройдись бороной, и глянь — снова торчат, смеются над тобой. Интересно, как у них, на одном большом поле-то? Неужто и при колхозах камни из земли лезут? Или у них машина есть, чтоб камни собирать? Газеты пишут, кругом будут машины! Коров и то машина будет доить. Передохнет Магде, не придется за соски тягать. Тогда и я сам, черт меня не возьмет, корову подою. Нажму, чего надо, и течет. А теперь — тискаешь-тискаешь, и больше в рукав, чем в подойник. Ну да, это как по той молитве — завтра лучше… Но ведь до этого «завтра» еще не одна ночь. Кто сказал, что летом ночи коротки. Когда не можешь спать спокойно, ночи нет конца.
Полыхнула молния. Извивается, будто змея. Видать, далеко, грома не слышно. А туча большущая, черная. И так быстро занимается, заволакивает край неба, гасит закатную зарю. Может, пронесет, а то и хлынет. Дождь сейчас очень даже к месту. Для картошки в самый раз и для огородов. Да и яровые так быстро бы не дошли, зерно бы уродилось покрупнее. Хорошо бы не затяжной, ночку покапал, и ладно. И чтоб гром слишком не громыхал. А то дети пугаются, не спят. Этот сосун пищит, как поросенок. Магде говорит, надо будет у Юрконене спросить, может, травками какими попоить. Эх, какие там травки! Видать, перепугался, когда ночью в окна колотили…
Чего это Чалка места не находит? Как меня увидела — сразу заржала! Топочет стреноженными ногами. Кормежка тут никудышная, осока крупная, не наешься. Хорошо бы на клеверище привязать. Но, может, взойдет клевер по второму разу, иначе что зимой делать станешь?! Ладно, Чалка, в хлеву на ясли сенца тебе бросил, найдешь. Я тебя не забываю. Корову, бывает, забуду — Магде даже упрекнет иногда, — а тебя не забываю. Магде пускай за коровой смотрит, а ты моя. Не фыркай, Чалка! Может, путы бабки натерли? Привязал бы не стреноженную, да ты ж шальная, не слушаешься — вздернешь голову и пошла сигать да ячменем лакомиться. А может, перед дождем беспокоишься? Видать, хлынет. Тучи уже все небо затянули. Ветерок подул, листочки ольхи зашумели. Ладно, Чалка, побежали домой. Ты меня принесешь, что тебе, одно удовольствие. Да и мне хорошо, когда ты трусишь ровной рысцой. И так гордо шею выгибаешь. Не скажешь, что рабочая кляча. Видать, есть в тебе кровь рысака, наверно от отца, а то мать у тебя, знаю, была так, овечка. Не спросил у Пачесы, когда покупал. Спрошу как-нибудь при встрече, хорошо б не забыть».
— Чалка!
— И-го-го…
— Помолчи, Чалка, потерпи. Сейчас так понесемся, что молния нас не догонит. Дай только выдерну колышек…
Вот это сверкнуло! Ты что, Чалка, спятила?! Дерешься. Вот опять… Чалка!.. Так тепло… Они меня ждали… Где Чалка?.. Луг мягкий и теплый… Пахнет вареной картошкой и зеленым луком… А она все доит… И этот… пищит… Магде, почему ты ребенка… я сейчас, Магде… они меня ждали…
Теплая земля — и мягкая…
Магде, забери ребенка… не видишь, что ли…
Земля… холодная…
Завтра… будет лучше… Лучше… лучше… лу…
…Лошадь со спутанными передними ногами несется вприпрыжку прямо через ячменное поле, влетает в распахнутые ворота хутора.
В черном небе сверкают молнии.
Казис Аксомайтис лежит, уткнувшись лицом в истерзанный копытами Чалки лужок, вцепившись пальцами в холодную, росистую землю.
Андрюс так за ночь и не сомкнул глаз. Срывает с окна полосатую дерюжку, снимает крючки, толкает раму. Полной грудью вдыхает утреннюю прохладу — она пахнет свежей росой и вянущей рожью. Садится, кладет руку на подоконник и в бороздках пальцев видит засохшую кровь. Крепко, до боли зажмуривается, мотает головой, но не может стряхнуть страшную картину; она как запекшаяся кровь — мыл, да не смыл…
Выстрелы застали их врасплох, они съежились, застыли. Словно под окном бабахнуло.
— О господи наш, Иисусе Христе! — завопила Юрконене.
Еще раз грохнуло, и Кряуна отскочил от окна.
— Вот дьяволы! Начинается…
Бесшумно положили они вилки на стол, кое-как прожевали куски, с трудом проглотили. Сидели, подобравшись, и ждали, не смея слова сказать. Но наступила тишина. Зашумела ива, где-то вдалеке прогремел гром.
— Господи наш, Иисусе Христе, бежим домой! — первой опомнилась старуха. — Тересе, ты слышишь?
— Нет, это не к добру! — встал и Кряуна. — Истинная правда, лучше домой податься. Анелюке!
Изба мигом опустела, и Андрюс, оставшись в одиночестве, переминался посреди комнаты, не зная, за что хвататься. Потом наконец догадался — задвинул засов, задул лампу и сел на кровать. Удалились шаги соседей, только пес лаял взахлеб у хлева. Больше ничего. «Может, так просто, — успокаивал себя Андрюс. — Шли истребители, для храбрости бабахнули господу богу в окошко, и вся недолга. Если б сцепились… Нет, тогда не так… У Рудгире целый час палили… Что это?»
Не то сова заухала, не то ребенок заплакал. За плотно занавешенными окнами сверкнула молния, по жестяной крыше избы забарабанили редкие капли.
— Угу-гу-гу-гу…
Андрюс подскочил к торцовому окошку, приподнял тряпку, уставился на проселок. Трепетала, рябила темнота, в саду высились яблони, большие, как скирды.
— Угу-гу-гу…
Между деревьями, заслонившими дорогу, замаячила тень. Она приближалась, и быстро.
— Угу… Что теперь будет-то? О господи, господи… Угу-гу…
Женский голос показался знакомым, но Андрюсу никак не удавалось вспомнить. И вдруг — Аксомайтене?! Андрюс отшатнулся от окна и скорчился, словно от удара под ложечку.
Дернули за ручку двери, постучали. Задребезжало стекло в окне.
— Андрюс… соседушка… За что ж его? В чем он провинился? Андрюс…
«Нету Казимераса!.. Эти три выстрела… При чем тут я? «И много уже людей нанял?…» Завидовал… смеялся… Может, и меня?.. Еще ночью? Или завтра?..»
— Сосед… Он там лежит… у ольшаника… За что?.. О господи, господи…
Женщина опустилась на лавочку под окном и, жалобно всхлипывая, все спрашивала да спрашивала: за что?
Андрюс потянулся, с трудом обрывая невидимые веревки, стягивавшие его тело, вдохнул полной грудью спертый воздух избы и бросился к двери.
— Пошли!
Они свернули с проселка и побежали прямо по ржищу, спотыкаясь в темноте. Моросил дождь, но черные тучи стремительно уходили на юг, и у Андрюса мелькнула мысль: «Если не промочит суслоны, завтра все свезу».
Андрюс запряг Чалку, они с Магде сели в телегу и выехали со двора.
Аксомайтис лежал окостеневший, и Магде уткнулась ему в грудь, обхватила руками, заголосила. Андрюс постоял рядом, свесив голову, и напомнил:
— Возьмем, что ли…
Труп был тяжел, Андрюс едва дотащил его до телеги. Уложил на доски и дернул лошадь. Магде положила голову Казимераса себе на колени, чтоб не билась о днище, и все просила: «Не гони… Медленней езжай… Трясет…»
В избе заплакали дети, Магде зарыдала еще страшнее, и Андрюс, свесив руки, глядел на Казимераса, которого они уложили на две сдвинутые лавки — такого длинного и крупного, что ему казалось, Казимерас вот-вот вскочит, сядет и пронзительно рассмеется — так, как только он умел: «Сегодня поденщиков ищешь, а завтра батрака возьмешь?» Невеселый смех, обжигает, как огонь в печи.
По лавке побежала змейкой кровь, закапала на глиняный пол.
Андрюс поежился и сказал:
— В сельсовет надо сообщить. Пускай в волость бегут…
Но никто не расслышал.
…Андрюс выводит коров, накосив, приносит лошадям клевера. Останавливается в воротах и глядит на хутор Аксомайтиса. Лает пес, кто-то ходит по двору — за деревьями не разберешь. В такой час раньше дымилась бы труба, а теперь… Как Магде жить? Трое ребятишек… Хоть бы старший побольше был… Или хоть бы родители у нее были… Бедная баба…
Приходит Тересе, Андрюс все ей рассказывает. Но Тересе даже не ахает: ночью слышала плач Аксомайтене и сама обо всем догадалась.
— Кто мог подумать, что так вот, невинного человека…
Тересе вздыхает, закрывает ладонью глаза.
— Господи, ужас-то какой…
Потом поднимает голову и смотрит на него, а глаза-то испуганные, вот-вот заплачет.
— Андрюс, — говорит она тихо и с такой нескрываемой любовью, что в груди у него что-то тревожно перевернулось. — Андрюс, я боюсь…
Он понимает страхи Тересе. Смотрит на свои руки и прячет их в карманы штанов. Запекшаяся кровь… Может, это знак, что теперь его черед?..
— Свиней покорми, за рожью поедем… — Голос какой-то скрипучий, даже самому странно.
Андрюс выводит из хлева лошадей, поит у колодца.
Солнце высоко, за вершинами тополей, густые тени пляшут на лужайке двора, где сверкает роса. Руки и ноги пудовые, чужие совсем. Может, оттого, что снова не спал, а может…
На крыше, в общипанном ветрами гнезде, торчат аисты. Тоже какие-то общипанные, жалкие, нахохлившись, печально смотрят они на мир. Дождя ждут? Обмелели болота, высохли топи и канавы. Тяжело жить без лягушек. Но, видно, вот-вот хлынет дождь. Который день небо хмурится, и как заладит…
Подпрыгивает пес, заливается злобным лаем.
Андрюс привязывает Воронка к телеге, а на Гнедка надевает ременную сбрую Пес дергает цепь, лает взахлеб.
Скрипят ворота, и во двор входят двое. Юргис Наравас, в расстегнутой гимнастерке, простоволосый — фуражка на плече, засунута под ремень винтовки. Другой, пониже ростом, — румяный толстяк… Вроде знакомый. Где же Андрюс его видел? С ним, что ли, цапался из-за этой вот телеги, когда Маркаускаса увозили? Он самый, холера!..
— Что слышно, Марчюлинас? — спрашивает Юргис Наравас, продолжая озираться вокруг.
— Вам лучше новости знать, — Андрюс засовывает Гнедку между зубов удила.
— Что мы знаем, то наше. Видишь, чего ночью было.
— Видел.
— Чья работа?
— Зачем спрашивать? Бандитов.
Из-за гумна появляется еще один — Маляука. Автомат на груди. Необъятные галифе обвисли, болтается кончик узкого ремешка.
— Товарищ лейтенант, может, пошарить? — Он показывает взглядом на гумно, и Юргис Наравас, одобрительно кивнув, спрашивает у Андрюса:
— Не видел бандитов? Не слышал?
— Ни видеть, ни слышать не хочу.
— Отвечай прямо, без уверток! Пошли в амбар.
Андрюс усмехается:
— А чего там?
— Посмотрим, какой у тебя домовой сидит да богатство тебе наживает.
Прицепились, теперь не отвяжутся. Столько дел, рожь что твой сахар в суслонах, а тут прохлаждайся с ними…
Андрюс отпирает амбар, распахивает дверь и бросает:
— Идите смотрите.
— Первым иди. Показывай!
Они заглядывают во все углы, в сусеки, вслед за Андрюсом поднимаются на чердак, выстукивают прикладами стены, потолок, пол.
Выйдя во двор, видят у хлева Тересе.
— А это кто? Жена?
— Нет.
— Кто же, если не жена?
Андрюс молчит, а Маляука бесстыдно ухмыляется и хихикает:
— Товарищ лейтенант — неужто он не мужик?
— Не время для шуток! Кто она, спрашиваю?
Андрюс опускает голову, глаза его загораются, и он как-то надсадно кричит:
— Новоселка — вот кто! Как и я, такая же. Бывшая батрачка Маркаускаса!
Юргис Наравас снижает тон.
— На лбу не написано. Спросить-то ведь можно?
— Я не кулак, чтоб со мной…
— Когда вокруг такое творится… Когда из-за каждого угла в тебя могут… Теперь разговор короток, кругом пули свистят.
— Надо различать…
— Только рожь от бодяка просто отличить.
— Чего тут рассусоливать: съездил в зубы, пустил юшку…
Андрюс косится на Тересе, которая стоит посреди двора и глазеет на мужчин. Вот куриный разум! За дело бы взялась, ушла бы с глаз долой.
— Сходи коров на другое место отведи, — не выдержав, приказывает он, но Юргис Наравас останавливает ее:
— Коровы подождут. Где живешь?
— Вон там, видите, у ольшаника. С матерью.
— Может, напоила бы нас, хозяюшка, жажда мучает. Молочка бы…
«Так и думал, холера, — свирепеет Андрюс. — Не приди Тересе, я бы отбрехался: ничего нет, ничего не знаю… Теперь как рассядутся, как начнут клянчить, конца не будет…»
Тересе смотрит на Андрюса, приседает и спешит в избу. Дверь оставляет распахнутой, словно приглашая зайти.
Кто вытягивается на лужайке двора и кладет рядом винтовку, кто садится на кирпичи у забора. Маляука прислоняется спиной к срубу колодца, ставит меж ног автомат, а увидев Тересе с кувшином и стаканом, первым протягивает руку.
— Дай-ка сюда, не могу, пить охота!
Мужчины пьют холодное молоко, по два стакана, а потом еще по одному. И когда большой кувшин пустеет, Тересе спрашивает:
— Еще принести?
— Спасибо, хозяюшка, — благодарит Юргис Наравас и, пригладив пальцами черные усики, большими руками обхватывает дуло винтовки.
Андрюс переминается с ноги на ногу посреди двора, поглядывая то на поля, то на небо. Но мужчины, устроившись поудобней, разговаривают, отпускают шуточки, изредка справляясь о чем-нибудь у Андрюса. Давно ли тут живет? Нет ли кого из родни в бандитах? А из соседей? О чем в деревне говорят? Андрюс качает головой, разводит руками — все нет да нет. Тогда они принимаются за Тересе, но та только плечами пожимает, а руки у нее так и дрожат — бог весть что можно подумать! Андрюсу противно смотреть и слушать их разговоры, но тут мужчины затихают, их охватывает дрема. А белокурый паренек, которому не дашь больше шестнадцати, положа голову на руку, уже посапывает носом. От усталости смыкаются глаза и у командира. Ах, горек его хлеб, на горячих угольях выпечен. И никто ведь не навязывал, сам такой хлеб выбрал. А вот брату Пранису он его всучил. По сей день сердце Юргиса Нараваса не на месте. «Брат брата на погибель толкнул!» — говорит при каждой встрече жена Праниса. Будто Юргис худа желал! Он же не мог иначе! Хотел открыть Пранису глаза, чтоб тот огляделся вокруг. Конечно, если бы продолжались те, старые времена, брат взял бы липовое полено, нож и резцы отца. Но в наше суровое время его руки были нужны для другого, а винтовку взять он не успел.
Юргис Наравас, отгоняя усталость и тяжелые мысли, рывком вскакивает, чистит брюки, набрасывает винтовку на плечо.
— Трогаемся, ребята!
Потом поворачивается к Андрюсу:
— Доставишь нас в волость.
Андрюс делает шаг назад и прислоняется спиной к тополю.
— Как же это… так? — заикается он.
— Отвезешь, говорю.
— Да не могу я.
— Не можешь?!
— Нет… Если староста прикажет — да, а без старосты… нет…
Взгляд Андрюса натыкается на внезапно побелевшие глаза Юргиса Нараваса, и они смотрят друг на друга — словно играют в гляделки.
Подбегает Маляука и замахивается на Андрюса кулаком.
Юргис Наравас отталкивает Маляуку в сторону, его черные усики взлетают, нижняя губа подергивается.
— Ишь ты какой! А что мы три ночи без сна, что с другого конца волости сюда примчались, на это ему начхать. Мы за бандюгами гоняемся, а ему лошадей жалко…
— Дай ему… — прыгает Маляука, даже автомат с плеча снял; у старика дрожат руки, не может он вытерпеть того, что Андрюс отнекивается.
— Рожь в поле, — Андрюс смотрит за изгородь, где белеют суслоны.
— Устроился в кулацком гнезде, все у него кулацкое!.. А что вчера два наших парня погибло, это ерунда! Ему рожь жалко!..
— Такое вёдро… Рожь что порох…
На крыше гумна стучит клювом аист. Трещит, запрокинув клюв, хлопает крыльями. Поднимается, делает круг и снова садится в гнездо.
Мужчины вертят головами, следя глазами за аистом, нарушившим тишину хутора, а Маляука поднимает автомат и прицеливается. Короткая очередь раздирает тишину, Тересе вскрикивает, хватается руками за голову и видит, как у конька крыши взлетает пыль над вековым аистиным гнездом. Аист шлепается на соломенную кровлю, катится вниз, словно рваная тряпка, подхваченная ветром. Другой подскакивает, бессильно хлопает своими большими крыльями и камнем падает вниз, прямо в высокие заросли лебеды.
Маляука хохочет; лицо у него багровое, резко дергаются белые брови.
— Вот так и в бандитов! Прямой наводкой.
Смеются и другие парни, но потом, переглянувшись, растерянно замолкают. В расширенных глазах юнца блестят слезы.
Юргис Наравас гневно смотрит на своих людей и хрипло кричит:
— Маляука, отдай автомат! Это тебе так не пройдет! Поехали! Живо!
Вооруженные люди вскакивают на пустую телегу, Андрюс отвязывает вожжи и изо всей мочи хлещет лошадей. Телега вылетает из распахнутых ворот и мчится по дорожке мимо яблонь.
Тересе провожает взглядом телегу, потом идет на онемевших ногах в гумно. Тут она вспоминает минувшую ночь, Аксомайтиса и застывает посреди двора.
Пахнет порохом.
Телега тарахтит по большаку, громыхает по доскам моста через Эглине. И замолкает.
От хутора Аксомайтисов плывет надрывный плач.
4
Женщина останавливается на бугре, осматривается. На полях уже хозяйничает осень. Дома попрятались за старыми тополями и садами, и если б не узкие проселки, отходящие от большака, подумал бы: чьи-то руки затащили постройки в чащу, укрыли за деревьями — подальше от посторонних ушей да глаз. Хорошо было обходить деревню, когда избы толпились у большака. А теперь бродит уже второй день, и конца не видно хуторам… Ноги отказывают, все тело ноет, и она думает: не стоило за это браться. Есть же помоложе… Но дождешься ли? Отвращаются люди от церкви и господа, не зря над деревней занесен карающий меч архангела Гавриила.
Юрконене крестится и, опираясь на палку, шлепает по обочине раскисшей дороги.
В избе Скауджюса пусто. Она входит в кухню — как обедали, так и оставили стол; жужжат мухи, хлеб и грязные миски зачернели от них. Засовывает голову в чулан — стоит мотовило, разноцветными нитями пестрят на лавке витушки; видать, здесь собираются ткать покрывала.
За хлевом, в загородке, Скауджювене повалила наземь овцу, налегла на нее всем своим грузным телом и знай щелкает ножницами — снимает с овцы шубу. Юрконене слово, другое — хороша шерсть-то, не поздно ли стрижешь, не успеет ведь отрасти до убоя — и к делу: настоятель в воскресенье мессу за деревню служит, вот она и собирает пожертвования; и с Валюкене договорилась — та дает горницу для общей молитвы, а угощение — в складчину, каждый принесет, что не жалко.
Старуха выкладывает все сразу, как «Отче наш», и добавляет:
— По десятке все дают, может, и ты не откажешь.
Овца поднимает голову, испуганно смотрит на женщин и, посучив связанными ногами, принимается жалобно блеять. Скауджювене, прижав овцу локтем, со злостью трет ей брюхо и отвечает:
— Десять рублей — деньги. Вчера вот мой целый воз поставок отвез, а сколько дали? Так-то, тетенька, не из лужи эти рубли черпаем.
Старуха понимает. Все как есть понимает, ей не надо говорить да еще пальцем тыкать. «Сама знаешь, Скауджювене, какая жизнь-то, — сегодня овцу стрижешь, а завтра… Откуда знать, может, по тебе уже свеча горит, господи наш Иисусе Христе, спаси и помилуй. Меч занесен, а на кого упадет?.. На все воля божья, не надо господа гневить, Скауджювене…»
Скауджювене, опираясь руками в землю, неуклюже встает — дородная, вся колышется, и такая рослая, что старуха рядом выглядит девочкой, — и уходит в избу с ножницами в руках.
— Спасибо, за яйца выручила, кое-как наскребла.
Юрконене задирает верхнюю юбку, достав подвязанный у пояса кошелек, засовывает в него захватанные бумажки и, сказав, в который час в воскресенье месса, бредет к воротам. В саду на деревьях белеет крупная антоновка, кислый запах напоминает старухе, что обед был несытный и в дорогу ничего не взяла. Надо было хоть горбушку хлеба прихватить — пожевала б, пока от хутора до хутора плетется…
И занес же господь хутор Брузги к черту на кулички! Мучайся теперь, волоки ноги, к которым будто камни привязаны. И хутор Маркаускаса отсюда виден, старые тополя окружили избу. Но туда она не заходила и не зайдет. Не станет просить у Андрюса десятку, пусть он подавится, о господи наш!.. Хоть Андрюс и метит в родню и, видно, возьмет-таки Тересюке, не такой зять ей нужен; тот ведь ни руки не поцелует, ни доброго слова не скажет. «Холера» да «кулаки»… Тьфу! Лучше она у Тересюке эту десятку попросит, все равно уже… можно сказать, одно и то же… из одного дома пожертвование… Будет хранить господь и этот дом и их обоих…
— Далеко путь держите, тетенька?
Сын Валюкене Мечис, боронивший посевы, натягивает вожжи, и лошади останавливаются.
— Божью волю исполняю, сыночек.
— Никак опять чудо?
Старуха поднимает палку, словно огромный перст, и грозит ею:
— Не смейся! Может, еще сегодня вечером домой не придешь.
— А я — верхом, тетенька! — хохочет паренек, погоняя лошадей.
Юрконене сердится: «Вот времечко настало — щенки старикам проходу не дают, готовы в могилу загнать; вот скажу матери, какой сын у нее растет, пусть знает…»
Идет и вся кипит от злости.
Межа узкая, опаханная с обеих сторон, старуха то и дело оступается, чуть не падает.
С хутора на хутор, из ворот в ворота — так и бредет она по деревне, над которой занесен карающий меч архангела Гавриила.
— Скотину покормлю и прибегу.
Мать стоит у окованного железом сундучка и встряхивает ватник. Пахнет моченым льном, плесенью и табаком.
— Говорила и говорить буду: накличешь гнев божий. Мало что в костел не пошла, теперь и молиться со всей деревней не хочешь…
— Приду…
— Придешь, а как же…
— Да скотина ведь.
— А что Андрюс делает?
— Андрюс не подоит.
— Столько там этой дойки! Давно бы подоила и теперь бы одевалась. Где уж там! Один безбожник и другая… Потискаетесь теперь да уляжетесь. Будто скоты!..
— Мама…
Тересе невмоготу слышать ее вечную воркотню, вечные упреки и подозрения. Отбрила бы, ответила, за словом в карман она не лезет, но будто это поможет, будто уймется старая? Думает, Тересе сладко живется, да еще это ее зуденье над ухом. И про костел-де забыла, и утром-вечером не молишься… Нет, Тересе уже не та, что раньше, в прежнее время. Отвыкла молиться или попросту охладела к богу. Да и когда ей было молиться?.. За день так умается, что вечером рада побыстрей добраться до постели, а утром — голос Маркаускене: «Вставай, светает. Живей, не дрыхни…» Молитвы остались далеко, в сказках, в детстве. Костел, конечно, другое дело. Гудит орган, все поют, на стенах огромные картины — святые и ангелы, как живые, похожие на простых людей, — все ей там по душе. Целыми часами стояла под высокими сводами в том непонятном оцепенении, когда, кажется, самую малость надо, чтоб ты вдруг поднялась и улетела птицей, забыв про свои тяжелые руки и ноги. Как-то она рассказала об этом Андрюсу, но тот усмехнулся: «Дуреха! А мне так лучше у ворот костела с мужиками языком потрепать…» Теперь она носу из дому не кажет. Да и вообще — время нынче такое, что не знаешь, к кому взывать — к богу или к черту. Матери хорошо, она по старинке крепка своими молитвами и повторяет их, пожалуй, с еще большим рвеньем, словно желая всем, а прежде всего ей, дочери, показать: «Вот господь наш, он все видит и слышит… А вы-то… А ты?»
— Когда вся деревня молится, не смей с безбожником сидеть! Слышишь, Тересе!
Эти слова догоняют Тересе во дворе, но она, не оборачиваясь, убегает по тропе все дальше от избенки.
«Ладно уж, схожу, не буду ее мучить, пускай порадуется», — думает Тересе.
Небо хмурое, смеркается. Дни теперь намного короче. Бежит время, шибко бежит, хоть и тревожное. Работа. Если б не работа, если б сидеть сложа руки, тогда конечно…
Андрюса нет дома, и Тересе вспоминает, что он собирался в деревню. Нет, молиться его палкой не загонишь, сидит у кого-нибудь за бутылкой или картишками. Пускай посидит. Ему ведь тоже не сладко.
Из избы — в хлев, из хлева — в избу… Снует Тересе, торопится, бежит проторенной дорожкой. Все сделано, и она садится у окна, не зажигая лампы, кладет руки на стол и смотрит на дорогу. Дорога пустая, серые сумерки все гуще, ее охватывает тоска.
Надо к Валюкене идти, вспоминает Тересе, но остается сидеть, только прислушивается — вдруг услышит шаги в саду? «Посидят вот так, поговорят. Андрюс расскажет, где был и чего слышал, потом несмело пододвинется к ней, положит руку на плечи и скажет: «Вот и осень уже, и зима скоро… Давай сыграем свадьбу». — «Хорошо», — отвечу я. «А когда бы ты хотела?» — «Может, на всех святых». — «А чего так долго ждать?..» — «Можно и быстрее…» Тогда его шершавые пальцы коснутся моего лица, и он поцелует… Губы пахнут табаком и водкой… Колется борода… Нет, он утром брился… Он поцелует, и мне захочется, чтобы он целовал долго-долго…»
Тересе даже краснеет от этих мыслей. По всему телу разливается тепло; берет тоска, на душе неспокойно, словно руки Андрюса уже на ней и она слышит его учащенное дыхание.
На столе белеет накрытый тряпицей каравай хлеба, стоит кувшин молока, мясо, соленые огурцы. Он сядет, отрежет себе хлеба, она нальет молока. Андрюс будет ужинать, а она будет смотреть на него, не спуская глаз. Оба будут молчать, будет слышно только, как он чавкает.
Но почему его так долго нет?
Если б не темнота, Тересе бы увидела… Она издали бы увидела, как за ветками яблони появляется Андрюс. Он всегда возвращается садом.
По узкой лесной дорожке шагает небольшой отряд. Густые ветки елей, ив и березок почти не пропускают неяркий вечерний свет. Пахнет сыростью мха, гнилым хворостом, трухлявыми пнями. Иногда долетает грибной запах, и мысль убегает в прошлое. Теплая комната, миска дымящейся картошки, шкварки… Тьфу! — выплевывает набежавшую слюну один, потом другой. Отдуваются, ругаются про себя.
Идут не торопясь, не говоря ни слова, словно все слова давно уже сказаны.
Останавливаются на прогалине. Смеркается, по небу ползут тяжелые сизые тучи. Пролетает утиная стая. Жалобный крик удаляется, гаснет. Вот-вот начнутся дожди, похолодает. Снова шлепать по лужам, хлюпать по грязи, сидеть в вонючем бункере и кормить вшей. У, мерзость какая!..
— Итак, парни, — наконец говорит Сокол, все время шедший впереди, — задача ясна? И попрошу без комедий. Ты, Ясень, отвечаешь за проведение операции.
— Слушаюсь, командир! — подтягивается худощавый бледный паренек и смотрит, словно спрашивает: «Почему мне…»
— А вы… Сокол?..
Сокол бросает взгляд на Панциря. Тот зыркает на него исподлобья и ждет. Не доверяет? «Слишком часто я остаюсь один, редко с ними советуюсь?» Но Сокол спокойно обводит взглядом свой отряд.
— Панцирь со мной. Исполняйте!
Отряд исчезает в густом ельнике, а Сокол идет в противоположную сторону. У него за спиной шуршат по траве тяжелые сапоги Панциря.
«Болван. Пожалуй, подозревает, что могу их выдать!.. Недостаточно им, что утверждаю любой их приговор… «Того-то за большевистскую деятельность — ликвидировать». Ставлю подпись, даже не спрашивая, что это за деятельность. Им ведь кровь нужна».
На опушке — редкие, чахлые кусты, за ними — поля. На большаке пусто, ни души. Какую-то сотню метров он проходит по дороге, словно подбадривая себя, и только потом спускается к речке. Пригорки, обрывы, ложбинки да густой ольшаник, растущий по обоим берегам Эглине, — отличное прикрытие, и Сокол шагает спокойно, как в старое доброе время, когда из школы он возвращался прямо по полям, срезая петлю дороги. Но эти шаги за спиной… Он оглядывается на Панциря, замечает в его руке поднятый немецкий автомат, видит холодные глаза с большими, светящимися в сумерках белками, и вдруг ему кажется: его ведут на расстрел. Это чувство пронизывает его, хватает за сердце ледяными пальцами, и Сокол на миг теряет равновесие.
Панцирь с первых же дней не понравился ему, а со временем вообще опротивел. Эти его рассказы об оккупации — как расстреливал и вешал, как выдирал золотые зубы, как пил водку и жрал немецкий шоколад — наводили ужас. Ему самому вроде бы тоже не столько приятно было это вспоминать, сколько хотелось подчеркнуть — вот я каков. Моя рука еще ни разу не дрогнула!.. Да уж, дрогнет… Сами немцы упрятали его в тюрьму за дебош, удрать он не успел, в богатое отцовское хозяйство тоже вернуться не мог — хорошо знал, чем это пахнет, и сразу же ушел в лес. Честь Литвы, судьба родины его меньше всего волновали. Он ненавидел каждого, кто мог при свете дня пахать поле, полоть огороды, ездить на базар или в костел, есть за столом, а ночью спать в постели. Словно их вина, что Панцирю надо скрываться. «Вот сволочи, лежат с бабами и детей плодят. Как полосну из автомата!» — ругался он, слоняясь вокруг хуторов. Наверное, он и Аиста… Сокол по сей день толком не знает, от чьей пули погиб Аист. Аист как-то обмолвился: не сложить ли винтовки, не взять ли в руки косу? Мол, если власти обещают помиловать, значит, и помилуют. Кто посмеялся, кто прикрикнул на Аиста, а Панцирь только пальцами прищелкнул. Вскоре он попросился отпустить его в деревню вместе с Аистом. Вернулся один. «Истребители Аиста ухлопали», — буркнул Панцирь. Сокол в глубине души не поверил. Да и по сей день не верит. А кому верить в его отряде?
Раньше слушали развесив уши, когда я рассказывал о Литве и свободе, о праотцах, их мужественной борьбе с врагами. А теперь только посмеиваются, гады. Этот самый Панцирь как-то сказал: «Хватит пороть чушь, командир, мы не дети, нам сказки не нужны…» Все, что они не могут потрогать руками, — сказки. Лишь кровь остается кровью. И чем больше крови, тем веселей: не зря сидят, борются!
Где же правда, за которую он мог бы держаться, которая осветила бы его разум, как лампа избу, чтоб все стало ясно и понятно?.. Он хватается за свою веру, как утопающий за соломинку, и долдонит: это долго не протянется… Имя Литвы не утонет в море большевизма, есть кому… Да-да, есть кому позаботиться о том, чтоб слово «Литва» прогремело на весь мир! И все увидят, что Литва не брошена на колени, что она жива и сражается… Готова сражаться до конца, она не сдастся… Он — командир отряда, командует своими людьми, но они его не понимают. Для них земля — начало всех начал… Сегодня же они вернулись бы к земле, если б не страх, и из страха они все больше пятнают себя кровью. Сокол не в силах их удержать. Колесо крутится, хотя он чувствует — не так все, не так… Что-то не так, если литовец убивает литовца, брат — брата, сын — отца… Это ли истинные враги, против которых следует сражаться?.. Сражаться против которых он ушел когда-то?..
Сокол невольно придерживает шаг, плетется, не видя ничего вокруг. В груди жарко, в горле — комок, ноги одеревенели; так и тянет присесть на кочку, полной грудью дышать прохладным воздухом полей и забыть свою судьбу, оставить ее где-то далеко-далеко… Кажется… кругом носятся дети, первоклассники, второклассники. Толкаются, резвятся на лужайке. «Дети, посмотрите, желуди, — говорит он. — Из желудей получается вкусный кофе…» Веснушчатая девочка плачет, подбегает, трет кулачком глаза: «Учитель, меня толкнули… Учитель… учитель…»
— Заснул, Сокол? — откашливается за спиной Панцирь, и Сокол, вздрогнув, сжимает автомат.
«Не будь милосердным самаритянином, — смеется он над собой, — не пробуй проповедовать братство и любовь, а то с ходу схлопочешь пулю в лоб. Если не от истребителей, то от своих. Ладно, не копайся в собственных потрохах».
Не первый такой приказ отдает он себе. Сколько раз уже отгонял воспоминания, обрывал мысли, сколько раз нес чепуху, острил, ругался последними словами. Лекарство, которым часто пользуешься, а то иначе… Говорят, в отряде Грома один парень сошел с ума, чуть всех в бункере не перестрелял. Успели его самого…
Шаги тяжелы, словно ноги внезапно сковала усталость.
— Куда идем, Сокол?
Куда они идут? Не скажешь ведь, что отлучился из отряда единственно для того, чтоб не видеть суда над новоселом? А может… Он то и дело вспоминает свою деревню — его эта деревня, его! — вспоминает свою ученицу Тересе. Повидает, разузнает новости. Ведь старая Юрконене — ходячая газета.
— Надо разведать положение в округе, — отвечает Сокол.
Высокие, кудрявые тополя хутора Маркаускаса, вонзившие вершины в черное небо, кажутся исполинскими штыками.
— Сокол, не пора ли проведать кукушонка? Андрюса, говорю.
Не первый раз Панцирь напоминает об Андрюсе.
— Никто не жалуется.
— Да новосел же!
— Спешка ни к чему.
— Будем ждать сложа руки, пока большевички нас самих не перещелкают? Дудочки, Сокол!
Сокол не отвечает, только морщится и, сгорбившись, крадется вдоль кустов.
В деревне лениво тявкает пес. От хутора Валюкене доносятся нестройные мужские и женские голоса:
— Иисусе, сын господень, внемли молитве нашей…
Они останавливаются, прислушиваются.
— Пусть мольбы наши до тебя долетят…
У Сокола перехватило горло, он задыхается — над его могилой никто не сотворит этой молитвы. Даже гроба не будет. Забросают землей: как околевшего пса… И креста на могиле не будет.
— Молятся, сволочи… А если б так пройтись из автомата по этому осиному гнезду?.. — Панцирь мрачно хохочет.
Сокол молчит. Он не себя пожалел. «Хуже всего погибнуть, не зная, дал ли хоть что-нибудь людям. Пока работал учителем, все было ясно. А теперь?.. Когда же ты снова войдешь в класс и скажешь: «Доброе утро, ученики»?»
У угла избенки он снова прислушивается. Внутри темно, огня нет. Хоть бы кто шелохнулся! Словно там ни души.
— Ты постой, я на минутку, — шепчет Сокол.
Подходит к двери, дергает за ручку и отступает в сторону. Кажется, проходит целая вечность, пока раздаются шаги, звякает крюк и скрипит дверь.
— Где ты так долго?..
Сокол делает шаг вперед, берется рукой за край двери, и Тересе, прислонясь спиной к косяку, еле слышно выдыхает:
— Господи…
Она ждала Андрюса. Она думала, это Андрюс… потому так широко распахнула дверь…
— Это я, Тересе. Не бойся.
Он слышит, как девушка ловит ртом воздух, словно захлебнувшись.
— Ты одна, Тересе?
— Од… одна.
Сокол перешагивает через порог и стоит у двери, глядя на Тересе, которая маячит в темноте. Она ждала Андрюса…
— А мать где?
— У Валюкене. Молится.
— И Андрюс там? — усмехается Сокол.
— Нет, он…
— Обещал прийти?
— Не знаю, ничего не говорил.
Андрюс сию же минуту может появиться. На дворе Панцирь… Прямо ему в лапы. А если Андрюс заметит Панциря и сбежит?.. И донесет?.. «Какого черта ты сюда пришел?»
— Вы присядьте, учитель.
Голос Тересе ровно такой же, как в те дни, когда он приходил навестить свою ученицу. Присядьте… «Почему она меня так называет — учителем? Я давно ей не учитель… Я вообще не учитель, и она это знает…»
Он кладет автомат на стол, нашаривает стул. Тересе садится на кровать. Шуршит сенник, скрипят доски.
Глаза привыкают к темноте, и он начинает различать предметы. У стены — лавка… плита… широкая кровать…
— Что нового?
Тересе молчит, потом вздыхает.
— Учитель…
Сокол понимает: Тересе хочет о чем-то спросить, но не смеет. Может, лучше будет, если она не спросит…
— Вы всегда мне говорили, учитель…
— Ты была любознательная девочка. Говори, Тересе.
— Ведь это не вы… Это не вы застрелили Аксомайтиса?.. Правда?
Сокол засовывает палец за воротник, ему душно. А если б она спросила днем, глядя прямо в глаза?..
— Нет, это не я. И не мои люди. Поверь, Тересе, невинных мы не трогаем.
— Так кто же мог?..
«Вот святая простота, господи… Не могу же я разрушить то, во что она так верит».
— Не знаю, Тересе. Может, даже… сами истребители… или русские, чтоб потом вину на нас свалить… Чтоб разрушить доверие людей к нам. Мало ли что могут сделать такие? Кресты сбивают, костелы закрывают… Что значит для таких пустить пулю…
Он замолкает и ждет, что ответит Тересе. Поверила или нет? Она бы должна ему поверить.
В щели между бревнами робко трещит сверчок, в ольшанике ухает сова. Где-то далеко-далеко хлопает одиночный выстрел. «Нет, Ясень еще не успел. Но почему ты послал туда Ясеня? Надо было Панциря, а Ясеня с собой взять. Думаешь, твои люди послушаются Ясеня и не будут пытать новосела? Ах ты, милосердный самаритянин… Твой Ясень сегодня — тоже не прежний Алексюкас…»
— Я часто о вас думаю, — говорит Тересе. — Вспоминаю школу. Вы так красиво рассказывали… А теперь вас каждый день могут убить…
Сокол снисходительно улыбается.
— Конечно, могут.
— О господи…
— Но тебе-то что? У тебя есть Андрюс.
— Не говорите так…
Сокол встает, останавливается у окна. Настораживает уши, слышит шаги. Если теперь сунется Андрюс… Нет уж, сегодня ему лучше тут не появляться… По двору дуднят тяжелые шаги.
— Это Панцирь, — говорит Сокол: не надо, чтобы Тересе зря пугалась, пусть знает.
— Вы не одни?
— Нет.
Он поворачивается к Тересе, проходит по избе, опирается на изголовье кровати. Волосы Тересе — у самого его лица. Он чувствует кожей тепло ее тела, слышит запах пота, пальцы прикасаются к плечу девушки.
— Я знаю, ты бы меня пожалела, — возобновляет он разговор. — Ты была добрая девочка. Ты и теперь такая, Тересе.
Плечо под его рукой вздрагивает, и Сокол, чего-то испугавшись, отходит к столу, в изнеможении опускается на стул.
— Так все сложилось, Тересе. Многого я ждал от жизни, но жизнь потребовала такую цену, что мне, пожалуй, не осилить. Но помни, Тересе, я все делаю для Литвы. Если и ошибаюсь, то только ради этого зеленого клочка земли.
— Вы мне скажите: будет иначе или так и останется?
Сокол не ожидал такого прямого вопроса. Кому-нибудь другому он, без сомнения, ответил бы: «Конечно, будет иначе!» Но Тересе… Он долго молчит.
— Учитель…
— Не знаю, Тересе.
— Вы — учитель и не знаете?!
Слова Тересе, простодушные и прямые, звучат как обвинение, и в избе воцаряется гнетущая тишина.
За окном слышатся неспокойные шаги, то приближаясь, то удаляясь снова. Потом скрипит дверь сеней, пальцы в потемках нашаривают щеколду.
— Сокол, водички, — глухой голос Панциря. — Пить охота, помираю.
Свет карманного фонарика разрезает темноту, падает на Тересе.
— О, вы тут вдвоем, — язвительно говорит Панцирь. — Извиняюсь, что не постучался!
Сокол нервно встает, отодвигает стул.
— Вода у двери.
Панцирь, посветив фонариком, гремит ведром, долго пьет, громко сосет сквозь зубы, потом снова, будто невзначай, освещает Тересе.
— Где я тебя видел, а?
— Может, у Маркаускаса, прошлой осенью.
— А-а, может…
— Пойдем, Панцирь! — Сокол набрасывает на плечо автомат.
— И присесть…
— О нас даже маме не говори, Тересе. Так будет лучше. Спокойной ночи.
Сокол сам не понимает, куда он спешит. И зачем спешит: Блуждать ночью без цели или торчать в бункере? Ночь что мачеха: укрыть-то укроет своим черным платком, но не согреет; ты одинок, хоть вой на луну.
Лениво тявкают псы, от хутора Валюкене долетают невнятные слова молитвы.
— Командир… Сокол…
Сокол останавливается, поворачивается к Панцирю.
— В деревне тихо, может, жратвы поискать?
— Только и знаешь: пить да есть.
— Святым духом сыт не будешь.
— Иди…
Оставшись в одиночестве, Сокол переводит дух, словно с плеч свалилась тяжесть.
Панцирь, пригнувшись, делает крюк и возвращается на тропу. Идет к изгибу Эглине, залезает за куст ольшаника и напряженно дышит. Но почему он теперь беспокоится? Наверное, голодный волк, притаившись перед прыжком, тоже дрожит, не заботясь о том, что будет дальше. А что может быть? Есть только этот день, это мгновенье. Завтрашнего дня нет. Не будет его и быть не может — Панцирю это доподлинно известно, и он не собирается ни исповедоваться, ни каяться…
Каких-нибудь полчаса он сидит в кустах, потом вылезает и осторожно оглядывается.
В избенке тихо, и Панцирь дрожащими пальцами стучится в дверь. Ему кажется, его сердце колотится еще громче. Он вытирает холодный пот со лба и снова бьет костяшками пальцев.
— Кто там? — шепот за дверью.
— Сокол, — отвечает Панцирь.
5
Андрюс возвращается через сад, выведя коров на клеверище. Остро пахнет росистыми яблоками. Старые раскидистые деревья присели под тяжестью плодов, сгорбились, на земле валяются ветки. Не выдержали тяжести без подпорок и обломились, а то сорвал ветер или прохожий. Когда-то Маркаускас ухаживал за каждым деревом, собаку привязывал в саду, собирал падалицы: мелкие, с гнильцой — свиньям, которые побольше — на сушку, а самые красивые — на продажу. Ничто у него не пропадало зря. Вот был жук! Взять хотя бы пчел. Сколько выгоды имел. Выдастся погожий воскресный денек, гляди, он уже возле ульев с дымком. В одной рубашке, чуть ли не босиком. И хоть бы одна гадина его ужалила! А когда Андрюс нынче решил взять меду, его так изжалили эти «кулацкие насекомые», что неделю ходил с опухшей харей, на человека стал не похож. Пес его знает, никак день попался перед дождем. Но к пчелам больше подходить не стал. Чтоб их холера! Сдались они ему! Захочет меду, на базаре купит — денег прорва.
Андрюс срывает с ветки румяное полосатое яблоко, надкусывает — даже сок брызнул — и хрупает, чувствуя, как кислый яблочный дух освежает все тело. Потом набирает побольше яблок — самых румяных, с солнечной стороны, — принесет для Тересе.
Черный поросенок пашет пятачком захламленный соломой двор, в хлеву фыркают лошади.
«Такого еще не бывало. Кто-кто, а Тересе…»
Андрюс пожимает плечами, и, послонявшись по двору, уходит в дом. Кладет на стол яблоки и не знает, за что приняться. Садится, смотрит в окно. Глядит на часы, тикающие на стене. В другое утро уже чугуны кипели, а теперь… Коровы не доены, свиньям картошка не сварена. Надо бы из погреба принести — там еще немало прошлогодней. И дров надо бы принести. Но Андрюс сидит и ждет. Он не встает, не идет ни за картошкой, ни за дровами. Смотрит на ворота. Вот, кажется, и она идет. В ватнике, в клетчатом платке, бежит, запыхавшись, и еще издали кричит: «Ну и заспалась я сегодня!»
У гумна вихрится ветер, хватает с земли соломинки и бурые листья, свистит, раскачивает шаткую изгородь.
Андрюс глубоко вздыхает и сжимает кулаки. Руки костлявые и тяжелые. И сильные руки — он это знает, но с чего это они вдруг онемели, словно чужие стали.
Андрюс смотрит в окно. По двору и впрямь бежит Тересе. Тот же ватник, тот же платок.
«Тьфу! Дурак!» — Андрюс ругает себя, что дал волю мыслям. Встает, нахлобучивает фуражку. И вдруг свирепеет. Не могла вовремя прийти? Где это видано!.. Дребезжат старинные часы, вздрагивают всеми своими железными потрохами и принимаются отбивать время.
Она застывает на пороге, приваливается плечом к косяку и глазеет на него.
— Андрюс! — подбегает, утыкается ему в грудь. — Андрюс…
Она трясется, как осиновый лист, крепко вцепившись в отвороты Андрюсова пиджака. Андрюс берет ее за плечи, хочет оторвать от себя, но Тересе прячет лицо у него на груди, не дается.
— Андрюс, Андрюс…
— У тебя не все дома, Тересе? Что такое, отвечай?
Она плачет, плечи вздрагивают.
— Тересе… Ну, знаешь…
Андрюс усаживает Тересе и осматривается, словно ищет помощи. Слезы он ненавидит и не умеет утешать. Ребенку пригрозил бы ремнем. А тут…
— Ну кончай, будет…
— Приснилось… — шепчет Тересе. — Такой страшный сон приснился…
— Да ты и впрямь спятила…
— Такой сон… Ты не знаешь. Ты ничего не знаешь, Андрюс!
— Так говори.
— Будто… будто они тебя… увели и застрелили.
Андрюс смеется.
— Ты не смейся. Не смейся, Андрюс!..
— Прикажешь верить в сны?
Тересе поднимает глаза. Глаза большие, полные слез. И такие… Андрюс никогда не видел, чтоб ее глаза были такие — усталые, с набрякшими веками, синими кругами.
— Только из-за сна так?…
— Нет, нет, Андрюс… Мне снилось, но это не все… Ты не понимаешь, они могут прийти. Придут ночью… Может, даже сегодня… И как Аксомайтиса…
Стряхнув руки Тересе, Андрюс скручивает цигарку. Листок рвется, желтая табачная труха сыплется на пол. Он долго скручивает цигарку. Закуривает. Глубоко затягивается горьким дымом.
— Они придут, Андрюс. Ночью придут.
— Только не потому, что тебе снилось, — пытается он пошутить, но лишь мучительно кривит губы.
— Снилось… Сам ведь знаешь, что творится. Знаешь, и побереги себя, Андрюс.
Андрюс кашляет, подавившись дымом, словно не прожеванным куском, швыряет на пол цигарку, растирает каблуком. Встает, странно, как будто руки у него связаны, поводит плечами и говорит:
— Коровы не доены.
— Андрюс…
— Сброшу с садки сноп гороха, намолочу. Сваришь с мясом.
Выходит. Без стука закрывает дверь.
Тересе смотрит в пол, но видит пропасть, которая исподволь засасывает ее. Она долго так смотрит, пока голова не начинает кружиться и все тело не наклоняется вперед. Она едва сдерживается, чтоб не упасть, — такой скользкий бережок пропасти, на котором она сидит, сложа руки на подоле.
На гумне бухает цеп.
Она берет подойник.
Пробил час, и Андрюс убедился, что Тересе не зря тогда боялась. Известное дело — бабье сердце. Чует. Особенно беду.
Ночью он лежал на сеновале в хлеву, зарывшись в пушистое сено. Он уже засыпал, когда залаял пес. Андрюс приник к окошку. Лунная ночь. Вдалеке белеет изба, густые сумерки обволакивают ее, как туман. Тополь у ворот кажется неслыханно высоким, упирается прямо в небо. А во дворе пусто. Пес замолкает, только жалобно скулит. Стиснув пальцами раму окошка, Андрюс обшаривает взглядом окна, дверь избы, изгородь. Снова взвизгивает пес. И снова тишина. Сердце колотится, в ушах стоит звон.
Андрюс хочет вернуться на сено, но слышит шаги. Гулко дуднят они по утрамбованной тропе. Ему даже кажется, что кто-то уже стоит за спиной, и он оглядывается. Никого. Черная тьма. Он вспоминает — лестницу затянул за собой наверх, а без нее не заберутся. А если сунутся… Он протягивает руку и находит скользкий черенок двузубых вил.
Вскакивает пес. И тут же, трусливо, словно его огрели палкой, забирается обратно в конуру.
У избы маячит тень. Человек быстро подбегает к двери и стучится. Легонько стучится. Пережидает и стучится посильней. Потом снова колотит. Подходит к окну, мягко, кончиками пальцев барабанит по стеклу. Переходит к следующему окну.
Андрюс прижимается к доскам и злится на пса за то, что тот гремит цепью, скулит и нарушает тишину, которая теперь так нужна: он хочет все слышать.
Из-за угла появляется второй человек. В руке у него винтовка. Ну конечно, винтовка! Человек бьет кулаком по оконной раме.
— Открой! — слышен голос.
«Чуть было не остался в избе; ведь хотел же остаться», — думает Андрюс. По спине бегают мурашки.
Тени приникают к окну и светят фонариком. Светят в торцовое окно, потом в боковые… Подходят к каждому окну…
— У-у, холеры, — шипит Андрюс.
Из избы никто не выходит. Некому выйти. Но Андрюс в какой-то миг видит, что его схватили, бьют, месят ногами, а потом приставляют дуло к груди… Андрюс встряхивает головой. Не видать их больше. За избой. А может, в кустах попрятались. Притаились, ждут…
Пес злобно повизгивает, грызет доску конуры, потом вдруг выскакивает, заливается лаем.
Андрюс так и не засыпает. Утром запрягает лошадей и уезжает в город — посоветоваться со Скринской.
Под вечер возвращается.
Под сиденьем, в соломе, винтовка.
Тересе он ни слова не говорит ни об этой ночи, ни о винтовке. Зачем? Не стоит. Но Тересе, в поисках чего-то, открывает дверь шкафа.
— Господи, Андрюс!..
С визгом закрывается дверца шкафа. Тересе прислоняется к ней, заложив руки за спину. Губы вздрагивают, она силится что-то сказать, но голоса нет. Молчит. Потом нетвердым шагом подходит к Андрюсу, садится и приникает к его плечу.
Андрюс переступает порог. Промокшая под дождем одежда пахнет сыростью полей. Встряхивает фуражку и швыряет на лавку. Винтовку ставит в угол.
Тересе нагнулась над очагом. Вечер уже вот-вот; в углах притаилась темнота.
Андрюс топчется посреди избы, потом откашливается и говорит:
— Сколько можно так. Хватит! Я — тут, ты — там, Тересе. Хватит так жить, Тересе.
Пламя освещает лицо девушки, ее щеки что румяные яблоки. Красивая! Другой такой во всей деревне не сыщешь. Куда там до нее Анеле! Анеле, правда, тоже не из последних, но Тересе… Ему нужна Тересе. Как хлеб насущный, нужна.
— Тересе, ты меня слышишь? Хватит, говорю…
Девушка ворошит угли смолистым поленцем, оно загорается, и Тересе сбивает пламя, машет им в воздухе, не может потушить. Бросает поленце на угли.
— Хоть завтра поедем и распишемся!
— Господи, как печет.
— Чего ждать? Ни то ни се — я тут, ты — там.
Андрюс подходит и кладет руку на ее плечи. Тяжелая рука, свинцовая.
— Тересюке.
Тересе швыряет новое полено. Сухие дрова с треском разгораются, пламя лижет ее пальцы, лицо. Тогда она сразу поняла, что это не Сокол говорит, но Панцирь сказал, его послал Сокол, очень важную вещь он должен сообщить. Вошел и сказал: Сокол приказал ему застрелить Андрюса. Этой же ночью, вот сейчас… И тогда все переплелось в один клубок: мольбы Тересе, чтобы Панцирь не убивал Андрюса, угрозы Панциря, его цепкие руки, потное лицо. А перед уходом Панцирь остановился у двери и бросил: «Хоть слово пикнешь — аминь! Ни Соколу, ни Андрюсу… Никому ни звука!..»
Она лежала, уткнувшись в подушку, и плакала. Временами ей казалось: это был сон, но смрад, заполнивший избу, возвращал ее к действительности, и она снова то рыдала, то всхлипывала, гнушаясь собой. Когда вернулась мать, Тересе хотела броситься к ней, все рассказать, но тело было свинцовое, она не могла тронуться с места.
— Ишь развалилась на постели! — заворчала мать, как только зажгла лампу. — Тересе, ты слышишь? — накинулась она на дочку. — Да ведь ты, корова, простыню как замарала! О, господи наш… Только что свежую постелила, а она дегтем, что ли, изножье изгваздала…
Тересе впилась зубами в наволочку, чтоб не закричать, и лежала ни жива ни мертва. Мать ворчала, сердилась, выговаривала Тересе: не пошла молиться, мол, сам черт ее обуял!
…Не черт ее обуял, нет. Просто она уже не прежняя… она другая, не та, что была раньше… давным-давно, и боится теперь поднять голову: Андрюс увидит и все поймет.
— Чего молчишь, Тересе?
— Лучше подождем, Андрюс.
— Нет?!
— Лучше…
— Сбеситься можно!
— Подождем, а? Столько ждали, поживем еще так. Будто нам не хорошо?..
Тяжелая рука соскользнула с ее плеч. Словно камень свалился. Но Тересе легче не стало. Только тяжелее. Еще тяжелее, если можно.
Андрюс сидит на лавке, уперся локтями в колени, потирает кулаками лоб. Слышно, как он дышит, словно смертельно уставший человек.
— Знаю! — вдруг выпаливает он. Говорит громко, даже кричит. — Знаю, почему не хочешь! Думаешь, не знаю? Не такой уж дурак. Вот почему! — орет Андрюс и тычет пальцем в винтовку. — Вот! Думаешь, ухлопают меня, а ты останешься… Ждешь, пока… Чего ждешь?
У Андрюса глаза лезут на лоб, Тересе еще не видела, чтоб он таким зверем смотрел. Но Андрюс снова опускает голову, снова трет виски кулаками.
— Нет уж! — трясет он головой. — Не возьмет меня холера. Не возьмет! Слышишь, Тересе, не возьмет!
Тересе не отходит от плиты. Обожгла руку, но боли не чувствует.
— Такая усадьба, столько земли, Тересе. Всего — завались. А сколько уходит на ветер. Недоделано, недосмотрено. Да и ты как чужими руками. Я не говорю, Тересе, что не работаешь. Ты работаешь, да еще как… Но ежели вместе, разом… Сама пойми, Тересе, ух как заживем!..
Андрюс говорит о хозяйстве и работе, говорит о жизни, о будущем. Тересе видит эту жизнь. Как на ладони видит она и Андрюса и себя.
— Удавлюсь я, вот что! — вскрикивает он.
Потом подбегает к Тересе, хватает ее за плечи и так стискивает жилистыми ручищами, что у нее в глазах темнеет.
— Не уходи, Тересе! Оставайся и будь тут. Живи!
Андрюс хрипит, целует девушку куда-то в затылок, и тут его охватывает стыд. Не размазня ведь, силы — хоть бревна швыряй, и за словом в карман не полезет — рубит что топором, а тут — стыд и срам! — вот-вот на колени бухнется перед девкой. Но что ему делать, как объяснить, чтоб Тересе поняла — тяжело ему без нее; ему мало видеть ее изо дня в день, он хочет ее иметь каждую ночь! Ведь с косовицы, когда на лугу, под вербой… ни разу больше… Все выскальзывает из рук, убегает…
Сумерки тяжелы, прилипчивы, и Андрюсу кажется, что они засасывают его, как вязкая глина, ног не вытянуть, и весь он погружается в это болото.
— Останься, Тересе.
— Что мама скажет?
Как маленькая. А может, это все отговорки? После того, как увезли Маркаускасов, ведь ни разу здесь не ночевала. И в ливень, и в пургу убегала к себе. Если б другая так… вот, скажем, Анеле… Анеле-то его ждет… Наверняка ждет, и Андрюс может показать… Он даже может сказать Тересе — раз ты так, то я знаю дорожку к такой, которая не прогонит… Мало мне тех крох любви, которые я краду, словно вор, — то в половне, то в вишеннике, то у ржаного поля.
— Хорошо, — кивает головой Тересе. Она снова ворошит угли. — Хорошо, Андрюс.
— Ты остаешься?
— Остаюсь.
Андрюс садится, вцепившись руками в столешницу, и смотрит перед собою, не зная, что же теперь делать. Потом вспоминает, что за шкафчик он когда-то засунул бутылку. Достает, ставит на стол, потирает ладони.
— Тересюке, давай закуску! И садись. Вот тут!
Андрюс наливает себе стаканчик, опрокидывает, не моргнув глазом, потом наливает Тересе.
Тересе отпивает и вся передергивается от отвращения. В горле стоит комок — ни выплюнуть, ни проглотить. И хлеб какой-то вязкий — жуешь, жуешь, как резину.
— Такую свадьбу закатим, Тересюке, что вся деревня вповалку будет лежать. А что нам? Будто чего недостает? Полная чаша! Хо-хо, пускай увидят, холеры, что батрак — это вам не батрак, а батрачка — не батрачка! И мы люди! Ничем не хуже. А то и лучше. Выпей, Тересюке, выпей, за это надо выпить…
Тересе отнекивается, отталкивает стаканчик, Андрюс сует его к губам, грозится влить силой. Но от запаха самогона ее тошнит. Да еще картошка в чугунке закипела, капли падают на раскаленную плиту, просто дышать нечем. А вдруг это?.. Который день она не поймет никак, что с ней творится. От всего дурно, тошнит… Господи, а если?.. Тересе цепенеет, ее руки свисают, колени дрожат.
— Отвезу завтра Кряуне два мешка ржи, водки нагонит. Скажешь, плоха эта? Что огонь. И муки надо хорошей намолоть. Поросенок откормлен, можно забить… Хо-хо, Тересюке, валяй до дна, потом мой черед.
Андрюс обнимает одной рукой Тересе, просит выпить… Но у нее перед глазами непроглядная темнота; Тересе трясется от страха.
— Погоди… пусти…
Отталкивает Андрюса, встает, пошатываясь, бредет у самой стены, потом хватает с крюка ватник и бросается к двери.
— Нет… Нет!
Андрюс видит, как по двору бежит Тересе и исчезает за воротами.
Сидит один. На столе — бутылка, в руке — стаканчик.
В плите гаснут угольки.
6
Нет, она не знала, что от мыслей тоже устают. Не знала, что бывают мысли тяжелей полных ведер, которые она таскает от колодца в избу, а из избы в хлев; тяжелей корзин с картошкой, которые выносит из погреба, ссыпает в котлы и отваривает для свиней.
Куда ни пойдет, за что ни возьмется, все себя спрашивает: «Что теперь будет-то? Кто посоветует, кто утешит, кто т а к у ю поймет?»
Бывает, успокоится и подумает просто, по-бабьи: «Выскочу побыстрей за Андрюса, и вся недолга! Буду жить, работать и ни о чем не думать. Выскочу, и комар носу не подточит!» Сживается с этой мыслью, свыкается — вот останется вечером с Андрюсом и сама заведет разговор о женитьбе. Он только обрадуется, давно ведь ждет этого слова. Но тут встает у нее перед глазами ночь, когда в избенку вошел Панцирь, и хоть удавись. «Сейчас уже не смеешь Андрюсу в глаза посмотреть, — говорит она себе, — а как потом, всю жизнь? Вечно будешь глаза прятать? Думаешь, привыкнешь? И забудешь! Нет-нет, лучше признайся Андрюсу. Сию минуту все ему скажи. Но поймет ли он? Сможешь ли так рассказать, чтоб он тебя понял? «Хоть слово пикнешь, — аминь!» — сказал Панцирь».
Чем больше думает, тем ей страшнее — кажется, вот-вот спятит. А может, уже?.. Вдруг все, что видит, не настоящее? Идет по избе, осторожно касается кончиками пальцев столешницы, запотевшего оконного стекла, зажмуривается, трясет головой, снова открывает глаза. Внимательно рассматривает свои руки, сгибает пальцы с заусеницами, подносит к глазам задубелые ладони. Острая боль в затылке, стук в висках — все это неспроста… И то, что видит наяву… Вот она идет по зеленому лугу. Луг большой, кругом зеленым-зелено. Обернулась — на нее несется бугай. Совсем уже рядом. Вот налитые кровью глаза, острые рога. Бросается от него, но ноги не повинуются. Бежит, торопится, и все на месте. Падает на зеленый луг. Бык нацеливается рогами. Больно так, что она кричит… Вздрогнув, оглядывается… Сидит на краю кровати и не спит. Глаз и то не закрывала. Снова смотрит на руки. Пальцы одеревенели. Не сгибаются! Пожалуй, не поднять ни ведра воды, ни корзину картошки. Сил нету. Но откуда у нее в руках пионы? Розовые махровые цветы пахнут крепко и приятно, аж голова идет кругом. На столе уже ждет белый повойник, девушки плетут рутовый венок и поют: «Прощай, моя матушка…» В дверях появляется Андрюс. Без пиджака, босиком, штаны закатаны. «Хочешь меня обжулить, да? — говорит он. — С таким приданым мне на шею, да?» Андрюс гогочет, а Тересе роняет пионы на пол, прячет лицо в ладони.
«Нет, нет, я ничего не хочу! Ничего!» — качает она головой и убегает из комнаты. Понимает, что без дела сидеть нельзя. «Иди, беги, работай! Но надолго ли забудешься? Да и можно ли забыть то, что близится с каждым днем, с каждым часом?»
И день, и другой, и третий старуха не спускает глаз с Тересе. Утром четвертого дня она застает дочь, когда ту тошнит, за избой, и, словно мешком по голове ударили, смотрит, моргает прищуренными глазами.
— О господи наш, Иисусе Христе, прости и помилуй, конец света!
Хватает Тересе за волосы, бьет кулаком по спине, а сама ловит ртом воздух — вот упадет замертво, сердце не выдержит такого позора!
— Заделал-таки жеребец этот!..
Лицо у Тересе серое, глаза бегают.
— Мама… нет, мама…
— Будет она тут мамкать! Когда разлеглась, небось маму не звала! О господи наш…
Вот-вот вцепится девке в волосы, повалит на траву и задаст встряску. Даже руки поднимает, пальцы растопыривает, но тут находит такая слабость, что она со стоном хватается за изгородь, а перед глазами — зеленый туман.
— Мама… я, наверно, съела чего. Может, от того мяса, ржавое было…
Так она и поверит!..
— Свадьба когда?
— Я ничего, мама…
— Когда свадьба, спрашиваю? Или он теперь тебя не берет?
— Андрюс ничего не знает.
— О чем ты думаешь, нехристь! Коли в грехе зачала, то в грехе и растить хочешь? Чуяло мое сердце…
Тересе, спотыкаясь, убегает на хутор Маркаускаса.
Вечером того же дня Юрконене бежит прямо на поле, где Андрюс пашет клеверище.
— Постой! — кричит она издали.
Шуршит, разламываясь, дерн, постукивают вальки, Андрюс бредет за плугом, свесив голову, а мысли насели, не отпускают.
— Стой, говорят!
Оглядывается через плечо, натягивает вожжи и, повернувшись, упирается спиной в рукояти плуга.
Старуха, отдуваясь, подбегает все ближе и затягивает потуже углы белого платка. Куда это она выбралась, так принарядившись?
— Зову, зову, а он…
— Да не слышал я.
— Кто не желает слышать, тому хоть в ухо кричи, глухим прикинется. — Вздох. — О господи наш, Иисусе Христе… Так вот, зятек, потолковать пришла.
Еще ни разу она так Андрюса не называла. Ишь, зятек… Даже в поле выбралась, чтоб сказать… Андрюс-то знает, что она скажет…
— Зря так далеко ходили, мама. — И Андрюс в первый раз так величает старуху.
— Да, время не терпит! Сам знаешь, зятек, какая Тересе.
— Ха, не первый год знаком. Справная девка.
— Так чего ждешь-то? Чего замуж не берешь?
— Не идет, вот и не беру…
— Господи наш, Иисусе Христе! Не верти хвостом, как будто не знаешь! Девка в положении, и чтоб замуж не хотела?!
У Андрюса глаза лезут на лоб, он смотрит на старуху, которая воинственно подбоченилась, выставив заостренный подбородок, и разражается хохотом. И тут же, захлебнувшись, замолкает. Снова пялится на нее.
— Ишь вылупился, как кот, что в муку нагадил. Не знает. Он ничего не знает!
Андрюс пожимает плечами и на всякий случай оглядывается.
— Что-то не пойму… Ничего я не пойму!
— Спрашиваю — свадьба и крестины в один день будут?
Старуха подходит еще ближе, так и буравит крохотными глазками. Подбородок дрожит, посиневшие губы дергаются, и Андрюс втягивает голову, словно испугавшись, что его ударят.
— Что вы тут несете?.. Вы тут…
Защищается от старухи, защищается от самого себя.
— Что ты безбожник, это я знаю, но хоть большевиком не будь. Господи наш, Иисусе Христе, спаси и помилуй! Девку опозорил и запирается.
Андрюс потными ладонями сжимает рукояти плуга. Дрожат от напряжения руки, поля закрутились, завертелись перед глазами. Вдруг он хватает с земли кнут и изо всей мочи бьет лошадей.
— Поше-ол!
Плуг выпрыгивает из борозды, лемех ползет по стерне и снова впивается в грунт.
Старуха грозит сухими кулачками, семенит за ним, но нога проваливается в борозду, и она падает на колени на мягкую пашню.
— О господи наш, Иисусе Христе…
Землистыми пальцами дергает углы белого платка и смотрит, как удаляется спина Андрюса.
— Поше-ол!
Звонкое эхо несется над осенними полями.
По морщинистой щеке катится теплая слеза.
Дотемна Андрюс не выпускает из рук плуга. Кричит на лошадей, хлещет кнутом, всем телом налегает на рукояти. Рубашка мокрая, хоть выжми, приклеилась к спине, по лбу градом катится пот, разъедает глаза почище рассола.
Шелестит ольшаник, роняя последние листья, вдали темнеет хутор. Серая пашня сливается с ненастным небом, и Андрюсу кажется, что борозде нет конца; так бы и шел, вцепившись в рукояти плуга, так бы и шел куда-то… подальше от этих мест, от грозно маячащих тополей Маркаускаса; так бы и шел, пока бы не понял, что весь этот навал мыслей из-за шутки глупой бабы, которую он принял за чистую монету. Но борозда кончается, лошади сами разворачиваются у ольшаника, и он снова топает обратно, все ближе к хутору и черным тополям.
Едва только исчезла Юрконене, Андрюс свернул было на проселок, но — еще борозду, потом… еще борозду… Может, лучше не спешить, повременить малость? Нет, нет, холера, он и так долго ждал… Слишком долго… он же последний дурень… Вот эту борозду проложит, и точка… Но что он скажет Тересе? У него же тяжелая рука и кулак что кувалда. Лучше сегодня ее в глаза не видеть, за ночь он сможет все передумать… Ну, еще эту борозду…
— Поше-ол!
Лошади останавливаются. Андрюс хлещет кнутом, лошади дергают постромки, фыркают и стоят как вкопанные. Андрюс опускает руки и только теперь чувствует, что они болят. Садится на свежую борозду, обхватывает руками колени и смотрит в темноту. Струится прохлада, ласкает разгоряченное тело, проникает сквозь одежду. Где-то, в соседней деревне, гудит машина. Андрюс поднимает голову, прислушивается. Снова воцаряется по-осеннему мрачная тишина полей, пахнущая сыростью пашни и вянущей ольховой листвой. Тишина звенит в ушах Андрюса. Он встает, отцепляет вальки и подгоняет лошадей, оставив плуг посреди поля.
Закрывает за собой ворота. В окне вроде мелькнул кто-то, и Андрюс, скрипнув зубами, влетает в избу. Не переставая сопеть, чиркает спичку, другую. От плиты идет жар. Пахнет вареной картошкой и щами, что варили на обед. Чугуны накрыты крышками, поглубже опущены в плиту, чтоб не остыл ужин. На столе — чистая пустая миска и ложка. Полкаравая хлеба.
— Твое счастье, что ушла! — цедит он сквозь зубы.
Зажег лампу, основательно осматривает все углы и, оставив дверь открытой, выходит во двор. В хлеву чавкают у корыта свиньи, хрупают сечку Коровы. Дверь гумна приперта палкой. Андрюс крикнул бы, но не поворачивается язык. Или он боится услышать свой голос? Молча забирается в амбар, достает из сусека с ячменем бутыль. Выдирает зубами пакляную затычку, выплевывает ее и запрокидывает бутыль, прислонясь спиной к дверному косяку. Отпивает, переводит дух, тупо глядя себе под ноги, снова отпивает. А когда не остается ни капли, аккуратно ставит бутыль на пол. Жаль, была не полная, а больше, как на грех, нету.
Лошади бродят по двору, путаясь в постромках.
Андрюс набрасывает винтовку на плечо и бредет по тропе. Избенка встречает его могильной тишиной и черными, плотно занавешенными оконцами. «Не может быть. Нет, нет!» — поводит плечами Андрюс. Останавливается, подается вперед всем телом. «Нет, нет!» — снова поводит плечами, отгоняя мысль.
Напротив безмятежный ольшаник; пахнет гниющим листом и торфом. Ветерок приносит дым избенки. Щекочет в носу. Ноздри раздуваются, дрожат.
Ночь темна. Винтовка давит на плечо.
Тересе с ведрами в руках идет к хлеву и тут же возвращается. Берет корзину и спускается в погреб Не торопясь, понурив голову, как раньше, когда батрачила у Маркаускаса.
Когда она моет картошку, у колодца появляется Андрюс. Засунув руки в карманы штанов, подходит ближе. Три лиловых картофелины вылетают из корзины и дружно катятся с горочки. Андрюс наступает на них сапогом. Хруст.
— Слушай…
Голос срывается, и он с усилием сглатывает слюну, чтоб вымолвить слово.
— Слушай, Тересе, твоя мать вчера сказала… Ты знаешь, что она мне сказала?
Краешком глаза Тересе косится на Андрюса.
— А что она тебе… сказала?
— И ты не знаешь? Не знаешь?!
Тересе хочет, чтоб раздвинулась земля и поглотила ее. Да-да, она уже падает в пропасть.
— Ты слышишь, что я говорю?
Она не поднимает головы. Все ниже, ниже… И если б не жесткая рука Андрюса, которая хватает ее за плечо, она бы провалилась сквозь землю.
— Это правда, что твоя мать сказала?! — хохочет Андрюс злобно. — Какая девка признается, что с другим путалась. Только и метит тебе на шею сесть. Откроешь ты рот или нет?! — Андрюс трясет ее, как яблоню.
Тересе выпрямляется и ясным взглядом смотрит Андрюсу прямо в глаза. Не унижается, не умоляет простить.
— Убей. Возьми винтовку и застрели меня.
— Что? — У Андрюса глаза полезли на лоб. — Значит, это правда, холера?
— Застрели…
С размаху бьет Тересе по лицу, но она только пошатнулась и стоит, даже лица ладонями не заслонила.
— Возьми винтовку и застрели… я… такая!..
От второго удара она падает и, скорчившись, прикрывает руками живот. Андрюс бьет ее ногой, обутой в сапог Маркаускаса. Месит ногами, каждый пинок сопровождает бранью.
— Сука!..
Хлопает дверь избы, и почти сразу он появляется с винтовкой в руке. Останавливается, щелкает затвором и, не посмотрев на Тересе, — она лежит на мокрой земле у колодца, — выходит из ворот.
Тересе поднимает голову и смотрит ему вслед, удивляясь, почему это Андрюс — с винтовкой — удаляется от нее.