Ждите, я приду. Да не прощен будет
Ждите, я приду
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
У входа в юрту, на зелёную траву, постелили войлок. Белый как снег. Белое на зелёном было столь ярко, что резало глаза. Казалось — войлок искрится, языки пламени вырываются из его толщи и пляшут, играют, притухая и разгораясь, как пляшет и играет огонь над жаркими углями костра.
Впечатление не было обманчивым.
Драгоценный старинный войлок на всю глубину был прошит золотой, тянутой из цельного металла китайской нитью. Она была невидима, так как утопала в плотном ворсе, однако жар золота, высвеченный солнцем, пробивался сквозь шерсть и создавал это необычайное впечатление. Искусством изготовления таких войлоков владели только древние мастера.
На вершине холма пылал белый огонь.
Нукеры, расстелившие войлок, расправили складки и застыли без движения, опустив головы.
Так продолжалось минуту.
Две.
Три.
Юрта высилась на поднявшемся холмом берегу Онона. Река была полноводна, как бывают полноводны все реки весной. А над степью и впрямь расцветала весна в буйстве красок, в трепете жаркого марева у окоёма, в терпких запахах трав, в безудержной, горячей и сладкой песне жаворонка, что лилась и лилась из синевы поднебесья булькающими, гортанными, свистящими звуками ликующей плоти.
Год 1206 набирал бег.
Встарь говорили: весна — начало пути, лето — дорога, осень — спуск с вершины, а зима... Но кто хочет помнить о зиме, когда заяц звонким барабаном возвещает зарю весеннего дня? Будет, всё будет — дорога, спуск... Но пока весна. Весна — обещание жизни. Весна — рождение надежды. И хотя годы показывают, что надежды ложь, но годы надо прожить, чтобы сказать: обманут, обманут, во всём обманут... Нет, весна — это только надежды... А человек, пока живёт, — надеется.
Нукеры у юрты по-прежнему стояли неподвижно.
Так же неподвижно у подошвы холма, у буйной, весенней воды пенящегося Онона, обтекая холм широкими крыльями, стояло великое множество людей. Обычно такое стечение народа порождает крикливое многоголосье, шум, неразборчивый гул, сливающийся из отдельных восклицаний, вздохов, выкриков и шёпотов. Толпа у холма — безмолвствовала.
Все лица были обращены ко входу в юрту. Однако тяжёлый полог её был плотно задёрнут и из-за него не раздавалось ни звука. Во всеобщем молчании слышно было, как под влажным благодатным ветром на вершине холма мягко шелестят стебли поднявшегося до колена ковыля-дерисуна. Ковыль шептал неразборчивое, тайное, древнее. Может, хотел подсказать что-то собравшимся вкруг холма. Предупредить. Предостеречь. Холм, вздымаясь над степью, за века был свидетелем разного, и росшему на его хребтине ковылю было о чём поведать. Но язык трав люди не научились понимать, как не научились и многому иному.
И ещё прошли минуты.
Солнце светило ярко, как оно светит только весной, когда в его лучах различима каждая ветка на дереве, проклюнувшаяся почка, травинка, будь и самая малая. В свете лучезарного дня отчётливо просматривались лица в толпе, обтекавшей холм.
Стоял старик, и даже не глядя на меч у пояса и торчавший из-за плеча колчан со стрелами, можно было утверждать — то воин. Лицо от виска наискось к подбородку пересекал грубый шрам. Взгляд тёмных, упорных глаз старика из-под широких, сросшихся над переносьем бровей свидетельствовал — этот не раз и не два смотрел в лицо смерти. Такой взгляд обретают в сече, и он становится метой на оставшуюся жизнь. Люди за всё должны платить и платят полной мерой. Так от века повелось. Кровь пролитая — своя ли, чужая — слишком тяжёлое испытание, чтобы пройти бесследно. Кровь не водица, её не стряхнёшь, как росу, омочившую полу халата в омытых туманом ковылях. Нет, не стряхнёшь.
Чуть поодаль, глубже в толпе, виден был другой человек, также ярко освещённый солнцем. Лицо потемневшее от ветров. Почти чёрное. Заметно выделялись на тёмной коже белки глаз. Из воротника халата выглядывала изрезанная морщинами и такая же обветренная и потемневшая шея. Плечи были опущены и подавались вперёд. И то, как он стоял, и тёмная кожа лица и шеи говорили — то пастух или табунщик. Так стоят на пригорке в степи, следя за отарой или табуном, и так чернеет кожа у того, кто стоит на таком пригорке изо дня в день и год за годом.
Рядом была женщина в высоком бохтаге[1]. Головной убор свидетельствовал — это жена и мать. И её лицо было напряжено и полно ожидания.
Стоял ещё человек.
И ещё...
И ни слова. Ни вздоха. Всё замерло.
На лицах были приметны следы дальней дороги. Знать, для того чтобы объявиться у холма, люди преодолели многодневный и трудный путь. Так были запылены, такая усталость проглядывала в их чертах, так обветрены были их губы, воспалены глаза, долго выглядывавшие дорогу.
Что привело их сюда?
Лица каменели, словно стояли не живые люди, в жилах которых струится тёплая кровь, а ряды каменных фигур, что оставили древние на холмах степи.
При взгляде на каменные эти изваяния рождаются странные мысли. И мнится, мнится — вот сей миг качнётся такая фигура и со стоном, ломая в мучительной гримасе каменные черты загадочного лица, начнёт выпрастывать из матерой земли, разваливая дёрн и обнажая белые корни травы, могучие ноги. Но нет... То только мнится. Недвижен камень. Вечно его молчание. А что же люди, безмолвно застывшие у холма? Плоть-то живая...
Стоял целый народ, во всяком случае, значительная его часть. Быть может, ждал он защиты от врагов, бесконечно разорявших степь?
Наверное.
Спасения от голода, терзавшего постоянно не один, так другой род?
И такое могло статься.
Избавления от нужды, порождаемых ею болезней, унижений и кабалы? В конце концов, избавления от страха перед неизвестностью предстоящей ночи, когда из степной дали вылетят неведомые всадники и сожгут в одночасье юрту, уведут скот, а на шею тебе набьют тяжкую кангу[2] и потащат на аркане в чужие земли? Беги, беги за конём, задыхайся от пыли, разбивай ноги о дорогу, а не можешь бежать — падай и разбейся насмерть.
Следует думать, что и это было в головах.
В степи с горечью говорили: «Печёт солнце — ищи тень, поднялся буран — кочуй за гору». Спасаясь от врагов, люди метались как неприкаянные. И ещё говорили: «Несчастье входит под тот полог, который ему приоткрывают».
Народ — как великое, неоглядное море, и распознать его голос, мысли и ожидания дано не всякому. У людей, что бывают поставлены над другими, множество заблуждений. Но одно из главных то, что они якобы знают и выражают волю и желания народа.
Каменные изваяния на холмах степи скрывают минувшее, которое не всегда и ворошить-то надо. А уж если ворошить, то непременно знать для чего. Только любопытство здесь неуместно. А эти? Старик с рассечённым лицом, пастух, женщина в бохтаге... Что они держали в головах?
Нукеры у входа в юрту неожиданно, словно выполняя команду, разом сделали по шагу, отступая, и полог юрты откинула сильная рука. Из объявившегося проёма, старательно обходя разостланный на траве драгоценный войлок, вышли нойоны[3]. Ни одна нога не наступила на белую шерсть. Они обтекли войлок, как толпа обтекала холм, и остановились.
Единый вздох прошёл по толпе, но никто не произнёс ни слова. То, во имя чего собрались здесь, у холма на берегу Онона, тысячи и тысячи людей, только начиналось. А должно было в этот весенний день объявить перед народом великого хана, хана-океан, чингис-хана, который бы объял могучей силой степь. Все роды и племена. Подвёл под свою руку меркитов и тайчиутов, хори-туматов и чонос, кереитов и найманов, племена ойротов, дорбенов, салджиутов. Степной народ, называемый в ближних и дальних землях востока — татарами, а на западе — монголами. В тугой узел, который должны были завязать руки одного человека, стягивались: защита от врагов, спасение от голода, избавление от нужды и страха, разрешение надежд — всё, что могло быть в мыслях множества людей, собравшихся у холма на берегу Онона. Многоструен был игравший весенней силой Онон, и кто мог разобрать голос каждой струи? Очевидно было только то, что струи Онона вливались в единое ложе и мощно и сильно стремили течение. Река была неостановима, необорима. Таким необоримым мог стать и степной народ под рукой чингис-хана.
Он, хан-океан, должен был остановить большую кровь, которую мучительно лили в степи.
Чингис-хан...
Человеком, который принимал это имя и титул, был Темучин из рода Есугей-багатура. Его избрали нойоны, и они же должны были явить хана народу.
В куренях Темучина звали ецеге[4]. Называли гуай[5], несмотря на его молодость. Величали мергеном[6].
Но главным было не это.
Он был самым сильным в степи, а она нуждалась в силе.
Темучин вышел из юрты, как только нойоны заняли отведённое древним обычаем место у расстеленного на траве драгоценного войлока. Выдвинулся стремительно и уверенно ступил гутулом[7] в центр пылавшей белым огнём шерсти. Так ступают на свою землю. И столько было в этом движении властности, ощущения силы и права, что каждому сразу становилось ясно: в этом человеке нет сомнений и он пришёл сюда, чтобы сказать своё.
Среди нойонов он был как олень, попавший в стадо коров.
В то мгновение, когда гутул Темучина коснулся драгоценного войлока, у подошвы холма ударили барабаны и единым дыханием народ выдохнул:
— Урагша! Урагша! Урагша![8]
Нойоны подхватили за края войлок и подняли на вытянутых руках. Темучин, а отныне и навсегда — Чингис-хан, стоял, положив руку на сделанную из рога изюбра рукоять меча. Поднятый на войлоке хан был виден каждому у холма. И многих, раньше его не знавших, поразил рост Темучина. Он был на голову выше любого из толпы, узок твёрдым, неподвижным лицом, и волосы его пламенели медью.
— Урагша! Урагша! Урагша! — гремело по долине Онона. И били, били, били барабаны.
Необычен для степняка был цвет волос Темучина, как необычны были и его глаза — голубые и почти прозрачные. Трудно сказать, да, наверное, теперь никто не скажет, какой генетический код вызвал к жизни в этом человеке столь отличные от его сородичей приметы. Да это, пожалуй, не так уж и важно. Важно другое: глаза Темучина, медленно и внимательно оглядывавшие волнующееся море голов, выказывали ясную, отчётливую, предельно сосредоточенную мысль. И может быть, в эти минуты он один из всех собравшихся владел этой мыслью с такой полнотой и убеждённостью. И тысячу, и две тысячи лет, и далее в глубины веков уходила история степных народов. Но только он один, Темучин, проникся этой мыслью настолько, что смог воплотить её в жизнь.
Он начинал новую историю своего народа.
А барабаны били, били, и выше, и выше вздымались победные крики:
— Урагша! Урагша! Урагша!
2
Степь могучим разливом вытекала из-за Байкала и, охватывая пространство от горизонта до горизонта, текла к югу и западу. Весной она пламенела маками. И казалось, нет конца буйному разнотравью, как нет пределов голубому небу, которому поклонялись степные народы. К средине лета степь одевало в иней ковылей. Ветер, наваливаясь на серебристые соцветия, укладывал их разом, но упругие стебли упрямо поднимались, и ковыльные волны катились через степь. В ковылях свистели жирные тарбаганы и суслики, топоча острыми копытами, проносились стрелой сайгаки, играли зайцы, и степная антилопа — дзерен выказывала из тальника острую мордочку. Над степью плыли бесчисленные караваны кряковой утки и тяжко били хвостами по волнам Онона, Керулена и Селенги красавцы таймени. Эдакое мощное, с широкой башкой, литое тело вывернется из глубины и, изогнувшись дугой, хлестнёт розовым хвостом: «Ух-х-х...»
В травах и перелесках жили косули, изюбры, лоси, кабаны, кабарожки, зайцы. Это была благодатная земля и для зверя, и для человека.
В шуме ветра, в разноголосье трав пролетали годы. Иные из них по воле Великого голубого неба были особенно благоприятны для степи. Это наступало, когда могучие ветры с востока приносили тёплые и обильные дожди. Степь жадно впитывала животворящую влагу, и травы шли в рост так, что в их ковёр трудно было воткнуть ладонь—столь плотно переплетались могучие стебли и корни. В такие годы степь необычайно расцветала. Кобылицы приносили по два жеребёнка. У коров молоко само сочилось из сосцов, и телята набирали вес зрелых животных за одно лето. Люди досыта ели мяса, и племена разрастались. В такие годы степь заполнялась ржанием коней, мычанием волов, блеянием овец, скрипом арб.
Племена приходили в движение.
В степных людях играла горячая молодая кровь, толкала их к границам степей.
А что в этом мире сильней молодой, хмельной, горячей крови?
Всадник с раскосыми, пылающими живой силой глазами, с мечом в руке и двурогим луком за плечами стлался на бешеном коне по степи в грохоте копыт и облаке жёлтой пыли.
Бурлящим потоком степные народы приливали к пределам Китая, и ничто не могло их удержать. Поток этот был заряжен всесокрушающей мощью. Он разливался, как степной огненный пал. В море огня, в ужасающем треске пламени сгорали селения, города, народы.
Всё, что противостояло этой стихии.
Степняки уходили, насытившись и до предела загрузив повозки. Откатывались в степи, как ковыльные волны, затихали за горизонтом, но никто не знал — надолго ли? На десятилетия или на сотни лет? А может, до будущей весны?
Бывало и так, что степняки свергали великих китайских императоров и создавали свои династии в китайских столицах. Правда, за годы люди, усевшиеся на завоёванные троны, отказывались от степных корней, забывали свои настоящие имена, родной язык, одевались в китайские одежды и называли степные народы, из которых вышли, варварами.
От варваров новые владетели тронов отгораживались мощными крепостными стенами, но всегда и за неприступной каменной защитой знали: в степи кипит, бушует горячая кровь молодых народов и забывать об этом нельзя, забывчивость будет немедленно наказана.
Помнили об этом прежде всего в Чжунду — срединной столице Цзиньской империи, ограждавшей степи с северо-востока.
Чжунду расцветал, словно ухоженный сад. Ремесла и торговля приносили империи сказочные доходы. Крыши городских домов были одеты в изукрашенную черепицу, а улицы наполнялись голосами преуспевающих торговцев, караваны которых ходили через весь Китай к морю.
У торговцев Чжунду были звонкие голоса и быстрые руки, выкладывавшие перед покупателем на прилавок красочные шелка и чудесный, тоньше яичной скорлупы, фарфор, ароматный чай и сказочные по яркости и сочности фрукты. Да чего только не было на прилавках торговых улиц Чжунду: резные шкатулки, где на чёрном как ночь лаке расцветали нежнейшие цветы; хорезмийские и бухарские ковры, узорам которых нельзя было не подивиться; медные узкогорлые кувшины, поражавшие пропорциями и искусством чеканки...
— Ой-е-е! — выпевали голоса, обещая покупателю удовлетворение любых желаний.
— Ой-е-е-е...
Узорчатыми лентами, играющими в руках фокусника, вскипая и искрясь, жили торговые улицы Чжунду.
Купец, однако, подобен улитке. Сегодня он здесь, а там, глядишь, втянул ножки под панцирь и укатил вместе со своим домиком.
Купцу нужна была уверенность в завтрашнем дне.
Уверенность давал император.
У ворот императорского дворца, увенчанных двускатной золочёной крышей с загнутыми кверху углами, хмуро и властно стояли закованные в медные доспехи воины. Они олицетворяли силу и незыблемость императорской власти. Да они и были силой, но мало того — главный управитель при императоре каждое утро принимал гонцов, к рассветному часу приносивших известия от степных пределов. Гонцов было шестеро — по числу крепостных застав. Однако, чтобы эти шестеро на рассвете предстали перед главным управителем, насмерть загонялись десятки коней и то не считалось ущербом, так как Высшей задачей в империи полагали — знать всё, что происходило за Великой Китайской стеной.
Всё.
Управитель был немолод, и ему нелегко было подняться с тёплого кана[9] в ранний час. Однако, сколь это ни хлопотно, он вставал и шёл за слугой, освещавшим дорогу фонарём с неизменными семью свечами. Неизменен был и колоколец в руках слуги. Он вызванивал короткие трели, предупреждая каждого: сойди с дороги, пади на колени и жди в поклоне, пока пройдёт высокое лицо.
Жёлтое пятно света свечей неспешно скользило за прозрачной рисовой бумагой окон дворцовых переходов, и тихо, мелодично пел колоколец.
Такое повторялось изо дня в день.
Неизменность, незыблемость были законами Цзиньской империи. В этом было величие, как во всём неизменном и незыблемом.
Огромной силой была Цзиньская империя. В подвалах императорского дворца, защищённых мощными дверями и запутанных, как неразгадываемые лабиринты, скапливались небывалые сокровища. Мудр был главный управитель, но, храня неизменность и незыблемость из поколения в поколение, здесь не задумывались, что в величии неподвижности есть и тайный порок. В природе нет законченных форм. Живое должно развиваться. Отсутствие движения грозит гибелью. Но размышлять на эту тему в империи не позволялось.
Инакомыслие было запрещено, как запрещалось оно во всех империях.
Управитель внимательно выслушивал гонцов. В свете фонаря вглядывался в лица. У глаз копились морщины.
За долгие годы, что он управлял от имени императора, сей высокий чиновник хорошо изучил степь. Сегодня там, за Великой стеной, всё было так, как и должно.
Управитель едва заметно улыбнулся.
Нойоны племён дрались между собой, обескровливая и ослабляя друг друга, и это более чем устраивало империю.
Пока кипели кровавые борения в степи, императору ничто не угрожало.
Шёлк пекинского халата туго скрипнул. Управитель завозился, усаживаясь поудобнее. Всё же ежедневные утренние встречи утомляли его.
«Светильник горит, — подумал он, — пока в нём не иссякнет жир».
Встречи с гонцами были половиной дела. Знать, что происходит за Великой стеной, ещё не означало управлять происходившим в степи.
Он хлопнул ладонью по лакированной крышке низенького стола.
Гонцы, кланяясь и приседая, выпятились в раздвинувшиеся в стене двери. И, так же кланяясь и приседая, вышли из покоев управителя писцы, заносившие каждое слово с границ империи на вечные пергаменты.
Управитель прикрыл глаза, ожидая. Наконец он услышал ставшее привычным с годами:
— Мой господин, повелевай.
Управитель, однако, не открыл глаз и не поторопился с распоряжениями. Он знал, что сказанное им будет тотчас исполнено. Беспрекословное подчинение было таким же строгим постулатом в Цзиньской империи, как неизменность и незыблемость.
Не это сейчас занимало мысли управителя.
Он думал о другом.
Десятилетиями с гребня Великой стены не только наблюдали за степью. Долгими же десятилетиями в палатах императорских и правительственных дворцов тщательно обдумывали, как и куда направить происходящие в степи события. Искусству управления народами учатся годами, так как это самое сложное из искусств. За ошибки здесь платят головой.
Степь нуждалась в железе, меди, тканях. Такая зависимость была постоянной. А коли есть зависимость — можно диктовать условия.
Но и это было не всё.
Степные нойоны были людьми гордыми, и навязывать им свою волю не всегда представлялось возможным. Гордыню нойонов использовали по-иному. Их сталкивали друг с другом, потворствуя то одному, то другому, или впрямую споспешествуя в борении против соседей. Жестокость, вражда, гнев раздувались за Великой стеной, как костёр. «А в гневе, — как говорили в степи, — и прямое становится кривым, и гладкое корявым». Однако гнев, ожесточение и ярость в целом народе — опасный инструмент. Эта игра управителя была сложной, многоходовой, требовавшей большого напряжения ума и воли. В ход шло всё — подкуп, наветы, подставы, тайные и явные убийства. Неизменным оставалось одно: главным средством проникновения в степь была торговля.
Через степь пролегали великие караванные дороги, и купец был желанным гостем в каждой юрте. А коли гость — почётное место у очага и душа, открытая каждому слову.
Таков был обычай степи.
— Мой господин, — в другой раз прошелестел вкрадчивый голос.
Смежённые веки управителя медленно раскрылись. Уловив движение на лице высокого хозяина, говоривший приник лбом к дубовым лакированным плахам пола.
Управитель молчал. Торопятся говорить лишь те, кто боится, что их не услышат.
На спине склонённого на колени из-под ткани выпирали узкие, слабые лопатки. Но управитель знал, что это сильный человек. Он прошёл немало караванных дорог, однако управитель был убеждён, что по его приказу он пройдёт ещё тысячи ли[10][11].
«Надо только уметь приказывать, — подумал управитель, — люди, как кунжутное семя, которое сколько ни дави, в нём всегда остаётся ещё одна капля масла».
Купца звали Елюй Си. Он был старшиной чжундуйских купцов. Но не это определяло его место в жизни. Елюй Си был обладателем золотой пайцзы — вот что было истинным указанием его положения в купеческом сообществе.
— Елюй Си, — сказал управитель, — ты соберёшь караван и проникнешь в земли тайчиутов. Среди нойонов племени найдёшь Есугей-багатура[12] и убьёшь его.
Управитель неторопливо сунул руку в рукав халата и, качнувшись вперёд, положил перед склонённой головой купца блеснувшую золотом горошину.
— Это бесследно, — сказал он, — растворяется в воде и в любых напитках.
Купец зажал горошину меж тонких и быстрых пальцев.
— Всё, — сказал управитель, — с караваном не медли.
Он и единым словом не объяснил, почему приговорил к смерти человека, которого никогда не видел. А стояло за этим то, что за последний год управитель трижды слышал имя Есугея. Сегодня в донесении гонцов ещё раз подтвердилось: в земле варваров тайчиутов есть нойон Есугей, который говорит о бессмысленности борьбы племён, о напрасном кровопролитии и самоистреблении.
Этого было достаточно, чтобы приговорить его к смерти.
Управитель, утомившись, вновь прикрыл глаза. Он сделал что мог, дабы защитить империю от неожиданностей. В степи ветер по-прежнему будет катить ковыльные волны, и пусть всё остаётся неизменным, незыблемым и высшие силы пошлют десять тысяч лет жизни благословенному императору Ши-цзуну!
Управитель неторопливыми глазами взглянул в широко раздвинутое окно.
Голубое небо над Чжунду чертили ласточки — чёрные искры на лучезарно-голубом. Управитель долго следил за их полётом и с тихой радостью подумал: «Полёт ласточки, как ничто иное, отвечает стремительной манере китайского рисунка».
Он был большим ценителем искусств.
О том, что в степь он пустил отравленную стрелу, управитель не вспомнил.
С неменьшим напряжением, чем в Чжунду, вглядывались в степные дали со стен Чжунсина, главного города империи Си-Ся, охватывавшей юго-восточные степные пределы. Император Чунь Ю, как и император Ши-цзун, повторял: «Хочешь жить — защитись от варваров». При этих словах на лице его неизменно объявлялась такая твёрдость, что любой из подданных склонял голову в поклоне. Напрягая силы империи, Чунь Ю возводил могучие стены приграничных городов Лосы и Лицзли, Валохайя и Имынь. Тысячи людей с восхода солнца до заката, под строгими взглядами надсмотрщиков тесали камни, рыли подземные ходы, поднимали неприступные форты. Налоги на крепостное строительство разоряли народ, но Чунь Ю был непреклонен. И так же, как Ши-цзун, император Чунь Ю считал: стены недостаточны, чтобы наверное оберечь империю. В степи он имел глаза и уши и вдали от могучих стен Чжунсина, Лосы и Лицзли подавлял малейшие попытки нападения на пределы Си-Ся. Все средства для достижения этой цели были приемлемы и хороши.
С теми же чувствами оглядывались на степи из благословенного великим Аллахом Хорезма. Хорезм-шах Ала ад-Дин Мухаммед раздвинул границы своих владений от Хорезмского моря до Моря персов и считал себя наследником воителя Искандера[13], но и он понимал, как могучи молодые степные народы.
— Алла-инш-ал-л-а-а-а… — пели муэдзины с вершин минаретов в Хорезме, благословляя покой и тишину, снизошедшие на земли величайшего из шахов. Молитвенно — ладонь в ладонь — складывались руки. Глаза вздымались к небу. В высоких голосах всё одно, всё одно и то же: мольба к Всемогущему простить, укрепить, защитить.
Но в тишину в Хорезме не верили и муэдзины.
Это было жестокое время, и сосед всегда думал о том, как накинуть аркан на шею соседу и затянуть потуже.
Так жил мир.
Сила была главным оружием, а все хотели ещё год, день, час видеть над головой голубое небо.
Ковыльные волны катились по степи, трепетал в зените жаворонок, зорко поглядывали в степь стражи со стен Чжунду, Чжунсина, кыпчакских пределов Хорезма, и никто не думал, что степь, обложенная стенами государств и народов, — великий котёл, подготавливаемый для взрыва.
Право на жизнь каждый народ требовал только для себя. Люди сами загоняли себя в угол, чтобы потом долгими столетиями искать выход.
Так было.„
История — забавная штука. В ней всё повторяется. События, отделённые друг от друга веками, так схожи, что кажется — куда как просто современникам угадать дальнейший их ход.
Но нет.
Вновь и вновь то, что многократно было, обрушивается на людей непредсказуемой лавиной.
3
В юрте, поставленной нукерами под высокими соснами, было тесно и шумно от собравшихся людей. Ярко горел огонь очага, раздавались возбуждённые, весёлые голоса. Кто-то неловко задел поленья в очаге, взметнулся столб искр, но это только подхлестнуло голоса и общее возбуждение.
Ближе других сидел к огню Есугей-багатур. Жаркое пламя освещало его лицо, высвечивало медь волос. Есугей отличался широким разворотом плеч, и, хотя он сидел, приметить можно было, что это человек высокого роста, в нём нет ни капли лишнего жира и сплетен он из тугих, крепких мышц. То, что его называли багатуром, было не похвалой, но подтверждением действительности.
Он и впрямь был багатуром.
— Ну, ну, — крикнул Есугей нетерпеливо и приоткрыл полог юрты, — баурчи[14], что же ты!..
— Сейчас, сейчас, — ответили ему, и баурчи, приседая от натуги, внёс в юрту большой медный до блеска начищенный котёл, полный мяса.
Баурчи встретили радостными восклицаниями. Он навесил котёл над огнём, оборотился, блестя глазами, к собравшимся в юрте:
— А теперь...
Хлопнул в пухлые ладоши.
Полог юрты широко распахнулся, и двое мальчиков на досках внесли живую печень. Алая, облитая кровью, она парила, трепетала, её только что вырезали из изюбра.
— Э-э-э! — раздалось враз несколько голосов. — Что же ты медлил!
Баурчи толкнули в жирный бок. Тот в ответ только засмеялся.
По кругу пошёл бурдюк с архи[15]. Зазвенели медные чаши.
Ах, звонкие чаши пиров! Сколько высоких слов вызвали они к жизни, породили легенд, невероятных рассказов, сколько принесли радости, но... и горя.
Лукавые, коварные, многоликие чаши пиров.
Печень резали ножами, ели жадно. Есугей внимательно следил, чтобы каждому достался достойный кусок. Он был здесь хозяином, как был хозяином и на охоте, на которую позвал не только брата Даритай-отчегина и близких родичей Сача-беки, Таргутай-Кирилтуха, Алтана, но и других нойонов племени.
Весь родовой цвет тайчиутов.
Есугей решил так: охота — великая радость для степняка, она горячит кровь и смягчает сердце, а когда люди, после гоньбы за зверем, сядут вкруг очага да отведают архи, то и самый жёсткий будет открыт его словам. А он хотел сегодня сказать нойонам о многом.
Печень щекотала губы.
Откусывая от ломтя с острия ножа, Есугей исподволь оглядывал собравшихся под войлоками юрты. У каждого из гостей были свои привычки и свой характер. Есугей и без этой встречи мог сказать, как поступит тот или иной в различных случаях. Для этого не нужно было терять время в гоньбе за зверем, но он всё же решил собрать их вместе, так как слишком важно было то, о чём он решил повести речь.
Брат Даритай-отчегин неожиданно громко захохотал, перекрывая бухающим, как барабан, «хо-хо-хо!» голоса в юрте. Что его рассмешило, в гуле разноголосицы Есугей не разобрал. Громкий смех не выражал достаточного почтения к старшему брату, но сегодня был кстати.
«Пускай шумят, — подумал Есугей, — пускай будет больше веселья. Когда человек весел, он добреет к словам другого».
И сдержал желание остановить брата, даже вида не подал, что недоволен. Засмеялся и сам шутке соседа.
Челюсти работали проворно.
В котле закипал шулюн[16]. Под тяжёлой крышкой фыркало, урчало, всплёскивалось. Звуки эти после степного ветра и долгой скачки выбивали слюну под языком. Но баурчи не торопился открывать крышку. Он поправил огонь и, перехватив нетерпеливые взгляды, развёл руками: рано-де, рано. Баурчи знал непременное правило любого пиршества: мясо надо подать тогда, когда язык гостя вспухнет во рту в ожидании.
Сей миг не наступил.
Сидящие вкруг очага были заняты рассказами о своих подвигах на охоте. Каждому хотелось высказаться, как удачлива была его стрела, ретив конь, да и сам он был не промах, настигнув зверя. Без таких рассказов охотничий пир теряет прелесть. Но баурчи угадывал — Есугей-багатур собрал гостей не для того, чтобы вкусно накормить жирным мясом. У каждого приглашённого на охоту вдоволь было мяса и в своей юрте. А того, кто по утрам стучит мешалкой по стенкам холодного и пустого котла, сюда не звали.
Бурдюк с архи вновь пошёл по кругу. Чаши зазвенели звонче.
Блестели глаза, блестели облитые жиром губы, и лица были открыты, как бывают они открыты в такую минуту.
Есугей сделал глоток. Архи была хороша — терпкая, острая, но он не торопил опьянения, да, наверное, сейчас и не смог бы опьянеть. В глубине груди стыло холодное, отрезвляющее ожидание беды.
Десять дней назад один из табунщиков Есугея, по глубокому снегу прискакав с дальних пастбищ, сообщил о готовящемся нападении на их племя кочующих вдоль Онона мангутов.
За долгую скачку табунщик застыл на ветру, губы едва выговаривали слова. Но, хотя и с трудом, он повторил:
— Мангуты, мангуты...
Известно это стало случайно.
От табуна отбился малый косяк кобылиц. Десяток голов. Косяк по льду перешёл Онон и углубился в распадки. Табунщик поспешил следом. Долго плутал по распадкам, а когда отыскал кобылиц, из перелеска, что виднелся за логом, показались четверо всадников.
Табунщик затаился у сугроба. Вдавился в снег, уткнул лицо в рукава халата. Сердце стучало тревожно: боялся — увидят.
В степи встретить верхоконных чужаков было всегда опасно.
Всадники остановились рядом. Слышно было дыхание коней, звон удил, похрустывание снега под копытами. Один из всадников сказал:
— Гляди, косяк. Тайчиутские кони. Надо бы отогнать.
— Э-э-э, — ответил другой, — десяток кобылиц... Зачем пугать заранее тайчиутов? У этих собак мы тысячные косяки угоним, — шмыгнул носом, — подожди... Зачем брать щепоть, когда можно ухватить горсть!
Все засмеялись.
Третий сказал:
— Да и ждать-то недолго.
По крупу коня ударила плеть, кто-то из всадников гикнул, и, взяв с места намётом, четверо ушли за увалы.
Услышав этот рассказ, Есугей хотел было кинуться поднимать племя, но, подумав, остановился. Снег был столь глубок, что только безумный мог повести людей в набег.
«Нет, — посчитал он, — что-то здесь не так. Кто погонит коней, когда снег по брюхо? Нет, что-то не так...»
Табунщик сидел, повесив голову. Скакал ночь, устал.
Есугей дал ему подогретой архи. Табунщик выпил чашу, отёр рот рукавом. В глазах засветилось живое.
Есугей в другой раз расспросил его.
Табунщик повторил рассказ слово в слово.
Но Есугей только утвердился в мнении, что мангуты не должны, не могут сейчас напасть на его племя.
Он посидел молча, хмуря лоб, хлопнул ладонью по колену, сказал:
— Ладно. Молодец, что прискакал. Хвалю.
И поднялся от очага. Вместе с табунщиком Есугей вышел из юрты. Увидел, что мокрый от гоньбы конь табунщика оделся ледяной коростой. Хрипел у коновязи.
«Да он запалил коня, — подумал, — нет, сейчас ждать набега не след». Сказал как о решённом:
— О вести своей никому ни слова.
Табунщик с удивлением вскинул глаза.
Но Есугей повторил:
— Ни слова.
Сжал челюсти. На скулах вспухли злые желваки. Повернулся к нукерам, стоящим у юрты, крикнул:
— Дайте ему коня! А этого, — указал на стоящего у коновязи, — в табун. Да выводите, выводите как следует.
Нукеры подвели коня. Табунщик с недоумением и растерянностью на лице поднялся в седло.
— Езжай, — сказал Есугей жёстко, но, смягчаясь, добавил: — Будь спокоен.
Табунщик тронул коня, но всё поворачивался, поворачивался к Есугею, всем видом выражая недоумение.
Есугей проводил его взглядом и вернулся в юрту.
С этого дня ощущение опасности уже не покидало его. Что бы Есугей ни делал, в груди шевелилось недоброе. О мангутах, размыслив, он решил так: ежели и нападут, то не раньше чем сойдёт снег. Это успокоило, но душевной крепости он не обрёл. Знать, не мангуты беспокоили его. Но только о мангутах заговорил Есугей с нойонами, так как скрытые страхи и ощущение беды были неопределённы, а мангуты оставались действительностью. Заговорил, когда баурчи накормил гостей шулюном и бурдюки с архи опустели. Сам он едва притронулся к мясу, и его чаша с архи была полна до краёв.
Говорил он резко, и расслабившиеся от мяса и водки лица гостей отвердели, а «великий едок» Таргутай-Кирилтух, широко развалившийся после шулюна на подушках, поджал ноги и сел прямо.
В голосе Есугея не было раздражения, тем более страха, но были такие тревожные ноты, которые можно было принять и за раздражение, и за страх, и даже за упрёк в том, что вот сидят они, нойоны, едят мясо, пьют архи, а племени грозит опасность.
Сообщение о мангутах насторожило всех. Но Есугей оглядел лица и прочёл в них то, что и ожидал. Каждый из сидящих у очага разом пересчитал свои табуны, стада, отары и прикинул, как и куда отогнать их от Онона, чтобы сохранить при набеге мангутов. В юрте вроде бы даже произошло движение, как если бы все отпрянули друг от друга.
«Жадные, алчные псы, — едва сдерживаясь, подумал Есугей, — пальцы у каждого гнутся только к себе».
Есугей склонился над очагом. Совал ветки аргала в жар. Хотел успокоиться, но, швырнув в пламя последний сучок, отвернулся от огня и, всё же не выдержав, ударил в самое больное место, не пожалел гостей:
— Вы считаете своих кобылиц и овец! Думать же надо о единении сил! Убегающему всегда вонзают копьё в спину. Убегающий обречён. Так было и так будет. Надо выбрать хана, который станет над нойонами племени.
И поторопился с этими словами. Слишком жёстко натянул поводья. Слова резанули собравшихся, как плеть круп коня. Мечом хорошо владел Есугей, а слова его были неуклюжи и тяжелы. Он навалился на гостей, как медведь на охотника. Не учёл того, что даже правду — а она всегда горька — нельзя совать в рот соседу комом, который станет поперёк глотки. Жир с блюда и тот скатывают в шар и тогда только несут к губам того, кого хотят угостить.
Люди никогда не любили выслушивать упрёки. Их надо хвалить, и они будут слушать тебя. Слушать внимательно.
А тут уж, как сумеешь, переложи похвалы нужной тебе правдой, хотя бы и горькой.
Есугей такого не сумел.
Перемена в разговоре произошла так внезапно, как если бы сидели люди под солнцем на зелёной, благодатной лужайке, радовались редкой счастливой минуте и вдруг налетела бы туча, закрыла небо и, всё сметая на своём пути, ударил вихрь, сорвал расстеленную кошму, развалил поленья костра, покатил праздничные чаши.
Таргутай-Кирилтух поморгал тяжёлыми веками, завозился на кошме, упёрся ладонями в подушки и вдруг, качнувшись вперёд и приблизив потное лицо к Есугею, пролаял:
— Ты надоел со своими речами! Хан, хан... Мангуты... — Он выпятил губы. — Ни к чему пугать этими трусливыми собаками. Они всегда кружили около наших табунов, однако мои кони целы и по сей день. — Он раскинул руки и захохотал: — Ха-ха-ха...
Щёки широкого лица, свисавшие сумками, затряслись от смеха.
— Ты пугаешь, — сказал он, — а мне не страшно...
И ведь смеялся, но бледен был от гнева. Бледен и зол необыкновенно.
— Таргутай-Кирилтух, — остановил его Есугей, — язык — не бараний курдюк, который чем больше выказывает себя, тем большая ему цена. Я говорю даже не о мангутах. Они и впрямь слабы и, наверное, не осмелятся напасть на наше племя. А если нападут найманы? Сильное племя. Хори-туматы?
— Хори-туматы кочуют далеко. У Байкала. Они лесные люди, зачем им идти в степи?..
— Да, хори-туматы кочуют у Байкала, но разве мало в степи других племён, которые волками смотрят на нас?
— На волка есть лук и стрела.
— Но у нас нет руки, которая натянет тетиву.
— Ты так ослабел, — огрызнулся Таргутай-Кирилтух, — что не можешь натянуть тетиву? Я не жалуюсь. Моя рука справится с луком.
— Вы, наверное, забыли, — сказал Есугей с горечью, — как говорили старики: «Пусть враг тебе кажется мышью, но ты имей силу тигра».
Но его, казалось, никто не слышал.
Холодное жжение не проходило в груди у Есугея. Недоброе предчувствие томило его всё больше и больше.
«Что же это, — подумал он, — как переломить упрямство этого кабана?»
Он в упор взглянул в глаза Таргутай-Кирилтуха. Маленькие, глубоко утопленные в жирных складках, налитые яростью. Но не только ярость увидел Есугей в глазах нойона. Из узких щелей, из-под низко, котлом надвинутого лба выплёскивалось столько гордыни и упоения собственной силой, что у Есугея мелькнуло в сознании: «Нет, такого не сломить. Да и зачем я взял так круто?»
Есугей приподнялся на кошме, перегнулся через очаг и ткнул пальцем в Таргутай-Кирилтуха.
— Тебя, — сказал, — изберём в ханы! Тебя!
Таргутай-Кирилтух откинулся на подушки.
— Или любого другого из них. — Есугей широким размахом руки обвёл собравшихся в юрте. — Поймите, коню нужен всадник, чтобы держать поводья. В собачьей стае есть вожак — и в стае даже шелудивый пёс идёт на медведя. Стаю объезжает верхоконный, а одного пса палкой забьёт и слабая старуха. — Он вновь ткнул пальцем в Таргутай-Кирилтуха. — Ты не знаешь этого?
Но тот только просопел в ответ неразборчивое. Перспектива стать ханом выбила Таргутай-Кирилтуха из седла.
В разговор вступил Сача-беки. Подбородок его блестел от жира.
— К чему такие слова, — сказал он, — сейчас, после славной охоты? Выпьем ещё архи и забудем о мангутах.
Этот был из тех, о ком говорят: такого в реку брось, и он вынырнет с рыбой во рту.
Есугей не дал ему договорить. Вновь изменяя своему правилу быть осторожным и в делах, и в словах, он выкрикнул:
— Так всегда бывает у нас: одного жрёт гордыня, а у другого только и беспокойства что о своём брюхе!
Не выдержал. Ощущение беды поднялось, словно волна под горло. Ещё шаг — и захлебнёшься. Хотел убеждать, а сорвался на крик. Всё наболело в нём, чуть тронь, и испепеляющая боль вспыхнет в глазах. Племя тайчиутов стояло голым на леденящем степном ветру, и он кожей чувствовал хлещущие струи ветра. А эти — сидящие перед ним, — казалось, были одеты в бараньи шкуры, не продуваемые никакими ветрами.
В юрте заговорили все разом, даже не заговорили, а закричали, перебивая друг друга.
Баурчи, стоя у очага, вертел головой, опасливо оглядываясь. Он знавал и такие пиры, которые оканчивались резнёй. На охоте нельзя было перейти чужую тропу, помешать выстрелу из лука, и этого придерживались строго, а так вот, набив брюхо мясом и налив архи, случалось всякое.
Каждый в юрте, горячо споря, тараща глаза и размахивая руками, всё же знал: Есугей прав. Племя тайчиутов давно разобщено на рода, и нет среди людей уважения друг к другу. Когда-то, давно, над всеми тайчиутами стоял хан Хабул, дед Есугея, и племя тайчиутов было сильным. Никто в степи не смел покушаться на их табуны и стада. С тех пор миновали годы. Грозную силу сплочённого в кулак племени соседние племена уже забывали. Вон даже хилые мангуты скалили зубы, а коль собака рычит — то, знать, укусит. Но само понимание слабости племени только ожесточало взаимную неприязнь. И Таргутай-Кирилтух, и Сача-беки, и Алтай, и любой из нойонов винили в разобщённости и неприятии друг друга не себя, а соседа. Так было удобнее. А взаимная ожесточённость порождала страх, хотя и скрываемый, но живущий в каждом. Страх перед мангутами, найманами, другими степными племенами, которые по отдельности могли раздавить любого из тайчиутов.
Да, это было страшно.
Племена в степи вырезали до корня, не щадя ни мужчин, убиваемых в первую очередь, ни стариков, ни женщин, ни детей.
Жизни людские не ценились.
По кошме, крутясь, покатилась медная чаша. Со звоном ударилась о камни очага.
Архи растеклась большим пятном.
Сосед, сосед... Он всегда виноват хотя бы потому, что у него шапка лучше и уж точно — жена красивее. Трудно, ох трудно найти с ним мир. От зависти краснеют у людей глаза, и нездоровое чувство и ночью не даёт спать, и днём точит душу. Нет зверя злее зверя зависти.
— Ладно, — прервал голоса Есугей, — верёвка должна быть длинной, но речи короткими. Скажите одно: вы готовы выбрать хана племени или будете только болтать языками?
На вопрос Есугея никто не ответил. Пригнули головы. Замолчали. И только Таргутай-Кирилтух сопел и перхал горлом, как если бы подавился костью. И он первый бросил чашу об пол и поднялся на ноги.
Нойоны из юрты Есугея выскакивали, как разъярённые осы из дупла, в которое сунули пылающую головешку.
Таргутай-Кирилтух откинул полог, в сердцах плюнул, наступил на порог[17] и кинулся к коновязи.
На коней садились и другие нойоны.
Коновязь опустела. Только что два десятка коней, радуясь лёгкому морозцу и щедро, охапками наваленному душистому сену, взбрыкивали у юрты. И вот — будто не было ни жаркой охоты, ни сладкого пира, ни людского многоголосья и смеха. Лишь истоптанный зло снег да разбросанные рыжие клоки сухой травы.
Есугей выскочил из юрты за гостями в раздернутом на груди халате, но остановился.
Его нукеры, хмурясь, отворачивали лица.
Не похож был их нойон в эту минуту на неторопливого, сдержанного, уверенного в себе Есугея, каким привыкли его видеть.
Нет, не похож.
Последним отъехал от юрты Сача-беки. Из-под косматой шапки глянули на Есугея насмешливо блеснувшие глаза. Губы Сача-беки растянулись в крике. Но слов Есугей не разобрал. В голове шумела кровь.
— М-м-м, — с клёкотом в горле завизжал Есугей и ударил кулаком что было силы по бревну коновязи. Не хватило слов выразить глубину отчаяния. Есугею нестерпимо захотелось вскинуть руки к голубому небу и крикнуть: «Ну почему нет тропы от человека к человеку и доколе это будет? Небо, Великое небо, смягчи страждущие сердца!»
Но он не поднял рук и не крикнул этих слов.
Ветер шевелил верхушки золотых сосен, тихо гудел в ветвях. Жёлтые хвоины ложились на белый снег. Есугей поднял глаза к вершинам сосен. И так стоял долго, словно хотел разобрать, что там, в этом ровном могучем гуле. Но услышал только одно: «У-у-у... у-у-у...у-у-у...»
Небо не хотело или не могло подсказать ничего.
Он повернулся и вошёл в юрту.
По юрте были разбросаны подушки, чаши, очаг едва дымился, котёл был опрокинут.
Брат, Даритай-отчегин, вскинул на Есугея глаза. В них был упрёк. Но он тут же опустил лицо.
Есугей подсел к очагу, стал собирать головешки на тлеющих углях. Складывал колодцем. Пламя затрепетало на слабой былинке, поднялось выше, охватывая обгорелое полено, набрало силу и смелее вскинулось кверху. Огонь разгорался. Цепкие языки въедались в древесину, пробивались меж поленьев, и уже дохнуло жаром от огня на Есугея, согрело руки.
«Так что же я, — подумал с горечью Есугей, — не смог, как этот огонь, согреть всех, кого пригласил в юрту? Зажечь, как языки пламени зажгли поленья?»
В другой раз взглянул на брата.
Тот молчал.
В степи говорили: «И под правду соломку стелют». Но ведь и так сказано было: «Без правды жить легко, но помирать трудно». Есугей положил ладонь на воспалённый лоб. Подумал: «Как это понять?» И прежняя тревога поднялась в груди.
— Я упрекал их в гордыне, — сказал он, — но, видно, и сам полон ею. Мне некого винить.
Наверное, это были самые точные слова, которые в гневе, раздражении и ярости были произнесены сегодня в юрте.
Есугей закусил до крови губу. Задумался. Присел на подвёрнутую под себя ногу, смотрел на огонь, но огня не видел.
4
Злополучный день на том не кончился.
В войлоки юрты начал толкаться ветер. Порывы становились всё напористее, непрестаннее, а снег сёк по стенам с большей и большей силой.
Метель заходила над степью.
Тяжко быть застигнутым ветрами в степи и трудно слушать их голоса. Низкие, гнетущие звуки тревожат, выматывают душу, поднимая в ней, быть может, и давнее, и забытое, что, наверное, она и сама бережёт от себя, пряча в дальние тайники. Зверьё и то стремится уйти от метели. Волк забивается под коряжины. В нору укрывается лиса. И даже кабан, обложенный толстым салом, ныряет в водомоины.
Метель разыгрывалась круто.
Полог юрты откинулся, и в свете очага объявился нукер. Отёр лицо от снега красной, мокрой рукой, стряхнул влагу, сказал хрипло:
— Караван в степи. Метель настигла. Купец просит приютить.
Это было неожиданностью.
— Караван? — переспросил с удивлением Есугей. — Чей? Откуда?
— Издалека, — ответил нукер и потянулся к огню. Знать, замёрз. Совал руки в жар.
Есугей поднялся от очага, вышел из юрты.
Ветер подхватил полы халата, взвил до головы, бросил в лицо обжигающий снег. Ослеплённый метельным порывом, Есугей успел разглядеть: к юрте, под сосны, пробиваясь из долины сквозь снежные сполохи, подтягивалось с десяток верблюдов да с полсотни навьюченных лошадей.
Хвост каравана тонул в снежной замяти.
К Есугею, торопливо и низко кланяясь, подступил человек, до глаз закутанный в забитую снегом ткань. Напрягая голос, широко раскрывая рот, сказал, что он благословляет небо, которое вывело его к юрте нойона из взбесившейся степи. Ветер мял, рвал слова, отбрасывал в сторону. Губы купца дрожали.
— Там, — он поднял руку и указал вдаль, — пляшут злые духи. Они бы погубили караван и людей, если бы благословенный нойон не встретился на пути. Да будут счастливы и долги его дни.
Купец склонился в поклоне, словно сломался пополам.
По говору Есугей предположил — купец привёл караван из Китая. И не ошибся. Это был Елюй Си. Обладатель пайцзы императора Цзиньской империи.
Елюй Си склонился в поклоне ещё ниже. Он просил разрешения укрыть караван в сосняке близ юрт нойона. И всё вглядывался, вглядывался в лицо Есугея. Снег под ногами купца скрипел остро и зло, говоря знающему человеку, что мороз крепчает. При ветре, который разыгрывался всё сильнее, для каравана в степи это означало одно — смерть. Глаза купца молили.
— В снегах, — кричал он с отчаянием, — нет места живому! Если нойон разрешит — то спасёт и товары, и людей!
Обычай тайчиутов не позволял отказать в гостеприимстве путнику. Есугей помедлил мгновение, сказал:
— Пускай караван укроется в сосняке, а тебя, купец, прошу в юрту. У моего очага всегда есть место для гостя.
— О-о-о! — воскликнул купец и живо оборотился к людям у верблюдов. Что-то крикнул на своём языке. Тотчас двое сняли с передового верблюда тяжёлые сумы и подтащили к купцу. — Нет слов для благодарности! — прокричал купец, вновь переламываясь пополам. — Да благословит небо благороднейшего из нойонов!
Новый порыв ветра с ещё большей силой взвихрил снег, закрыв разом и верблюдов, и навьюченных коней, да и купца, в двух шагах стоящего от Есугея.
В юрте пожарче разожгли очаг, и баурчи захлопотал у котла.
Когда купец снял заснеженную ткань, то оказался небольшого роста немолодым человеком, подвижным и словоохотливым. Он быстро и ловко развязал сумы — руки так и летали — и щедро одарил хозяина и его брата.
Есугею с бесчисленными поклонами купец передал узду для коня, обложенную бронзовыми украшениями. Бронза матово сияла в свете очага, искусная насечка на матовом поле свидетельствовала — это работа большого мастера.
Даритай-отчегина купец одарил кинжалом с рукоятью из жёлтой кости и яшмы. Сказал:
— Этой рукояти много лет. — Провёл пальцем по гладкой, полированной поверхности камня. — Так умели резать яшму старые мастера.
Есугей и Даритай-отчегин приняли подарки молча.
Степной обычай не позволял выказывать радость, если даже подарки того стоили.
Купец наделил и баурчи множеством мешочков с рисом, необыкновенно тонкого помола пшеничной мукой, сушёными и засахаренными фруктами.
И всё говорил, говорил, говорил.
Есугей подумал: «Шибко испугался в метельной степи, посчитал — конец. А тут юрта и жаркий очаг. Радость велика — оттого несдерживаемые слова и щедрые подарки». Улыбнулся. Такое было понятно.
Ел купец жадно, дочиста обгрызая мелкими, крепкими зубами бараньи кости, и быстро опьянел, выпив архи. Он смеялся дробным, рассыпчатым смехом, воздевал руки, показывая, как у него от непривычной водки кругом идёт голова. И никто не заметил, как, в смехе и шутках, он протянул на мгновение руку к чаше Есугея и утопил в ней маленький золочёный шарик.
Золотая искра скользнула в чашу и погасла в архи.
Купца уложили спать тут же в юрте, укрыв толстой бараньей полостью.
Он сразу уснул.
Есугей, напротив, долго ворочался на жёстком войлоке.
Метель разыгралась вовсю, и юрта гудела, как барабан, под напорами ветра.
Есугей перебирал в памяти случившееся за день. Удивительно, но в ночных раздумьях он не вспомнил о купце. Перед ним всплывали и всплывали из темноты лица Таргутай-Кирилтуха, Сача-беки, смеющегося брата Даритай-отчегина. Вспоминались слова, вскинутые в ярости руки. Он отчётливо увидел гутул Таргутай-Кирилтуха, поставленный на порог юрты. Но и лица, и восстановленные в памяти слова не вызывали ни обиды, ни гнева. И даже томившее его последнее время ощущение беды ушло, не оставив следа. Жила только досада на то, что не сумел найти убедительные слова, которые заставили бы нойонов задуматься над несчастным положением племени. Он спрашивал себя: что его возмутило в минуту спора? Таргутай-Кирилтух своим упрямством? Неумные речи Сача-беки? И тут же вспомнилось, что ещё старики говорили: «Любишь мёд — не морщись, когда жалят пчёлы». Упрямство Таргутай-Кирилтуха и слова Сача-беки и были как раз пчелиными укусами. С ощущением досады он и уснул под свист метели. Последнее, что отметило сознание, прежде чем он окунулся в сон, были удары ветра в войлок юрты.
И первое, о чём подумал Есугей, проснувшись поутру, было: «Метель, метель. С вечера усиливалась метель».
Он прислушался.
Ветер стих.
Есугей вытянулся на кошме.
Очаг догорел, и игольчатой свежести холодок обвевал лицо. Но это было приятно — утренняя свежесть после сна бодрила. Есугей любил просыпаться рано поутру в тихой юрте и неторопливо размышлять о предстоящем долгом дне.
В юрте пахло пеплом прогоревшего очага, пресными запахами войлоков и остро и сильно ударяло в нос свежестью хвои и снега, нанесённых в открытое отверстие над очагом. Для Есугея это были, наверное, лучшие минуты дня.
Он отбросил баранью полость, поднялся. Шагнул к выходу из юрты, кулаком разбил ледок в кадушке с водой, плеснул в лицо полной пригоршней.
Вода, как и утренняя свежесть, вливавшаяся в юрту в отверстие над очагом, была напоена запахами хвои и снега.
«День, — отметил он, — начинается хорошо».
Есугей ощущал желание двигаться и действовать.
Когда он вышел из юрты, солнце ещё не всходило, но на востоке объявилась широкая алая полоса.
Такое можно увидеть только в заснеженной степи: краски подсвеченного солнцем неба зеркально, как в воде, отражаются в снежном безбрежии, и край земли, кажется, сгорает в нестерпимом для глаз пламени.
Шаманы говорили, что алые краски восхода — кровь добрых духов, проливаемая, чтобы отнять в ночи солнце у тьмы.
Может, так оно и есть, кто знает... Есугей считал себя воином, и ему в голову не приходило судить о силах Высокого неба, но, когда он видел пылающую зарю, ему хотелось вскочить на коня, вцепиться в гриву и скакать, скакать в огненную даль. В эти мгновения всё казалось возможным. Да, в начале дня многим кажется всё возможным. Сумерки вызывают сомнения.
Вспомнив в свете зари не получившийся накануне разговор, Есугей подумал, что ещё можно найти тропу к Таргутай-Кирилтуху, Сача-беки, Алтану и другим нойонам, с проклятиями ускакавшим от его юрты. Надо начать всё сначала. Вспомнил, как говорили старики: «Если вода не течёт за тобой — иди за ней». Он решил — начну разговор вновь. И заторопился, заспешил. Сказал нукерам:
— Сворачивайте юрты. Возвращаемся в курень[18].
И вдруг подумал о вчерашнем купце. Многословном, маленьком человечке, щедром на слова и подарки. Оглянулся и не увидел ни верблюдов, ни вьючных коней каравана.
— А где купец? — спросил у старшего нукера.
— До рассвета, — ответил тот, — купец поднял караван и ушёл в степь. Теперь, наверное, далеко. Очень благодарил, но сказал, что дела не терпят, оттого и спешит.
Есугей удивлённо пожал плечами. Такая поспешность была странной.
«Но, — подумал, — у каждого свои заботы».
И опять забыл о купце.
Домой собираются споро. Юрты свернули в одночасье, навьючили коней и тронулись в путь.
— Э-ге-гей! — закричали нукеры, взмахивая плетьми.
Метель, как это бывает, выгладила степь, а утренний крепкий мороз уплотнил снег, и кони шли по целине без усилий, ровно и угонисто. Жеребец Есугея, тяжёлый, мохноногий, но сильный в ходу, нет-нет подавался грудью вперёд, косил на хозяина лиловым глазом, прося повод. Снег гремел под копытами, и жеребцу так и хотелось рвануться во всю прыть в степную даль. Есугей, однако, сдерживал его. Знал — дорога неближняя, силы пригодятся. Наклонился, похлопал жеребца по мощной шее.
Неожиданно жаркая ладонь закрыла Есугею глаза и неведомая тяжесть обрушилась на плечи. Он выпустил повод и, кренясь в седле, упал в снег.
Даритай-отчегин, скакавший рядом с братом, ничего не понял. Мгновение назад они были бок о бок, и вдруг Есугей, не вскрикнув, не вымолвив слова, оказался на снегу.
Даритай-отчегин вздёрнул поводья, останавливая и разворачивая коня. Увидел: Есугей странно замедленно поднимается, опираясь руками о снег. Руки его тонут в сугробе, и он валится на сторону.
Даритай-отчегин подскакал, скатился с седла. Удивлённо выкрикнул:
— Что с тобой?
Оглянулся, ища глазами человека, который мог пустить стрелу. В степи случалось всякое. Вокруг, однако, стелилась целина без единого увала или кустика, за которыми можно было укрыться.
Подскакали нукеры.
Даритай-отчегин обхватил Есугея за плечи.
— Что, что с тобой? — крикнул в лицо.
Есугей в ответ только тряс головой. Потом подхватил пригоршню снега, жадно проглотил, выговорил с трудом:
— В глазах муть... Кругом всё идёт.
Шагнул к жеребцу, схватился рукой за луку, но ногу в стремя вставить не смог. Нукеры подняли его и усадили в седло. Есугея качало, и было очевидно, что он снова упадёт.
— Да что с тобой? — ошарашенно повторил Даритай-отчегин, придерживая брата за колено.
— Жжёт, — ответил Есугей и раздёрнул на груди халат, — жжёт...
Он вдыхал морозный воздух открытым ртом, пар клубился у лица, но дыхания не хватало. Лицо начало синеть.
— В курень! — перхая горлом, выкрикнул он. — В курень!
Даритай-отчегин сорвал с пояса аркан, начал приторачивать Есугея к седлу. С коней слетели нукеры и накрепко, в три охлёста, окрутили Есугея арканом. Притянули к высокой луке. Даритай-отчегин обхватил его за плечи и тронул коней. Крикнул нукерам:
— Вперёд!
Так, придерживая брата за плечи, Даритай-отчегин поскакал к куреню. За дорогу он взмок от напряжения, халат дымился на спине, лицо пылало. Но об этом он не думал, в голове было одно: «Только бы не уронить Есугея». А тот, чувствовалось, вовсе ослабел в седле. Валился на стороны, и, если бы не рука Даритай-отчегина, его бы и аркан не удержал.
Из юрт выскакивали люди и с удивлением смотрели на намётом влетевших в курень всадников. С охоты обычно возвращались шагом, радостные, ведя обвешанных дичью коней в поводу. Сейчас происходило непонятное и, скорее всего, страшное.
Беду в степи чувствовали сразу. Приучены были годами, и ощущение опасности жило у каждого в крови, передаваемое от отца к сыну и от сына к внуку.
От юрты к юрте покатилась, обгоняя всадников, тревожная волна.
А когда, в окружении нукеров, Даритай-отчегин с братом подскакал к его юрте, жена Есугея с детьми стояла у входа, прижимая ко рту руки.
Степной женщине не полагалось горестно кричать в несчастье. В степи верили — крики боли собирают к юрте злых духов. Горе, скрепив душу, надо было переносить молча.
Оелун рванулась навстречу всадникам без звука. Закусила губы.
Есугея сняли с коня обеспамятевшим. Торопливо внесли в юрту.
— Шамана, — сказал Даритай-отчегин нукерам, — быстро!
Есугея уложили на кошму, высоко подоткнув под голову подушки. Оелун ставшими вдруг непослушными руками развязала пояс его халата, обнажила грудь. Ему поднесли чашу с дугой[19], но он не разомкнул губ. Руки его были безвольно брошены вдоль тела. И это было страшнее, чем осунувшееся и посеревшее лицо. Руки Есугея, всегда умелые, сильные, властные, сейчас, мертвенно расслабнув, пугали неестественной неподвижностью.
Сыновья Есугея сгрудились у входа в юрту, настороженно поблескивая глазами. И Оелун, оглянувшись, прежде иного увидела эти глаза.
Четыре пары настороженных глаз.
Она отвернулась.
В юрту, порывисто отбросив полог, вошла жена Даритай-отчегина. В отличие от мужа, высокая, крупная, размашистая в движениях.
Упала у порога на колени.
Даритай-отчегин, наклонившись, что-то прошептал ей на ухо. Она поднялась и, как наседка цыплят под крыло, взяла под руки сыновей Есугея. Подтолкнула к выходу.
Резко, так, что Оелун вздрогнула, звякнули колокольцы. В юрту вступил шаман. Низ его драного, старого, никогда не чиненного халата был унизан блестящими побрякушками и колокольцами. Он неловко переступал кривыми ногами, но было известно, что это сильный человек, который не хуже хорошего воина сидит в седле, а в борьбе ему нет равных и в соседних куренях. Круглое лицо шамана было постоянно радушно и приветливо, и он с одинаковой улыбкой входил и в рваную юрту хурачу[20], и под белые войлоки юрты нойона.
Он и сейчас вошёл в юрту улыбаясь.
Невозмутимо приблизился к Есугею, неторопливо присел, скрестив ноги. Мгновение молча смотрел на лежащего нойона, но Оелун увидела — улыбка сошла с его лица. Шаман выбросил вперёд руку и положил на грудь Есугею. Замер, прислушиваясь к только ему слышным голосам. И вдруг пальцы шамана побежали, побежали по обнажённой груди Есугея. Остановились у шеи, нырнули к затылку, ощупали голову и вновь побежали по телу, вниз, к животу. Вдавились в подреберье.
Неожиданно шаман сказал громко:
— Дайте таз. — И добавил: — Согрейте воду.
Даритай-отчегин подсунул таз к шаману, и показалось, шаман только теперь увидел брата Есугея. Повернулся всем телом и внимательно вгляделся.
Даритай-отчегин ощутил неловкость.
Глаза шамана — злые и острые — обшаривали его лицо. Шаман громко, так что услышали и нукеры, стоящие у входа в юрту, спросил:
— Когда это случилось?
— Поутру. Мы поднялись рано. Когда встало солнце, были в пути.
— Кто-нибудь был рядом?
— Нет, я один. Мы скакали стремя в стремя.
— Кто был с ним вчера?
Даритай-отчегин растерянно пожал плечами:
— Юрта была полна народа.
Шаман недовольно хмыкнул. Повторил с угрозой в голосе:
— Кто сидел рядом?
— Таргутай-Кирилтух, — неопределённо протянул Даритай-отчегин.
— Ну, — поторопил шаман.
— Сача-беки... Алтай...
Шаман отвернулся от Даритай-отчегина. Помолчал. Сказал:
— Его отравили. — Выкрикнул: — Отравили!
Лицо его исказила злая гримаса. Углы губ широкого рта опустились, а в глубоких морщинах, сбегавших от носа к подбородку, объявилось столько неприязни, что брат Есугей-багатура отодвинулся в глубину юрты.
Всё время, пока шаман оставался в юрте, он больше не взглянул на Даритай-отчегина и обращался только к Оелун.
— Воды, — сказал шаман.
Нукеры подтащили котёл. Шаман опустил в него руку. Хмыкнул, достал из-за пояса мешочек с травами, высыпал в котёл, дождался, пока травы, напитавшись влагой, опустились на дно, и только тогда сильно сдавил грудь Есугею, положил его на бок, перевернул на другой и быстрым, неуловимым движением всунул ему в рот руку, и так глубоко, что показалось — она утонула до локтя.
Из глотки Есугея в таз хлынула чёрная желчь.
Шаман пронзительно, как от нестерпимой боли, закричал, закинув голову. Оборвал крик на высокой ноте, положил Есугея на кошму плашмя, выбросив из-под головы подушки, и воронкой приставил к его рту ладони. Крикнул Оелун:
— Лей!
Вода вливалась в Есугея, как в пустой бурдюк.
Шаман оттолкнул Оелун локтем и уложил Есугея на бок.
В таз вновь хлынула желчь.
Шаман, казалось, обезумел. На губах явилась пена. Со всей силой он Надавливал на грудь Есугея, высоко вздымал руки и вновь и вновь наваливался на распростёртое на кошме тело. Наконец он сунул в костёр пучок травы — всех в юрте поразил острый, резкий запах — и, дождавшись, пока она задымила, поднёс к лицу Есугея. Грудь того неожиданно затрепетала, Есугей сделал вдох и открыл глаза.
Шаман в изнеможении опустился на подогнутые ноги.
Глаза Есугея обвели собравшихся в юрте. Они были ясны и спокойны, как если бы он очнулся от сна. Губы, однако, были плотно сомкнуты, и он не произнёс ни слова.
Молчал и шаман.
Оелун упала на колени и подползла к Есугею.
Шаман сказал едва слышно, будто скрывая слова от кого-то:
— Он будет с вами до захода солнца. Будет говорить, но его нельзя спрашивать ни о чём. Он парит среди облаков Великого неба.
Шаман поднялся и вышел из юрты, как всегда неловко переставляя кривые ноги. Задёрнул за собой полог.
Есугей молча лежал на кошме. Глаза его то темнели, видимо печалясь, то светлели, обретая ясность. В них объявлялось неуловимое, брезжила какая-то мысль. Он, казалось, пытался додумать что-то неведомое присутствующим в юрте, но истина, которую он искал, ускользала, уходила вдаль. Вновь и вновь он делал усилие, чтобы настичь её, и вновь и вновь ослабевал в своём порыве. Свет в глазах притухал.
Перед заходом солнца он сказал ровно:
— Приведите старшего сына.
Через минуту старший сын Есугея Темучин сидел у изголовья отца.
Есугей посмотрел на него со спокойствием уже не земного понимания, сказал:
— Все стрелы племени должны быть собраны в один колчан.
Трудно, со всхлипом, передохнул, добавил явственно различимое:
— Косяк лошадей без жеребца — добыча волчьей стаи.
И закрыл глаза.
5
Весть о смерти Есугея облетела юрты. Поскакали всадники в соседние курени, и не прошло дня, как об этом узнал весь улус[21]. Говорили так: случилась ссора, рядом были только родичи и нойоны, багатура отравили, так как он вступился за простой народ.
Люди всегда хотят обрести героев. Если не в жизни, то в преданиях и легендах. Так было и, наверное, будет впредь. Слишком жестока жизнь, а всем хочется сказки.
— Ай-яй, — качали головами, — Вечное небо опрокинется на нас. Родные по крови стали травить друг друга...
— Небо отвернулось от тайчиутов. Злые духи помрачили разум племени...
Голоса набирали силу. Крепли день ото дня.
— Злые мангусы[22] терзают сердца тайчиутов...
О китайском купце не вспомнил никто, а караван его затерялся в степи, словно его и не было.
Шаман бродил по куреню, опустив голову, и к нему никто не смел подойти.
Брень-брень, — звучали его колокольцы, — брень-брень...
Ему смотрели вслед. Узкая спина, опущенные плечи, драный халат... Унылая тень человека... Многие думали: «А совсем недавно был крепким, улыбался». И страх заползал в души смотревших вслед шаману.
Таргутай-Кирилтуха, Сача-беки, Алтана да и брата Есугея — Даритай-отчегина повсюду встречали осуждающие взгляды. Прямо говорить нойонам о причастности к смерти Есугея боялись, но глаза людям не закроешь. Глаза закрывают, лишив жизни. До того не дошло, но было похоже, что и такое может случиться.
Таргутай-Кирилтух, на которого прежде иных падало подозрение в отравлении Есугея, так как он более всех и злее выказал себя в ссоре, первым не сдержался и в кровь избил почтенного кузнеца Джарчиудая.
Случилось это так.
Кузнецы в степи от веку были уважаемыми людьми. А как иначе — без кузнеца арба с места не тронется и воин на коня не сядет. И арбу, и воина руки кузнеца снаряжают.
Таргутай-Кирилтух прискакал к юрте Джарчиудая и швырнул к ногам кузнеца перемёт с коваными крючками.
— Твоими крючками, — сказал, — не золотых тайменей ловить в Ононе, а ленивых карасей в вонючей луже. Вчера с крючка у меня сошёл таймень. Ты ковал?
Джарчиудай наклонился, поднял брошенный в пыль дороги перемёт, оглядел крючки. Губы тронула улыбка. Вскинул глаза на Таргутай-Кирилтуха.
— Плох не крючок, — сказал, — хотя это и не моя работа, но руки, что вываживали тайменя.
У Таргутай-Кирилтуха толстое брюхо заколыхалось на луке седла. По лицу пошли красные пятна. Он вспыхивал, как сухой ковыль, брошенный на жаркие угли:
— Руки... Не ты ковал крючки? Кто же?
— Вспомни, — невозмутимо сказал кузнец, — я в твоей юрте по углам не шарил. Что там лежит и откуда взято, не знаю.
Вольный был человек и говорил вольно.
— А я что — по чужим юртам шарю? — закипая гневом, воскликнул Таргутай-Кирилтух. — Ты, кузнец, говоришь это мне, нойону?
Качнулся в седле, наваливаясь на шею коня.
— Не заносись, Таргутай-Кирилтух, — тоже поднял голос Джарчиудай, — я свободный человек и говорю что хочу. Если мозги твои не жидки, как молоко, с которого сняли сливки, лучше послушай, о чём судачат по всему улусу.
Таргутай-Кирилтух толкнул коня и, тесня кузнеца к юрте, уже и вовсе не сдерживаясь, закричал:
— О чём? О Есугее? Так на же тебе...
Толкнул что было силы кузнеца гутулом в грудь, хлестнул плетью.
Из юрты выскочила жена кузнеца, высыпали дети. Все закричали. Выбежали люди из соседних юрт.
Таргутай-Кирилтух вздёрнул поводья, пустил коня вскачь. Взметнулась пыль.
У кузнеца сквозь пальцы прижатой к лицу руки, алой лентой ползла кровь.
— Ладно, — сказал он, — ладно... Запомним.
Да так сказал, что почувствовалось — запомнит.
Случай этот породил разговоры больше прежнего.
— Ежели на человеке нет вины — он не станет бросаться на других.
— Без причины и ворон не каркнет.
Слова закипали чёрной пеной.
А в юрте Есугея закипали не слова, жгучей волной поднималась мстительная кровь. Бессмыслен бег лошади вкруг коновязи — сколько ни бежит, всё остаётся на месте. Кровь же указывает дорогу, толкает вперёд, и трудно угадать её путь, но он есть, как есть и цель. И многое поднялось в этом мире и утвердилось на крови. Больше, правда, плохого.
Жена Есугея Оелун столько дней, сколько полагал обычай, не выходила из юрты и прятала лицо от людей, а когда вышла, её было не узнать. Изменилось в ней всё: лицо, походка, жесты. Лицо высохло и почернело, походка стала торопливой, будто Оелун всё время куда-то бежала, бежала, но не могла добежать. Жесты стали скупее, резче, проглядывала в них постоянная, ни на минуту не угасающая настороженность, словно Оелун ожидала удара. Глаз она не поднимала, но когда доводилось кому-нибудь перехватить её взгляд, то становилось явным — в глазах сквозила та же настороженность, немедленная готовность уйти от удара и угроза ответить на удар.
Опасность и впрямь нависала над ней.
Это она чувствовала, как волчица чувствует охотника, который приметил её нору со щенками. В таком случае волчица будет, таясь, ходить кругами. И, как бы ни скрадывал охотник следы, выследит его и, ежели не уведёт щенков заранее, то вцепится в загривок охотника яростными клыками. Её не удержит ничто, даже страх смерти. На подходе к норе со щенками волчица не знает страха. Жажда сохранения рода в ней сильнее жажды жизни.
Больше иного насторожило Оелун нападение на табун её кобылиц. Об этом известил мальчишка-подпасок, прискакавший с дальних пастбищ.
— Кто угнал кобылиц? — выкрикнула Оелун.
— Не знаю, — ответил подпасок и скосил глаза, переступил босыми ногами по пыли. Беспомощно и растерянно. Женщина взглянула на него и, больше ничего не спрашивая, шагнула к коновязи.
Солнце клонилось к закату, когда она поднялась на холм на берегу Онона. Внизу у реки лежали пастбища. Солнце опустилось вровень с окоёмом и высвечивало в степи каждую кочку, ложбинку, выбоинку, неровность. С высоты холма Оелун отчётливо увидела: вдоль реки лежит выбитая копытами широкая полоса. Оелун поняла — табун прогнали здесь и увели вверх по реке.
Она толкнула коня задниками гутул, и он шагом пошёл с холма. Торопиться было ни к чему. Следы говорили — угнали весь табун.
У подножия холма, на истоптанной траве, она неожиданно приметила что-то рыжее. Подъехала, наклонилась и, не слезая с коня, подхватила рукой.
Это был старый, драный, засаленный треух хурачу. Оелун повертела треух в руке, сунула в седельную суму.
За тальниками, плотной стеной стоящими у реки, увидела юрту табунщиков. Из юрты суетливо вышел старик и трусцой побежал навстречу.
— Беда, беда... Ой-е-е... Какая беда, — запричитал издалека, — беда...
Голос дребезжал жалким, надтреснутым колокольцем.
— Замолчи, — подъезжая, оборвала его Оелун.
Старик смолк, неловко вертя в руках черенок кнута.
— Кто угнал табун? — спросила Оелун, наклоняясь с седла.
Пряча лицо, старик забормотал:
— О хатун[23], табун угнали мангуты. Мангуты...
На старике был драный, пыльный халат, изношенный до дыр. Трудно было определить, какого он цвета, но Оелун разглядела на плечах старика тёмные полосы. И не надо было гадать — по спине недавно гуляла плеть. Старика можно было пожалеть, но Оелун не пожалела. Сейчас она защищала сыновей. Она этим жила, да и могла жить только этим. Жалости в ней ни к кому иному не осталось.
— Врёшь! — крикнула она. — Ком грязи... Даже годы не смогли выдавить из тебя трусость.
Она достала из седельной сумы треух и швырнула в лицо старику.
— Это я нашла на тропе, по которой угнали табун. На тебе такой же... Мангуты не носят лисьих треухов, это треух тайчиута.
Старик упал на колени. Голова его тряслась.
— Мангуты, мангуты, — бормотал он.
Оелун поняла — ему велели так сказать, и он сказал. Из горла Оелун вырвался только злобный клёкот:
— О-у-э...
Она повернула коня и поскакала в курень.
Конь шёл ходко, но она гнала и гнала его. Била в бока гутулами и гнала, гнала, гнала.
Оелун стало страшно.
Она заглянула вперёд и поняла, что табун кобылиц — начало испытаний, которые выпадут на её долю. Табун угнали не таясь, среди дня. Угнали, чтобы дать понять её куреню да и соседним тоже — у вдовы Есугея нет защиты, как нет защиты и у её людей. И пускай каждый задумается: кочевать ли ему с Оелун или отойти в сторону? Она с отчаянием угадывала, что будут угнаны и другие её табуны. А что тогда? Как накормить и одеть сыновей? Пугающей, острой болью её пронзило: а если сейчас она прискачет в курень и увидит вместо юрты вытоптанный круг земли и развороченный очаг? Неведомые люди могли увести детей, как угнали табун.
Конь, надсадно гудя нутром, вынес Оелун к куреню. Она увидела — юрта стоит, как и прежде, и над ней струится беловатый дымок. Женщина облегчённо отпустила поводья, вскинула руки к лицу, сильно сжала виски, сказала: «Успокойся, Оелун, успокойся».
Теперь она знала, как поступить.
Оелун перевела коня на шаг и не спеша подъехала к юрте. Она не хотела испугать или потревожить сыновей. Они были ещё малы, чтобы понять её тревоги.
Оелун привязала коня к коновязи, шагнула к юрте, и тут из-за полога навстречу ей выскочил Темучин. Оелун, с улыбкой, как если бы ничего не случилось, протянула руку, потрепала его по рыжим вихрам. Волосы сына всегда смущали её. Она ни у кого не видела такой головы. У отца Темучина волосы отливали медью, а у сына голова горела огнём. Каждый раз, касаясь её, Оелун переживала нечто странное: внутренне настораживалась, но вместе с тем рыжая голова притягивала руку, как тёплое пламя очага.
Не сказав ни слова, Оелун вошла в юрту и захлопотала, готовя ужин. Она всыпала в долблёное продолговатое корытце хурут[24], развела молоком, подвинула корытце к детям.
Младший из сыновей — Хачиун — захныкал:
— Хурут, хурут... Хочу мяса...
Оелун взглянула на него, подумала: «Неразумный. Не ведает, что завтра может не быть и хурута». Сказала, однако, другое:
— Ешь, ешь. Завтра я накормлю вас мясом.
— Да, — оживился Хачиун, — тогда я съем и тот хурут, что остался в мешке.
— Ешь, ешь, — кивнула Оелун.
Всё время, пока сыновья ели, она молча наблюдала за ними, голова же была занята всецело завладевшей ею мыслью. Она хотела додумать её до конца, ничем не отвлекаясь. Сейчас сделать этого она не могла и решила, что накормит сыновей, уложит спать и тогда определит, как жить дальше.
Сыновья доели хурут, Оелун постелила овчины, накрыла детей тулупами, сказала:
— Спите.
Села к едва тлевшему очагу. Её охватила гнетущая усталость. Сказалось всё: скачка на пастбище, с которого угнали её кобылиц, разговор с табунщиком, пугающие мысли о будущем. Оелун поняла, одна она не сможет решить, как встретить завтрашний день. Ей нужен был совет.
«Чей? — подумала она. — Пойти в соседние юрты? — Ей вспомнился старик табунщик. Его исхлёстанные плетью плечи и спина, плачущий голос. — Нет, — решила Оелун, — в соседних юртах я не найду совета».
Сыновья, уснув, посвистывали носами.
— Темучин, — позвала негромко Оелун.
— Да, exe[25], — сразу же отозвался старший сын, и по голосу она догадалась, что он не спал.
— Поднимись, сынок, — сказала Оелун, — надо поговорить.
Темучин вылез из-под тулупа и молча сел у очага напротив матери.
Оелун подбросила в огонь сухую коровью лепёшку. В юрте стало посветлей, но Оелун ждала, когда пламя разгорится настолько, чтобы осветить лицо старшего сына. Она хотела видеть его глаза. Да, в этот вечер перед ней не сидел всегда знающий что делать Есугей, но был его сын, и голос Темучина если и не имел силы, как голос отца, но всё же мог быть его отголоском. Сейчас она нуждалась в помощи, пускай даже слабой помощи ребёнка.
Огонь разгорелся.
Оелун взглянула на Темучина. Из темноты выплыли узкие плечи, худая шея, руки, неловко брошенные на колени. «Жеребёнок, — подумала Оелун, — ещё жеребёнок...» Заглянула в глаза Темучина. Глаза старшего сына смотрели внимательно и твёрдо. Холодные, раздумчивые, зелено-голубые глаза Есугея.
Мгновение назад Оелун не знала, как начнёт разговор, но этот взгляд вдруг укрепил её, и она заговорила, не скрывая страхов и сомнений.
— У нас угнали табун кобылиц. Лучших, дойных кобылиц.
— Знаю, — коротко ответил Темучин.
— Угнали люди нашего племени, тайчиуты, и не потрудились скрыть следы.
Темучин промолчал.
— Догадываешься, о чём такое говорит? — спросила Оелун.
Темучин смотрел не мигая. Взгляд по-прежнему был твёрд и раздумчив.
— Понимать надо так, — сказала Оелун, — у нас отберут весь скот.
— Наверное, — подтвердил Темучин.
— Что же делать?
У Темучина начали подниматься плечи.
— Из куреня, сынок, надо уходить, — сказала Оелун, — сегодня увели скот, завтра уведут вас, моих сыновей, и отдадут в рабство.
— Они не посмеют, мы дети благородного Есугей-багатура, наш прадед хан Хабул, стоявший над всем племенем тайчиутов.
— Посмеют, сын. Надо уходить, и немедленно.
— Куда уходить?
— В степь.
6
Степь могла стать для Оелун и её сыновей и убежищем, и могилой.
Затеряться в степи можно. Велико её пространство, и пять человек могли бесследно раствориться в беспредельных степных далях. Но сколько неожиданностей поджидало их в этих просторах? Степь могла обрушиться на Оелун и её детей всё сметающим на пути ураганом, страшным степным палом, от которого нет спасения ни зверю, ни человеку, они могли встретиться с постоянно кочующими враждебными племенами, и тогда впереди было только одно — чёрная кабала.
Однако Оелун решилась.
Это был характер степной женщины, выпестованный веками. Её не защищали ни прочный дом, ни открытое пространство степи — из-за любого холма мог выскочить всадник и накинуть на шею аркан, — ни даже традиции и обычаи. Женщина, как за стеной, стояла за спиной мужа, а без него она становилась лёгкой добычей того, кто был сильнее её. Женщину, если она была красивой, можно было взять в свою юрту и разделить с ней постель. А можно, бросив в юрту рабов, заставить выполнять самую чёрную работу.
Женщина без мужа должна была защитить себя сама. А Оелун защищала ещё и своих детей.
Вдвоём с Темучином они подмазали жиром оси арбы, обвязали колёса войлоком и окрутили тонкой, но крепкой волосяной бечёвкой. Теперь колёса почти не оставляли следов. Арбу подогнали к юрте, без шума сложили в неё котёл, оружие Есугея, мешки с хурутом, бочонок с жиром и забросали кошмами. Юрту разбирать не стали. Оелун посчитала, что и так обойдутся в степи и пускай она стоит нетронутой. Какое-то время — полдня, день — в курене не догадаются, что они ушли. Оелун даже подбросила в очаг сырых коровьих лепёшек. Дымок над юртой скажет каждому — хозяева дома. А за день, который они выигрывали, Оелун надеялась уйти далеко.
К задку арбы привязали двух лошадей и разбудили младших сыновей. Усадили в кошмы, и Оелун тронула волов.
Арба бесшумно покатила в степь.
Ночь была безлунна, но глаза быстро привыкли к темноте, и Оелун шла уверенно. Она знала дорогу. Оелун предположила — если будет погоня, то искать станут у реки. По долине Онона удобнее было уйти из куреня, и она повернула арбу от реки и повела в степь.
Шли они не останавливаясь.
В небе, низко над горизонтом, как раз над тем местом, откуда должно было подняться солнце, горела яркая, переливчатая звезда. Свет звезды был холоден, но горела она неугасимо, и какая-то притягивающая сила была в её уверенном свечении.
Оелун повела арбу на свет звезды.
Рассвет застал их у малой речушки, стремившей воды к Онону. Осторожно, чтобы не перевернуть арбу, спустились к воде и здесь остановились.
— Напои волов и лошадей, — сказала Оелун Темучину, — набери воды в бурдюки. Я поднимусь наверх.
Оелун хотела посмотреть — не оставили ли они следов.
Усталости, томившей с вечера, в ней не было. Она чувствовала силу и уверенность. Всё время после смерти Есугея Оелун только выжидала, что даст завтрашний день, и это сковывало, угнетало, обессиливало, как угнетает и обессиливает ожидание беды. Сейчас Оелун действовала по своей воле, и в ней рождалась уверенность.
Она поднялась по отлогому берегу и выглянула за увал.
В степи рассвело.
Оелун вгляделась и с облегчением отметила, что, даже зная, где катилась арба, не может обнаружить следы. И всё же она поднялась на увал и прошла далеко в степь, выглядывая в ковылях путь арбы. Ковыль рос островками: здесь, клокасто выглядывая негустыми зарослями, там да вон и подалее. Меж этих жидких зарослей землю покрывала жёсткая, короткая, сизая травка, почти не приминавшаяся под ногой. В степи её называли ножевой.
Следов Оелун не нашла и поспешно вернулась к речушке.
Темучин, напоив волов и коней, набирал воду в бурдюки. Она помогла вытащить отяжелевшие бурдюки на берег, перевязать горловины.
Водой они были обеспечены надолго.
Оелун разулась, вошла в ручей. Вода была холодна, леденила ноги, но после долгого ночного перехода это только бодрило. Она плеснула водой в лицо, подставила его тянувшему вдоль ручья свежему ветерку, постояла с минуту. Ветер обвевал лицо, шевелил волосы, и если бы кто-нибудь взглянул сейчас на Оелун, то увидел — впервые после смерти мужа на щеках у неё объявился румянец. Оелун подумала, что она всё сделала правильно, и хотя понимала, что в степи с сыновьями будет нелегко, однако в ней рождалась надежда — теперь их не разлучат.
Младшие сыновья, угревшись в кошмах, крепко спали в арбе. Она разбудила их, заставила умыться, накормила разведённым водой хурутом и, не медля, усадила в арбу и ввела волов в ручей. Этого можно было не делать, но она решила обезопасить себя, если за ними пойдут с собаками.
Дно ручья было твёрдым, без ила, весенний паводок вымыл всё, что могло скатиться с большой водой, и волы шли легко, без напряжения. Они миновали один поворот ручья, другой, третий, и только тогда Оелун посчитала — этого достаточно, чтобы сбить со следа собак.
Она вывела арбу из ручья. Вместе с Темучином они разровняли следы на отмели, сняли с колёс войлок, который стал не нужен, и, сев на лошадей, быстро погнали арбу в глубь степи.
С год назад Оелун с мужем охотилась в верховьях ручья и помнила, что через два дня пути ручей уйдёт в густые хвойные перелески, почти не посещаемые людьми. Только в осеннюю пору там объявлялись охотники, но для скота в густых перелесках пастбищ не было, и вряд ли кому-нибудь могло прийти в голову, что Оелун с сыновьями укроется здесь. Помнила она и то, что в одном из крутояров, в верховье ручья, во время половодья вода вымыла просторную пещеру. Но последние годы большой воды не было, пещера просохла и вполне могла укрыть её с детьми. Они ночевали с Есугеем в этой пещере. Туда-то, в верховье ручья, она и спешила. Опасно было встретить случайного путника или табун, который перегоняют с пастбища на пастбище. В этом случае её усилия скрыть следы рушились. Оелун, как только поднялось солнце, хотела было затаиться меж холмов, переждать день, однако решила: «Нет, остановка — опасна».
Она поступила по-иному.
Оелун подозвала Темучина и, чтобы не слышали младшие дети, сказала:
— Скачи вперёд и смотри внимательно. Нас не должен увидеть ни один человек. Ежели заметишь кого-нибудь в степи, сразу возвращайся.
Когда жизнь разворачивается круто, дети взрослеют не за годы, не за дни, а за часы. Вчера, сидя у очага, который их заставили бросить, Оелун отметила, что во взгляде Темучина объявилась незнакомая ей раньше твёрдость. Ещё раз подумала: «Холодные, раздумчивые глаза Есугея». И это одновременно и обрадовало и огорчило её. Видеть в сыне силу хорошо, но, однако, Оелун больше обрадовали бы вспыхивающие в глазах сына искры радости играющего под солнцем жеребёнка. Кто, как не мать, знает, как коротко счастье детства, и Оелун огорчило, что на долю Темучина дней этих выпало совсем ничего, раз так отвердел и насторожился взгляд.
Пригнувшись к седлу, Темучин поскакал вперёд.
Коня — с тёмной, ярко выраженной полосой на спине — подарил ему отец. И он же дал ему имя — Саврасый. Конь слушался хорошо, понимая и с готовностью выполняя малейшее движение поводьев.
В отличие от низкорослых, мохноногих степных лошадей, Саврасый был высок, тонконог, с ладной, хорошо посаженной головой, неизменно гордой и высоко поднятой. В скачке он легко обходил любую лошадь. Но главным его достоинством было то, что он не дичился своего хозяина, как дичилось большинство лошадей, выросших на вольных пастбищах и сохранявших на всю жизнь чувство настороженности и недоверия к человеку. Саврасый был привязан к хозяину всем лошадиным сердцем. Когда представлялось возможным, он так и тянулся к Темучину, пытаясь подтолкнуть его боком или ухватить за плечо мягкими, осторожными губами. Темучин это знал и отвечал Саврасому любовью. Пройдут годы, и даже масть коня, гонимого по степи соплеменниками узкоплечего и большерукого, с рыжей головой мальчишки, будет объявлена священной и только лучшим багатурам, отмеченным всеобщим уважением, позволят скакать на саврасых конях[26].
Темучин скакал по степи, мерно раскачиваясь в седле и внимательно оглядывая окоём. Глаза отмечали то взлетающую с холма крупную птицу, то внезапно объявляющийся в ковылях одинокий куст или уходящую в сторону косулю, издалека приметившую всадника. Он был сосредоточен, наблюдал за степью, но это не мешало ему мысленно возвращаться к недавнему прошлому.
После смерти отца Темучин не сразу понял, что лучшие, счастливые его годы кончились и наступает другая жизнь, в которой счастье ему будет отмеряться скупой щепотью, а беды щедрыми жменями.
У их юрты по-прежнему стояли те же нукеры, что и при отце, но он приметил — исчез один из них, затем другой, а однажды поутру он не нашёл вообще никого. Темучин хотел было сказать об этом матери, но увидел её хмурое, сосредоточенное лицо и промолчал.
«Самый верный нукер — это тень человека», — говорили в степи. А люди, что уж, люди слабы и слишком часто неверны. Они ищут сильного и уходят к нему от слабого. Так Темучин впервые узнал, что и ближние могут изменять. Ну да ему ещё предстояло столкнуться со многим, что раньше было неведомо.
Через неделю-другую после смерти отца, пробегая с такими же, как он, мальчишками мимо юрты Даритай-отчегина, он встретил его жену. Она шла навстречу, неся что-то на плече. Крупная, дородная, женщина шагала, как всегда, широко и быстро. Не было раньше случая, когда, вот так проходя мимо, она бы не остановила его и не сказала ласкового слова. Но тут вдруг она высоко подняла голову, словно разглядев что-то необычное в голубом небе, и прошла мимо, не заметив, хотя широкий её халат едва не коснулся мальчика. Темучин шагнул было к ней, но неведомое чувство удержало его. Кто-то из товарищей толкнул Темучина, и они побежали дальше по своим пустяковым делам. Однако ночью, лёжа под тулупом, он вспомнил о жене Даритай-отчегина, как в яви, увидел поворот её головы, сомкнутые губы, и острая обида обожгла его. Он понял, что уже видел такие же сомкнутые губы и у Даритай-отчегина, и у бывших нукеров отца, но не придавал этому значения.
У мальчика перехватило дыхание, и, чтобы не всхлипнуть, он зажал рот ладонью.
Те, кто считает, что ребёнка можно обмануть, — ошибаются. Слишком остры детские чувства, восприимчивы и ранимы. Дети часто не отвечают на нанесённые обиды, не понимая, почему их обижают. Обида уходит в глубины сознания, и из этих глубин приливает в глаза та твёрдость, которую прочла во взгляде Темучина Оелун.
Через два дня, никого не встретив по пути, Оелун с сыновьями дошла до верховьев ручья.
7
Таргутай-Кирилтух с десятком нукеров и сотней воинов собирался к хану соседнего племени кереитов Тагорилу.
К кереитам Таргутай-Кирилтух собирался давно. На границах улуса всегда было неспокойно, но последние дни нападения на табуны и отары тайчиутов стали нестерпимы. Угнали табун у Даритай-отчегина, отару овец у Сача-беки. Вот-вот можно было ожидать, что нападут и на его, Таргутай-Кирилтуха, курень.
Нойон спал беспокойно. Просыпался, выходил из юрты, ёжась от свежего ветра, вглядывался в ночь.
Весенние ночи были темны и безмолвны, но кто мог поручиться, что ночная темень не будет разорвана огнями факелов неведомых всадников и тишина не обрушится лавиной людских криков и взвизгов коней?
Обрюзгшее лицо Таргутай-Кирилтуха застывало в напряжении, твердело.
Подолгу, ссутулившись, он стоял у юрты. Нукеры, охранявшие нойона, таращились на него сонными глазами, и унылый вид Таргутай-Кирилтуха не прибавлял им бодрости. Все хотят видеть того, кто наверху, победителем, сильным, а здесь какая сила? Сутулые плечи нойона порождали лишь смятение в душах. Таргутай-Кирилтух поворачивался, уходил в юрту.
У хана кереитов Тагорила он надеялся найти защиту.
Таргутай-Кирилтух отобрал подарки для хана. Седло бухарской работы с серебряной насечкой. Китайский высокий бронзовый шлем, который отражал прямой удар меча. Широкие, изукрашенные рисунками медные пластины для защиты груди воина от стрел. В степи не признавали буйволиные или медные китайские латы, что одевали всего воина, защищая в бою. Считалось, что спину прикрывает трус, а багатуру ни к чему её защищать, он не поворачивается к врагу спиной. Подарки были достойны хана, каждый стоил не одну сотню кобылиц, и их не стыдно было положить к ногам любого нойона.
Таргутай-Кирилтух велел принести подарки в свою юрту, оглядел ещё раз и остался доволен.
С такими подарками можно было отправляться в путь. Когда их разложат на ковре перед ханом Тагорилом, у многих его людей жадно заблестят глаза.
Таргутай-Кирилтух удовлетворённо похмыкал, велел, переложив соломой, спрятать подарки в перемётные сумы. Казалось, всё было готово к отъезду.
И тут пришла весть: вдова Есугея тайно ушла в степь с сыновьями и скрылась.
Услышав это, Таргутай-Кирилтух чуть было не сказал: «Ну и что? Ушла, и пускай её. Подохнет в степи со щенками, и всё тут». Но перехватил напряжённый взгляд Сача-беки, и слова застряли у него в горле.
Сача-беки прошагал по юрте, сказал принёсшему весть нукеру:
— Иди.
Тот вышел.
Сача-беки оборотился к Таргутай-Кирилтуху. На лице открылась белая полоска зубов.
— А! — воскликнул возбуждённо. — Слышал?
— Что мне в том? — развёл руками Таргутай-Кирилтух. — Пусть бегает по степи. Она не дойная кобылица, молока от неё ждать не приходится.
И засмеялся.
Сача-беки упёр руки в бока и, глядя на Таргутай-Кирилтуха, повторил врастяжку:
— Мо-ло-ка-а... Но ты забыл, Таргутай-Кирилтух, что хан Тагорил анда[27] Есугей-багатуру. Ты приедешь в курень к Тагорилу и в юрте у него увидишь Оелун с сыновьями. Я сомневаюсь, — он ткнул пальцем в лежащие у выхода из юрты перемётные сумы, — что эти подарки помогут тебе, да и нам. И вернёшься ли ты из куреня Тагорила — не знаю.
Таргутай-Кирилтух крякнул.
— Вот так так... — выдохнул растерянно. — А я и забыл об этом. Анда... Точно анда...
Суетливо забегал по тесной для его громоздкой фигуры юрте:
— Ай-яй-яй...
— Помнить надо обо всём, — жёстко хлестнул Сача-беки, — коли хочешь жить вольным человеком, а не бегать на аркане, захлёстнутым за горло. Я не раз думал, что табуны Оелун когда-нибудь станут у нас поперёк глотки. Так оно и выходит.
У Таргутай-Кирилтуха в такие минуты мысли разбегались, как испуганные охотником косули в степи.
— Ну-ну, — вцепился он в Сача-беки, — говори же, каркать может и ворона.
Сача-беки был встревожен всерьёз. Он понял, что Оелун, коли решилась на бегство с сыновьями в степь без скота, без верных людей, и впрямь может накликать несчастье. После смерти Есугея он был у неё. Подскакал к юрте и увидел Оелун. Она не подняла лица, не взглянула. И не надо было обладать особой догадливостью, чтобы представить, какая ненависть кипит у неё в груди. Он заговорил было с ней, но женщина головы не повернула. И уже тогда Сача-беки подумал: «За ней нужен глаз да глаз, а то как бы не случилось худа». Но только подумал. Слишком был уверен в своей силе.
Сейчас эта уверенность поколебалась. Оелун молчала, но они забыли, что волчица остаётся волчицей, хотя она и не съела твоих овец. И вот вдова Есугей-багатура показала себя. Сача-беки пожалел в эту минуту, что не вспомнил при встрече с Оелун старую поговорку: «Коли перелез передними ногами, перелезай и задними».
«Надо было, — решил с горечью, — разом кончать род Есугея. Коли рвать куст, так рвать с корнем».
Сача-беки поискал глазами подушку, сел, взглянул на торчавшего столбом Таргутай-Кирилтуха, сказал:
— Садись. То, что ехать к хану Тагорилу нельзя, без слов ясно. А что делать, — он качнул головой, — надо думать, и думать крепко.
8
По степи скакало с полсотни всадников. Казалось, их гонит злой ветер. Как осенние листья, всадники скатывались с холмов, торопили коней в распадках и вновь взлетали на взгорки.
Однако гнал их не ветер, но гнев нойона.
Кони были в мыле, но плети всадников не сходили с их спин.
— Ай-я! Ай-я! — понуждал скакавших, оглядываясь злыми глазами, передовой и всё ускорял и ускорял бег.
Таргутай-Кирилтух призвал нукеров и, возвышаясь посреди юрты тяжкой глыбой, сказал:
— Найдите Оелун с её щенками.
Подступил к старшему нукеру Ураку. Рот у Таргутай-Кирилтуха кривился, лицо, словно вылепленное из серой сырой глины, ходило ходуном:
— Скачи хоть на край степи, но без Оелун не возвращайся. Приедешь без неё — я сам сломаю тебе хребет.
Так он не говорил с Ураком никогда. Да так он не говорил и с простыми нукерами. Нукер — приближённый нойона. Ему вверяется самое ценное — жизнь нойона. Он охраняет его в сече и бережёт в дни мира. Надо потерять голову, чтобы так говорить с людьми, которые оберегают тебя и твой очаг. Все поняли — Оелун бежала потому, что боялась за себя, за сыновей, но теперь пришло время испугаться и Таргутай-Кирилтуху.
И он испугался.
Глуп степняк, который выказывает страх перед своим конём, и трижды глуп тот, который бьёт коня плетью, прежде чем сесть в седло.
На Ураке скрипнули ремни куяка[28], туго обтягивающего грудь и плечи. Но он промолчал. Слова Таргутай-Кирилтуха, однако, больно уязвили его. В тёмных глазах старшего нукера зажглись злые огоньки, но он скрыл их, прикрыв веки. Не ведая того, нойон сам завязал ещё один узел на жёсткой нити, связывающей две судьбы — его и Темучина. Таргутай-Кирилтух не вспомнил в эту минуту и кузнеца Джарчиудая, которого также сгоряча толкнул в грудь гутулом и ожёг плетью.
А надо было вспомнить.
Оскорбив Урака, он поставил их на своём пути рядом.
Когда-то узлам этим должно было развязаться.
Нукеры подскакали к брошенной Оелун юрте и спешились. Урак, затаив обиду, погасил блеск в глазах, лицо его было, как всегда, твёрдо и спокойно. На крепких ногах он прошёл в юрту, огляделся.
Всё здесь говорило о поспешном бегстве. Даже узенький столик с кожаными куклами — онгонами — стоял на почётном месте за очагом, забыть его для степняка непростительно. Онгоны — хранители очага, им достаётся первая капля шулюна, когда в котле закипает варево, и первый кусок мяса с углей. «Торопилась, знать, Оелун, — подумал Урак, — торопилась». По стенам висели одежды. У очага лежали подушки. «И ушла налегке», — решил старший нукер. Он ещё не знал, как поступит, и осматривал юрту тщательно. Понимал Урак и то, что за ним внимательно следят глаза многих из прискакавших по приказу Таргутай-Кирилтуха и, хотя он, Урак, старший над ними, о любом его неверном шаге станет известно нойону. Об угрозе Таргутай-Кирилтуха переломить ему хребет слышали все.
Урак вышел из юрты, оглядел коновязь, походил вокруг.
Земля была истоптана множеством копыт. Но ничто не говорило о том, как и куда ушла Оелун с детьми. Арбу, правда, не нашли у юрты, и можно было предположить, что Оелун укатила на ней. Ан было и возражение: после смерти Есугея прошло немало времени, и Оелун могла отдать арбу соседям или уехать на ней на дальнее пастбище и там оставить, возвратившись на коне.
Вместе с Ураком в курень Есугея прискакал лучший охотник Таргутай-Кирилтуха старик Курундай. У него были кривые ноги человека, почти не слезающего с коня, плоское лицо и глаза, подернутые слезливой мутью, но он обладал таким зрением и чутьём, что выглядывал зверя даже там, где не могли отыскать и собаки. Суетливо поспешая за широко шагавшим Ураком, он неожиданно присел на корточки и, поводя носом, словно принюхиваясь, принялся разглядывать вдавленности между пучками ковыля. Сунул палец в рот, послюнил и приложил к следу. Поднёс палец к глазам. Блеснула шерстинка. Курундай поднял лицо к остановившемуся подле него Ураку:
— След свежий, ещё и края не обсыпались. И шерстинка... шерстинка...
Блёклые, старческие губы растянулись в улыбке.
— Ай-яй! — воскликнул он. — Не глупая Оелун. Ай-яй, не глупая! Да и почему у Есугей-багатура должна быть глупая жена?.. Вздорная и дурная кобылица бывает только у жеребца, который хромает на четыре ноги... Не глупая Оелун.
Он поднялся, сказал убеждённо:
— Оелун уехала на арбе, колёса обмотала войлоком. Найти её следы в степи трудно, но можно.
Он же, Курундай, определил, куда направила своих волов Оелун.
— К Онону она не поедет, — сказал он. — Такое было бы слишком просто для женщины, которая догадалась обернуть колёса арбы войлоком. Нет...
Из-за пояса халата Курундай вытащил плеть с коротким черенком, повертел в пальцах и вдруг резко и сильно выкинул вперёд, указывая направление.
— Она пошла вот так!
Черенок плети чётко указал путь меж холмов.
Поднявшееся над горизонтом солнце высветило стоящего подле юрты старика и, необыкновенно продолжив тенью вытянутую его руку и черенок плети, чёрной полосой устремило их в степь.
— Хе-хе-хе, — задребезжал смешок Курундая, — мудрая Оелун... Мудрая... Но искать её надо на этом пути...
Курундай не ошибся.
Урак не стал возражать, хотя мог ткнуть пальцем в любую сторону и спросить охотника: «А почему не так?» И ответить было бы, наверное, нелегко. Да, Урак был убеждён, что Курундай указывает правильно. Он молча сунул ногу в стремя, кинул тело в седло.
— Вперёд! — скомандовал нукерам.
Он всё ещё не знал, как ему поступить.
Время дождей прошло давно, степь просохла и гудела под копытами коней, как медный котёл. Когда солнце поднялось над окоёмом на два копья и кони начали запотевать, Курундай неожиданно натянул поводья, останавливая резвого жеребца.
Легко, почти не опираясь на стремя, спрыгнул на землю, шагнул к одиноко торчавшему в ковылях кусту. Обошёл со всех сторон, присел на корточки. Нукеры, не слезая с коней, окружили старика. Он вскинул голову и пронзительно и зло закричал:
— Прочь, прочь! Истопчете всё, как я найду следы и что скажу нойону? Прочь!..
Урак раздражённо взмахнул рукой.
Нукеры отъехали в сторону.
Урак помедлил, перекинул ногу через луку, подошёл к Курундаю. Но прежде чем он заговорил с ним, увидел: одна из веток сломана. Там, где обломился сучок, белым выдавала себя свежая кора. Ветка была сломана не позже чем вчера ночью. Кора не успела обсохнуть на солнце и потемнеть.
Курундай, сидя на корточках у куста, сказал, не поворачивая головы:
— Ночь была безлунна. А волы обязательно выйдут в степи на одиноко стоящий столб, дерево или куст. Их тянет на столб, как мошку на огонь костра. Оелун могла не заметить куст. Было темно. Вот и не отвернула в сторону.
Он поднял на Урака красные, наполненные слёзной мутью глаза. В глазах было торжество охотника, настигнувшего дичь.
А глядеть так Курундаю на нукера не следовало.
Урак неожиданно для себя понял, что ему надо сделать.
Решение, сразу и властно овладевшее им, родилось не только из обиды, нанесённой Таргутай-Кирилтухом, но из чего-то большего. Скорее всего, оно замешалось на разговорах о смерти Есугей-багатура, на толках о случае с кузнецом Джарчиудаем и, конечно, на сострадании к Оелун, за которой они, полсотни крепких мужчин, гнались по степи, как гонится свора собак за оленухой с оленятами.
Упоение гонкой присуще слабому. Сейчас, сейчас он настигнет гонимого, вонзит зубы в затылок, и тёплая кровь омоет рот.
Урак не был слабым.
— Хе-хе-хе... — рассыпал смешок старик Курундай. — Вот и эта лиса не ушла от нас. Хитрая лиса...
Смех этот — едкий, дребезжащий — неприятно поразил Урака.
Курундай поглядывал и поглядывал на старшего нукера. Толокся на корточках у его ног. Урак разглядел шею Курундая, выглядывавшую из воротника халата. Шея была как стебель сухой полыни. Если чуть придавить — она хрустнет слабыми позвонками.
Дробный смешок оборвался.
Урак вновь увидел глаза Курундая. Но сейчас взгляд их был иным. Жёстким и предупреждающим.
— Поспешила Оелун, — сказал старик, — поспешила... Вот и сломала куст. — И добавил: — Все мы спешим.
Последние слова, показалось Ураку, прозвучали как предостережение для него.
«Да он — мангус, — подумал Урак, — читает в чужих головах».
— Так что же, — сказал Урак, — если ты нашёл следы Оелун, едем. Тебя, старик, ждёт награда Таргутай-Кирилтуха.
— Награда, — выпрямляясь, повторил Курундай, — награда...
И в другой раз удивил старшего нукера изменившимся голосом:
— Награды бывают разными.
Шагнул враскачку к отошедшему в сторону жеребцу. Поймал узду, сел в седло и только тогда сказал:
— Едем. Поспешать не след. Время есть.
Развернул жеребца и, почмокивая губами, послал в степь.
Ураку показалось, что старик повёл их не туда, куда указывала сломанная колесом арбы ветка.
«Точно мангус, — решил Урак, — кружит по степи, как злой дух».
Старик Курундай неторопливо трусил впереди отряда.
Жаркое солнце жёлтым диском нависало над головами. Жгло лица. В такой час овцы перестают щипать траву, собираются под курганами и, угнув головы, пережидают зной. Табуны лошадей уходят в балки, прячутся в тени оврагов. И даже степное зверьё укрывается в норы или уходит ведомыми только ему путями в дальние перелески. Замолкают птицы.
Старик Курундай, однако, продолжал кружить и кружить по степи.
Кони начали спотыкаться на сурчиных норах. На боках, на взмыленных шеях коней хлопьями объявилась серая пена. Не слушая повода, кони вскидывали головы, храпели натужно, кося на хозяев злыми глазами.
Нукеры недовольно заворчали.
Но Урак молчал. Он давно бы остановил отряд, но мысли его были заняты сейчас не людьми, которых он вёл по степи, и не лошадьми. Урак мучительно хотел понять — куда ведёт их старик Курундай, а поняв это, сообразить — каким временем он, Урак, располагает, чтобы совершить задуманное.
Однако разгадать путь Курундая казалось невозможным.
Сначала старик повёл отряд на поднимающееся выше и выше над окоёмом солнце. Потом повернул в сторону. Ещё раз развернул коней и повёл на солнце, уже перевалившее зенит. Но и в этом направлении они проскакали недолго. Курундай вновь развернул коней. Его путь был похож на полёт несыта[29] — изломанный и причудливый, — нырки и изгибы которого не способен проследить человеческий глаз.
Кони начали останавливаться.
Урак подскакал к старику, по-прежнему трусившему впереди отряда. Сказал:
— Мы запалим и коней и людей.
Старик поднял плеть на коротком черенке, ткнул вперёд.
— За холмом, — сказал, — ручей. Много воды. Там остановимся.
За холмом и вправду объявился ручей, и Урак поразился знанию Курундая степи. Наверное, для него на всём неоглядном её просторе не было тайн. Он прочитывал степь, как рисунок на своей ладони.
Кони потянулись к воде.
— Сегодня дальше не пойдём, — сказал старик и с кряхтеньем закинул ногу, перенося через луку, — вели рассёдлывать коней и зажигать костры. Надо хорошо отдохнуть. Завтра у нас дальняя дорога.
Так Урак узнал, что у него впереди ночь. А за такое время многое могло случиться.
Нукеры расседлали коней, наломали у ручья сухого камыша, раскрыли перемётные сумы, и через малое время над огнём в котлах забулькало варево.
По балке, над ручьём, поплыл сладкий дымок.
Урак решил: сегодня ночью он зарежет старика и уйдёт в низовья Селенги к хори-туматам. Как ни длинны руки у Таргутай-Кирилтуха, он до лесов хори-туматов не дотянется. С Урака словно груз свалился. Самое трудное — решить. Остальное — действие. Здесь руки делают своё.
Урак сел к костру. Ему подали аяк[30] с горячей шурпой[31], сваренной из сушёного мяса с черемшой. Шурпа обжигала губы, но Урак не отрывался от аяка, пока не допил до конца. Горячее варево вливалось в него животворящей струёй. Наконец он вытер губы рукавом халата, поднял глаза на сидящих вкруг костра.
Напротив Урака неторопливо хлебал шурпу Курундай.
Взгляды их встретились. Старик смотрел в лицо Ураку не мигая. И даже слёзная муть, казалось, высохла в его глазах. Урак напрягся, волна неприязни к старику поднялась в нём. «Мангус, — подумал он, — мангус, нуда ладно...» И ещё раз твёрдо сказал себе: «Сегодня ночью».
Старик прихлёбывал шурпу блёклыми губами.
Всё сложилось, однако, так, как Урак не мог и предположить.
Урак опасался, что Курундай устроится на ночь поближе к костру, среди нукеров, и тогда трудно будет достать его ножом. Но старик — большая часть нукеров ещё и не собиралась укладываться на ночь — отошёл в сторону, выбрал место для ночлега у крутого, поросшего кустарником спуска в балку и бросил на траву шабур[32]. Лёг и укрылся с головой.
Урак исподволь, от костра, наблюдал за Курундаем. Когда старик накрылся полой шабура, в голове нукера прошло: «Всё, мангус. Больше ты не встанешь».
Теперь оставалось одно — ждать.
Костёр догорал. Камыш горит жарко, но быстро. Пламя сожрало сухие стебли и едва трепетало на углях.
Ночь заходила над степью. Семь звёзд Повозки Вечности[33] объявились над бескрайними её просторами. Тревожно прокричала ночная птица и смолкла. Слышно было только, как ходят по степи за увалом балки кони и, пофыркивая, щиплют траву.
У потухшего костра уснули все.
Урак лежал на тёплом потнике[34] и следил за разворачивающимися над степью звёздными оглоблями Повозки Вечности. Ему хотелось спросить у звёзд, как развернутся оглобли его, Урака, повозки жизни? Но он знал, что со звёздами умеют говорить только шаманы. Его же судьба — молча и безропотно подчиняться Вечному небу.
Урак обдумал, что, покончив с Курундаем, незаметно выберется из балки, отыщет коня и уйдёт в степь. Он протянул руку, ощупал лежащее рядом седло. Тут же был приготовленный заранее бурдюк с водой. Всё было на месте, всё было готово к осуществлению задуманного.
Урак приподнял голову.
Прислушался.
Ничто не насторожило его. Тишина стояла над балкой.
Урак нащупал на поясе рукоять ножа и ужом скользнул в темноту. Локти ощутили жёсткую осыпь спуска. Он отполз от костра и огляделся. Его отделяло от старика шагов тридцать. Урак поднялся во весь рост — темнота была густа, и можно было не опасаться, что его кто-нибудь увидит, — вытащил нож. Сделал шаг, другой. Отчётливо различил куст, у которого лежал старик, пятно шабура... Сделал ещё шаг — и сильная рука перехватила его запястье, другая рука легла на лицо, прикрыла рот. Над ухом прозвучал сдерживаемый голос Курундая:
— Молчи. Я знал, что ты придёшь.
Пальцы старика сдавили запястье так, что Урак выронил нож.
— Молчи, — повторил Курундай, — садись.
Придавил плечо.
Урак сел и услышал слова, которые были столь же неожиданны, как и сковавшее его необоримое объятие Курундая:
— Ты думаешь, я не знаю, что Оелун наша природная госпожа, а её сыновья наши природные нойоны? Посчитал, что я отдам её в руки Таргутай-Кирилтуха? Нет...
Курундай отпустил руку Урака и пододвинул носком гутула нож.
— Возьми, — сказал, — и всякий раз задумайся — следует ли его обнажать.
Урак, ошарашенный случившимся, только потёр кисть руки, сказал:
— Ну и силища у тебя, старик...
Курундай дробно рассмеялся:
— Хе-хе-хе...
9
Чжунду — столица империи — просыпалась под воркование горлиц. Ах, как сладко ворковали горлицы в садах, залитых белой кипенью цветущих деревьев. Можно было только поднять лицо к голубому небу и возблагодарить его за дарованное счастье слышать нежные, переливчатые звуки. В них было журчание ручья, сладостная нега, надежда на безоблачное будущее.
В храмах возжигали кадильницы, и буддийские монахи в жёлтых одеждах выносили их на улицы, дабы послушные Будде вдохнули священный аромат и обрели в душе мир на предстоящий день. Душевный этот мир нужен каждому, даже не верящему в Будду, а поклоняющемуся другим богам.
Жёлтые одежды монахов мели белый песок дорожек дацанов[35].
Возжигали свечи и в христианских церквях[36]. Христианский поп в чёрной рясе вздымал руки, возносил молитву Господу, и плыли, плыли над городом одухотворяющие звуки колокола.
В Чжунду соседствовали христианский крест и буддийская пагода.
В столице Цзиньской империи отвергалось лишь язычество степняков.
Здесь бинтовали ножки новорождённым девочкам, чтобы сохранить у женщины на всю жизнь крошечные, хрупкие, младенческие ступни. Изысканность, исключительность, изящество были мечтой и идеалом. И на же тебе — степное варварство...
Империя не могла с этим мириться.
Главный имперский управитель, выслушав утреннее сообщение гонцов с границ, поспешил в высокий императорский дворец пятого государя Цзиньской династии — Ши-цзуна. Главного управителя вызвал на совет мудрейших наследник престола князь Юнь-цзы.
Имперский управитель был мудрым человеком и за годы, проведённые на вершине власти, убедился, что советы при императоре, как бы они ни назывались — мудрейших, почтеннейших, старейших, — поддерживали и выражали только волю императора. Советы при наследнике императора — тоже мудрейших, почтеннейших и старейших — поддерживали и выражали только волю наследника. Но интересы императора и наследника никогда не совпадали, да и не могли совпадать, так как первый правил империей, а второй лишь собирался править и час вступления на престол всячески торопил. Задача управителя заключалась в том, чтобы с наименьшими потерями лавировать между многочисленными советами.
Долгие годы такое ему удавалось.
Занятие это было многотрудное. Время от времени советы набирали силу, и казалось, всё золото империи не удовлетворит алчные аппетиты советников. В крайних случаях управитель выдавал одного или двух из наиболее рьяных советников противоположной стороне, и они кончали жизнь на спине деревянного осла, высившегося на главной площади Чжунду. Приколоченные гвоздями к спине осла, советники умирали долго и мучительно, но это сближало точки зрения советов и на время рождало успокаивающее единогласие.
Деревянный осёл всё же был последним доводом главного управителя, а управитель крайностей не любил, да и считал — в щекотливом деле, каким являлось осуществление власти, прибегать постоянно к одному и тому же аргументу нецелесообразно. Деревянного осла, однако, он распорядился никогда не убирать с площади.
В покоях наследника управитель пал на колени и поцеловал край одежды достохвального князя Юнь-цзы.
Мудрейшие склонили головы.
Князь Юнь-цзы повёл рукой, и девушки с прекрасными, как цветы, лицами выплыли из широко распахнувшихся дверей, разнесли мудрейшим чай. Девушки скользили по лакированному полу, как видения прекрасного, экзотического сна.
Мудрейшим поднесли тончайшие чашки с густым и терпким, как вино, жуланом[37]. Юнь-цзы стремился на совете к непринуждённости и гордился этим. Чай символизировал сокращение расстояния между ним — наследником высокого трона — и его советниками.
Юнь-цзы выпил глоток ароматного жулана и привычным движением, выдававшим изысканное воспитание, откинул голову и заговорил витиевато. Речь его лилась легко, голос играл богатыми звуками, жесты, которыми он сопровождал слова, были округлы и изящны.
В наследнике престола всё было достойно великой империи.
Советники внимали с благоговением.
Предметом нынешней речи наследника была забота о состоянии советов. С горечью высокочтимый Юнь-цзы сообщил, что некоторые советы при императоре утратили должную действенность и для пользы империи следовало часть возложенных на них задач передать успешно работающим советам при наследнике престола.
Главный управитель внимал речи наследника с благоговением, как и все присутствующие. Во всяком случае лицо его выражало только внимание. Однако он не случайно был многие годы главным управителем. За словами наследника, лившимися, как струи легкозвучного ручья, он различил давно знакомое — перетягивание власти от императора к наследнику.
Это было старо, как Вечное небо, для всех высоких дворов и всех народов.
Власть обладает огромной притягательной силой, и чары её ломали натуры куда более цельные и стойкие, чем наследник Юнь-цзы. На это не следовало обращать внимания, и управитель воспринимал речь наследника исключительно как поток звуков, ласкающих слух.
Неожиданно в словах Юнь-цзы объявилось нечто новое.
Наследник заговорил о слабостях в правлении императора Чунь Ю империи Си-Ся.
Это заставило главного управителя прислушаться.
Управитель знал гораздо больше наследника о внутренних борениях при дворе Чунь Ю. Его, управителя, люди, а не люди наследника императора приносили сведения из-за границ империи. Однако факт, что Юнь-цзы заговорил об этом открыто, был нов.
Наследник в своей речи пошёл дальше. Он сказал, что борения при дворе императора Чунь Ю могут пагубно сказаться на всей линии противостояния степи.
Это было правдой.
Главный управитель отдал должное словам наследника.
— Что ожидает нас, — воскликнул наследник, — перед ужасным ликом варварской степи?
Это был вопрос вопросов.
Главный управитель всё явственнее осознавал, что в степи происходят события, говорящие о значительных изменениях. Уши управителя, ловившие разговоры на караванных дорогах, в далёких степных куренях и юртах нойонов, глаза его, следившие за перемещением племён в степи, давали всё больше и больше фактов, чтобы сказать: степь приходит в движение. Родовые связи, ранее единственное звено, которое скрепляло степняков, ныне упрочились связями племенными и даже более — межплеменными. Всё чаще и чаще нойоны племён вступали в двойственные союзы. Рыхлая почва рассеянных по степи народов уплотнялась с угрожающей силой, и это было опасно. В своих размышлениях управитель искал причины изменений, ибо понимал, что, только распознав их, он найдёт оружие, которое поможет империи сохранить влияние на степь. Но это было самое трудное в его раздумьях. Управитель представлял, что сплочение степи — явление неслучайное. История Китая — многовековая, бурная, разноречивая — подсказывала, что в жизни народов случайностей нет, а управитель был старательным книгочеем и почитателем истории. Он искал закономерности в изменениях в степи. Сообщения из-за Великой стены свидетельствовали, что нойоны племён последние десятилетия богатеют. И многие из них владеют десятками табунов лошадей, многими стадами дойных кобылиц, бесчисленными отарами овец. Управитель же знал, что там, где богатство, там и власть.
Но это не объясняло всего...
Наследник Юнь-цзы закончил речь. Хор голосов советников вспыхнул ярким костром одобрений и похвал. Иного ждать не приходилось, ибо все советы, и при всех дворах, существуют лишь для того, чтобы воспевать мудрость правителя. Человек так создан, что с трудом терпит советы, какими бы они ни были — добрыми или злыми, полезными или бесполезными. А что уж говорить о людях, вознесённых на вершины власти? Какие здесь могут быть советы...
Наследник Юнь-цзы благосклонным жестом отпустил собравшихся на совет. То была сложная и многоходовая церемония, ибо каждый из советников должен был, соблюдая старшинство, подойти к наследнику, поклониться особым образом, поцеловать край его одежды и, ни в коем случае не поворачиваясь к наследнику спиной, выпятиться из залы, сопровождая шаги поклонами, глубина которых увеличивалась по мере отдаления от наследника.
Главному управителю Юнь-цзы велел задержаться.
Когда все вышли, улыбка на лице наследника истаяла. Он помолчал некоторое время, а затем чётко и жёстко сказал несколько фраз.
Слова Юнь-цзы весьма озадачили главного управителя. Он понял — грядут большие перемены, а слова наследника — приказ, который надо выполнять.
10
Решения, меняющие привычное течение дел в огромной, раскинувшейся от Хорезмского моря до Моря персов стране, принял и могущественный Хорезм-шах Ала ад-Дин Мухаммед. Самолюбивому до болезненности Ала ад-Дину Мухаммеду согласиться на такое было не просто.
Однако этого требовали обстоятельства, и он превозмог себя.
Шах пропустил сквозь унизанные бесценными камнями пальцы прядь холёной бороды, которой чрезвычайно гордился, упёрся взглядом в лицо сидящего напротив везира[38] Хереви.
Пепельное, нездоровое лицо того было спокойно, хотя именно он, везир, и подсказал эти решения. Больше того, он на них настаивал.
— Несравненный, — сказал везир, с твёрдостью выдерживая взгляд повелителя, — иного нам не дано. Поступить так должно.
Пальцы везира всё же дрогнули и с нервной торопливостью перекатили из ладони в ладонь зёрна чёток. Показалось, что алая струя перелилась из руки в руку, так ярки были эти зёрна, выточенные из редкой красоты кораллов далёкого океана.
Шах молча поглаживал бороду.
Из его многочисленных подданных — и он ведал о том — не было иного, который бы знал дела страны лучше, чем этот человек, с лицом, над бумагами потерявшим живые краски. В канцелярию везира потоком стекались жалобы, просьбы, сообщения, доносы, и это море стонов бессилия, криков гнева и боли, воплей о сострадании и помощи, молений о прощении и требований о справедливости позволяло ему с достаточной полнотой судить о происходящем и в ближних, и в дальних городах и селениях. Плотный, крепкокостный Ала ад-Дин Мухаммед принимал все знаки внимания, какие только могли быть оказаны человеку: ему пелись стихи и поэмы придворными поэтами, при его появлении падали ниц люди, а везир был лишь его серой и незаметной тенью. Но именно везир, и никто другой, был пружиной, от которой зависело движение бесчисленных колёс державной громады.
И он сказал:
— Величайший шах, если мы не обратим взор на восток, я не поручусь за крепость государства. Главная опасность грозит нам с востока, и мы должны, несравненный, предупредить её.
Однако укрепить восточные пределы, на чём настаивал везир, было не просто. Люди не научились уступать друг другу ни в большом, ни в малом, и тем более не навычны тому власть имущие. И если в драной юрте кочевника, где ценностью почитались с полдюжины сгнивших войлоков да закопчённый и побитый котёл над очагом, не всегда царило согласие, то ещё меньше мира было в блистательных дворцах столиц империй — Чжунду и Чжунсина или Гурганджа, где властвовал шах Ала ад-Дин Мухаммед.
Восточные пределы державы властно удерживали в цепких руках кыпчакские эмиры, но на них шах не мог опереться. Кыпчакские эмиры были послушны матери шаха Теркен-Хатун — покровительнице вселенной и веры, царице всех женщин, — но никак не Ала ад-Дину Мухаммеду. С матерью шаха кыпчакских эмиров связывала одна кровь, а это была огромная сила. Казалось, послушные матери должны быть послушны и сыну. Но так только казалось. Теркен-Хатун, несмотря на слабеющие силы, всё ещё не хотела отпустить сладостные вожжи власти. Противопоставление кыпчаков сыну давало ей независимость от его воли, самостоятельность в поступках и право высказывать мнение, не считаясь ни с кем. Что она и позволяла себе время от времени. Лицо Ала ад-Дина Мухаммеда в таких случаях наливалось гневливой кровью, но Теркен-Хатун, сидя по левую руку от трона сына, не поворачивала и головы в сторону шаха, высказав резко противоположные его мнению слова. Заявив то, что она считала нужным, покровительница вселенной и веры, царица всех женщин неторопливо доставала из рукава расшитого золотом халата снежной белизны платок и вытирала губы, словно плюнула неаккуратно. Все сидящие перед ликами повелителей подавленно опускали головы. Шах вцеплялся в поручни трона, до боли вжимая пальцы в искусную золотую насечку, но молчал. Кыпчакские эмиры составляли основу командования армии, и Ала ад-Дин Мухаммед не мог позволить себе испортить с ними отношения. Это грозило большими неприятностями. На вершине державной власти могущественнейшего государства складывался сложный треугольник, удерживать в равновесии который было и хлопотно, да и не безопасно. Впрочем, подобное неестественное противостояние можно наблюдать на вершинах любой власти.
Ныне шаху Ала-ад Дину Мухаммеду нужно было склонить голову перед своенравной Теркен-Хатун, но склонить так, чтобы, выговорив своё, не нарушить хрупкого равновесия властного треугольника.
Шах, отпуская везира, кивнул головой.
Везир поднялся с колен, и объявилось, что, несмотря на худобу, бледность и невыразительность лица, он высок ростом и ещё, наверное, крепок сухим, как старое дерево, телом. Явным стало и другое: во всей фигуре его сквозила определённость, движения были хотя и скупы, но точны, и даже малого времени было достаточно, чтобы, увидев везира, сказать: «Этот не случайно долгие годы просидел на вершине власти, и всё, что он делает, выверено мыслью. Ошибки в его проступках исключены».
Так оно и было. Однако на этот раз, твёрдо настаивая на своём, везир ошибся.
Он забыл, что упорство перед всемогущими опасно.
Шах проводил его взглядом. За везиром притворилась дверь. Ала ад-Дин Мухаммед остался один на один с нелёгкими мыслями. Он отчётливо представил поджатые, бескровные губы матери, колючие, злобные глаза, только раз взглядывающие в лицо говорившего с ней и затем не поднимавшиеся от пола; услышал резкий голос, и ему не захотелось видеть покровительницу вселенной и веры, царицу всех женщин.
Попугай в клетке у окна вдруг завозился, шелестя жёсткими перьями и крепким, как камень, клювом пересчитал золочёные решётки. Гр-р-р-р... — прогремел металл, словно ударили в трещотку. Звук этот, вероятно, развеселил попугая, и он отчётливо сказал: «Ала ад-Дин Мухаммед — тень бога на земле». И повторил: «Тень бога». Говорили, что попугаю двести лет. Порой он выдавал заявления невпопад, но надо отметить, что слова всегда были верноподданными и он вполне мог служить образцом для придворных поэтов.
Шах покосился на попугая и подумал, что к Теркен-Хатун идти всё же придётся.
Покровительница вселенной и веры, царица всех женщин приняла сына в саду. Сидя в беседке, в окружении бесчисленных слуг, она знакомилась с изделиями бухарских мастеров по камню и терракоте. Перед беседкой пирамидами был сложен кирпич самых различных цветов и оттенков, поливные плитки. Мастера, сгорая под жгучими лучами солнца, складывали кирпич в стены, изукрашивая их рисунками столь причудливыми, что от работы трудно было оторвать глаза. Седобородый старец, следя за работой мастеров, давал Теркен-Хатун пояснения, называя, какие из знаменитых мавзолеев, медресе и минаретов выложены тем или иным из представляемых орнаментов. Теркен-Хатун в скором времени предполагала начать строительство своей усыпальницы.
Шах вошёл в беседку, и слуги и мастера застыли в недвижности. Седобородый прервал речь на полуслове. Покровительница вселенной и веры властно, всем телом оборотилась к шаху, не поняв, кто мог прервать её занятие. В этом движении явилось столько силы, что было трудно уяснить, как в столь источенном годами, хилом теле сохраняется такая необузданная страстность. Глаза Теркен-Хатун впились в лицо шаха, но сухие веки тут же опустились, пригашая их свет. Царица всех женщин не вымолвила ни слова. Шах поднял голову и тоже молча взглянул на слуг и мастеров. Окружавшие покровительницу вселенной исчезли мгновенно и беззвучно. Едва приметно кашлянув, шах осведомился о здоровье матери и перехватил её мгновенный взгляд. В добавление ко всегдашней неприязни, которой были полны глаза Теркен-Хатун, в них прибавилась злая насмешка, говорившая, что мать прекрасно понимает: самое сильное желание сына — увидеть её мёртвой, но она вот жива и в силах не позволить ему даже на малость омрачить её дни. Ответила она кротко:
— Слава Аллаху.
Пророком многословия, которым Всевышний наделяет большинство женщин, она не страдала, хотя иными, и многочисленными, пороками он её не обошёл.
Шах начал разговор издалека. Мать слушала, ничем не выражая интереса, однако Ала ад-Дин Мухаммед слишком хорошо её знал, чтобы понять — каждое слово она ухватывает и запоминает накрепко. Это выдавали сухие, длиннопалые её руки, унизанные перстнями и кольцами. Длину пальцев увеличивали выхоленные и тщательно оберегаемые ногти, на которые были одеты узорчатые, изысканной работы, золотые китайские колпачки. В напряжённом разговоре Теркен-Хатун не замечала, что шевелила пальцами, и колпачки пощёлкивали, ударяясь друг о друга. Под это лёгкое пощёлкивание шах рассказал о необходимости укрепления восточных пределов державных, сказал и о своей просьбе — при этом он, увы, склонил голову — обратиться к кыпчакским эмирам с призывом всеми силами и помыслами послужить её сыну в стремлении стать твёрдой ногой на востоке.
— Пришла пора, — сказал Ала ад-Дин Мухаммед, — сокрушить Самарканд. Самаркандский султан Осман, хотя мы и выдали за него мою дочь, упорно смотрит на восток и уже полностью предался гурхану кара-киданей Чжулуху, поклоняющемуся нечестивому Будде. Мы не знаем, что ждёт дочь, как не знаем и о нашем будущем, ежели не возьмём Самарканд под свою руку.
Золотые колпачки на пальцах Теркен-Хатун щёлкнули громче обыкновенного. Покровительницу вселенной и веры можно было любить или ненавидеть, но отказать ей в сообразительности было никак нельзя. Теркен-Хатун в мгновение подсчитала, сколько богатств принесёт сыну Самарканд, если он завладеет этим городом, славящимся на весь Восток своими ремесленниками, менялами и торговцами. И тут же быстрый её ум прикинул, что достанется ей от этого жирного и сладкого плова.
— Хорошо, — прервала она сына, — я соглашусь помочь тебе, но только при одном условии.
— Каком условии? — спросил шах, даже не подозревая, что потребует мать.
Отчётливо выговаривая слова, покровительница вселенной и веры сказала:
— Ты выдашь мне с головой везира Хереви.
— Что?! — вскакивая с места, воскликнул шах. — Что?!
Будто не слыша сына, Теркен-Хатун так же отчётливо повторила:
— Везира Хереви... Самарканд стоит такой головы.
На губах её появилась нежная улыбка.
11
Оелун теперь и впрямь жила, как степная волчица. И жилище её было скорее логовом зверя, нежели укрытием человека. В пещере, вымытой в высоком берегу ручья вешними водами, она могла укрыться с сыновьями от дождя, но всё же это была звериная нора, в которую заползали через узкий проход, заваливая его за собой сушняком. И это накладывало отпечаток на всю их жизнь.
С тех пор как они поселились здесь, Оелун ни разу не слышала смеха сыновей.
Целыми днями семья собирала съедобные коренья, рыбачила или расставляла сплетённые из ивы и конского волоса силки на тарбаганов, зайцев или птицу. Взять крупного зверя они не могли, на то не хватало ни сил, ни умения. Для крупного зверя нужен был мужчина-охотник. Темучин попытался из отцовского лука подстрелить косулю, но пущенная стрела пролетела с десяток шагов и упала в траву. Косуля прянула в сторону и скрылась в кустарнике. Лук Есугея был для Темучина слишком тугим и неподатливым. Мальчик не мог натянуть тетиву. Оелун, однако, увидела, как у Темучина, после неудачи, зло и упрямо поджались губы, вскинулись плечи. Волна тепла, может быть впервые за последнее время, толкнулась в груди Оелун.
Она поняла — сын научится владеть луком.
Наибольшей заботой Оелун были волы и кони, которых они увели из куреня. Их надо было пасти, но так, чтобы не попасть на глаза и случайному человеку в степи. Это было не просто, и Оелун решила зарезать волов, мясо высушить на солнце и оставить на зиму. Сейчас они могли рассчитывать на рыбу и зверя, но зимой, когда замёрзнет ручей, а степь накроет снегом, надеяться на удачную рыбалку или охоту было трудно.
Мясо Оелун высушила и, переложив стеблями крапивы, развесила в дальнем углу пещеры. Крапива спасала мясо от гниения.
Для коней начали копать укрытие в высоком берегу ручья. Это был тяжкий труд. Копали острыми палками, разрыхлённую землю ссыпали в сплетённые из ивы короба, сносили к ручью и вываливали в воду. Однако через три дня ручей перегородила запруда, которая могла обратить на себя внимание любого, кто бы здесь ни объявился.
Они стали растаскивать по течению ручья набухшую водой землю.
Темучин, оскальзываясь и падая, едва вытаскивал ивовую плетушку. Он делал это из последних сил. Ему ещё мог помочь Хосар, второй после Темучина из братьев, но младшим это было вовсе не по плечу. Оелун видела, как надрываются сыновья, но кони были последней надеждой выжить в степи, а в одиночку осилить эту работу она не могла.
Оелун приткнулась боком к берегу, села в грязь, выдохнула:
— Отдохнём... Немного отдохнём...
Её не держали ноги, скользили по грязи, и она бы упала, не поддержи её Темучин.
— Посиди, ехе, посиди, — сказал он.
Человек в степи без коня — что арба без колёс. И не только потому, что он становится лёгкой добычей для недруга, но без коня не откочуешь к месту новой стоянки, да и зверя не добудешь.
Нет, от коней Оелун отказаться не могла.
Она отдохнула с минуту и поднялась. В сознании всплыла поговорка: «Когда собаке вода дойдёт до ноздрей — она поплывёт». Оелун, горько искривив губы, подумала: «Надо доводить дело до конца». Обеими руками ухватилась за ивовую плетушку, потащила вниз по течению.
Укрытие для коней они вырыли.
Жизнь в верховьях безымянного ручья — как и случается чаще всего — для Темучина была и испытанием, и благом.
Для того чтобы добыть жирного тарбагана, надо выследить его в раскалённой от зноя степи, установить петлю и ещё долгие и долгие часы ждать, когда чуткий и осторожный зверь выйдет из норы и сделает наконец ошибку, ступив в хитро раскинутый ловчий снаряд.
Поймать тайменя — означало отыскать омут, установить перемёт, встать задолго до рассвета, разбивая ноги о корневища и колдобины, добраться до установленной снасти и — коли повезёт — тогда только с осторожностью, что было тоже не просто, вытащить мощную, бьющуюся рыбищу на берег.
Чаще же было так: тарбаган уходил, а таймень не брал наживу. И всё надо было начинать вновь, но ни мать, ни братья в тот день не имели ни мяса, ни рыбы и ложились спать с пустыми желудками. Однако неудачи, как они ни были горьки, воспитывали в Темучине волю. Он упрямо закусывал губу — привычка, которую через годы узнают тысячи людей, — и говорил себе: он не должен, не имеет права, да просто не может вернуться без добычи к очагу, где ждут мать и братья. Со временем в достижении поставленной цели это «не должен, не имеет права, да просто не может» стало его сущностью, его «я».
Темучин не думал, что такая настойчивость и целеустремлённость развиваются в нём прежде всего под влиянием матери.
Но это было именно так.
Оелун никогда не позволяла себе расслабиться, даже на миг. Слишком сложной и опасной была её жизнь. А Темучин шёл за ней шаг в шаг, как тонконогий жеребёнок с толстыми, несформировавшимися коленками бежит шаг в шаг за кобылицей.
Все дети мира — дети своих матерей, и все их ошибки — ошибки матерей. Только неведомо, когда и в чём были совершены эти ошибки.
Но может быть, это и к лучшему.
От человека сокрыто гораздо больше, чем он предполагает. Одно понятно — ошибки матерей почти всегда предательство. Большое ли, малое, но предательство, а даже зверь не предаёт своих детёнышей.
Оелун, почерневшая от невзгод, с огрубевшими от бесконечной и тяжкой работы руками, так же незаметно подтолкнула Темучина и к размышлению над окружавшим миром.
Однажды в поисках съедобных кореньев они поднялись так далеко в верховье безымянного ручья, что долина, по которой он стремил своё русло, открылась перед Оелун и Темучином бесконечной далью.
Ручей петляющей серебряной нитью уходил в зеленевшие степи, а над серебром и зеленью плыли белые облака. Они догоняли друг друга, обгоняли или, напротив, отставали от уходивших вперёд, и так же, догоняя, обгоняя или отставая, по степи шли тени, и было трудно угадать, где тени, проходящие по зелёному телу степи, и где облака, отбрасывающие тени.
Оелун, долго вглядываясь в даль, неожиданно сказала сыну:
— Смотри, Темучин, вот оно — Великое небо. В нём всё непостоянно, всё изменчиво. Невозможно угадать, что произойдёт в следующее мгновение. Какой из множества ветров одолеет и в какую сторону пойдут облака, которые они гонят по Великому небу, словно стаи уток. — Она оборотилась к Темучину: — Видишь?
— Да, ехе.
— Вот так и земля под Великим небом. Смотри, как скользят тени по степи. Разве можно угадать, когда тень сменит солнце и когда вновь над землёй засияет его ясный лик?
— Да, ехе. — Темучин с удивлением оглянулся на мать.
— Нет, ты смотри, смотри, — настояла Оелун, — смотри.
Темучин вновь обратил лицо к долине.
Мать сказала:
— По всей степи живут племена и расцветают, когда над ними светит солнце. Враждуют, убивая друг друга, когда набегает тень. Смотри, смотри... Надо научиться управлять ветрами, которые закрывают от племён солнце.
— А разве можно, ехе, этому научиться?
— Можно, сынок, можно... Ветра, управляющие людьми, — зависть и доброжелательность, ненависть и любовь, злоба и радость, богатство и бедность. Твой отец хотел этому научиться, — сказала она с горечью, — но его убили...
Оелун обхватила сына за плечи, прижала к себе, сказала:
— Я надеюсь, сынок, ты будешь более счастливым, чем отец.
Ни Оелун, ни Темучин не знали, что беда подобралась к ним вплотную.
Через несколько дней Темучин поднялся, как всегда, до рассвета и, не тревожа никого, выскользнул из пещеры.
На осенние пожухлые травы лёг первый иней, и Темучин подумал, что охота должна быть удачной, так как в степи будет виден каждый след. Он вздохнул полной грудью, ощутив игольчатую, утреннюю свежесть.
Саврасый встретил его радостным пофыркиванием. Потянулся мягкими губами, ткнулся в шею. Темучин огладил жеребца, накинул потник, наложил седло и, чуть хлопнув жеребца по животу, затянул подпруги. У Саврасого это было игрой, повторяющейся из раза в раз: раздуть живот, когда хозяин накладывал седло. Но едва Темучин хлопал его по подбрюшью, жеребец подбористо подтягивался, и подпруги ложились туго.
Сильно, с желанием Саврасый пошёл из стойла.
Ведя жеребца в поводу, Темучин поднялся по крутому склону ручья и только тогда сел в седло и пустил Саврасого в степь. Жеребец пошёл мощно, высоко поднимая ноги. Каждый шаг отдавался звонким ударом. Подсушенная первыми холодами степь гремела под копытами.
Когда первые лучи солнца осветили степь, Темучин был далеко от верховьев ручья, где Оелун нашла укрытие для себя и сыновей.
Темучин таки научился владеть луком Есугея. Без чьей-либо подсказки он понял, что тетиву не надо тащить на себя, но, сильно ухватив жёсткую жилу пальцами вместе со стрелой, прижать к мочке уха и мощно и разом подать тело лука левой рукой вперёд. Чем сильнее и резче уходила вперёд левая рука, тем твёрже, убоистее был полёт стрелы.
Стрелы Темучина теперь легко догоняли и валили и косулю и утку, влёт били гуся.
Тарбаганы, всегдашняя добыча Темучина, уже ушли в норы на зимнюю спячку, и надеяться на то, что он сможет добыть жирного и вкусного зверька, было трудно.
Сегодня он хотел свалить косулю.
Темучин, сдерживая Саврасого, объезжал холмы, внимательно оглядывая распадки между ними, где, скорее всего, могли в ранний час пастись косули.
Однако зверя в степи не было.
Несколько раз он вспугивал куропаток, поднял с лёжки зайца, но не пошёл за ним.
Он ждал косулю.
Темучин, по-прежнему сдерживая Саврасого, объехал высокий холм, густо поросший кустарником, поднялся на стременах, вглядываясь вперёд, и тут же прижался к крутой шее жеребца. Среди потемневших от холодов зарослей бурьяна в распадке он вдруг увидел качающуюся головку дрофы.
Это была удача, большая удача.
Дрофы — тяжёлые и жирные птицы, которых и в жаркие летние месяцы нечасто можно видеть в степи, — давно переместились к югу. Увиденная им дрофа, наверное, была одна из последних, уходившая из этих мест.
Темучин слетел с седла и потянул за повод, укладывая Саврасого. Дрофа, осторожная, как ни одна другая птица, почуяв опасность, тут же встала бы на крыло. Саврасый послушно опустился на колени и со сдерживаемым выдохом лёг на бок.
Темучин без слов, успокаивая, провёл ладонью по спине жеребца. Кожа Саврасого задрожала под пальцами хозяина, но жеребец не посмел даже головы поднять над землёй.
Темучин, торопясь, перекинул из-за плеча лук, достал из колчана стрелу, наложил на тетиву и застыл в ожидании. Ещё сидя в седле, он приметил, что дрофа шла посредине распадка, и именно здесь, где Темучин затаился, следовало ждать, что она выйдет на полёт стрелы.
Дрофа, однако, не объявлялась.
«Неужели повернула? — с тревогой подумал Темучин. — Заметила и повернула? Нет, не должно бы...»
И тут увидел — в густых зарослях полыни замаячило тёмное.
Он поднял лук.
Но дрофа, объявившись в зарослях полыни, казалось, исчезла вовсе.
Темучин опустил лук, прислушался.
В безветренной утренней степи стояла тишина. Это весной и летом степь полна звуками, но, когда в холода никнут степные травы, здесь не услышишь ни звука. Степь замирает в ожидании зимы, словно готовясь к долгим песням буранов и метелей, которые будут петь над ней долгие и долгие дни.
Темучин провёл ладонью по шее Саврасого, молча приказывая лежать, и, пригнувшись, беззвучно переступая гутулами, двинулся вкруг холма.
Саврасый скосил на него лиловый глаз.
Темучин решил подняться выше по склону холма и оттуда оглядеть распадок. Он рассчитал правильно, так как через несколько шагов, с более высокой точки выглянув из зарослей полыни, увидел дрофу. Он даже разглядел, что солнце, бьющее птицу в грудь, ярко высвечивает её пёстрое оперение', но тут же нырнул за спасительные заросли.
Начиналось главное в охоте — ожидание мига, когда зверь или птица подойдут на расстояние полёта стрелы.
Выследить зверя или птицу трудно. Для этого порой надо пройти немалое расстояние, испытать множество разочарований, не раз преодолеть желание отказаться от охоты, так как не идут усталые ноги, а утомлённые от постоянного вглядывания в даль глаза жжёт нестерпимым огнём. Но всё это ничто в сравнении с напряжением мига выстрела.
Дрофу что-то беспокоило. Она вертела отчётливо видной Темучину головой и дважды поднимала тяжёлые крылья, готовая сорваться с места. Оба раза в груди у Темучина, наложившего стрелу на лук и сжавшего тетиву до боли в пальцах, поднимался тяжёлый ком, подкатывал к горлу.
Беспокойство вольной степной птицы должно было насторожить Темучина, заставить внимательнее оглядеть распадок и подступающий к нему соседний холм, но он был целиком сосредоточен на освещённой солнцем пёстрой груди птицы, куда должна была ударить стрела.
С соседнего холма за дрофой следил другой охотник. И он, а не Темучин, тревожил птицу, которая увидела его раньше, чем сына Оелун. Темучин в азарте охоты не мог представить, что через минуты не птица, а он станет добычей для этого охотника.
Дрофа в третий раз подняла испуганно крылья и бросилась в сторону Темучина.
Сына Оелун обожгла радость удачи.
Не скрываясь, он поднялся в полный рост, вскинул лук и пустил стрелу.
Стрела блеснула в солнечных лучах, слух поразил тугой, звенящий звук — ти-и-ю, — и дрофа рухнула в заросли полыни.
— Ой-е-е! — вскричал Темучин, подпрыгнул от возбуждения и кинулся за сражённой птицей.
Дрофа лежала на придавленном ей и почти чёрном в сравнении с пёстрым оперением кусте полыни. На груди птицы алели капли крови. Крылья её были широко раскинуты, и она показалась Темучину огромной, значительно большей, чем на самом деле. Но да это случается со всяким охотником или рыбаком, который, выуживая и краснопёрую, в палец плотвичку, видит на конце лесы леща в ладонь.
Темучин протянул руку и ухватил дрофу за торчавшие из пёстрого оперения сухим хворостом длинные ноги. Однако поднять птицу и почувствовать её вес он не успел.
За спиной сына Оелун раздался голос:
— С удачей, охотник.
Темучин замер.
За спиной кашлянули, и тот же голос сказал:
— Ну, что ж... Поднимайся, поднимайся...
Темучин медленно выпрямился и резко, волчком, повернулся.
В грудь ему смотрела стрела. У неё был блестящий, длинный, хорошо заточенный наконечник для дальнего боя. На коротком расстоянии такая стрела пробивала человека насквозь. Темучин разглядел руку, сжимавшую лук. Это была костистая, крепкая рука, и пальцы её надёжно охватывали древко лука. Глаза Темучина поднялись выше. У стоявшего перед ним была широкая грудь, и из выреза халата выглядывала загорелая, мускулистая шея. Темучин поднял глаза ещё выше и увидел лицо. Первая мысль была: нет, он не знает этого человека. И Темучин обрадовался: случайный человек, случайный... Такой же, как и он, охотник.
Но надежда, едва вспыхнув, погасла.
Темучин вгляделся в глаза и понял — они смеются. А раз так — человек с луком узнал его. Словно подтверждая это, человек сказал:
— Ты догадливый, вижу... Рыжеголовый сын Оелун... Вот обрадуется Таргутай-Кирилтух. Он обещал за тебя белую юрту и десяток кобылиц. — Человек коротко засмеялся. — Охотился я за дрофой, а какого зверя подловил. А?
Он засмеялся в другой раз.
«Броситься вперёд, — мелькнула мысль у Темучина, — ударить головой в живот, а там будет видно. Нет, не успеть. Он пустит стрелу. Но всё же...»
Темучин увидел: из-за холма появились два всадника.
12
Саврасый лежал, приникнув к земле, как приказал хозяин. Однако уши его — высокие, сторожкие — двигались, разворачиваясь раковинами к объявлявшимся звукам. Он видел, как Темучин поднял лук, наложил стрелу и, застыв в ожидании, какое-то время сидел за кустами полыни. Видел, как, не дождавшись ничего, хозяин приподнялся, но вновь пригнулся и опять безуспешно ждал с настороженным лицом.
Прошли минуты.
Рука хозяина легла на шею Саврасого, и в её движении он прочёл твёрдое: «Лежать».
Хозяин приподнялся и пошёл, скрадываясь, к вершине холма, исчез из поля зрения. Жеребец задрал голову, не отрываясь от земли, как и было приказано, но хозяина не увидел.
С этого мгновения Саврасый полагался только на слух.
Для Темучина осенняя степь была безмолвна, но для слуха жеребца в ней были голоса. В лёгком пении трав, отвечавших на движение утреннего воздуха, он различил поступь тяжёлой птицы и уловил её беспокойство. Птица шла неровным шагом, приплясывала так, как ежели бы ожидала опасность и с одной и с другой стороны, и, оглядываясь, поворачивалась в одну и другую стороны. Потом он услышал удар крыльев птицы и звук пущенной стрелы. Это была стрела хозяина. Саврасый знал её голос. Раздался радостный вскрик Темучина, гутулы его простучали по глухо отозвавшейся степи, и тут же ещё чьи-то шаги поразили слух Саврасого. Это были незнакомые шаги. Совсем незнакомые. Раздался чужой голос. Уши Саврасого насторожились больше прежнего, он различил в этом голосе враждебное и даже опасное для хозяина. Издалека загремели удары копыт двух лошадей. Кони приближались. Их торопили. Они шли намётом. Но Саврасый разобрал по частившим ударам копыт, что кони плохи в беге. А один из них даже засекался. У него было лопнувшее переднее копыто. Саврасый понял, что легко бы обошёл в скачке обоих. Людские голоса вдруг заторопились, раздались звуки борьбы, и остро и больно ударил по слуху Саврасого вскрик хозяина.
Несмотря на приказ, жеребец больше не мог лежать. Всем существом Саврасый улавливал, что с хозяином происходит недоброе и он должен быть рядом. Жеребец рывком взбросился над землёй и устремился на голос хозяина.
То, что он увидел, его поразило.
Хозяин, всесильный хозяин, был окутан арканом, как, помнил Саврасый, окутывали арканами диких жеребцов в табуне, в котором он пасся до того, как его привели к Темучину.
В Саврасом была жива память, что окутанных арканами жеребцов уводили и они никогда не возвращались. Так, значит, и его хозяина должны были увести в неведомое?
Он бросился к Темучину.
Незнакомые люди, толпившиеся вокруг хозяина, вдруг оставили его и пошли навстречу Саврасому, призывно взмахивая руками: «Подходи-де, подходи...»
Жеребец угадал — подходить нельзя.
Один из людей, резко метнувшись вперёд, хотел было ухватить за поводья, но хозяин, его, Саврасого, хозяин, всегда беспокоился о нём и на этот раз, хотя и был увлечён охотой, не бросил поводья, укладывая жеребца на землю, а завёл за голову, обмотал за луку, и поводья не болтались по сторонам так, чтобы позволить кому-либо схватить их. Жеребец отпрянул в сторону и пошёл по кругу. Кося глазом, он, хотя и на ходу, но разглядел лицо лежащего хозяина.
Лицо было залито кровью, и его почти до неузнаваемости изменяла странная и страшная гримаса.
Саврасый каким-то внутренним чутьём определил, что это беспомощность кричала в хозяине, невозможность вырваться из опутавших его вервей, и жеребец трубно заржал, призывая Темучина вырваться, высвободиться, подняться на ноги и разорвать кольцо из чужих людей, ставших между ними.
Но хозяин в ответ на его голос только выгнулся дугой и, видимо не умея освободиться, вновь вытянулся обессиленно.
Один из незнакомых людей сел в седло своего коня и погнался за Саврасым.
Но это было напрасно.
Жеребец, прибавив шаг, легко ушёл от него.
Тогда другой сел на коня, и теперь вдвоём они пытались настигнуть Саврасого и завладеть его поводьями.
Но и это было напрасно.
Кони их были слишком слабы и, вероятно, сами чувствовали, что скачки это пустое, но люди не понимали этого и всячески — и задками гутул, и плетьми, и криками — понуждали коней к преследованию Саврасого. И всё же им не дано, было догнать жеребца.
Но люди были упорны. Чужакам очень понравился Саврасый, они обязательно хотели его заарканить.
Так повелось у людей.
Чужаки получили добычу. Темучина. И за него ожидали от своего нойона Таргутай-Кирилтуха немалое вознаграждение. Но им хотелось большего.
Этого жеребца.
Скачка продолжалась до тех пор, пока чужаки не умучили своих коней. А когда кони начали спотыкаться, один из чужаков с горловым пронзительным визгом сорвал с плеча лук.
Такое тоже есть в людях — коли не можешь взять, то лучше убить, разрушить, уничтожить. Это бессмысленно. Никак необъяснимо. Непостигаемо, но оно есть, хотя даже зверь не способен на такую несообразность. А в человеке это есть — ежели не мне, то никому.
Но Саврасый знал, чем грозит стрела, и ушёл в сторону.
Горячась, чужак пустил другую стрелу, третью.
Это было бессмысленно, как и скачка на хилых конях.
Стрелы попадали в степь.
Человеку трудно отказаться от чужого, которое можно присвоить, но здесь пришлось отказаться.
Саврасый увидел, как чужаки привели из-за холма ещё двух коней и, взвалив хозяина на одного из них, поскакали в степь. Жеребец Темучина не знал, да и не мог знать, куда они наметили путь, но он не мог не последовать за хозяином и, переступив на месте, вначале нерешительно, а затем ускоряя и ускоряя шаг, поскакал за чужими людьми. Точнее, не за чужими людьми, а только за хозяином, которого они увозили от него, перебросив через седло, как поклажу.
Шаг Саврасого был ровен и угонист, однако чем дальше он уходил в степь за чужаками, тем больше ощущал непривычное отсутствие тяжести хозяина в седле и тревожную лёгкость поводьев, которые всегда держала крепкая рука. В этом было что-то, не освобождавшее или облегчавшее шаг, но, напротив, рождавшее неуверенность, растерянность, беспокойство.
Жеребец Темучина прибавил в ходе и легко достиг уходивших в степь чужаков. Теперь он вновь видел потерявшегося за расстоянием хозяина, и шаг Саврасого стал потвёрже.
Но это продолжалось недолго.
Беспокойное чувство вскоре всколыхнулось в нём с большей силой. И сейчас оно росло не только изнутри, а исходило от хозяина, которого Саврасый видел. И чем внимательнее он вглядывался в трясущегося мешком на крупе чужого коня Темучина, тем острее было это чувство. Жеребцу даже послышалось, что хозяин прокричал ему: «Остановись! Остановись! Вернись назад!»
И Саврасый остановился.
Но тут же вновь бросился вслед за чужаками.
И в другой раз остановился.
Конники уходили дальше и дальше.
Саврасый беспокойно перебирал ногами, и видно было, что он не знает, как ему поступить.
В памяти жеребца неожиданно всплыло лицо Оелун. В её чертах он угадал хозяина, и это разом опрокинуло непонятную нерешительность, всецело завладевшую им, раздвоенность, которая не позволяла ему ни скакать следом за чужаками, ни оставаться на месте.
Саврасый развернулся, да так, что присел, и решительно бросился назад. К Оелун, в верховья безымянного ручья, откуда они вышли с хозяином поутру.
Он не видел, что один из чужаков развернулся следом и долго скакал, преследуя Саврасого, но отстал, потеряв его из виду за холмами.
Жеребец шёл самым быстрым намётом, так, как он ходил под хозяином. Дорогу к дому он знал, как знает её всякая лошадь, и не сбавлял шага.
Так, с ходу, он подскакал к высокому берегу ручья и пошёл вдоль него тем же бешеным аллюром. Ему показалось, что чем быстрее он доскачет, тем скорее увидит хозяина. Саврасый был только лошадью, которая привыкла видеть рядом с Оелун её старшего сына, и оттого сейчас, стремясь к Оелун, он надеялся, как всегда, увидеть и её, и его.
Оелун заметила скачущего жеребца на срезе берега и не сразу узнала в нём Саврасого. Её только удивило — почему засёдланная лошадь без седока гонит, словно её торопит жестокая плеть. Она вгляделась и вдруг узнала — Саврасый! В Оелун всколыхнулась тревога.
Саврасый, не сбавляя аллюра, ринулся с высокого берега вниз по спуску. Он шёл, прогибаясь спиной и далеко и сильно выбрасывая вперёд ноги.
Когда он подскакал к Оелун, она увидела, что жеребец в пене, и это подсказало — дорога его была долгой, а он скакал без устали. О том же, что случилось с Темучином, она узнала, преодолев этот путь в седле Саврасого и осмотрев следы на месте, где её сын свалил птицу и где свалили его самого неведомые чужаки.
Оелун упала лицом в жухлую осеннюю траву.
Самое страшное, чего она боялась, произошло.
13
Таргутай-Кирилтух взглянуть на Темучина не пожелал. Поджал толстые губы и сказал:
— Набейте на него кангу. Отныне он раб, чёрный раб, и работу ему определите чёрную.
Сказал и отвернулся от нукеров.
Мстительной радости у Таргутай-Кирилтуха не было. Он сделал то, что должно было, по его мнению, обезопасить курень, и всё.
Нойон изменился за последнее время. Смирил пыл и стал не таким громогласным, дерзким и задиристым, каким его знали раньше. Когда старший нукер Урак с охотником Курундаем явились в курень без Темучина, Таргутай-Кирилтух не наказал ни первого, ни второго, хотя сказал, отправляя в погоню за Оелун, что сломает Ураку хребет, ежели он не найдёт её с сыновьями.
Но главной переменой было всё же не то, что Таргутай-Кирилтух ныне не вспыхивал по всякому пустяку, как пучок сухой травы, брошенный на горячие угли.
В его курене, казалось, всё оставалось по-прежнему. Десятки пастухов и отарщиков пасли табуны лошадей и отары овец, а сотни хурачу, как и раньше, мяли кожи, валяли войлок, выделывали хурут и тарак[39], пополняя запасы нойона. Однако в хозяйстве, как никогда, ощущалось нестроение. Колёса арбы куреня Таргутай-Кирилтуха вертелись, но и в малом, и в большом угадывались скрипы, трески и неустойчивость. Арба неуклюже раскачивалась, и за каждым поворотом колёс явственнее ощущалось, что ещё поворот, другой — и арба станет или вовсе развалится.
Нойоны Даритай-отчегин, Сача-беки, Алтай и другие не откочевали от Таргутай-Кирилтуха, но редко кто из них объявлялся в его юрте. А если и объявлялся, то мимоездом, ненадолго, — приедет один или другой, присядет у очага и ждёт, чаще молча, пока баурчи приготовит мясо да подаст чашку архи. Разговоры в юрте Таргутай-Кирилтуха почти не завязывались, а начавшийся всё же разговор был подобен костру из сырых сучьев. Дыму много, а пламени нет и нет. Погаснуть такому костру, не разгоревшись и никого не согрев.
Курень, казалось, опустел. Люди вроде бы ни от кого не прятались, но глядишь меж юрт — ни одного человека. А если кто и покажется, то обязательно спешит по делу и вот идёт мимо юрты нойона, а через минуту и его нет. Укрылся за каким-то пологом.
Неуютно было в курене, неуютно и тревожно.
Даже дымы над юртами поднимались вяло. Выползет хилый дымок, и тут же его развеет ветром, словно хозяйка растопила очаг, но передумала и плеснула на занявшиеся огнём поленья водой.
Сумно.
А кому не хочется видеть над юртой бойкий, игривый дым? Первое свидетельство, что очаг пылает, над ним побулькивает полный варева котёл и у хозяйки от жара очага и предвкушения доброго застолья разгорелось лицо.
Шаткость, неустройства вползли в курень незаметно. Трудно сказать, что было тому причиной, хотя, конечно, причины были.
Винили Таргутай-Кирилтуха. Нерасторопен-де, да и неумён. Это было. Человеком великого ума Таргутай-Кирилтух никогда не слыл. А что касаемо расторопности, то и такого за ним не примечали. Пожрать хорошо он любил и был в том проворен, первым к котлу садился. Архи бурдюк, и немалый, мог опростать легко. Но да редкий нойон от застолья отказывался. В этом верхние всегда бойки. И, знать, не только личные качества Таргутай-Кирилтуха определяли возникшую шаткость в курене. Было и иное. Но люди всегда склонны в своих несчастьях верхних судить. Оно так, оно верно, верхние начертоломят: простому люду долго не разгрести, но опять же кто этих верхних над собой ставит? Ха-ха... Вот то-то!
Катилась арба куреня, да зашаталась, затрещала, колёса заскрипели. Ну и что в головы придёт? Конечно — колёса подмазать. И подмажут да и дальше поедут. А нет бы подумать, оглядеть арбу со всех сторон, и так и эдак её обушком обстукать, и то разглядеть, и это на крепость опробовать и тогда определить: да годна ли она вообще? И не пора ли не колёса мазать, а весь выезд сменить?
Нет, такое редко бывает.
Чаще так:
— Эй, кто там? Давай сюда квач[40].
И по осям, и по осям...
А оси — дело десятое.
Человеческие сообщества развиваются и изменяются не по законам растущего дерева, которое каждый год, накапливая энергию, прибавляет и прибавляет в росте. С людьми сложнее. И замечено ещё древними, что каждому шагу в новое предшествуют периоды, которые у всех народов называют временем смутным. В такие времена и объявляются всеобщее недовольство, шаткость, неудовлетворённость. Руки опускаются у людей, в душах поднимаются сомнения.
Таргутай-Кирилтух придавленность куреня ощущал, хотя был рождён толстокожим, он и сам голову клонил больше и больше. Не нравилась ему, не устраивала его жизнь куреня, но доходило до него и то, что и его жизнь не устраивает курень. А оттого ныне он говорил то одно, тут же другое и опять возвращался к прежнему.
Так произошло и в случае с Темучином.
Таргутай-Кирилтух сказал было, что видеть ему щенка Оелун ни к чему, но, посидев у очага, вдруг встал и вышел из юрты.
Темучин лежал у коновязи. Его привезли, сбросили с седла да и забыли. Тело Темучина, опутанное верёвками, занемело. Рана на голове перестала кровоточить, но ныла нестерпимо. Жажда спекала губы. Однако внутренне Темучин не был ни растерян, ни тем более сломлен, хотя пощады от Таргутай-Кирилтуха не ждал. Холодная ярость копилась у него в груди, и это жёсткое, определённое, совершенно чётко направленное чувство не позволяло расслабиться. Если бы сейчас его поставили против Таргутай-Кирилтуха, он, без сомнения, бросился бы на него и, хоть режь ножами, перегрыз бы горло. Он был стрелой, вобравшей силу до предела натянутой тетивы. Стрела в таком положении от сосредоточенной в ней мощи дрожит и вибрирует, и только рука стрелка удерживает её, как удерживал Темучина спутавший его крепкий волосяной аркан.
Таргутай-Кирилтух ошибся. Ему надо было раньше ловить сына Оелун, опутывать верёвками и набивать на шею кангу. Теперь было поздно. Теперь и верёвки, и канга были ни к чему. Ничто не прошло даром для этого ещё не окрепшего, по-мужски не заматеревшего юноши. Ни бегство с матерью и братьями под звёздным небом по ночной степи, ни жизнь в волчьем логове на берегу безымянного ручья, ни дикое, первозданное ощущение свободы, которое он ощутил, когда мать указала ему на летящие в пронзительном небе облака и раскинувшиеся под ними неоглядные дали. В нём проснулась горячая кровь, и рыхлому, вялому, сомневающемуся Таргутай-Кирилтуху было не по силам остудить её.
Он опоздал.
Таргутай-Кирилтух вышагнул из-за полога юрты и подошёл к коновязи. Кто-то из нукеров, дабы услужить нойону, подскочил с факелом. Неверное пламя осветило лежащего Темучина. И первое, что выступило в свете факела, были чёрные верёвки, оплетавшие тело, и рыжая голова. Цвет волос да и то, как упрямо они торчали в разные стороны, жёсткие и непокорные, ударило по глазам Таргутай-Кирилтуха с такой силой, что он откачнулся.
Темучин, напряжённым усилием спутанных ног, оттолкнулся от земли и повернулся лицом к Таргутай-Кирилтуху. На перепачканном засохшей кровью, изуродованном гримасой ненависти лице полыхнули глаза. И столько всего в них было, что Таргутай-Кирилтуха заколотило мелкой дрожью от ощущения беспомощности перед этим взглядом. Давясь слюной, он крикнул:
— Кангу ему на шею, кангу!..
Повернулся и, трясясь грузным и рыхлым телом, побежал к юрте.