Ждите, я приду. Да не прощен будет — страница 2 из 49

1

В узкую улицу втягивался длинный купеческий караван. Ревели мулы, всхрапывали, тараща глаза, кони, трещали оси тяжело груженных повозок. Погонщики надсаживали голоса. Среди бестолковщины движений людей, мулов и лошадей, неразберихи и кипения красок только один человек был спокоен и, казалось, безразличен. Но именно он, и никто другой, был причиной толчеи, возникшей в узкой торговой улице.

Чжундуйский купец Елюй Си — а это он безмятежно взирал с высоты громадного серого верблюда на кипящие в улице страсти — привёл в Чжунсин караван с дешёвой шерстью из варварских степей. Елюй Си множество раз входил в города караванами, и ему ли было озабочиваться суетой людей, так неумело распоряжающихся даже в таком простом деле. К чему надрывать глотки, спешить, сталкивать повозки и обвинять в том друг друга? Караван войдёт в улицу и станет, как и должно.

В известной степени купец был философом.

Слуги подставили скамеечку к отведённому в сторону от толчеи верблюду, Елюй Си без торопливости перенёс ногу через высокое седло и с достоинством спустился на землю. Услужливые руки мягкой метёлочкой пробежали по его халату — пыль дорог есть почётная купеческая мантия. Другие услужливые руки подали чашку с прохладительным напитком.

Елюй Си с удовольствием освежил пересохший в долгой дороге рот.

Перед купцом из Чжунду широко растворили двери в одну из лавок, бесконечной чередой протянувшихся вдоль главной торговой улицы столицы империи Си-Ся. Лавка немногим отличалась от подобных ей в ряду, но в частых переплётах дверей и окон бумага была почище и попрозрачнее, чем в иных, да фонари при входе, пожалуй, были побольше и попестрее, чем у соседей.

Елюй Си ступил через порог.

Помещение, в которое он вошёл, просторное и светлое, было обустроено вдоль стен высокими полками, и достаточно было одного взгляда на них, чтобы сказать: «Э-ге-ге... Сюда входить не след, ежели в твоей мошне звенит медь, будь она нанизана и на длинные нити[41]. Здесь нужно благородное серебро, и в слитках тяжёленьких».

Полки украшали блюда из тончайшего пекинского и шанхайского фарфора, да не того фарфора, что так и прыгает в глаза, утомляя пестротой красок, а благородно расписанного тончайшей мастерской кистью в мягких пастельных тонах, ласкающих взор и побуждающих к размышлению. Здесь же стояли высокогорлые кувшины отменной чеканки, бесчисленные стопки тарелок и буквально ошеломляли ряды изысканнейшей скульптуры всё из того же матово-молочного фарфора. Тяжко давя на мощные доски, лежали красочные ковры и кипы тканей. Шерсть и шёлк, лоснясь и играя красками в свете дня, говорили и непосвящённому — товары произведены лучшими мастерами.

Как только Елюй Си вошёл в помещение, в стене растворилась неприметная дверца и навстречу гостю выступил, низко кланяясь, хозяин лавки. Лицо его цвело в улыбке. Он поприветствовал гостя в изысканных выражениях, поздравил с прибытием в столицу и жестом широчайшего радушия пригласил присесть на раскинутый ковёр с бесчисленными подушками.

Хлопнул в ладоши.

Слуги внесли стол, затеснённый угощениями.

Беседа купцов полилась, как ручей в хорошо ухоженном саду. А он, как сказал древний поэт, всегда вытекает из рая.

Елюй Си в эти минуты нисколько не был похож на того купца, который вынырнул из вьюжной, стылой степи к юрте Есугей-багатура и жалко склонился перед варваром, моля о пристанище. Нет, это был совсем другой человек. Тот торопливо и жадно глодал кости, захлёбываясь, пил молочную водку и всё торопился ц торопился со словами благодарности. Этот же едва отщипнул кроху от, казалось, не поваром, но фокусником приготовленных сладостей, едва смочил губы ароматным чаем. И с подарками он не поспешил, как в юрте Есугей-багатура, но с медлительным спокойствием принял из рук хозяина подарок, с такой же медлительностью сказал краткие, но весомые слова благодарности и сам ответил подарком.

Хозяин расспросил приезжего купца о его товаре и, видно было, остался доволен полученными ответами, так как поднялся, взял с одной из полок тонкий лист пергамента, всё то, что необходимо для письма, вернулся к столу, и кисть его полетела по бело-жёлтому пергаментному полю. Лицо хозяина лавки было сосредоточенно и торжественно, ибо только с таким лицом составляется добрый торговый договор. Договор же, который он составлял, сулил обеим сторонам весьма приличный доход. Как в таком случае не торжествовать?

С поклоном хозяин лавки подал исписанный лист гостю.

Елюй Си пробежал глазами по столбцам иероглифов, принял из рук хозяина лавки кисточку и, обмакнув в тушь, начертал на листе согласие на сделку, проставил число и обозначил замысловатым знаком своё имя.

Сделка была совершена, но между сидящими у стола не все дела были закончены.

О главном они не сказали и слова.

Лицо Елюя Си изменилось. Казалось, все мышцы его пришли в движение и совершенно стёрли видимые до того в чертах спокойствие и радушие, выявив одно — волю. Изменилось и лицо хозяина лавки, утратив только что цвётшее на нём выражение приветливости и явив если не полное подчинение воле гостя, то, во всяком случае, выражение подначальности и зависимости.

Такая быстрая перемена в лицах могла свидетельствовать об одном — отношения между этими людьми сложились не сейчас, за чашкой чая, но давно и носили сложный, многослойный характер.

Торговые связи являли лишь внешний и видимый слой отношений этих людей, но были и другие узы, и более прочные, открывавшие подлинные причины союза и действительную расстановку сил.

Елюй Си оглянулся и пододвинул к себе неприметно поставленную слугой к стене чересседельную суму. Руки купца пробежали по крепким, надёжным пряжкам и извлекли из глубокого кармана немалый кожаный мешок. Мешок был, вероятно, нелёгок, так как купец не без напряжения приподнял его и выставил перед хозяином лавки.

О полированную крышку стола звякнул металл.

Перед выходом каравана из Чжунду Елюй Си побывал у главного управителя императора. Разговор был долгим и нелёгким. Да, для Елюя Си разговоры с главным управителем всегда были нелегки.

Политика Цзиньской империи, как, впрочем, и любого государства, во многом зависела от состояния торговли. Торговля давала империи силу, так как в значительной степени от торговли зависели имперские налоги, позволявшие или не позволявшие содержать многочисленную армию, чиновничество да и сам императорский двор со всеми службами. И империя с величайшим вниманием относилась к купечеству, всячески поощряя его деятельность. Однако и торговля во многом зависела от империи, хотя бы в силу всё тех же налогов, которые могли быть или малыми, что позволяло ей успешно развиваться, или грабительскими, что тут же душило купечество. Одним словом, два этих начала были взаимозависимы.

Елюй Си, как любой купец, нёс на своих плечах все тяготы государства, но он, в отличие от других, нашёл для себя и выход — золотую пайцзу. Однако за маленькую, но всесильную пластинку приходилось платить по большому счёту.

На этот раз главный управитель сказал:

— Под императором Си-Ся Чунь Ю колеблется трон. Ты скажешь — что нам от того здесь, в Чжунду? Это дело императора Чунь Ю — беспокоиться о крепости своей власти.

Всегда немногословный, главный управитель посчитал, что в этом случае необходимо объяснить купцу правила игры, так как от её успеха зависело слишком многое. Голосом, в котором объявлялась старческая скрипучесть, он продолжил:

— Плох государственный муж, что окидывает взором лишь пределы своей державы, ибо крепость соседа — это крепость и его страны. Никто не живёт в мире под Высоким небом в одиночку, но все связаны единой нитью. Лучший способ оберечь свой дом — защищать чужой.

Он замолчал и склонил голову, давая купцу подумать над этой мыслью, или сам задумался над её глубиной, доступной лишь немногим.

Наконец он поднял голову:

— Император Чунь Ю сделал своё. Пришло время уступить место другому лицу.

Слушать такие слова было страшно даже и Елюю Си, хотя он носил на груди пайцзу и выслушал за жизнь немало такого, что немногим доводилось услышать, и при всём том остаться живым. У императоров длинные руки и слух, позволяющий слышать и за тысячи ли. Елюй Си внутренне напрягся, ощутив знобящий холодок.

После длинной паузы главный управитель сказал, выделяя каждый звук, словно хотел молотком вколотить слово за словом в голову купца.

— Запомни имя: Ань-цуань. Это двоюродный брат нынешнего императора Си-Ся.

Слово «нынешний», явно предполагающее слово «будущий», прозвучало в устах главного управителя как приговор императору Чунь Ю.

Купец так и понял.

Дальнейшее было ещё более страшным, чем разговор с главным управителем.

Елюй Си получил крепкую чересседельную суму, в которой был спрятан кожаный мешок, наполненный, конечно, не глиняными черепками. Мешок предназначался Ань-цуаню. А ещё при встрече с братом императора купец должен был передать ему слова, которые запомнил, как своё имя. Слова были путаные, как бывают путаны слова всех посланий такого рода, но одно в них звучало явственно: в Цзиньской империи, в её столице Чжунду, всегда помнили и помнят высокородного и высокочтимого Ань-цуаня и призывают к решительности.

Вот так.

Было от чего измениться лицу Елюя Си после подписания торгового договора с чжунсинским купцом. Торговый договор... Да это была пустая бумажка в сравнении с тем, что предстояло ему ещё увидеть и сделать в столице империи Си-Ся.

2

Армия Хорезм-шаха Ала ад-Дина Мухаммеда шла к Самарканду. Шах уступил покровительнице вселенной и веры, царице всех женщин голову везира. Несравненный Ала ад-Дин Мухаммед посчитал так: Хереви всей жизнью послужил ему — так должен он послужить ему же и своей смертью. Шах был убеждён — это достойный конец для верноподданного.

У власть имущих свои представления о долге и о достоинстве.

Везир Хереви был задушен палачом царицы всех женщин. Ночью её люди вошли в покои везира, и горло спящего Хереви хрустнуло под жёсткими пальцами. Однако на шее везира не осталось и пятнышка, которое бы свидетельствовало о том, что смерть его насильственна. Люди царицы всех женщин умели умертвить человека, не оставляя следов. Учены тому были, да и навычны долгой службой. Наутро Гургандж узнал, что верный служитель шаха везир Хереви скончался во время вечерней молитвы со словами святого Корана на устах.

Надсадно стонали верблюды, влача тяжкие китайские стенобитные машины, грызлись, страдая от жажды, кони, с треском сталкивались арбы бесчисленного обоза. А над всем этим скопищем висело облако пыли, поднятое с полей, лежащих по обеим сторонам дороги. Эта пыль затрудняла дыхание и одевала лица воинов в желтизну, словно уже уравнивая с мёртвыми ещё живых, большая часть которых должна была бесследно раствориться в ней. Но воины пока шагали, шагали, утирая с лиц жёлтую пыль и глядя вперёд воспалёнными глазами. Там, впереди, был Самарканд — сказочный город со сказочными богатствами, который шах уже отдал им на разграбление на три дня. И эти три дня представлялись каждому из шагавших в нестройных рядах великой наградой, которая могла обогатить на всю оставшуюся жизнь. В воображении многих их руки уже шарили в наполненных золотом железных сундуках купцов, хватали с полок ремесленников бесценные вазы и кувшины, подносы и светильники, скатывали драгоценные ковры и увязывали в сумы штуки шуршащего шёлка. Шёлк пенился перед мысленными взорами, играя всеми цветами радуги, а бесценная посуда звенела сладостно, как, наверное, должны звенеть подносы в руках гурий в райском саду. В рядах шагавшего войска только и слышались разговоры об искусности мастеров Самарканда, о бездонных подвалах купцов, наполненных доверху лучшими товарами. Говорили, что Самарканд торгует с Бухарой, караваны его ходят в далёкие Индию и Китай и ещё дальше, на самый край земли. Речи эти воспаляли головы, и даже обозники в ободранных халатах, в обязанностях которых было лишь одно — собирать сухие лепёшки навоза для костров, — в пылких мечтах уже открывали лавки, торгующие красным товаром, который они непременно добудут в счастливом походе.

Шах Ала ад-Дин Мухаммед и сам страдал от нестерпимой жары, и его лицо покрывалось жёлтой пылью, но он не сходил с коня, хотя мог проделать путь под балдахином роскошной беседки, укреплённой на спине могучего верблюда. Ала ад-Дин Мухаммед хотел показать кипчакским эмирам, что он воин и первый воин своего войска. Мысли его, как и мысли простых воинов, шагавших по дороге к Самарканду, отчасти были заняты богатствами, которые обещал поход, но не только это было у него в голове. Мстительное чувство вскипало в нём каждый раз, как только шах думал о предстоящем штурме крепости и о непременной победе своего войска. Он отчётливо представлял, как приведут к нему спутанного арканом самаркандского султана Османа и бросят к копытам коня.

«О, грязная собака, — раздражаясь, думал о султане Османе шах, — предавшаяся гурхану кара-киданей... Я прикажу вырвать лживый язык из твоей глотки».

А думать Ала ад-Дину надо было о другом.

Он выдал матери везира Хереви, не представляя, чем это ему, шаху, грозит. Хереви был не только верноподданным Ала ад-Дина — таких людей у шаха насчитывались тысячи, — он был столпом его могущества. И не царице всех женщин потребовалась голова везира, но кыпчакским эмирам. Хереви крепко держал в руках власть и не позволял им запускать руки в казну настолько, чтобы пошатнуть государственные основы. Люд шахский стригли, как овцу, под корень, считая, что чем короче стригут, тем гуще она обрастёт. Но всё же везир Хереви не давал сдирать кожу с овцы, а желающих сделать это было более чем достаточно. Ныне Теркен-Хатун двигала на место везира своего человека, и это был как раз один из тех, кто сам доставал из-под халата нож, чтобы без промедления перехватить глотку золотой овце и тут же освежевать её.

Предав везира Хереви, шах Ала ад-Дин Мухаммед вплотную подошёл к черте, за которой ему грозили тяжкие испытания.

Самарканд открылся войску неожиданно. Ветер отнёс в сторону облако жёлтой пыли, и глазам предстали крепостные стены, за ними — вонзающиеся в пронзительно-голубое небо минареты, сверкающие глазурованной плиткой порталы медресе, сияющие под солнцем купола базаров.

Город раскрылся перед войском шаха, как плов, поданный на золотом блюде вызревающих вкруг него полей.

Ворота крепости были закрыты — кто-то предупредил султана Османа о движущемся к городу войске — однако стены Самарканда с очевидностью являли, что подготовиться к отражению врага султан не успел. Стены были ветхи, тут и там в кладке зияли дыры, и было ясно, что такая защита долго не устоит против китайских машин, способных сокрушать куда более мощные преграды.

Ала ад-Дин Мухаммед поднял руку и довольно, лаская каждый волос, огладил бороду. Взгляд победительно скользнул по лицам эмиров. Ежели в походе к Самарканду его ещё мучили сомнения, то сейчас он уверился: штурм будет коротким и успешным. Шах повелел поставить свой шатёр — ему надоело печься на солнце и играть роль первого воина войска. К чему утомительные забавы, когда достархан разостлан и осталось только сесть, засучить рукава халата и вкусить сладостный плод.

Осада началась в тот же день, а к вечеру Самарканд запылал, подожжённый множеством горящих брёвен, заброшенных через стены китайскими метательными машинами, и языки жаркого огня окрасили темнеющее небо багровым пугающим заревом, от одного взгляда на которое нехорошо становилось на душе у человека, неуютно, знобко. Это неуютство ещё более усиливали тяжкие, ухающие звуки ударов мощных таранов, вдребезги разносивших старый кирпич крепостных стен. И ясно стало и атакующим, и обороняющимся, что город обречён.

В сумерках Ала ад-Дин Мухаммед вышел из шатра и остановился, глядя на пылающий Самарканд. В алом отсвете пламени на лице объявились в улыбке зубы. А улыбаться шаху никак не следовало.

Он, согласившись на требования Теркен-Хатун отдать ей с головой везира Хереви, не думал, что резал курицу, которая несла золотые яйца, как не думал и сейчас, воюя Самарканд, что, захватив эту крепость, вплотную выходит к вольным степям, где кипит, бушует море нового, рождающегося Народа. Бунчук гурхана кара-киданей был не виден шаху в степной дали, но он там был и грозил, ох, грозил магометанскому миру. А за ним, в глуби степей, были и другие бунчуки воителей ещё более сильных, чем гурхан. Когда в ночи пылает перед тобой такой костёр, как город Самарканд, ничего не видно в окружающей степи и наверняка ничего не разглядеть за горящей крепостью. А надо бы, коли хочешь жить.

3

У Оелун побелели волосы.

На другой день после того, как неведомые люди увезли Темучина, она перехватила взгляд Хосара, который с удивлением взглянул на неё.

Хосар, по малости лет, не понимал, отчего седеют волосы. Неведомо ему было, что белизна эта — не след лёгкой жизни и счастливых улыбок, но мета испытаний и горя.

Умываясь в то утро из кадушки, стоявшей у входа в юрту, Оелун увидела в водяном зеркале, как ей показалось, не себя, но кого-то чужого в белой шапке волос. Седым был не один волос, не два, седа была вся голова. Оелун ниже склонилась над водой и узнала себя, но белая шапка над знакомым лицом не изумила и не огорчила её. Она только поняла, почему Хосар посмотрел с удивлением. Оелун зачерпнула воду горстью, и изображение разбилось на множество бликов. Она омыла лицо и больше не вспомнила об увиденном в водяном зеркале.

Ей было не до того.

Прошёл год, как схватили Темучина. В верховье безымянного ручья никто не считал времени день за днём, но Темучина схватили в пору осенней охоты, а сейчас опять наступала осень.

Этот год они прожили трудно.

Главной заботой были пища, очаг и корм для лошадей, с которыми Оелун не хотела расставаться.

Приготовленное загодя сушёное мясо они съели к половине зимы, и Оелун заправляла в котёл только коренья, но и их оставалось немного.

Так же быстро таяли и копёшки сена, хотя охапки, которые Оелун подбрасывала лошадям, с каждым днём становились легче.

Лошади подбирали корм до последней травинки и, взбрасывая головы, поглядывали на хозяйку. В глазах лошадей была надежда и жалоба. Оелун отводила взгляд. Саврасый перебирал её волосы мягкими губами, дышал в затылок тёплым паром и, наверное всё понимая, вздыхал, раздувая брюхо.

Зима была малоснежная, и, видя, что сена остаётся чуть-чуть, Оелун с Хосаром в один из дней поднялись в верховья ручья. Там, повыше, знала Оелун, есть открытые ветрам места, и надеялась, что они смогут нарезать на бесснежных проплешинах хотя бы несколько охапок. Оелун нашла такое место. Снег здесь лежал, но сена можно было взять. Весь день они проползали по поляне, но к тому времени, когда объявились сумерки, нарезанная копешка едва достигала Оелун до пояса. Они снесли сено вниз, но назавтра Оелун решила пригнать на поляну лошадей и, пока они с Хосаром будут резать траву, попасти здесь. Степные кони хорошо выбивали траву из-под снега.

Едва рассвело, Оелун с Хосаром выползли из пещеры, вывели лошадей из укрытия и пошли вверх по ручью. При свете дня Оелун с болью увидела, как отощал Саврасый. У него просматривались сквозь потускневшую шкуру не только рёбра, но даже хребет. Вторая лошадь была не лучше. Но они всё же шли, хотя и не без труда вытягивая ноги из снега.

На поляне лошади оживились. Жадно потянулись к траве.

Весь день, сгибаясь с ножом над поляной, Оелун прислушивалась, как бьёт Саврасый копытом, выколачивая пучки травы, и радовалась, что хотя бы сегодня лошади будут сыты.

Ночью, однако, случилось неожиданное.

Оелун проснулась от волчьего воя. Прислушалась, отведя спутанные волосы за ухо. Волки выли рядом. Оелун поняла: стая принюхала следы лошадей и пришла к жилищу. Оелун поднялась, торопливо выковыряла из-под пепла очага горячие угли и разживила огонь. Запалила толстый, смолистый сук и бросилась из пещеры.

Ночь ударила по глазам чернотой. Ветер рванул пламя факела, но не загасил, а раздул сильнее. Поскальзываясь и спотыкаясь, Оелун поспешила к лошадям и увидела на свежем снегу следы волков. Следов было много. Тревога за лошадей сжала сердце. И тут впереди, в темноте, заржал Саврасый. Оелун услышала, как он забил копытом.

Почувствовал хозяйку и подал голос.

Оелун, не помня себя, ступила шаг, другой и упёрлась рукой в толстые жердины, которыми они заставляли укрытие для лошадей.

Саврасый пофыркивал из темноты, и жалобно и тонко ржала вторая лошадь..

Оелун воткнула факел в снег, с трудом отставила жердину и протиснулась в укрытие.

Лошади, обдавая дыханием, тыкались мордами в лицо, в плечи, и она, успокаивая их, всё говорила и говорила ласковые слова, давно не вспоминаемые в нестерпимой жизни.

Кожа Саврасого судорожно дрожала под пальцами хозяйки.

Огладив и успокоив лошадей, Оелун не решилась оставить их, так как знала, что волки где-то близко.

Факел, воткнутый в сугроб, ещё горел, и Оелун, выйдя из укрытия и оглядев снег вокруг, убедилась, что волки подходили вплотную к пещере и к лошадям. Оставлять лошадей одних было опасно. Волки могли разрыть набросанную из ветвей деревьев и стеблей камыша крышу, и тогда с лошадями было бы покончено.

Факел догорел. Оелун отбросила его в сторону, но глаза уже обвыклись в темноте, и она, вернувшись в пещеру и взяв топор, вновь пришла к лошадям. Заставила жердиной вход и присела в ожидании.

Мороз пощипывал лицо.

Волчий вой, стихнувший с тех пор, как она выползла с факелом из пещеры, не повторялся. Степь была безмолвна. Только ветер, время от времени срываясь с увала высокого берега ручья, взмётывал снег и снежная пороша с шуршащим звуком секла по жердинам, загораживающим вход в укрытие. Но ветер обессилевал, и тишина вновь опускалась на степь. Оелун поплотнее запахнулась в прихваченную из пещеры баранью полость — мороз под утро крепчал — и смежила веки. Тяжкая дремота глубоко уставшего человека клонила голову. Оелун забылась, но стук копыт Саврасого пробудил её. Оелун вздрогнула и обратилась в слух.

Далеко-далеко раздалось тоскливое, взятое на низкой, утробной ноте: «У-у-у...» Этот первый, возникший в тишине ночи голос подхватил другой, пропевший тоже тоскливое «у-у-у», и третий, и четвёртый... И враз запело несколько голосов, но, может, их множило эхо, гулявшее по глубокой впадине ручья, или неожиданно окрепший ветер?

Вся степь, казалось, заполнилась стонущими и ревущими звуками.

Оелун, зябко кутавшейся до того в рваную овчину, стало жарко. Она отпустила сжимаемые у горла углы овчины и нащупала в темноте прислонённый к стене топор.

Жёсткое топорище легло в руку. Оелун не подумала, что оружие это слишком слабо и навряд ли сможет защитить и её, и лошадей, если волчья стая скопом навалится на весьма ненадёжное укрытие. А она знала, как отчаянны голодные волки зимой.

Да это знал всякий в степи.

Пустой желудок бросал зверей, когда они сбивались в большие стаи, не только на одиноко стоящие в снегах юрты, но и на курени, где жили десятки, а то и сотни людей и где были и крепкие мужчины, и тугие луки с тяжёлыми стрелами, бьющими волка наповал.

Под вой стаи она забеспокоилась о сыновьях, оставленных в пещере. Подумала, что волчий шабаш может разбудить их, а проснувшись и увидев, что её нет, они в тревоге полезут из пещеры.

На виске Оелун до звона в голове, до боли забилась какая-то жилка. Но она успокоила себя, решив, что ежели сыновья проснутся под волчий вой, то, увидев, что она разожгла очаг, подумают — мать пошла к лошадям, как она часто делала это по ночам. А ещё она понадеялась на Хосара. Он, как старший, не выпустит братьев из пещеры.

«Ума у него на то, — решила она, — должно хватить».

Волчий вой приближался.

Стаю толкал вперёд запах лошадей. В морозном воздухе степи сладкий дух лошадиного пота и тёплого навоза раздражал, манил, притягивал волков. Запахи эти сжимали пустые мешки волчьих желудков, выбивали обильную слюну в голодных глотках, мутили головы, заставляя забыть страх.

В черноте ночи Оелун увидела два зелёных уголька, ещё два, и ещё... Они метнулись беззвучно из стороны в сторону, погасли и объявились вновь, но много ближе.

Оелун подняла топор и обухом положила на плечо. Всё в ней напряглось. В любое мгновение она готова была обрушить топор на голову волка, если только он покажется между жердин ограждения.

Но вой стаи смолк.

Оелун догадалась, что в запахах лошадей волки различили запах человека и это остановило их. Лошадь всегда была добычей для волка, а человек всегда был опасностью. На лошадь волк шёл легко, но человека обходил стороной, а если и бросался на него, то в крайнем случае. Волки преследовали всадников, входили в курени, но они шли на запахи лошадей, овец, коров, волов или верблюдов, но никогда — на запах человека.

Запах человека и сейчас остановил стаю.

Оелун, однако, знала, что это ненадолго, и не сняла топор с плеча. Она словно видела, как стая расселась на снегу вокруг её убежища и волки напряжённо оглядывают высокий берег ручья, а их ноздри принюхивают дразнящие до головокружения запахи. Надо было ждать, когда из стаи выступит вперёд один, первый, в ком желание впиться клыками в живую плоть преодолеет страх, и он пойдёт на загородку из жердей.

Волчья голова появилась между тёмных на снегу жердин внезапно, и Оелун в тот же миг обрушила топор на эту голову. Раздался режущий визг, и волк отпрянул в темноту. Но визг не смолк, а всё удалялся и удалялся и вдруг вспыхнул с большей силой. Раздались звуки возни, клацанья клыков, и визг потонул в них.

Оелун опустила топор.

Стая набросилась на раненого зверя и рвала на куски. Запах крови из нанесённой Оелун раны сделал своё. Стая сжирает раненого зверя. Это волчий закон.

Оелун оперлась спиной о стену и от бессилия сползла вниз, привалилась головой к холодному песку. Она поняла — на сегодня опасность миновала. Сожрав одного из своих, волки уйдут. Так было всегда.

Это случилось в прошлую зиму, сейчас вновь подступала зима, но Оелун не знала — хватит ли у неё сил пережить её.

4

На шею Темучина набили кангу.

Когда Таргутай-Кирилтух, прокричав: «Кангу ему на шею, кангу!», убежал в юрту, нукеры развязали стягивающий Темучина аркан и, подхватив под мышки, подняли на ноги. Но Темучин не мог стоять и упал. Он пролежал у юрты весь день. Тело занемело, застыло, и Темучин не держался на ногах.

Смеркалось.

Нукеры вновь подхватили Темучина под руки и бегом, хотя спешить было вовсе ни к чему, поволокли от юрты Таргутай-Кирилтуха в темноту.

У Темучина кружилась голова, дурнота подкатывала к горлу, он временами забывался и не различал, что происходит вокруг. Всё, что делали с ним, или то, что окружало его, он воспринимал отрывками, в каком-то сером, глухом тумане, да и звуки доносились до него как будто издалека, а всё происходящее воспринималось, как если бы это случилось не с ним, но с кем-то другим, на что он смотрел со стороны.

Отчётливо запомнилось, как большие красные руки запрокинули ему голову, а другие руки притиснули к горлу и к затылку что-то жёсткое, обдирающее кожу, и всё это сопровождалось частым, прерывистым, торопливым дыханием многих людей, как если бы не один, не два, но несколько человек, поспешая, несли тяжесть.

Шею Темучина, как ему показалось, стиснула петля, и он забылся.

Очнулся Темучин от жара, нестерпимо обжегшего и щёку, и шею, и ухо. Запах раскалённого металла забил дыхание, перехватил горло, сильный удар обрушился на плечи, и он вновь потерял сознание.

Эта боль, звуки, запахи, удары были действиями или следствиями, которые сопровождали момент набивания канги — большой и тяжёлой деревянной плахи — на шею Темучину. Тяжкая колода, ложась на плечи, сковывала человека и не позволяла убежать от хозяев, которые отныне могли им распоряжаться, как стреноженной лошадью.

Натужно суетясь и бестолково мешая друг другу, нукеры вырубили в половинах плахи полукружья и приладили её к шее Темучина. И так как делалось это в спешке, плаха передавила горло. Темучин потерял сознание. Увидев его посиневшее лицо, нукеры сняли плаху и вновь начали кромсать топором неподатливое дерево и в другой раз прилаживать плаху к шее Темучина.

Наконец с этим было покончено.

На плаху наложили скрепляющие половины полосы и, как думалось нукерам, навечно заклепали мощными крюками. Вот тогда-то и обожгло шею Темучина жаром. Крюки ставили, раскалив металл докрасна.

Нукеры спешили, толкали друг друга, и если один брался за молот, то другой хватался за клещи, третий лез с топором.

Набив кангу, нукеры опять подхватили Темучина под руки и потащили в ещё больше сгустившуюся темноту. Наступила ночь, и курень погрузился во мрак. Ноги Темучина безвольно волоклись по земле. Нукеры дотащили забитого в кангу раба до юрты, в которую сваливали ненужный хлам, и бросили на землю.

Темучин, очнувшийся в эту минуту, разобрал кем-то сказанное:

— Ну, этому недолго жить... Подохнет не сегодня, так завтра. Прибыток не великий оказался для нойона...

— Молчи, — возразил другой голос, — прибыток... Откуда тебе знать прибытки нойона?..

Сознание Темучина погасло.

Очнулся он от нестерпимой боли в шее. И не сразу понял — где он, что с ним произошло да и отчего так болит шея. А когда сознание прояснилось и Темучин вспомнил случившееся, то мучительно застонал, однако в стоне этом было только выражение боли, но отнюдь не жалоба или мольба, обращённые к своим истязателям. Нет, такого в этом болезненном звуке не услышал бы и Таргутай-Кирилтух, доведись ему быть поблизости.

Темучин попытался повернуться на бок, но канга, которая была намного шире плеч, не позволила этого. Тогда он, упираясь руками в землю, с трудом поднялся на колени, с мучительной болью, отдавшейся в позвоночнике, повернул плаху на шее и с предосторожностью опустился и лёг на бок. Однако и в этом случае голова оставалась приподнятой. Канга была широкой, и шея опиралась на ребро плахи. К этому надо было привыкать.

Всё же ему стало легче, и он не потерял сознание, но заснул.

Разбудил Темучина шаман, тот, который приходил в их юрту, когда привезли отравленного Есугей-багатура. С лицом, не выражавшим ни участия, ни осуждения, — во всяком случае чувства эти прочесть в его чертах было трудно, — но осторожными, ласкающими тело пальцами он ощупал Темучина, задумался на мгновение и стал искать что-то в складках широкого пояса. Достал плоский, не больше ладони, кувшинчик и, повернув Темучина к себе спиной, намазал шею и плечи смягчающей кожу пряно и сладко пахнущей мазью. Покончив с этим, достал из складок пояса другой кувшинчик и заставил Темучина выпить терпкую настойку. Темучин сделал глоток, настойка влилась в него острой струёй, и он почувствовал жар даже в кончиках пальцев. В болезненно гудящей голове объявились лёгкость и ясность.

Рассвело.

В откинутый полог юрты вошли первые лучи солнца. Шаман заставил Темучина подняться на ноги, подвёл к выходу из юрты. Повернул Темучина так, чтобы солнечные лучи высветили его лицо ярко. Приблизился вплотную и заглянул в глаза, рассматривая лишь известное ему, как рассматривают дно реки сквозь текущую воду. Это продолжалось долго, но наконец шаман отстранился от Темучина, отступил, окинул взглядом всю его фигуру и, впервые за встречу разомкнув губы, сказал твёрдо:

— Как ни бросай пыль — она падёт вниз, как ни опрокидывай светильник — пламя будет вздыматься кверху. Так говорили древние. Слова эти прошли через века, и ты их помни.

Повернулся и, косолапя, пошёл прочь. Колокольчики забренькали на подоле его халата.

Темучин смотрел ему вслед. Лицо было сосредоточенно. Следов растерянности на нём не было.

Слова шамана можно было понять как ободрение, но Темучин, несмотря на положение чёрного раба с кангой на шее, в ободрении всё же не нуждался.

Жизнь — лестница с бесконечными ступенями от земли к небу. Сомнительно, что кто-то проходит её всю, но безусловно — личностям цельным, способным с наибольшей пользой использовать данное природой и не растерять эти богатства, переходя со ступени на ступень, удаётся подняться высоко. Большинство людей слабеет в пути. Руки их соскальзывают с перекладин. Ноги срываются со ступеней. Глаза устают смотреть на сияющее над головой солнце. Слабеет желание идти вверх, и люди останавливаются, а чаще срываются и падают вниз. И оттого лестница эта на уровне высоких ступеней всегда свободна. Иди, иди... Но нет желающих шагать по крутым ступеням. Угасли силы...

У сына Есугей-багатура и Оелун силы были.

Беззаботный мальчонка, бегавший вокруг юрты Есугей-багатура, — это был один человек. Малый ростом, со слабыми плечами, узкой грудью и тоненьким голоском, но человек со своим отношением к окружающим, со своими устремлениями. Не всегда очевидными, но присущими только ему.

Когда после смерти Есугей-багатура жена Даритай-отчегина прошла мимо Темучина, не приметив его, острая обида обожгла мальчонку, и ночью, лёжа под тулупом, он до боли закусил губу.

Это была ступень на той самой лестнице, по которой карабкаются к небу.

Потом случились: арба, в её передке спящие младшие братья, мать, шагающая впереди волов, первый неудачный выстрел из лука, безымянный ручей, запруженный тяжёлым, набухшим водой песком... Многое случилось. Было и Высокое небо, на которое указала ему мать...

В волчьей пещере на берегу безымянного ручья жил уже другой человек. И это он, другой человек, сказал себе: «Я не должен, не имею права, да просто не могу вернуться без добычи к очагу, где ждут мать и братья».

И это была ступень.

У ног Таргутай-Кирилтуха, спутанный верёвками, с разбитой головой, лежал третий человек. Он, третий, напряжением связанных ног оттолкнулся от земли, повернулся лицом к нойону и взглянул на него так, что тот не выдержал взгляда и заспешил в свою юрту.

И это тоже была ступень.

Ныне Темучину пришло время шагнуть выше. Он поступил так, как никто не ждал.

Чёрный раб с кангой на шее брался за любую работу. Метал стога. Чистил навоз. Доил кобылиц. Ходил с отарой овец. И очевидным было, что всё это делалось им тщательно.

Люди в курене удивлялись. Сын Есугей-багатура, правнук хана Хабула не только носит на шее кангу — это можно было понять, в жизни случается всякое, — но старательно доит чужих кобылиц и с тем же старанием пасёт овец?..

Такое было выше понимания людей.

Курень приглядывался к Темучину с изумлением.

Изорванная кангой шея поджила, кожа на ней уплотнилась, стала грубой, как мозоль, и тяжёлая плаха, хотя и связывала движения, но уже не причиняла физических страданий. Темучин приладился к тяжёлой колоде и в работе был не менее ловок, чем самые расторопные хурачу.

Наступала пора стрижки овец. Для куреня пора горячая, страда, так как за короткое время надо остричь тысячи голов, обкурить овец дымом костров, а затем и обмыть в травных настоях, предохраняющих от степного клеща. Каждый человек в курене был на счету, и каждому было определено место и дело.

Курень жил в гомоне бесчисленных овечьих отар, в непрекращающемся перестуке звонких копытец. Дрожащее меканье овец так и гудело в ушах, и стучали, стучали копытца.

Темучина определили к стригалям.

Чтобы остричь овцу, надо обладать немалой расторопностью. Овцу следует поднять на стол, умело и ловко уложить и только после того большими ножницами свалить руно. Да так свалить, чтобы не поранить, прихватив вместе с шерстью кожу, потому как пораненная овца обречена на гибель.

Темучин подхватывал овцу, прижимал к крышке стола и запускал лезвия ножниц в руно. Руно отваливалось полностью, обнажая сине-розовое тело. Дыхание забивал пресный запах шерсти, в горле першило от едучей пыли.

Темучин локтем отёр заливающий лицо пот, не выпуская из-под руки голову овцы, увидел — к нему подошёл и остановился чуть поодаль старший нукер Таргутай-Кирилтуха Урак. Взгляд нукера был внимателен.

Темучин с усилием перевернул овцу, защёлкал ножницами. Руно отходило шубой, так плотно было сбито. Наконец руно отвалилось, и Темучин выпустил овцу из-под руки. Словно оглушённая, она мгновение прижималась к доскам, потом разом, почувствовав свободу, вскинулась на удивление маленьким, без шубы, телом на четыре ноги и с коротким меканьем спрыгнула со стола.

Темучин оглянулся. Урак по-прежнему стоял чуть поодаль. Гутулы его прочно припечатывали землю.

Темучин давно приметил, что старший нукер Таргутай-Кирилтуха приглядывается к нему, но объяснял это так — нойоном Ураку поручено присматривать за чёрным рабом, и, встречаясь с нукером, старался не обращать внимания на повышенный интерес к себе.

Урак по-прежнему стоял неподвижно.

Темучина при встречах с нукером смущало одно: во взгляде Урака он не примечал соглядатайской цепкости, которая, как её ни прячут, выдаёт себя. А может, выдаёт даже тем больше, чем старательнее прячут. Глаза Урака не подглядывали, таясь, за Темучином, но взглядывали с нескрываемым интересом, как не должно было глазам приставленного для наблюдения. Темучин чувствовал, что нукер хочет заговорить с ним, однако не решается, как видно опасаясь чего-то. Правда, они встречались, когда кто-нибудь был рядом, но да Темучин редко оставался один, так как работал всегда с хурачу. Метал ли сено, убирал ли навоз или валял шерсть. Других работ ему не давали.

Но сейчас он был один.

Старший нукер близко стоял к Таргутай-Кирилтуху. Нойон не сажал его к своему очагу, но, постоянно находясь рядом с Таргутай-Кирилтухом, Урак видел многое. Да обостряла его зрение и неприязнь, которую он испытывал к нойону.

Люди редко прощают обиды, и Урак не простил.

Курень хиреет, Урак видел и слышал голоса, которые говорили об этом открыто. Седобородые старцы выказывали неудовольствие шёпотом: «Шу-шу-шу», а тут, не скрываясь, заговорили и зрелые хурачу, и молодые, что несли основную тяжесть работ. Так бывает — живут люди, живут по сложившемуся обыкновению, но исподволь, незаметно из неведомой глубины привычного бытия возникают вдруг сомнения: да так ли мы живём, как могли бы? Сомнения растут, будоражат головы, и раздаются голоса: «Ан впрямь, что происходит? Затеснены кругом, замордованы, нет, так нельзя!» И открывается ложь происходящего вокруг. Оказывается, что и этого не видели, и того не знали, и об этом не ведали. Впрочем, ложь открывается с удивительным постоянством всякий раз, как только начинает шататься установленный порядок жизни.

Сомнения — ржа, которая и железо ест.

Урак понял: время Таргутай-Кирилтуха кончается.

Но уразумел он и другое.

Курень, приглядываясь к чёрному рабу, казалось покорно носившему на плечах тяжкую колоду, не сразу, но заговорил:

— Гляди, какой сын вырос у Оелун...

— Да, с кангой на шее, а работник лучший и среди молодых.

— А отец-то у него — Есугей-багатур...

Чёрный раб меж тем шагал мимо юрт по грязи в рваных гутулах, из которых торчали пальцы, надсаживаясь, волок повозку с немалыми кадушками, развозя по куреню воду из Онона. На выбоинах вода плескалась в кадушках, захлёстывала рабу спину.

Старики смотрели вслед.

— Да... — раздумчиво тянул не один, так другой.

Есугей-багатура помнили и немало рассказывали — какой он был смелый, сильный, справедливый. О прошлом помнят доброе. Так оно повелось, да, наверное, не в том дело, что повелось, но человеку душой отдохнуть надо в сегодняшней, тяжкой жизни, и он в прошлое мыслями тянется, выискивает в нём, что согреет и ободрит.

Да ещё и отравлен был Есугей-багатур, а о тех, кто пострадал, люди вспоминают с участием.

— Славный сын у Оелун, — говорили, качая головами. — Да и кангу на шее носит, а это не забывается... Такой поймёт любого человека...

— И не только сын Оелун, но и Есугей-багатура.

— Конечно, конечно...

Урак решился на то, о чём иные пока только говорили и думали.

Лицо Урака — широкоскулое, с узкими, злыми глазами — набралось той сосредоточенности, которая свидетельствует: этот замыслил своё и непременно его совершит. Так определённы и решительны бывают такие лица. Человека, решившегося на своё, держит мысль, как напряжённый стержень, и такого свернуть в сторону трудно. Оно бы и всем так в жизни неплохо. Но нет, не получается. Не всякий способен подчинить себя возникшей мысли.

Урак шагнул к стоявшему с большими ножницами в руках Темучину. Но ни ножниц, ни горой наваленной овечьей шерсти, ни колодки на шее Темучина он сейчас не видел, как не слышал блеяния овец и не замечал наносимого со стороны дыма костра.

Во время стрижки подрезанную овцу приканчивали и, разделав, отправляли в котёл — дармовой шулюн для всех стригалей. Таков был обычай, и отказаться от него не мог даже самый скаредный хозяин.

Урак отмахнулся от дыма.

Ножницы, шерсть, овцы были для нукера чем-то временным подле Темучина и несущественным. Он почему-то видел в мыслях сына Оелун и Есугея иным и в другом окружении.

Урак сказал Темучину несколько слов. Быстро и коротко. Опасался, что от костра, где толпились люди, их увидят вместе.

То, что он задумал, в свидетелях не нуждалось.

5

Темучин ждал.

Он жил по-прежнему в старой юрте, куда его притащили в беспамятстве в ночь, когда на шею набили кангу. Убрал хлам — ломаные колёса, какие-то плетёные из ивы короба, драные бурдюки, сваленные горой, — поправил очаг, подлатал сопревший войлок да так и жил. В юрте всё говорило — здесь обитает чёрный раб.

Ожидание, как всякое ожидание, было тягостно, но Темучин был уверен, что Урак придёт.

И раз, и другой он выходил из юрты, вглядывался в темноту, но в ночи никого не было видно. Темучин возвращался к очагу, но сидеть не мог, опять вставал, выходил из юрты.

Курень спал, не видно было ни огонька, и только у юрты Таргутай-Кирилтуха горел костёр, но и он притухал. Видно, караульщикам нойона лень было подбрасывать поленья.

Пламя костра еле трепетало.

Ураку Темучин поверил сразу. Трудно сказать, когда это к нему пришло, но сын Оелун и Есугей-багатура верил человеку или не верил с первого взгляда. Разговаривая с людьми, он не всегда спрашивал себя: а верит ли в то, что ему говорят? Темучин выслушивал слова, принимал их к сведению, и только. Известия накапливались, и так устроена была его голова, что собранные в ней знания, даже независимо от его желаний, сталкивались, противостоя друг другу, или, напротив, выстраивались в цепочку и, дополняя друг друга, позволяли заключить, насколько правдиво сообщение.

Но порой он задавал вопрос: правду или неправду говорит человек? Бывало это редко, но бывало. Когда такое случалось, он быстрым, единым взглядом окидывал человека, успевая разглядеть и лицо, и фигуру, и руки, и даже то, как стоял говоривший с ним, и ответ приходил сам.

Ошибался он редко или почти не ошибался.

Когда юноша, стоящий сейчас с кангой на шее у драной юрты, стал всемогущим, люди, видя такой взгляд, мгновенно обегающий человека, трепетали. Бледнели, покрывались холодным потом и сильнейшие мира сего. Падали к ногам. Но напрасно. Мнение у него уже складывалось, и изменить его не дано было никому.

Человек для Темучина был открытой ладонью, и с годами он стал опускать глаза перед людьми, чтобы не знать правды. Видеть людей голыми — утомительно. Не так уж хороши голые.

Урак беззвучно вынырнул из темноты. И сразу за ним объявился второй человек. Громоздкий, широкоплечий, но, как и Урак, двигавшийся гибко и бесшумно. Темучин узнал его. Это был кузнец Джарчиудай. На плечах у него громоздился узел.

Войдя в юрту и задёрнув полог, Урак оборотился к Джарчиудаю. Тот сбросил узел с плеч и начал развязывать.

Они не сказали ни слова, и Темучин понял, что у них всё оговорено заранее.

В узле Темучин увидел меч, лук и колчан со стрелами. Тут же были клещи и молоток.

— Ложись, — сказал ему Джарчиудай и взял в руки клещи, — я сниму кангу.

Темучин взглянул на него и, ничего не говоря, лёг на рваную кошму. Джарчиудай склонился над ним. Пальцы кузнеца зацарапали по колоде.

— Подбрось в очаг дров, — сказал он Ураку, — ничего не видно.

Урак завозился в полумраке, отыскивая у входа в юрту дрова, над очагом вскинулись искры, и сразу посветлело.

Джарчиудай, тяжело опираясь коленом на плечо Темучина, наложил на крюк клещи, напрягся и с усилием вытащил крюк. Крюк, выходя из колоды, клацнул, как зубы волка. Джарчиудай наложил клещи на другой крюк. В другой раз в плечо вдавилось жёсткое колено кузнеца, с ржавым скрипом крюк подался под клещами, звякнула полоса, скрепляющая половины канги, и тяжкая колода спала с шеи Темучина.

Темучин лёг лицом в войлок.

«Всё, — пронеслось в голове, — нет колоды. Я свободен».

Темучин слишком долго ждал этого момента и сразу поверить, что вот так, в минуту, он освободится от канги, которая, казалось, вросла в его тело — не мог. Сил подняться на ноги не было. И тут крепкие руки Джарчиудая подхватили его и приподняли. В лицо заглянули спрашивающие что-то глаза. О чём спрашивал кузнец, Темучин не понял, но что глаза его ободряли — было очевидно.

— Смелее, смелее, сынок, — сказал Джарчиудай, — смелее.

И он, придерживая Темучина за руку, как ребёнка, которого учат ходить, повёл по юрте.

— Смелее.

А Темучина и впрямь надо было учить ходить. Его шатало. Долгое время лежащая на плечах колода приучила тело к иному распределению силы, нежели у человека, свободного от её груза. Темучина клонило вперёд, но он совладал с этим и утвердился на ногах.

— Походи, походи, — сказал Урак, — есть время.

Улыбнулся. Человеку, оказывается, надо привыкать к свободе, как и к рабству. Вот так.

В груди Темучина трепетало от осознания свободы. Чтобы понять сына Оелун и Есугей-багатура в эту минуту, надо было, как он, пережить унижения, которые выпали на его долю, прочувствовать глубину мучительного ощущения беспомощности, беззащитности и ощутить на шее тяжкую, сковывающую кангу.

Канги на шее больше не было.

Урак, переждав минуту, заговорил так, что было видно — он дорожит каждым мгновением. Да это было понятно. Из трёх человек, находившихся в юрте, он рисковал больше всех.

Ни ему, ни Темучину, ни Джарчиудаю не было известно, что его плата за свободу сына Оелун и Есугей-багатура будет самая большая, какая может быть, — жизнь.

Но это случилось позже.

— Темучин, — сказал Урак, — лошади у реки. Скачи к хану Тагорилу. Он анда твоего отца. Да знай — твоя мать в курене Тагорила. Мы побеспокоились о том. Всё. Для разговоров времени нет. Идём.

Но прежде чем он плеснул на огонь очага водой, как это делал каждый степняк, покидая юрту, Темучин шагнул к нему и взял его и Джарчиудая за руки. Темучину захотелось сказать им необыкновенные слова. Но спазм перехватил горло. Через годы он мог одаривать людей сказочными богатствами, немереными землями, но этим двум, стоящим перед ним, он, преодолевая завал в горле, всего лишь сказал:

— Ждите, я приду...

Но за этими словами было гораздо больше, чем все сказочные богатства. Он обещал им волю, как это понимал, однажды заглянув в Великое небо. Да обещал он это не только им, сам едва обретя свободу, но куреню, таившемуся в темноте за стеной юрты, всей степи, что хотя и невидима была в ночи, но угадывалась в вольном ветре, туго надувавшем полог из кошмы.

Урак, заряженный только на действие, в другой раз повторил:

— Идём!

Они вышли из юрты, через кустарник спустились к берегу Онона и в темноте — ночь была безлунная — отыскали лошадей. Урак помог Темучину подняться в седло и, не говоря ни слова, хлопнул жеребца по крупу. Темучин подтянул за повод заводную[42] лошадь и шагом тронулся из кустов.

У воды жеребец остановился, недовольно пофыркивая. Темучин толкнул его задками гутул и послал вперёд. Жеребец вступил в реку, осторожно трогая дно копытами и задирая голову, но Темучин плотнее прижал бока гутулами, и жеребец, смирившись, поплыл. Вторая лошадь сошла в реку спокойно.

Переплыв Онон, жеребец встряхнулся всем телом, как собака, и нехотя стал взбираться по крутому берегу. Но Темучину надо было до рассвета уйти от куреня далеко, и он достал из-за пояса плеть.

Он гнал и гнал жеребца. Копыта гулко били о землю. Это был не его Саврасый, но неплохой жеребец и шёл ходко. Когда пена одела бока жеребца, Темучин остановился, нарвал травы, насухо отёр его полой халата, прочистил ноздри и расседлал.

Светало.

Темучин, торопясь, перекинул седло на заводную лошадь, затянул подпруги и, ни минуты не мешкая, вновь погнал в степь. Он скакал, не поднимая головы от шеи лошади, и только изредка взглядывал на небо, определяясь во времени и прикидывая, что может происходить в курене. Темучин догадывался, что его, наверное, уже хватились, нашли место, где стояли на берегу Онона лошади, так как они не могли не наследить, и сообщили о побеге Таргутай-Кирилтуху. «А дальше что ж, — думал он, — погоня». Темучин поднял плеть и ожёг лошадь. Но она и без того стелилась по ковылям.

В курене всё было так, как он и думал.

Его хватились, обшарили юрту, прошли кустарником к Онону, нашли место, где стояли лошади, увидев их следы. Вот только с погоней он ошибся. Таргутай-Кирилтух погоню не послал.

Случилось другое.

Когда Урак вошёл в юрту Таргутай-Кирилтуха, тот, сидя у очага, ножом ковырял баранью кость.

— Ну, что? — спросил нойон, поднимая глаза на старшего нукера. На кончике ножа Таргутай-Кирилтуха трепетал кусочек жира, только что извлечённый из кости.

Урак сказал:

— Ушёл на коне. Переплыл через Онон и ушёл в степь.

— Ушёл в степь... — повторил за ним Таргутай-Кирилтух и вновь склонил голову. Сильным ударом ножа расколол кость. Достал мозг, отправил в рот. Он, казалось, забыл и о Темучине, и об Ураке.

Но Таргутай-Кирилтух ничего не забыл. И мозг, который он в эту минуту пережёвывал, был для него не сладок. Горек. Нойон впервые понял, что опоздал с Темучином. Опоздал схватить его в степи, опоздал набить кангу на шею, да опоздал и зарезать, как барана.

— Иди, — сказал Ураку нойон, — иди.

Урак повернулся, шагнул к порогу, и в то мгновение, когда взялся рукой за полог, Таргутай-Кирилтух приподнялся и с силой, с какой он сделал бы это, будь перед ним Темучин, метнул нож в спину Ураку.

Нож вошёл под лопатку по рукоять.

Урак качнулся и, обрывая полог намертво ухватившими его пальцами, рухнул навзничь. Но повернулся и с закипающей на губах кровавой пеной сказал:

— Будь проклят, собака... Проклят...

Гак развязался один узел на жёсткой нити, связывающей судьбы Таргутай-Кирилтуха и сына Оелун и Есугей-багатура.

Но узел был не один.

6

Хан кереитов Тагорил был христианином и на груди носил большой серебряный крест.

Степь прожила множество жизней, и прошлое её уходило в глубокую древность, о которой не помнили люди, как не помнили они и тех, кто принёс в степь крест. Говорили, что люди с крестом пришли с земель, лежавших далеко за кыпчакскими степями, за Хорезмским морем, Морем персов и ещё дальше и дальше. Здесь, в степи, они умерли, но вера христианская осталась. И кресты над куренями кереитов вздымались и при отце хана Тагорила, и при его деде, и при отце деда, а может, ещё много раньше, но этого хан Тагорил уже не знал. Из поколения в поколение передавалось у кереитов несколько священных книг, которые хранились как великая ценность племени. Правда, книги умели читать лишь несколько человек из кереитов. Хан Тагорил, два старика, особо почитаемых племенем, да четверо мальчиков, которых учили тому, чтобы они передавали свои знания следующим поколениям.

Кереиты были многочисленным племенем, и соседи не часто отваживались тревожить их пределы.

Но так было не всегда.

После смерти отца хана Тагорила сильное племя найманов напало на курени кереитов, разграбило их, увело тысячи людей в рабство, разметав сложившийся племенной союз. Нойоны племени развели кереитов по родам, и каждый род кочевал по степи в одиночку, не желая знать о бедах других и скрываясь в степные дали, едва у окоёма поднималась жёлтая пыль, взбитая копытами коней чужаков. Хан Тагорил, тогда ещё юноша, потерял всё доставшееся от отца: улус, родовой курень, войско. С десятком нукеров он мотался по степи не в силах вступить в борьбу с нойонами родов за наследство и вновь объединить кереитов под одной рукой. Он был слаб и погиб бы, наверное, в случайной схватке, так ничего не добившись.

Помог ему в борьбе за улус отец Темучина Есугей-багатур. С его поддержкой хан Тагорил сломил одного нойона, другого, а там, обретя силу, собрал улус под руку.

Хан Тагорил объявил Есугей-багатура своим андой.

Трудно сказать, как могло сложиться будущее племён кереитов и тайчиутов, но ясно было одно — в степи росли два сильных хана. Но Есугей-багатур был отравлен, и связь между кереитами и тайчиутами прервалась. Злой меч рассёк нарождающийся союз. Хан Тагорил догадывался, откуда протянулась рука, сразившая Есугей-багатура, но молчал. Подняться против такой силы он не мог, как не смог бы никто иной в степи.

Оелун, жену Есугей-багатура, Тагорил встретил, спустившись с холма, на котором стоял ханский бунчук, что делал, встречая только самых почётных гостей. Он не ожидал увидеть Оелун в дорогих одеждах и цветущую здоровьем, но то, как она выглядела на самом деле, поразило хана.

Из арбы с измученными лошадьми трудно вылезла сгорбленная старуха, чёрная лицом, изборождённым морщинами, с белой головой и тяжело брошенными вдоль тела руками с широкими, разбитыми, как лопаты, ладонями. Шагнула навстречу хану. Халат её лохмотьями болтался на худых, согнутых плечах. За ней полезли из арбы сыновья. И их одежды были тряпьём.

Больше другого хана Тагорила поразили гноящиеся глаза старухи. В них сквозила только боль.

Тагорил положил большую, ещё крепкую руку на крест, и цепь, удерживающая его, сильно врезалась в шею.

Хан был немолодым человеком и знал, что такое нужда, нищета, голод. Но в глазах Оелун он увидел даже не крайнюю нужду, но большее — безжалостно раздавленную жизнь.

Хан Тагорил не выдал своих чувств ни одним неосторожным движением. Он поприветствовал женщину, как должно приветствовать вдову брата, и, поддерживая под локоть, повёл на вершину холма.

Оелун шла, едва передвигая ноги.

— Всё моё в этом курене, — сказал Тагорил, — твоё, как было бы, если бы приехал брат мой Есугей-багатур.

На вершине холма хана с гостьей окружили женщины. Тагорил пожелал Оелун отдохнуть с дороги и сказал, что будет ждать, когда она найдёт возможным отведать пищи у его очага.

Женщины увели Оелун.

Старшему нукеру хан Тагорил сказал:

— Дать им всё, в чём нуждаются, — и молча, с сумрачным лицом прошёл в юрту, сел у очага.

Ему было о чём подумать.

Хан Тагорил знал: известие о том, что он приютил вдову Есугей-багатура, быстро облетит соседние улусы. А это, как понимал он, опасно. В юртах многих заговорят о том, и заговорят по-разному. Конечно, кто-то спросит: «А имеет ли право хан Тагорил вмешиваться в жизнь тайчиутов?» И трудно сказать, как ответят на этот вопрос. Хорошо, коли ответят — да, он анда Есугей-багатуру, и оказать помощь его вдове и детям — святая обязанность брата. Но наверняка кто-то скажет и нет. Что тогда?

Хан Тагорил достал из-за пояса нож и, наклонившись к очагу, взял ветку аргала. Повертел в пальцах. Аргал был сухим и корявым. Тагорил стал срезать с ветки наросты. Завитые стружки падали на богато расшитые гутулы хана.

Тагорил вспомнил лицо Таргутай-Кирилтуха. Узкие, злые глаза, тяжёлый подбородок, широкие, опущенные книзу плечи. Услышал его голос — хриплый и одышливый. «Кто-кто, — подумал, — но Таргутай-Кирилтух этого мне не простит. Нет... Не простит... А чем он может ответить? Есть ли у него сила?»

Веточка аргала переломилась под остриём ножа. Упала к ногам. Хан Тагорил поднял её, осмотрел срез. Нож перехватил хрупкую древесину без усилий. Тагорил бросил ветку в огонь.

«Нет, — решил, — Таргутай-Кирилтух слаб. Он опился архи и обожрался мяса... Но у него есть близкий родственник Сача-беки...»

И Тагорил представил лицо этого нойона. Быстрые глаза, порывистые движения...

Хан спрятал нож в ножны. Упёрся руками в колени.

Сача-беки был опасен. Его соседи — меркиты, а они давно поглядывают на табуны кереитов.

«Если Сача-беки, — подумал Тагорил, — договорится с меркитами и они вместе, да ещё и Таргутай-Кирилтух, обрушатся на наши курени?»

И не нашёл ответа. Ясно было только то, что такой удар принесёт немало хлопот. Меркиты были сильным племенем.

«Так, — сказал хан Тагорил, — это первая опасность. Что ещё?»

И мысль его дальше полетела по степи. А степь неоглядна, и племён рассыпано по ней множество.

Да, было о чём подумать хану Тагорилу.

В юрту, кланяясь, вошёл баурчи. За ним помощники внесли котёл, навесили над очагом, втащили китайский низконогий столик с лакированной крышкой и уставили блюдами. Остро запахло жареным мясом и травами.

Хан Тагорил взял с блюда ярко-зелёный стебель черемши и прикусил зубами. Сок черемши ожёг рот, но хан, казалось, не почувствовал вкуса любимого угощения, как не заметил суеты вокруг очага баурчи и его помощников. Лицо Тагорила оставалось хмурым и оживилось только тогда, когда в юрту вошла Оелун с сыновьями.

На Оелун был тёмный, с золотой нитью китайский халат, расшитые узорами гутулы, чёрная вдовья шапочка с воткнутой в неё золотой иглой. Сыновья были одеты тоже во всё новое. Оелун поклонилась, как и должно, хозяину юрты, и он отдал ей поклон. Баурчи подал чашку с шулюном, и хан Тагорил, по обычаю древних, пролил по капле шулюна на кожаные головы онгонов. Хотя он был христианином, но этот степной обычай чтил и выполнял свято.

Все сели к столу, поставленному у очага. Хан Тагорил сказал, что он верит — его анда, Есугей-багатур, смотрит на них с Высокого неба и радуется этой встрече.

Баурчи поднёс чаши с архи.

Сыновья Оелун торопливо и жадно, как голодные волчата, хватали куски мяса с блюд. Казалось, они не могут наесться. Хан Тагорил смотрел на них с улыбкой, и Оелун, увидев эту улыбку, заулыбалась и сама. Ела она, как и Тагорил, мало, и было заметно, что её одолевают нелёгкие мысли.

Оелун понимала, что анда мужа, взяв их под свою руку, вызовет немало разговоров в степи, да и не только разговоров. Она не хуже хана знала нойонов племён и легко могла представить, какое раздражение и злобу затаят против Гагорила те, кто заставил её укрыться в волчьем логове на краю степи, а на шею Темучину набил кангу. Такое не простилось бы никому и не простится хану Тагорилу. Оелун, сидя за столом, за каким ей не приходилось сидеть давно, и беря мясо, вкус которого она забыла, хотела увидеть, что может ждать её и сыновей впереди.

На это ответить было трудно, и она, ища ответ, нет-нет взглядывала на хана Тагор ила.

Младший сын Оелун Белгутей ударил себя кулаком по животу, сказал:

— Здесь так полно, что больше не вместиться и маленькому кусочку.

Хан Тагорил засмеялся, кивнул баурчи:

— Ну-ка, постарайся, может, он всё же осилит ещё кусочек?

Внесли сладости, которых дети Оелун не видели никогда.

Белгутей набил полный рот. Не отставали от него и старшие братья.

Жарко горел очаг, суетился баурчи, угождая гостям, раздавался детский смех, радушен был хозяин, но Оелун, взглядывая на хана Тагорила, видела — он озабочен, и озабочен серьёзно. Дети могли веселиться и радоваться невиданным сладостям, а она слишком много повидала плохого, чтобы кусок даже лучшего мяса молодого барашка и чашка архи могли сделать её беззаботной.

Когда дети насытились и даже Белгутей отложил кусок розовых, запечённых верблюжьих пенок на край блюда, хан Тагорил отпустил их из юрты.

— Пускай побегают, — сказал, — это только на пользу.

Баурчи с помощниками, беззвучно ступая по кошме, быстро убрали со стола блюда, расставили чашки и налили чай.

Хан Тагорил поднял чашку и долго держал её в руке, казалось забыв донести до рта. Да так и не выпив глотка, поставил чашку, поднял глаза на Оелун.

— Я слышал, — сказал он, — что о жене Есугей-багатура говорили — это умная женщина. И вижу, что люди не ошибались. Ты не торопишься со словами. Я размышлял над тем, как вам жить дальше. Но хочу слышать, что думаешь ты.

Оелун, как и хан Тагорил, не донеся до рта чашку, но не ставя её на стол, а по-прежнему держа в руке, сказала, не поднимая лица:

— Хан Тагорил, чтобы в степи росла трава, нужны вода и солнце. И трава будет высокой, сочной, здоровой. Дети не трава. Если ты приютишь нас и будешь кормить — это всё равно что траве дать воду и солнце. В детях есть ещё такие чувства, как любовь и ненависть. И рано или поздно мой старший сын Темучин и они вместе с ним захотят подняться на ноги и взять то, что принадлежит им по праву крови. — Голос Оелун окреп, и она жёстко сказала: — Род Темучина не на хвосте собаки висел. И ты, хан Тагорил, должен решить, что им дашь — только воду и солнце или протянешь руку, поддержав в них право на любовь и ненависть.

Дно чашки стукнуло о крышку стола. Оелун подняла глаза на хана Тагорила. И сейчас не боль, как видел Тагорил утром, но великая гордость за сыновей сквозила в них, и ещё было ясно: что бы ни ответил хан Тагорил, как бы он ни поступил, она одна, она, Оелун, поднимет сыновей и отстоит их права. И ещё он подумал, что он, хан, нагруженный годами власти, мужчина, который не раз и не два принимал удары в сече и сам наносил удары, слаб рядом с этой старой, измученной женщиной. Её любовь к сыновьям, как, наверное, любовь каждой женщины к своим детям, — всесильна и необорима. И другая мысль пришла к нему: размышляя утром о тех, кто может ему противостоять, ежели он приютит семью названого брата, был просто глуп. Надо думать не о тех, кто может противостоять, но лишь о тех, кто пойдёт с ним рядом.

Вот так окончилось чаепитие хана Тагорила с вдовой Есугей-багатура Оелун.

7

Темучин прискакал в курень хана Тагорила к вечеру третьего дня по приезде Оелун. Он влетел в курень на взмыленном жеребце, но скакал так уверенно, что никто не подумал — это чужак и его надо остановить. Нукеры хана всполошились, когда Темучин, поднявшись на холм, к ханской юрте, спрыгнул у коновязи с седла и начал привязывать лошадей. К нему кинулся, доставая меч, старший из нукеров, но хан Тагорил выглянул из юрты, увидел рыжую голову подскакавшего всадника и понял, кто объявился в курене.

Темучин склонился перед Тагорилом. Хан обхватил его за плечи, заглянул в лицо и удивился спокойно смотрящим зелено-голубым глазам. В них не было ни страха, ни смущения, но только спокойствие. Можно было подумать, что два дня и две ночи назад сбили колодку с шеи другого человека, но никак не со стоящего сейчас перед ним, и не он, но другой проскакал по степи два эти дня и две ночи. Из глубины глаз светила прозрачная ясность, и было совершенно понятно — тот, кто так смотрит, чётко знает, что он хочет.

С приездом Темучина жизнь в улусе кереитов начала меняться. Прежде всего изменения можно было отметить в поведении хана Тагорила. Казалось, он помолодел лет на двадцать, вернувшись в то время, когда ходил по степи с двумя десятками нукеров. Давно не садившийся на коня, он теперь просыпался на рассвете и с небольшой охраной скакал в степь, объезжал табуны, осматривал лошадей, отары овец, стада коров. Ныне его интересовало то, что раньше не занимало вовсе. Он бывал в юртах пастухов и отарщиков, считал, сколько навялили мяса и насушили хурута, проверял запасы настриженной шерсти. Разговаривал с купцами и караванщиками, советуясь, где лучше продать шерсть, с тем чтобы больше получить за неё железа, меди и тканей для халатов воинов.

Темучин повсюду был рядом с ханом.

Сегодня, как всё последнее время, проснувшись на рассвете и проведя почти день в седле, они остановились у небольшого озера, затерявшегося в степных далях.

Темучин первым сошёл с коня, зачерпнул пригоршней воду, попробовал на вкус. Вода чуть отдавала солью, но вполне годилась и для лошадей, и для людей.

Хан Тагорил пожелал отдохнуть после трудного дня, пока баурчи приготовит пищу. Для хана разбили шатёр, постелили войлоки, и он прилёг в тени.

Темучин спустился к воде и сел на берегу. В нём не видно было усталости. За последнее время, проводя много времени в седле, он сильно загорел, но всё же в открытом вороте халата были видны грубые рубцы от канги. И сын Тагорила Нилха-Сангун подошёл к нему и, глядя на эти рубцы, попросил:

— Ты бы рассказал, как жил с колодкой на шее.

Темучин повернулся к нему и, глядя в лицо, ответил:

— О чём говорить? Слышал небось — раб живёт только из упрямства... Но да я знал, что придёт день и мы с тобой будем сидеть на берегу вот этого озера.

Засмеялся.

Нилха-Сангун был хром, кривобок, и отец его не верил, что он может быть воином. К тому же у Нилхи-Сангуна росло брюшко, и это не украшало его в седле. Но он был незлобивым, прямодушным человеком, и Темучин в него верил, считая, что для мужчины-воина седло и меч не главное. Воин — это ещё и крепкий курень, вожжи которого надо уметь держать неслабыми руками, что Темучин хорошо уяснил, видя разор в курене Таргутай-Кирилтуха. А какие руки нужны, чтобы держать вожжи улуса, насчитывающего десятки куреней? Нет, дело это непростое... Темучин помнил мудрость, высказанную в древней поговорке: «Можно завоевать степь, сидя на коне, но управлять ею, оставаясь в седле, невозможно». Нилха-Сангун — успел узнать Темучин — лучше многих разбирался в лошадях, с одного взгляда примечая их пригодность или непригодность для воина, легко определял, много ли может дать стадо коров хурута, который непременно должен быть в седельных сумах всадника в походе, и не было лучше его для разговоров с купцами и караванщиками, а они нужны были степи, так как от них зависело, сколько воинской справы привезут из дальних земель на берега Онона, Керулена и Селенги. Нет, Нилху-Сангуна он, Темучин, не променял бы и на десяток воинов.

— Нилха-Сангун, — сказал Темучин, — хочешь, поймаем хорошую рыбу и поджарим? Хан будет рад.

Темучин быстро поднялся по крутому берегу, шагнул к своему жеребцу, из седельной сумы достал лесу с крючком и грузилом, на крупе жеребца ладонью прихлопнул жирного слепня и спустился к воде. Забросил лесу в озерцо и почти тут же подсёк клюнувшую рыбу.

Вода в озерце была прозрачной. И Темучин, да и рядом стоявший Нилха-Сангун увидели, как большая рыба пошла за лесой. Она шла вольно, широко поводя хвостом, но Темучин знал, что рыба будет идти за лесой только до той поры, пока не почувствует боли от врезавшегося в губу крючка. Надо было уловить этот миг и сильно, разом вывести рыбу на мелководье. А коли не успеть поймать такой миг, рыба может сойти с крючка. Темучин видел тёмную спину рыбы, розовые широкие плавники, мощный хвост и по дрожанию лесы в руке чувствовал — сейчас рыба дёрнет и поведёт в глубину.

«Ещё, ещё чуть-чуть, — уговаривал он себя, выбирая лесу, — ещё, ещё...»

Рыба согнулась в мощное кольцо и готова была прянуть в глубину, но Темучин ловко выдернул её на мель. Литое, блестящее тело заметалось на мелководье.

Темучин вырубил в ивняке толстый прут с рогулькой на конце и, выпотрошив рыбу, поставил её на рожне к огню.

Хан Тагорил вправду порадовался угощению. Он ел и говорил, что давно не пробовал такой жирной и сладкой рыбы.

Поев и вытерев руки о гутулы, хан поднялся, сказал:

— Пойдём к воде. Посидим. Надо поговорить.

Темучин взглянул на него и понял, что разговор будет серьёзным.

Объехав улус, хан и неотступно следующие за ним Темучин и Нилха-Сангун убедились, что кереиты могут пойти в набег. Было достаточно и людей, и лошадей, и воинского припаса. Надо было решать — куда направить воинов.

И Темучин, и Нилха-Сангун ждали, что скажет хан. За ним было первое слово.

Но хан Тагорил смотрел на неспокойную от вечернего ветра воду и не размыкал губ.

Молчание затягивалось.

Хан думал, что Темучин горит желанием броситься в бой и как можно скорее скрестить меч со своими обидчиками. И это одобрял. Иного и не должно было ждать от молодого человека. Действовать надо, пока горяча кровь. На завтра откладывает дело только трусливый, глупый или ленивый. Хан Тагорил внимательно приглядывался к сыну Есугей-багатура. И от этого крупного, сильного, ловкого юноши, не сломившегося под тяжестью канги, ожидал многого.

«Так, значит, — подумал хан, — урагша! А там сеча покажет».

Он взглянул на молчаливо сидящих перед ним сына и Темучина. По обычаю, они не смели обойти старшего словом.

Хан Тагорил, по-прежнему не размыкая губ, размышлял, куда направить удар воинов. Опытный в битвах, он считал, что надо ударить по самому сильному противнику. Иного не мыслил.

«Свалив сильного, — думал хан, — напугаешь слабого, и победа придёт. Сегодня сильны найманы. Значит, удар по найманам?»

Он решил: «Найманы».

Так думал хан Тагорил.

Совсем по-иному размышлял Темучин.

Мы до конца не знаем, как рождаются решения, ломающие представления, сложившиеся порой за десятки, а то и за сотни лет. Можно говорить о логике событий, об их взаимозависимости и взаимодополняемости, в конце концов, о воле и последовательности людей, осуществляющих то или иное действие. Но эти разговоры и рассуждения не приближают к пониманию истинного положения дела.

Темучин, объезжая с Тагорилом улус, видел тысячи людей, готовых по приказу хана пойти в сечу. Как-то они втроём — Тагорил, Нилха-Сангун и он, Темучин, — стояли на холме, а у подошвы его бесконечной чередой двигалось войско кереитов. Тагорил с гордостью посматривал с холма, а Темучин, нисколько не думая, как почётно стоять рядом с могущественным ханом, вдруг увидел, как тысячи этих всадников широкой полосой разливаются по степи, захватывая пространство до окоёма. Он видел пластающихся в беге коней, вскинутые над головами мечи, распахнутые в победном крике рты, и грохот лошадиных копыт уже забивал ему уши.

И другое, также вдруг, представилось ему.

В степи, когда они с матерью жили в норе в верховьях безымянного ручья, Темучин стал свидетелем волчьей охоты на сайгаков.

Волчья стая шла в угон за уходившим табунком. Волки летящими тенями скользили по снегу, но неожиданно стая распалась. Средина, где шли матёрые волки, стала сдерживать бег, в то время как быстрые трёхлетки по краям наддали в скорости и шаг за шагом начали обходить табунок. Матёрые же волчины, вроде бы обессилев, не только не спешили, но едва перебирали лапами. И тут случилось то, чего Темучин не ожидал. Трёхлетки, значительно обойдя сайгаков, пошли наперерез табунку. Сайгаки стали, и на них навалились матёрые волчины. Табунок был свален в несколько мгновений.

Глядя на воинов хана Тагорила и вспоминая волчью охоту, Темучин решил, что пройдёт время и он поведёт этих воинов в сечу именно так — широким полумесяцем с выступающими вперёд краями. Но об этом он не сказал хану Тагорилу ни тогда, ни после. Темучин уже сделал для себя вывод, что люди многое видят по-разному и вовсе необязательно торопливо высказывать своё мнение.

И по-разному увидели они — хан Тагорил и Темучин — будущее своего союза, сидя у озерка, затерявшегося в степи.

«Напасть на найманов и, свалив сильнейшего, добивать слабых», — решил хан Тагорил.

«Начать со слабейших и только затем подумать о борьбе с сильнейшими», — посчитал Темучин.

Тагорил сказал слово. Сказал твёрдо, как и пристало могущественному хану. Он не сомневался, что решение его правильное.

— Ударь быка по рогам, и вздрогнет всё стадо, — сказал Темучин, — это так, это верно.

Он не возражал, что первый удар самый сильный, как не возражал и против того, что, свалив сильнейшего, напугаешь слабого. Но он заговорил о том, что найманов можно разбить, можно разграбить их курени и взять богатую добычу, но повести за собой найманов нельзя.

Хан Тагорил нахмурился и, чуть морща губы, искоса поглядывал на Темучина.

Темучин, сохраняя в голосе высокое почтение к хану, продолжал:

— Даже разбитые, найманы не пойдут вместе с кереитами. Это сильное племя. Но вот когда под бунчук кереитов станут мангуты, тайчиуты, хори-туматы и другие степные племена, можно будет предложить союз и найманам.

Лицо хана Тагорила изменилось. Кривая улыбка больше не ломала губы. Он с явным интересом слушал Темучина.

— А что, отец, — сказал Нилха-Сангун, — Темучин дело говорит. Когда идёт табун, к нему любая лошадь пристанет.

Глядя в степь, Темучин сказал:

— Можно сломить сильного, но лучше повести его за собой.

И, вскинув голову, повернулся к Тагорилу.

— Хан-отец, — сказал, назвав так Тагорила впервые, — дай мне сотню нукеров, я вернусь в земли тайчиутов и не сразу, но день за днём склоню на нашу сторону многих нойонов. Ты дашь мне сотню всадников, я приведу тысячи.

Глаза Темучина — зелено-голубые, прозрачные глаза — смотрели с уверенностью. И в другой раз, глядя на него, поразился этой уверенности и спокойствию хан Тагорил. Не верилось, никак не верилось, что сидящий перед ним молодой человек рос в волчьей норе, был спутан, как зверь, верёвками, носит на шее шрамы от позорной колодки и совсем недавно чёрным рабом жил в драной юрте на краю куреня, где когда-то нойоном был его отец. И вспомнились Тагорилу жёсткие слова Оелун: «Его род не на хвосте собаки висел».

«Да, — подумал хан, — кровь выказывает себя, и его кровь — тропа от земли к небу, ежели он, юный годами, рассуждает, как умудрённый опытом лет».

Хан поверил Темучину.

— Хорошо, — сказал он, — я дам тебе сотню нукеров. Ты, наверное, прав.

Это было гораздо больше, чем мог ожидать Темучин.

8

Сын Оелун и Есугей-багатура скакал по степи, и за ним поспешала сотня всадников.

Путь их лежал в земли тайчиутов.

...Через какие-то промежутки времени, под влиянием неведомых сил, земля приходит в волнение. На неё обрушиваются ураганы, тайфуны, землетрясения, и огненные языки лавы, изливаясь из глубин, устремляются на цветущие долины. Землю потрясают титанические взрывы, тонут в водах острова, раскалываются на части материки. Но опять же со временем земля успокаивается.

Нечто подобное происходит и с человечеством.

По тем же неведомым причинам людские сообщества так же вдруг приходят в волнение и, словно раскалённая земная плоть, что изливается из горных разломов в моменты вулканических извержений, начинают неотвратимо надвигаться на соседние народы. Бурлящая людская лава, как и лава земная, всё сжигает на пути, преобразуя лик человечества. Происходит смешение народов, языков и культур. Гибнут великие государства, существовавшие века, поднимаются к жизни новые, начинающие диктовать свои условия жизни. И так же, как неживая природа, движение людское успокаивается.

Примечено и другое.

Есть животные, которые задолго до объявляющихся признаков грядущих потрясений предчувствуют их приближение. Домашняя живность уходит от людских жилищ, дикие звери убегают с территорий, которым грозят землетрясения и ураганы, тайфуны и смерчи.

Есть и люди, ощущающие предстоящие грозные события. Их единицы на миллионы не ведающих, что впереди. Наделённые странными свойствами, они предчувствуют изменения в человеческих сообществах. А предчувствуя, первыми поднимаются на гребень событий.

Имён таких людей в истории человечества немало.

Темучин, сын Есугей-багатура и Оелун, был одним из таких людей. Он всем существом ощущал надвигающуюся на степи грозу. Это ощущение жило в нём, а скорее он, до конца, сам был этим ощущением...

Сотня воинов — невеликое войско. Это Темучин понимал, и хотя и говорил, бодря воинов: «Велико стадо — но овцы, мала стая — но волки», — однако ясно ему было, что такой силой тайчиутов в прямом бою не свалить. Таргутай-Кирилтух посадит в сёдла тысячи воинов, и они раздавят его сотню, как копыто коня давит, наступив на гнездо, хрупкие яйца жаворонка. Темучин должен был со своей сотней войти в земли тайчиутов, как нож охотника под лопатку кабана: разом и точно.

За три дня отряд Темучина, обходя курени стороной, с тем чтобы не насторожить даже верных Тагорилу кереитов, вышел к Онону.

За рекой начинались земли тайчиутов.

Темучин повелел расседлать коней, скрыть за увалами и дать им отдохнуть. То же было сказано воинам: отдыхать, костров, однако, не разводить, обходиться хурутом и вяленым мясом.

В сумерках Темучин вышел на берег реки и затаился в тальниках. Отвёл веточку в сторону, выглянул из кустов.

В предвечерний час Онон катит воды бесшумно. Ничто не всплеснётся в течении, струи реки обмывают берега, словно лаская, и даже говорливые перекаты в преддверии ночи смолкают, будто вслушиваются в опускающуюся на степь темноту. В мощном, бесшумном скольжении вод, кажется, скрыт вопрос: а что там, в ночи, нет ли опасности? Был день, и яркое солнце золотило многоструйное течение, всплёскивалась, играя, рыба, и волны, весело перекатываясь и сверкая, заполняли всё окрест голосами. Где же ныне солнце и вернётся ли оно?

Беспокойство, разлитое в тишине сгущающихся сумерек, волновало, тревожило Темучина. Лицо его хмурилось. Из тальников не много можно было разглядеть на противоположном берегу. Чёрные блестящие коряжины на урезе течения, спускающиеся к воде ветлы, за ними степь с едва намеченной в ковылях дорогой. Видимый Темучину отрезок её выгибался дугой, обходя поднимавшийся над ковылями холм, и уходил вдаль, теряясь в разнотравье. Но да Темучин, и не видя дороги, знал, как пролегла она от Онона, минуя возвышенности и редкие здесь перелески, к куреням тайчиутов. Первым из них на этой дороге был курень его дяди Даритай-отчегина. Того самого Даритай-отчегина, который привёз отравленного Есугей-багатура с последней охоты. Вглядываясь в сумерки, Темучин, словно наяву, увидел тонкие уни[43], поддерживающие свод юрты Даритай-отчегина, толстые постельные шердеги[44], с набросанными на них одеялами из шкур барана, стёганые олбоги[45] для сидения у очага. Да и сам очаг, над которым наверняка в этот час побулькивал котёл с жирным шулюном. Можно было с уверенностью сказать, что Даритай-отчегин, сладко щурясь, приглядывается к закипающему вареву и без тревоги прихлёбывает архи. А что ему тревожиться? В курене спокойно. Хурачу выдоили кобылиц и отогнали табуны на ночную пастьбу. Увели отары овец на сочные луга, а у его юрты заунывно тянет вечернюю песню нукер, прося у Вечного неба безбурной ночи и для себя, и для нойона, да и для всего куреня, где он родился и вырос, где состарились его родители, так же служившие отцу нойона, как он служит теперь сам.

Темучин зло прищурился. «Что ж, — подумал, — я нарушу безоблачный покой дяди». Он прикинул так: из многочисленной его родни самым большим паникёром — крикливым и шумным — был как раз Даритай-отчегин. А ему, Темучину, и нужен был крик в земле тайчиутов. Неразбериха и паника. Нужно было, чтобы в голос завопили и тут и там: «Он пришёл вернуть свой улус. Бойтесь его, бойтесь. Месть его за отца страшна!» И надо было вырвать чашу с архи из рук Даритай-отчегина, пинком вышибить дорогого дядю из юрты, с тем чтобы он завизжал, заверещал на всю степь. Темучин с горсткой воинов не мог одолеть всех в открытом бою и решил бить их по одному. Пускай каждый из нойонов, просыпаясь по утрам, думает, ёжась в страхе, что ежели не в сей миг, то через малое время вихрь воинов ворвётся в курень, спалит юрты, угонит скот, растреплет отары овец так, что не собрать их всем хурачу улуса. Пускай от этого постоянного страха защёлкает зубами жирный Таргутай-Кирилтух, засуетится, задёргается Сача-беки, и дядя Алтай, первым угнавший табун кобылиц у Оелун, проклянёт ту минуту, в которую он решился на такое. Это было Темучину по силам.

Страх решил он породить в степи. Леденящий души страх — за себя, за близких, страх для всех и для каждого. Такой страх, чтобы от звука копыт летящих по степи коней пальцы, подгибаясь, костенели, не в силах схватиться за оружие, и люди боялись зажечь очаги в юртах, согреть пищу и накормить детей. Страх окликнуть в степи человека. Страх отогнать скот на пастбища, с тем чтобы не потерять его, страх выйти из юрты и заглянуть к соседу, чтобы перемолвиться с ним словом.

Страх...

Воинов у него было немного, но Тагорил дал ему крепких людей. И вооружены они были надёжно. Груди воинов одевали железные куяки. Головы были защищены железными же островерхими шлемами, и у большинства из-под шлемов опускались на плечи кольчатые назатыльники, предохраняя от стрелы и удара мечом шею и верхнюю часть спины. Ремённые широкие пояса с нашитыми металлическими пластинами защищали живот и поясницу и удерживали ножны длиннолезвенных мечей. Хан-отец знал толк в воинском деле и именно такими, китайской ковки, мечами вооружил сотню Темучина. Длиннолезвенный меч имел преимущество перед обычным коротким мечом степняка. В сече воин с длиннолезвенным мечом легко доставал противника через голову коня. Каждый воин Темучина имел заводного подсёдланного коня и по два колчана тяжёлых стрел с калёными, в бараньем жиру наконечниками. Сотня была крепким кулаком, такой кулак, влетев в скулу, высекает искры из глаз и валит дюжего противника.

Важно было, как распорядиться этой силой.

Темучин отпустил придерживаемую рукой ветку талины, и она гибко и сильно откинулась, встав на место. Темучин повернулся и, не оглядываясь на противоположный берег Онона, пошёл кустарником к сотне. В сознании отметилось: ни человеческого голоса, ни конского взвизга или ржания не было слышно в наступающей ночи. Приказ — строго блюсти тишину — выполнялся неукоснительно. И ещё одно объявилось в мыслях. Он вспомнил, как первый раз попытался пустить стрелу из лука отца. Натянул тетиву слабой рукой, и стрела, вырвавшись из пальцев, жалко тренькнула и бессильно упала в траву. Ныне в его руках другая стрела. Поубоистее той, что была выпущена им, мальчишкой. Да, тогда, в верховьях безымянного ручья, было у него время поднять стрелу из травы и ещё и ещё раз приладить к тугому неподатливому луку. Сейчас такое не позволялось. И лук он должен был поднять так, как единственно возможно для точного выстрела. Стрелу приложить и тетиву натянуть до того звенящего предела, когда, прянув всей силой, она пошлёт смертельный снаряд точно в сердце врага.

Темучин плотно сжал губы.

Из темноты возник человек, и тут же объявился другой. Это были нукеры. Ходил Темучин бесшумно, выучившись тому с детства, но его шаги услышали.

«Хорошо, — подумал он, — хорошо... Другого, знать, услышат издалека».

Но о том не сказал нукерам, а попросил:

— Хурута и воды.

Не ел он с утра и вдруг почувствовал голод. Ему подали чашку тёртого хурута и бурдюк с водой. Он плеснул в чашку и долго размешивал размокавший хурут, забыв о сосущем под ложечкой голоде.

И ещё раз вспомнилось Темучину о пущенной в детстве неловкой стреле. Если бы нукеры смогли разглядеть в темноте его лицо в ту минуту, то немало бы удивились. Всегда сосредоточенное, жёсткое, оно улыбалось от воспоминания о длинновязом не по возрасту мальчишке с тяжёлым луком отца в руках.

Темучин поднёс чашку к губам и жадно припал к краю. Он доел хурут до последней крошки, отёр пальцем края чашки, слизал остатки сладко-кислой кашицы и только тогда возвратил чашку нукеру. Взял поданный потник, расстелил на ковылях и лёг, вытянувшись во весь рост. Нукеры присели подле. Но Темучин не сказал им ни слова. Всё, что он считал нужным, — было уже оговорено, приказы отданы. Теперь надо было хорошо отдохнуть. Темучин вдохнул исходивший от потника острый и сильный конский запах, успокаивающий его, и смежил веки. Он пришёл-таки на край своей земли, пришёл не бессильным, закованным в кангу, но на крепком жеребце и с мечом в руках. И вот теперь-то хотелось посмотреть, как взглянет ему в глаза толстобрюхий Таргутай-Кирилтух. Он видел Темучина спутанным арканом подле своей юрты, ан ныне было другое...

До рассвета, когда он собирался повести сотню через Онон, оставались часы.

9

От реки плыл туман. Белый, плотный, как вскипающее молоко кобылицы. Волны тумана наползали на кустарники и, опадая, расплывались. Земля здесь была не прогрета, и сила тепла не подталкивала снизу струи парного речного марева. Но как только туман подходил к ковылям, волны вздымались кверху, подхваченные жаром, что накопила степь за предыдущий день. Туман поднимался стеной на копьё и два копья в высоту, сплошной белёсой мглой закрывал всё окрест.

Темучин порадовался плотному туману. За такой завесой сотня, не заметная и случайному глазу, могла спокойно подойти к реке, отыскать перекат и переправиться без тревоги через Онон.

Он крепко взялся за повод и решительно шагнул вперёд. Саврасый, почувствовав твёрдую руку хозяина, послушно ступил следом. Это был тот верный Саврасый, которого Оелун, несмотря на невзгоды, сохранила для сына, словно знала, что придётся ему возвращаться к своему куреню, а кто, как не старый жеребец, быстрее и лучше приведёт к родным пределам? Отощавший, измученный бескормицей в верховьях безымянного ручья, Саврасый нагулял тело в табунах хана Тагорила, и, как в лучшие времена, высоко вскинулась его голова, подсохли ноги, а обвисший было мочалом хвост волной покатился за ним в беге.

Но Темучин сейчас не думал о жеребце. Все мысли были заняты переправой и дорогой к куреню Даритай-отчегина. Степь велика, но остаться незамеченным в ней трудно. По степи идут караваны купцов, кочуют табуны под присмотром зорких табунщиков, которые ежели не увидят всадника, то приметят след. Бредут по степи от увала к увалу бесчисленные отары овец, а отарщики, выглядывающие с холмов лучшие пастбища, видят далеко.

Темучину предстояло пройти мимо этих глаз.

Он вступил в воду Онона. Течение, закручиваясь, размывало песок вкруг гутул. Прозрачная холодная вода всплёскивалась, журчала. Темучин оглянулся. Воины, видимые лишь до пояса в белёсом мареве, выходили из кустов. Темучин не стал ждать, когда к берегу подтянется вся сотня, а ухватился за луку, бросил тело в седло и, сильно качнувшись вперёд, послал Саврасого в воду.

Сотня переправилась быстро и без случайностей. Не задерживаясь на берегу, Темучин повёл кереитов в степь.

Дорогу к куреню Даритай-отчегина он скорее угадывал внутренней памятью, чем узнавал по приметам. Темучин был кровным степняком, и в сознании его были живы точки, которые тотчас же, едва примечал глаз перелески, холмы, увалы, пересыхающие русла ручьёв, подсказывали — идти ли прямо или свернуть в сторону. Он вёл сотню, как вожак стаю волков. Волчий вожак не рассуждает — правилен ли путь или неправилен, но приводит менее опытных зверей к намеченной цели. Конечно, Темучин определялся по солнцу, но, желая быть как можно менее заметным, то и дело уклонялся от прямой линии, сворачивая из открытой степи в перелески или уходя за увалы. Слишком большие уклонения волновали его, и, подчиняясь этому волнению, Темучин снова возвращался на путь, который прямо и быстро вёл к намеченной цели. Казалось, степной всезнающий дух витал над Темучином и стелил дорогу под копыта Саврасого.

Так оно, наверное, и было.

К полудню, когда солнце встало в зенит, сотня вышла к тому месту, где Темучин с матерью и братьями, уходя из куреня, останавливались напоить волов и коней. Темучин узнал ручей и крутой увал, по которому они спускали арбу. Он огляделся и приказал, не рассёдлывая коней, напоить их и обтереть, готовя к новой скачке. Темучин прикинул так: с матерью и братьями они добирались сюда ночь. Сейчас он идёт налегке да ещё с заводными лошадями, а это означало, что до куреня Даритай-отчегина они добегут вдвое, а то и втрое быстрее.

«Значит, — решил он, — мы выйдем к куреню ко времени, когда жара сморит всех и загонит в юрты. Ну, дядя, — сморщился он и оскалил зубы, — держись».

Однако так, как рассчитывал Темучин, не получилось.

С увала кубарем скатился дозорный, крикнул:

— В степи люди!

Темучин в мгновение взлетел на Саврасого и рывком послал жеребца на крутую стену увала. Обрушивая копытами землю, зло ощеривая зубы, тот в три прыжка вынес его к урезу. Не выскакивая наверх, Темучин придавил бока Саврасого задками гутул. Жеребец встал как вкопанный. Темучин увидел: по дороге не спеша пылило с десяток всадников. Расстояние до них было неблизкое, но Темучин всё же разглядел по посадке, по блестевшему в лучах солнца оружию, что это воины.

«Пропустить их?.. — подумал и тут же сказал твёрдо: — Нет!» Пришла мысль: «Тревоги не чувствуется в их поведении, но они могли приметить следы сотни, а придя в курень и узнав, что Даритай-отчегин всадников в степь не посылал, они всполошат всех. Значит, остаётся одно — вперёд и меч из ножен!»

Он не подумал, что это будет первая его схватка и, наверное, первая пролившаяся от его меча кровь. Да о крови люди того времени не думали. Проливаемая кровь была обыденностью. Заботились о силе удара, о возможности увернуться от чужого меча или стрелы, о ловкости и выносливости коня, несущего воина в сечу. А кровь, что уж... Кровь — и своя, и чужая — была только платой за жизнь.

Нет, о крови Темучин не подумал... В нём всё напряглось. И мысли, и чувства. Это было мгновение яростной вспышки всех возможностей, которые дала ему природа и что он сам успел накопить за короткую жизнь. С неведомой ясностью он, окинув в другой раз взглядом степь, отчётливо различил каждую выбоинку на её теле, сурчиную нору, куст и измерил все расстояния, которые должны были преодолеть кони его сотни и кони десятка тайчиутов, встретившихся на пути. Прикинул, как и откуда обрушить удар. И в первой же схватке проявилось то, что в дальнейшем сделало Темучина необоримым в сражениях. Он увидел, как скачут кони сотни — хотя сотня стояла за плечами, — ясно различил, как сшибаются всадники, и даже услышал крики побеждающих и обречённые вопли побеждённых. Схватка с первого и до последнего удара меча прошла перед его мысленным взором. Оставалось только воскликнуть: «Урагша!» — и послать сотню вперёд.

Темучин поднялся на стременах и взмахнул рукой:

— Урагша!

Победный клич кинул кереитов на врага.

Всё было закончено в несколько мгновений. Сотня Темучина охватила тайчиутов кольцом, и те, растерявшись, рассыпались по степи. В кулаке они ещё могли прорваться сквозь цепь всадников, а так, каждый в отдельности перед налетающей лавой, тайчиуты были беспомощны.

Их били на выбор из луков, валили мечами.

Темучин свалил крепкого воина, наверное, предводительствующего в десятке тайчиутов. Во всяком случае, он первым сорвал со спины лук и бесстрашно бросился навстречу налетающим кереитам. Прямо перед собой Темучин увидел, как рука воина натянула тетиву, и в короткий миг определил: тайчиут берёт прицел так низко, что стрела ударит в грудь Саврасого. В тот же короткий миг — пальцы тайчиута ещё удерживали стрелу на тетиве — выдернул из-за спины идущую на коротком поводу заводную лошадь и мощно, как копьё, послал вперёд. Лошадь, ведомая налегке, без всадника, выметнулась перед Саврасым и с бешеного скока, как в стену, ударила в грудь коня тайчиута. Всадник, не успев выпустить стрелу, вскинул руки и, роняя лук, начал валиться на спину.

Меч Темучина вошёл ему в сердце.

С порубленных тайчиутов кереиты рвали оружие, ловили разбежавшихся по степи коней. Однако, когда Темучин, разгорячённый схваткой, увидел, что один из кереитов стал снимать с убитого халат, крикнул повелительно:

— Брось!

Кереит — высокий, крепколицый — с удивлением оглянулся, воскликнул:

— Это моя добыча!..

— Брось, — перемогая возбуждение, спокойно повторил Темучин, — с полными чересседельными сумами мы будем тащиться, как старуха с бурдюком кислого молока. Добыча впереди.

И тут увидел убитого им тайчиута. Он лежал у края дороги широко раскинув руки. Пальцы в предсмертной муке впились в дёрн так глубоко, что Темучин удивился: «Э-э-э... Да он держится за землю. Боится, как бы не погнало по степи, словно перекати-поле... О том беспокоиться поздно». И подумал, что тайчиут в схватке повёл себя глупо. Схватился за лук, когда защитой мог быть только меч. И в другой раз оценивающе оглядел лежавшего.

«А, видать, был крепкий, — решил, — но не сообразил, как лучше отбиться. С мечом, с мечом надо было нападать».

И это было последнее, о чём он подумал, глядя на недавнего противника.

Отвернулся.

По приказу Темучина сотня вновь стянулась в кулак и пошла не таясь к куреню Даритай-отчегина. Скрываться было ни к чему. Кто бы сейчас ни увидел кереитов, всё одно не успел бы предупредить курень. Сотня пересела на заводных лошадей и шла угонистым намётом. В грохоте копыт Темучин подумал, что вот так — с ходу — и надо влететь в курень. Кто-то гикнул в скачущих рядах, свистнул дико. Кони ускоряли и ускоряли ход.

По потным лицам скачущих всадников, по взлетающим над головами плетям, которыми подгоняли коней, было приметно, что сотня изменилась. Во всём облике её объявилось новое, сильное, победное.

До встречи с десятком тайчиутов кереиты шли, таясь по увалам и перелескам. И то невольно придавливало головы, глушило голоса, порождало в душах настороженность и тревогу. И вот маленькая, но победа. И каждый выпрямился в седле, расправил грудь, широко распахнувшимися глазами взглянул вперёд.

Темучин уловил изменение в настроении воинов и запомнил, что означала сеча с десятком тайчиутов на подходе к куреню Даритай-отчегина.

Сотня взлетела на холм, и перед ней открылся курень.

Посреди куреня, как это и должно, вздымалась белая юрта нойона. Подле неё вбит был в землю бунчук с бессильно в безветрии повисшими лошадиными хвостами. У коновязи теснились с опущенными головами кони, но нукеров не было видно. Знать, спасаясь от жары, приткнулись в тени юрт в сладкой дрёме. И даже дымы не поднимались над юртами. Хозяек, видать, тоже сморила жара.

Курень не ждал врагов.

И, как перед сечей с десятком тайчиутов, Темучин увидел: сотня врывается в курень, с треском обрушиваются юрты, бегут люди, скачут в стороны, обрывая поводья, кони от коновязи. И пронзительные крики детей и женщин оглушили его. Темучин невольно поднял руку и прикрыл глаза. Видение ушло, но возбуждение в крови осталось, и оно было так остро, что Темучин почувствовал: под шлемом, на затылке, поднялись и зашевелились волосы. Но зла в нём не было, как не было слепящей, мстительной ярости за нанесённые обиды, боль и унижения. Он не вспомнил ни о канге, совсем недавно рвавшей шею, ни о голодных днях в верховьях безымянного ручья, ни о бессонных ночах в драной юрте чёрного раба.

Нет, это даже не всплыло в памяти. Другое отчётливо поднялось в сознании.

Он увидел юрту отца и лежащего на кошме Есугея. Его по-особому спокойные глаза. И Темучин отчётливо различил — казалось, произнесённое у самого уха: «Все стрелы племени должны быть собраны в один колчан». И всё с той же ясностью: «Косяк лошадей без жеребца — добыча волчьей стаи».

Темучин отнял руку от лица, взялся за поводья, но не послал вперёд Саврасого, нетерпеливо переступавшего копытами, а ещё раз, уже холодными, жёсткими глазами оглядел курень. Неторопливо, так, как если бы впереди было сколько угодно времени, сказал и широко показал рукой:

— Трём десяткам идти вот так, трём десяткам другой стороной, остальные со мной. Не щадить никого. Нойона не трогать. Говорить с ним буду я.

Поднялся на стременах и не крикнул, а произнёс тихо, почти не размыкая губ, но так, что отчётливо услышал каждый в сотне, как если бы команда давалась только для него одного:

— Урагша.

10

Даритай-отчегин стоял на коленях и плакал, размазывая по лицу слёзы и кровь. Его всё-таки достали по голове камчой, рассекли лоб. А может, он сам расшибся, спасаясь от налетевших на курень кереитов. Перед нойоном была расстелена свежая, только что снятая воловья шкура. А это означало одно — смерть. И смерть жестокую. Человека закатывали в свежеснятую сырую шкуру и оставляли на солнце. Шкура подсыхала и корчила, ломала человека, пока он не отправлялся к праотцам в Высокое небо. Так казнили, когда не хотели пролить и капли крови. Даритай-отчегин был дядей Темучину, а кровь брата отца Темучин проливать не хотел. Даритай-отчегину предстояло умереть позорно и мучительно.

— Ой-ей-ей, — стонал он, раскачиваясь на коленях, — ой-ей-ей...

Не хотелось ему в Высокое небо. Сладкой была жизнь. Бедняку хурачу легче, наверное, умирать. Его жизнь — тяжкий труд и страдания, а жизнь Даритай-отчегина была праздником. Котёл в юрте никогда не был пуст. Нойон не замерзал по ночам под тощим войлоком, так как у очага всегда лежало достаточно дров да и бараньи одеяла, которыми он укрывался, были толсты и теплы. Его не обжигала боль за голодных детей, и, даже когда племяннику набили кангу на шею, он не сел на коня и не выручил сына старшего брата из чёрного рабства, хотя к тому призывали братский долг и родовой обычай. Нет, он того не сделал. Отошёл в сторону, будто ничего не произошло. Ни-че-го... А ведь в стаю сбиваются и собаки, когда нападают волки.

Даритай-отчегин упал на бок и заверещал пронзительно. Жилы на шее надулись верёвками.

А Темучин не собирался его убивать, иначе зачем бы отдавать приказ — нойона не трогать? В сече, когда валились юрты, а смерть висела над каждым в курене, куда как просто было снести голову Даритай-отчегину, да с тем и покончить. А свежую шкуру вола расстелили перед дядей для того, чтобы он полной грудью вдохнул запах смерти и ощущение это вошло в него со всей болью.

Даритай-отчегин хлопал руками по ляжкам, перекатывался с боку на бок.

Темучин вышел из юрты и остановился перед ним. Даритай-отчегин подполз, уткнулся лбом в пыльные передки гутул.

— Это всё Таргутай-Кирилтух, — завопил, не поднимая лица, — он отнял у Оелун стада, он грозился ей смертью.

Темучин смотрел на него сверху вниз сухими блестящими глазами. На лице не двигался ни один мускул. Только кожа чуть собралась у глаз злыми морщинами.

«Вот он, — было у него в голове, — ползает, как уж, придавленный колесом арбы. А что с того? Прирезать его и тем охладить кровь, кипящую от обиды? Ну и чего я достигну? А ничего... Нет... Не мстить я сюда пришёл и не собирать отцовские табуны... Нет...»

— Таргутай-Кирилтух... — всё повторял и повторял Даритай-отчегин. — Таргутай-Кирилтух виноват...

— Врёшь, — сказал Темучин, — и ты, и Алтай, и Сача-беки взяли и кобылиц, и овец матери. Вы растащили по юртам всё, что принадлежало вашему старшему брату.

— Нас заставил Таргутай-Кирилтух! — вопил Даритай-отчегин. — Он поделил стада и отары и роздал их!

— А вы не посмели отказаться?

— Я слабый и старый человек! — кричал дядя. — Куда мне тягаться с Таргутай-Кирилтухом. Что я мог сделать? Оставь мне жизнь, племянник...

Он оторвал лицо от гутул и потянулся и взглядом, и телом к Темучину:

— Оставь жизнь! Я скажу, что ты благороднейший из нойонов... Я буду молить всех вернуть Оелун что принадлежит ей и тебе с братьями по праву... Оставь мне жизнь...

Темучин хотел было освободить ноги от рук Даритай-отчегина, но дядя цеплялся за них, как утопающий за соломину.

— Жизнь, жизнь! — кричал он, и от крика у Темучина зазвенело в ушах.

С усилием Темучин вырвал ногу, отпихнул Даритай-отчегина.

— Таргутай-Кирилтух, — крикнул в лицо, — заставил отобрать стада у матери? А ежели поставить с тобой рядом Таргутай-Кирилтуха, то он скажет, что это сделал ты!

У Даритай-отчегина, казалось, перехватило дыхание, но он всё же завопил:

— Нет, нет... Это он!

На лице Темучина было только одно — презрение, и он приказал бы закатать потерявшего всякое уважение к себе Даритай-отчегина в воловью шкуру, однако ещё на холме, только увидев курень дяди, Темучин решил по-иному и менять решение не стал. Он знал, что если на человека напали собаки, то надо бросить им жирную кость, и можно уходить: они перегрызут друг другу глотки. Так говорили в степи, и это было проверено веками.

— Хорошо, — сказал он, — я оставлю тебе жизнь.

Даритай-отчегин замолчал, словно подавился, сел на тощий зад.

— Но скажи всем, — продолжил Темучин, — я буду зорить ваши курени, палить юрты, разгонять ваш скот до тех пор, пока вы, собравшись, сами не скажете, кто первым, предав обычаи предков, поднял руку на мою мать. Сами назовёте имя и выдадите этого человека мне. Понял?

— Понял, понял! — завопил Даритай-отчегин и повалился на колени, коснулся лбом земли.

Темучин смежил веки, словно защищаясь от яркого солнца, и долго-долго смотрел на всё ещё хлюпающего носом Даритай-отчегина. Сын Оелун знал: дядя завоет на всю степь и семена раздора развеются между нойонами, укоренятся в их юртах, а там и дадут всходы.

11

Отмычка купца — товар. И этой отмычкой воспользовался Елюй Си, чтобы открыть двери дворца двоюродного брата императора Ань-цуаня.

Такое было непросто. Строги, неприступны чиновники империи Си-Ся, а их стояло перед величественным дворцом двоюродного брата императора немало. Эка, представить товар, хотя бы и лучший, князю Ань-цуаню? Нет, а зачем чиновник между князем и купцом? Князем и простолюдином? Чиновник — глаза и уши Ань-цуаня. Но Елюй Си прошёл по длинным караванным дорогам, и многолетние скитания научили его немалому. Случалось купцу входить и во дворцы, и он знал, что чиновник — не только глаза и уши, но ещё и жадная рука, выглядывающая из рукава, пускай и шитого золотом. Низко кланяется чиновнику тот, кто не может опустить в эту руку должной мзды. Рука вынырнет из рукава, а ты — раз — и уронил в неё капельку, блеснувшую жарко, как роса под солнцем. И кланяться больше ни к чему, да, глядишь, и двери — крепко закрытые — растворились. Так случилось и с Елюем Си, и вдруг во дворце двоюродного брата императора заговорили, и не только шёпотом, что славный купец из Чжунду привёз в столицу необыкновенный товар. Такой товар, что непременно должен быть представлен во дворце, и не кому-нибудь, а только князю. Сказочные туркменские ковры, ковры из-за Моря персов, что ткутся долгими годами, краски к ним подбираются десятилетиями, а рисунок ковров пришёл из глубины веков и не только отличается красотой и исключительностью пропорций, но и наделён силой, которая бодрит человека, воспламеняет страсти и способствует долголетию.

Неожиданно на главной торговой улице Чжунсина, в которую недавно вошёл караван Елюя Си под крики и причитания погонщиков верблюдов, у той самой лавки, что растворила двери перед купцом из Чжунду, объявились люди из дворца Ань-цуаня. Владельцу редкостного товара было передано приглашение к князю и назван час, когда брат императора сможет осмотреть ковры.

Елюй Си встретил посланцев из дворца без удивления. Заулыбался, конечно, всем лицом, как улыбается покупателю всякий купец, низко поклонился, но сказал, однако, твёрдо, что товар его особый, требует для показа немалого помещения, где бы он смог представить высокочтимому князю ковры во всей красе.

Г ости из дворца отвечали, что всё будет так, как он скажет. Кланялись низко.

К назначенному часу показа в обширной зале дворца, на лакированном полу нежно-розового оттенка были расстелены полотнища, пылающие необыкновенно яркими красками. Это были килимы, паласы, джеджимы, ямани, зили, верни, сумахи. Ковры вышитые, вязаные, плетёные. Вся красота мира ложилась под ноги вошедшего в залу. Но Елюй Си был неудовлетворён и, подходя и с одной и с другой стороны, разглядывал многокрасочную мозаику и вновь и вновь приказывал многочисленным молчаливым помощникам перестилать ковры. Казалось, он не мог уловить сложный рисунок всего сочетания коврового моря на полу залы и всё взглядывал, взглядывал с разных сторон.

Оно и вправду было так, но за суетой и хлопотами купца стояло и другое.

Елюй Си хорошо умел скрывать свои чувства. Его лаковое, без морщин, лицо не выдавало волнения, но внутренне купец был само напряжение и трепет. Елюй Си боялся встречи с братом императора, так как понимал, что слова, которые он должен передать Ань-цуаню, могут стоить головы. Золотая пайцза, висевшая на шее купца, была многие годы его надёжным щитом, но была и вечным проклятием.

Дорогую цену он мог заплатить за неё на этот раз.

И всё же он решился.

Купец вскинул голову, резко хлопнул в ладоши, и его безмолвные помощники исчезли из залы.

Брат императора, человек с сухим, туго обтянутым кожей лицом, вошёл стремительно. Это было его особенностью: двигаться стремительно, что смущало придворных и создавало немалые хлопоты. Дворцовый этикет, сложившийся сотнями лет, предполагал другой способ передвижения. Более плавный и умиротворённый, но, как известно, сильные мира сего определяют своё поведение, не считаясь с теми, кто стоит ниже их.

В толпе придворных, прихлынувших за братом императора к дверям залы, раздались возгласы восторга и удивления:

— Ах! Ах!

Но двери залы тут же закрылись перед ними.

Елюй Си низко склонился перед князем, но это было последнее, что могли видеть глаза постороннего. А уж услышать их голоса не мог никто. Помощниками купца из Чжунду двери были притворены плотно.

Одно можно утверждать с уверенностью. Дальнейшие события в империи Си-Ся подтвердили, что купец из Чжунду выполнил данное ему поручение.

12

Шах Ала ад-Дин Мухаммед утвердился в Самарканде. Казнил султана Османа, разграбил город и вернулся в Гургандж.

Обратный путь его утомил, и по возвращении в свою столицу Ала ад-Дин Мухаммед решил отправиться на охоту.

У шаха было приподнятое настроение. Ночь он провёл в гареме, предаваясь удовольствиям и неге.

Душевная безмятежность Ала ад-Дина Мухаммеда была следствием успешного похода. Возвращаясь из Самарканда в Гургандж, шах видел караваны верблюдов, медленно шагавших по пыли с тяжёлым грузом богатств. В громоздившихся на спинах верблюдов тюках были ткани и фарфор, ковры, тонкогорлые кувшины, чеканные блюда и, конечно, казна султана Османа. А она оказалась не бедной. Но больше, чем казна, Мухаммеда радовали толпы гонимых в Гургандж ремесленников. Ремесленники были скованы цепями по четыре в ряд и еле шли, опустив головы, трудно передвигая разбитые в кровь ноги. Шах с высоты укреплённой на спине верблюда беседки, отодвинув украшенным перстнем пальцем шёлковую занавесь, вглядывался в унылые ряды, и сердце его ликовало. Он знал, что измученные жаждой и голодом люди, одетые в изорванное тряпьё, — главное богатство, которое он захватил в Самарканде. Всё, что, хрипя и надсаживаясь, тащили на спинах верблюды, было сделано руками этих людей. Но они могли гораздо больше. Этими же руками были сложены знаменитые самаркандские мечети, медресе и дворцы султана, неразумно потерявшего голову. И пускай половина этих людей не дойдёт до Гурганджа, тех, кто останется в живых, хватит, чтобы немедленно начать строительство задуманных шахом величественных дворцов, которые увековечат имя Ала ад-Дина Мухаммеда.

Глаза шаха, однако, устали вглядываться в бесчисленные ряды невольников. Солнце, как иглой, кололо зрачки.

Откинувшись на мягкие подушки, Мухаммед представил бесконечную перспективу залов, кольцо фонтанов вокруг дворцов, вызолоченные порталы и улыбнулся с усмешкой, сказав себе: «Сокровищ Османа хватит вызолотить не только порталы, но и выстлать полы золочёной мозаикой. А руки этих людей всё сделают так, как я повелю».

И ещё раз он отодвинул занавесь и взглянул на бредущие по разъезженной, растолчённой колёсами арб, копытами коней и верблюдов дороге бесчисленные толпы скованных цепями людей. Ноги их тонули в раскалённом песке, дымившемся пылью, головы и плечи сжигало неистовое солнце, и было непонятно, как они всё же идут. Шах, глядя на почерневшие лица, засомневался, что до Гурганджа доберётся хотя бы половина невольников, но успокоил себя тем, что и четверти их достанет для задуманного.

Ныне, отдохнув после похода и получив все удовольствия, которые доступны человеку, шах перед выездом на охоту пожелал узнать, что сталось с самаркандской военной добычей.

У него был свободный час, и он решил его как-то разнообразить.

Ала ад-Дин Мухаммед послал за везиром.

Везир тотчас явился. Чуть задыхаясь от спешки, склонился в поклоне. Это был новый человек при дворе, сменивший везира Хереви. Его присоветовала шаху царица всех женщин. В отличие от Хереви — высокого и сухого, — новый везир был толст, коренаст, с глубоко утопленными в жирных складках, юркими, уходящими от взглядов глазами.

— Слушаю и повинуюсь, великий и несравненный, — сказал везир, глядя под ноги Ала ад-Дина.

Шах разгладил бороду, спросил о самаркандских сокровищах. Везир торопливо начал перечислять редкости казны султана Османа. Здесь было чему изумиться. Жемчуг и золото, бесценная золотая и серебряная посуда, диковины далёких земель.

— Согнаны все писцы города, — сказал везир, — и сейчас, без отдыха, описывают и заносят в книги шахской казны самаркандские сокровища.

Перечисление несметных богатств, как сладостная музыка, ласкало слух шаха. Улыбаясь в бороду, он вслушивался в речь везира и даже не дал себе труда подумать: над Самаркандом им поставлен человек из кыпчакской знати, что окружала мать.

А думать об этом следовало, и думать хорошо.

Пределы владений кыпчакских эмиров вплотную выходили к землям степных племён. Многие годы на этих рубежах, то затухая, то вспыхивая, шла бесконечная борьба за выпасы для скота, за охотничьи угодья, рыбную ловлю. Ныне, получив Самарканд почти в безраздельное владение, кыпчакская знать, и вовсе ободрясь и подняв голову, поглядывала за порубежные пределы с нескрываемым вожделением.

Степные дали тонули в утренние часы в синей дымке, ветер наносил оттуда запахи костров, и не одному, так другому из кыпчакских эмиров угадывались в рассветном мареве бесчисленные чужие табуны резвых степных коней, которые могли стать его табунами. Многотысячные отары чужих овец, которые также могли стать его отарами. И сладкое молоко чужих кобылиц могло сливаться опять же в его бурдюки. Кто мог устоять перед таким соблазном? Дымки пастушьих костров соблазняюще щекотали ноздри... Искушение было слишком велико, и нетерпеливые руки так и просились заседлать коней для похода.

13

Темучин, не поддавшись мстительному чувству и оставив жизнь Даритай-отчегину, попал стрелой, как мерген, в самое уязвимое место.

Сотня сына Оелун и Есугей-багатура в курене дяди не задержалась. Как внезапно пришла из степи, так и ушла за увалы, растаяв в знойном мареве. И если бы не сожжённые юрты, перевёрнутые арбы да тела зарубленных нукеров, можно было бы подумать, что в курене ничего и не произошло. Стих топот коней Темучина, и на курень опустилась тишина.

За крайней юртой над степью взвился жаворонок, затрепетал крылышками, запел переливчато.

Своим воинам Темучин разрешил взять из запасов дяди только вяленое мясо, которое могло подолгу храниться в чересседельных сумах, да немного хурута. И всё.

Сотня ушла в степь налегке.

Даритай-отчегин сидел на земле у коновязи подле своей юрты, веря и не веря, что остался жив. Всхлипывал прерывисто. Понемногу всхлипывание стихло. Даритай-отчегин пошарил вокруг руками, оперся о землю, встал на колени. Хотел крикнуть кого-нибудь, но, оглядевшись, не увидел ни одного человека и без чужой помощи стал подниматься. Ноги дрожали, не держали его, и нойон грудью оперся о коновязь и через силу, но встал, шатаясь и кренясь. И тут из-за юрты выбежали сразу несколько человек, подхватили Даритай-отчегина под руки. Он захлюпал носом, но пересилил себя, сказал:

— В юрту меня, в юрту, к огню.

Его колотило от озноба. Испугался Даритай-отчегин. Ах как испугался... Немолодое его тело, не знавшее труда, обрюзгшее, колыхалось, вяло обвисая на подхвативших его руках. Даритай-отчегин с трудом, шаркая подошвами по тропе, переставлял ноги. Страх смерти так поразил его, что он и сейчас видел льдистые глаза Темучина, застывшее в презрении лицо, на котором не было ни тени жалости. И Даритай-отчегин — показалось ему — понял, что стояло за этим холодным взглядом и неподвижным лицом.

«Вернувшись, — решил нойон, — Темучин разговаривать со мной не будет. Надо сделать всё, что он сказал, и так, как сказал».

И в другой раз увиделись ему глаза Темучина. В них было столько пугающей силы и непреклонности, что у Даритай-отчегина занемело в груди.

«Второго слова, — сказал он себе, — у Темучина нет».

Замычал со стонущим выдохом:

— М-м-м...

Его ввели в юрту, уложили на кошму, подбросили в огонь сучьев, накрыли толстым овечьим одеялом. Но озноб не отпускал.

Нойон отвернулся от толпившихся в юрте людей, уставился невидящими глазами на пляшущие языки пламени. Из огненных всполохов вдруг выплыло перед ним лицо Темучина, ещё мальчишкой стоявшего перед входом в юрту, где умирал отец. Взлохмаченная рыжая голова и от глаз к подбородку по запылённому лицу борозды слёз. Но пламя вскинулось, видение ушло. И уже в третий раз увиделись Даритай-отчегину каменной твёрдости скулы и неистовые глаза.

«Когда же, — подумал он, — объявилась в нём эта грозная сила? Да и так ли он силён? Сколько у него воинов?»

Но тут же нойон с безнадёжностью ответил себе: «Да сколько бы ни было — сотня, две, тысяча или десяток — он собьёт меня с коня и придавит коленом к земле. Я от него никуда не уйду». Даритай-отчегин в отчаянии вцепился зубами в край овечьего одеяла, сжал до ломоты в висках челюсти. Плотским ужасом вошёл в него Темучин, ломая волю, подчиняя своей власти.

Три дня мешком пролежал Даритай-отчегин у очага, не сказав ни слова. Казалось, он никого не видел и не слышал: не обратил внимания на то, как хоронили его нукеров, не слышал, как выли женщины по всему куреню, протяжно кричал шаман. Охал, покашливал в кулак, как если бы сильно застудил грудь, и всё ближе и ближе подсаживался к огню, тянул руки к жару.

Похоронив мужчин, курень затих. За стенами юрты не слышно было ни людских голосов, ни мычания скота, ни ржания коней. За плотно задёрнутыми пологами юрт все ждали: что дальше?

Нойон гнулся у очага, зябко кутаясь в тёплый халат и не решаясь выйти из юрты. Но как он ни был напуган, а понимал, что Темучин может вернуться и сказать ему будет нечего.

На четвёртый день Даритай-отчегин наконец решился и вышел из юрты. Вытащил сам себя, как упирающуюся корову на аркане. Нукеры, сгрудившиеся толпой у бунчука, подступили к нему. В глазах вопрос: «Ну, нойон, что делать прикажешь, как жить будем?»

Даритай-отчегин остановился перед толпой, руки заложил за спину. Опустил лицо. Но многие заметили, что оно жёлто необыкновенно и твёрдости в чертах нет.

Люди смутились, и шёпот неясный прокатился по их рядам. Но смолк.

Постояв минуту, Даритай-отчегин сказал:

— Седлайте коней. Едем в курень нойона Алтана. Со мной пойдёт десять нукеров.

Поднял глаза. Но и в них не было твёрдости. Глаза скользнули по лицам нукеров и опустились, будто увидел что-то под ногами Даритай-отчегин. А что там, под ногами, в примятой траве могло быть? Лица нукеров затуманились. Знали люди: «Жеребёнка лягает и хромой мерин». А такой вот нойон — слабее жеребёнка. Да ведомо было и другое: где поселилась робость, оттуда ушла сила.

Задумаешься и лицом помрачнеешь.

Даритай-отчегин взобрался на лошадь и сел пугалом, как собака на заборе. Махнул рукой:

— Пошли.

Всадники спустились с холма, на котором стояла юрта нойона, нешибко поскакали через курень. Из юрт поглядывали настороженные глаза. В курене знали, что Даритай-отчегин отправился к нойону Алтану, но не ждали от того доброго. Темучин напугал не только Даритай-отчегина, но и весь курень. В степи так не бывало, чтобы налетели воины на курень и ушли налегке. Ждали, что Темучин вернётся и выгребет из юрт всё до голой земли и скот уведёт.

Такое было страшно.

На Алтана не надеялись. Видели: Темучин пришёл в курень с кереитами, а это большое и сильное племя. Алтай побоится вступать в ссору с ханом Тагорилом. И так же, как думали люди, с осторожностью выглядывая из-за пологов юрт, думал и Даритай-отчегин.

Нойон натянул поводья, перевёл лошадь с тряского галопа на мелкую трусцу. «Куда гнать, — решил, — к чему торопиться? Может, в дороге что придумаю».

Ан поторопиться пришлось.

Степь казалась безлюдной. На холмах попрыгивали быстрые тушканчики с белыми кисточками на кончиках хвостов, вспыхивавшими, как искры, в зелёной траве. Дорогу перед лошадиной мордой пересёк неуклюжий ёж. Корсак — тощий и голодный даже в летнюю благодатную пору — глянул на всадников злыми глазами и, мотнув ободранным хвостом, скрылся в зарослях дикого персика. Тут и там по степи пеньками торчали жирные тарбаганы, прижимая к груди передние лапки, словно молясь. А тарбаган — зверь сторожкий, и, чтобы он вылез из сырой норы погреться на солнышке, тишина нужна.

Вдруг — а в утренние часы слышно в степи далеко — слух Даритай-отчегина уловил стук копыт. И ближе, ближе. Нойон принял поводья. Нукеры, сгрудившись в кучу, тоже остановили коней. Даритай-отчегин пробежал испуганными глазами по степи. Увидел: на вершине недалёкого холма объявились четверо всадников. Они тоже придержали коней и смотрели на Даритай-отчегина и его нукеров сверху вниз словно чего-то ждали.

Нойон понял, кто они и чего ждут.

Это были воины Темучина. А оставил он их в степи близ куреня Даритай-отчегина, чтобы присмотрели — поедет ли нойон по родичам и как поедет. С малым ли отрядом нукеров или соберёт под бунчук всех, кого сможет. И Даритай-отчегин не то чтобы порадовался, но с облегчением подумал: «Хорошо, что не стал тянуть с отъездом, и правильно сделал, взяв с собой только десяток нукеров».

Четверо на холме стояли неподвижно.

«Ждут, — определённо решил Даритай-отчегин, и губы у него задрожали, — ждут, как волки овцу у водопоя. А овца — это я».

Даритай-отчегин поднял плеть, послал лошадь вперёд. И не выдержал, оглянулся.

Четверо по-прежнему неподвижно стояли на вершине холма. В неподвижности этой сквозила открытая угроза, словно бы один из всадников или все разом поднялись на стременах и закричали нойону вслед: «Гони коней, гони... А нет, мы поможем!»

Даритай-отчегин в другой и в третий раз хлестнул лошадь плетью, а рот его всё жалко кривился, и губы дрожали. Понимал нойон, что загнал его в ловушку Темучин. Не выскочишь. В неприученной думать голове Даритай-отчегина крутился вопрос: «Что делать?» Ответа не было. И всё же он заставил себя продумать, как приедет к нойону Алтану и скажет о нападении Темучина на курень.

«Кричать ли о том, — спрашивал себя, — или сказать спокойно, не выдавая волнения и не пугая Алтана?»

Веющий в спину холодок от сознания, что на холме стоят четверо темучиновых соглядатаев, подгонял мысли. Нойон морщил лоб. Пугать Алтана не хотелось, надо было потихоньку подвинуть его к мысли, что нойонам племени следует собраться и всем толком определиться с Таргутай-Кирилтухом. А коли будет общая воля, отойти от него. Откочевать. Так, страшного слова не сказав, они выдадут его Темучину.

«Эх, кабы так получилось, — с сомнением подумал Даритай-отчегин, — спасли бы курени от разора».

Но для Алтана слов об этом не находил. Крутились осторожные слова в потаённой темноте мыслей, а на конце языка не объявлялись. Но решил он, что в курене Алтана не надо сплеча рубить о страшном, а потихоньку, по малости накладывать арбу, чтобы оси не подломились. Испугавшись, тот мог броситься под защиту к Таргутай-Кирилтуху. У хана всё же была не одна тысяча воинов, но Даритай-отчегин понимал — ума на то достало, — что тысяч этих не хватит, чтобы защитить все курени улуса. Да, к юрте Таргутай-Кирилтуха воины Темучина не пробьются, но вот его, Даритай-отчегина, юрту они легко развалят и юрту Алтана достанут. И решил твёрдо: «Вот об этом и надо говорить с Алтаном. За пологом юрты Таргутай-Кирилтуха мы не скроемся, а ежели скроемся, на кого оставим свои курени?»

14

Нойон Алтай был честолюбив и заносчив. Зная об этом, Даритай-отчегин решил смягчить его норов и, войдя в юрту, перед войлоком, на котором стоял нойон, подчёркнуто приспустил до бёдер, по старинному обычаю, пояс с мечом и только тогда, с поклоном даже ниже того, что следовало, подступил к Алтану, протянул открытые ладони.

Лицо нойона смягчилось. Также по обычаю, он спросил благодушно:

— Здоров ли скот, здоровы ли женщины и нет ли ущерба в здоровье дорогого Даритай-отчегина?

Кланяясь, гость отвечал, как и должно, однако мысли его были далеки и от вопроса хозяина, и от своего ответа. Даритай-отчегин вмиг уяснил, что о нападении Темучина Алтай не знает, и безмерно тому порадовался, так как понял: нойон услышит то, что он скажет, и судить о случившемся опять же будет с его слов.

Алтай хотел было крикнуть баурчи, но Даритай-отчегин остановил его и с многозначительным выражением — он расстарался придать чертам своего вполне заурядного лица побольше веса и чувств — указал на сложенные у очага олбоги.

— Есть разговор, — сказал не без тревоги, — разговор...

Тон, которым это было сказано, насторожил Алтана.

Улыбка медленно сошла с его губ.

— Садись, садись, — заторопился он, — садись, Даритай-отчегин.

Сели.

Подогнув под себя ноги, гость рукой взялся за подбородок и надолго замолчал. Молчал, немало удивляясь этому, и хозяин.

— Много волос на голове, — издалека начал Даритай-отчегин тем же тревожным голосом и, оставив подбородок в покое, теребил теперь отворот халата, отороченный белкой, — но всё можно сбрить.

Поднял глаза на Алтана, и не надо было Даритай-отчегину притворяться — в глазах его был подлинный страх, который так и не ушёл с той минуты, когда сбили его с ног нукеры Темучина и расстелили рядом окровавленную воловью шкуру. Прежде чем продолжить разговор, он сильно потянул носом, и кислый запах свежей крови, казалось, вновь перехватил его дыхание.

— Нужен только острый кинжал, — сказал он и спросил: — Ты помнишь Оелун, вдову Есугей-багатура, помнишь её сына Темучина? Помнишь, как поступил с ними Таргутай-Кирилтух?

— Ну, — не понимая, к чему эти вопросы, протянул хозяин юрты.

— Так вот, Темучин — у хана Тагорила. Хан дал ему воинов, чтобы он воевал свой улус.

— У хана Тагорила? — удивился Алтай.

— А чего удивительного? — сказал Даритай-отчегин. — Когда сгоняли Оелун из куреня, забыли, что хан Тагорил анда Есугей-багатуру. Поторопились. Таргутай-Кирилтух забыл, а ныне нам аркан крепкий на шеи набросят.

Даритай-отчегин намеренно не напомнил, что Таргутай-Кирилтух раздал табуны кобылиц и отары овец Оелун нойонам улуса. Промолчал, что и у него, Даритай-отчегина, два добрых табуна, и у нойона Алтана и овцы, и кобылицы Оелун. Оставил на конец разговора, чтобы ударить побольнее. Сказал другое:

— Я ведь дядя Темучину, и он у меня в курене был.

— Все мы ему родственники, — начал было Алтай.

Но Даритай-отчегин, как будто не расслышав, продолжил:

— Воины у него крепкие. Кереиты. И зла в Темучине много. Польётся кровь, увидишь... Польётся...

Алтай, чувствовалось по помрачневшему лицу, насторожился, но страха настоящего, как торопившийся со словами гость, ещё не глотнул, и Даритай-отчегин ударил заготовленным напоследок. О Таргутай-Кирилтухе он вспомнил намеренно и сказал зло:

— А кобылицы-то и овцы у тебя из тех, что Таргутай-Кирилтух от Оелун свёл. Он, он нас, кабан, повязал одним арканом... За Темучином стоит хан Тагорил. Кереиты... Пойдёт пал по степи... Пойдёт... И как бы всем в том огне не сгореть. Таргутай-Кирилтух может и защититься, а нам как быть? Кто оборонит наши курени?

Срываясь на крик, выпалил в лицо хозяину юрты наболевшее. А руки его всё плясали на отвороте халата, рвали рыжий мех.

Нойон Алтай заволновался. Оно и вправду всё было так, как говорил Даритай-отчегин. Подумал: «Таргутай-Кирилтух не больно-то вступится за нас. Известно: у него только к чужому руки тянутся».

Поднялся от очага, заходил по юрте. Три шага от очага до порога, три шага обратно. Тесно ему было в юрте. Тяжёлые округлые плечи сутулились.

Даритай-отчегин следил за Алданом. Крутил головой, как филин с куста. Да и во всём его облике было что-то от филина. Квадратная башка, обвисшие щёки, да и объявился он здесь нежданно-негаданно, как бесшумно и неожиданно налетает эта птица, и ухнул, словно филин, растревожив и напугав.

«Филин, точно филин, — взглянув на гостя, сказал себе нойон Алтай, — и беды накричит».

А то, что беда пришла, уже понял. И табуны кобылиц Оелун у него были, и овцы были... Всё так...

«В мешок их не затолкаешь, — подумал, — и в Онон не забросишь».

С неприязнью взглянул на гостя, спросил:

— Что делать? А?.. Что подскажешь?..

— Думать, — уклончиво ответил Даритай-отчегин.

По тону, которым это было произнесено, угадывалось: есть у него соображения, как быть, есть. Однако Даритай-отчегин не торопился высказаться. А заохал вдруг и, обхватив голову руками, закачался из стороны в сторону.

— Ой-ей-ей, по правде сказать, — разобрал Алтай сквозь причитания гостя, — меня Темучин чуть не отправил в Высокое небо...

Увидел Даритай-отчегин, что растревожил нойона Алтана, и решил ударить со всей руки, чтобы наверняка свалить.

— С вола, — начал, всхлипывая, — шкуру сняли и расстелили передо мной, чтобы закатать в неё навек. Одно спасло — дядя я Темучину. Побоялся он жизни меня лишить. Высокое небо родной крови человеку не прощает.

— Как шкуру разостлали?

— А так, — отнимая руки от лица и плачущими глазами глядя на Алтана, запричитал, забулькал горлом Даритай-отчегин, — налетели кереиты на курень, половину юрт пожгли, нукеров порубили...

Вывалил разом перед опешившим Алтаном даже больше, чем случилось.

— Всё выгребли из запасов, — раскинул руки, — и мясо, и хурут... Чем зиму жить будем, неведомо... — И, в упор глядя в растерянное лицо хозяина, заторопился: — Всем нойонам племени надо собраться, но без Таргутай-Кирилтуха, так как он виновник нашей беды... Собраться да и решить, что делать. Таргутай-Кирилтух нам теперь не советчик... Он своё будет гнуть. А нам за его вину, за его жадность ответ держать...

И кинул последний камень.

— И не перед Темучином, а ханом Тагорилом.

На последних словах Даритай-отчегина кто-то с силой рванул полог юрты. Тревожный голос выкрикнул:

— Нойон, нойон, беда!

Алтай кинулся к выходу. Даритай-отчегин поспешил следом. Когда они выскочили из юрты, увидели: над степью вздымалось жёлтое облако.

Старший из нукеров крикнул:

— Неведомые люди скот угоняют!

Даритай-отчегин схватил Алтана за плечо.

— Это Темучин, — выдохнул в ухо, словно боялся, что его услышат едва различимые в пыли всадники, угонявшие скот.

Глаза у него таращились, губы тряслись. Видать, снова вспомнил кровью залитую шкуру, что расстелили перед ним нукеры сына Оелун.

15

Темучин думал так: ежели на небе появилась тучка — это ещё не осень. Но вот когда над всей степью ляжет серая хмарь и моросный дождь закроет и дальние и ближние холмы, тут и нерадивый хозяин начнёт латать дыры в войлоках юрты. А как иначе, коли не хочешь, чтобы на голову лило, под ногами хлюпало, сырость придавливала огонь в очаге и гаснущие головешки разъедали глаза горьким дымом? А коли нет войлока, побежишь к соседу, попросишь. И ещё как попросишь, о Высоком небе вспомнишь.

Сидел Темучин у костра в балочке, щурился на играющее пламя и по давней привычке, сгибая и разгибая пальцы сильных рук и чуть положив голову набок, решил, что следует разделить сотню на три отряда и наделать такого шума по улусу, чтобы в подреберье заёкало не у одного Даритай-отчегина, но у многих. Да и дядю подхлестнуло бы побольнее.

Засмеялся.

Все дни, которые он провёл с сотней в степи, настроение у него было лёгкое, как никогда. И чувствовал Темучин силу во всём теле, сутками не сходил с седла, и в нём крепла уверенность, что задуманное он осуществит непременно. Да уверенность эта даже не крепла, но, завладев им целиком, поселилась в груди как нечто, определявшее все помыслы и поступки.

Невзгоды кочевой жизни его нисколько не угнетали. Он не испытывал голода, обходился куском вяленого мяса или болтушкой из хурута, спал на земле, укрывшись шабуром и неизменно просыпаясь поутру с ясной головой и полным сил для предстоящего дня. Прожитые дни под Высоким небом, казалось, готовили Темучина именно к такому образу жизни и к тем действиям, которые он намечал.

Решение разделить воинов на три отряда пришло не вдруг.

В один из дней на стоянке сотни объявились два всадника. Было непонятно, как они смогли пройти незамеченными мимо дозорных, выставленных с четырёх сторон. Так или иначе, но они выехали из густого кустарника и остановились у костра.

Кони прядали ушами.

Всадников окружили, повскакав от огня, воины Темучина. Выхватив мечи, подступили вплотную. Темучин сам схватился за меч, но, вглядевшись в неожиданно объявившихся из зарослей всадников, узнал в них сыновей кузнеца Джарчиудая Джелме и Чаурхан-Субэдея. Того кузнеца, которому он с его другом Ураком в драной юрте чёрного раба сказал: «Ждите, я приду...» — вложив в эти слова гораздо больше, чем могли вместить любые слова.

— Джелме! Субэдей! — воскликнул Темучин так звонко и сильно, что лица всех, стоявших на поляне, оборотились к нему.

Джелме и Субэдей скатились с коней, подступили к Темучину.

Он обнял их обоих разом. Раскинул широко руки, обхватил за шею плотного приземистого Джелме и притянул за плечи длинного, превосходившего его ростом Субэдея. Притиснул к груди. Лицо Темучина сияло от радости.

Такое проявление чувств, не свойственное ему — спокойному и уравновешенному, — удивило всех, но Темучин не обратил на то внимания. Обняв за плечи сыновей кузнеца, повёл к костру, крикнул старшему нукеру:

— Мяса и архи, да живо!

Обрадовался Темучин молодым парням не только потому, что к сотне прибавлялось два воина, и не потому, что были они сыновьями человека, освободившего его от рабства — хотя и то и другое было радостно, — но оттого, что они были первыми из тайчиутов, его родного племени, примкнувшими к нему. За парнями, неловко топтавшимися у костра и смущённо принявшими чаши с архи, он угадывал тысячи тех, кто станет под его бунчук.

Джелме и Субэдей рассказали — говорил Джелме, а долговязый сутуловатый Субэдей только улыбался и кивал головой, — что Таргутай-Кирилтух, узнав, что Темучин у хана Тагорила, посадил Джарчиудая в яму, отнял скот и юрту и посадил бы в яму и их, но они выкрали из табунов нойона коней и ушли в степь. Накануне бегства сыновья прокрались к яме, в которой сидел отец, и это он сказал им, чтобы они, взяв коней из табунов Таргутай-Кирилтуха, уходили к Темучину.

Темучин — сидели они у костра — хлопнул ладонями по гутулам так, что взметнулась пыль, воскликнул:

— Молодцы! — Да тут же и добавил: — А Джарчиудая из ямы мы вызволим. Вызволим, и скоро!

С первого часа, как появились в сотне эти двое, Темучин приблизил их к себе и внимательно к ним приглядывался. Доверие к двум молодым тайчиутам — они ведь были сыновьями Джарчиудая — было у него полное, но он хотел знать, какие они воины.

Джелме — старший из братьев — был весельчаком, скорым на слово, решительным и быстрым. У него было живое, подвижное лицо, он легко сходился с людьми и за два-три дня стал своим человеком в сотне кереитов. Садясь в седло, он, казалось, врастал в него и сливался в единое тело с конём.

Субэдей — младший — отличался от брата не только высоким ростом, но и сдержанностью в словах и поступках. Продолговатое, с густыми — козырьком — бровями лицо его всегда было сосредоточенно и даже хмуро. Губы плотно сжаты. Слово от него слышали редко. Но на коне он сидел не хуже брата и к тому же обладал огромной силой.

Сотня Темучина двигалась по разбитой дороге с глубокими, разъезженными колеями, наполненными жёлтой водой внезапно обрушившейся на степь грозы. Кони, утопая по бабки, едва выдирали из грязи копыта. Арба, на которую были свалены войлоки, котлы, запасы оружия и еды, стала. Возница не снимал с коней кнута, однако арба с места стронуться не могла, уйдя по ступицы в грязь.

— И-и-и... — визжал молодой возница, поднявшись в рост в передке арбы, и раз за разом взмахивал кнутом.

Субэдей, остановив коня подле арбы, взглянул на бьющихся в грязи лошадей и перебросил ногу через луку. Шагнул к задку арбы.

— Эй, — крикнул вознице, — подожди с кнутом.

Темучин, придержав Саврасого, остановился на обочине.

Субэдей подошёл к задку арбы, наклонился молча и, ухватившись покрепче — Темучин отчётливо видел его лицо, — без видимого напряжения приподнял арбу и вытащил из колеи. Выпрямился, отёр руки о полы халата, шагнул к коню.

У Темучина невольно вырвалось:

— О-о-о...

Брови взлетели.

С таким не справились бы и четверо. Это было удивительно.

— Ну, Субэдей, — протянул с восхищением Темучин, — удивил ты меня... Удивил...

Случай с арбой видели многие, и в сотне с этого часа к Субэдею стали относиться с подчёркнутым уважением. Но он не замечал этого, а лицо его, как и прежде, было сосредоточенно и хмуро.

Сыновей Джарчиудая Темучин и решил поставить во главе отрядов, разделив сотню. Сделал это прежде всего потому, что они были тайчиутами и отлично знали улус, а в том, что и Джелме, и Субэдей воины крепкие, — он убедился.

Джелме Темучин тут же — он всё делал стремительно, понимая, что только навалившись со всех сторон можно расшевелить улус, — послал к куреню Сача-беки, наказав не ввязываться в большую драку, но лишь попугать, разогнав табуны и отары. Сам же с Субэдеем пошёл к куреню Алтана. Он знал, что Даритай-отчегин уже сидит в юрте Алтана и наверняка нагнал страху на нойона, однако решил потрогать их покрепче, чтобы поняли: пришёл он в улус не за хромой кобылицей из чужого табуна, а взять власть, принадлежащую ему по праву крови.

Они шли лёгкой пробежкой. Торопиться было ни к чему — ударить по куреню Темучин решил не утром или вечером, когда насторожены дозоры, а средь бела дня, так как в такое время нападения никто не ждёт.

Саврасый под Темучином шёл ровной иноходью, не потея и ничем не выказывая усталости. Казалось, что так он может идти долгие часы. Темучин чуть наклонился и потрепал жеребца по шее. Субэдей, скакавший рядом, покосился на Саврасого, но ничего не сказал. По взгляду, однако, Темучин понял, что сын Джарчиудая оценил жеребца. Знать, Субэдей в лошадках разбирался. А как могло быть по-иному? Отец сотни жеребцов подковал, и он сам сызмала стоял в кузне с молотом.

Дорога нырнула в распадок. До куреня Алтана осталось совсем немного. Темучин вскинул руки кверху. Скакавшие следом воины начали сдерживать коней.

Остановив отряд, Темучин с Субэдеем доскакали до вершины холма и придержали коней в густом кустарнике.

Курень Алтана открылся перед ними. Солнце едва перевалило зенит и отчётливо освещало и юрту нойона, и торчащий перед ней бунчук, и даже чуть поодаль расстеленные пёстрые войлоки. Как и рассчитал Темучин, курень не ждал нападения.

Темучин повернулся на заскрипевшем седле, глянул с холма на воинов. Они ждали его сигнала.

Он взмахнул рукой.

И сейчас же, обвалом обрушив на замершую в тишине степь грохот копыт, взвизги коней и людей, отряд, широкой полосой обтекая холм, пошёл на курень.

Но, обойдя холм и приблизившись к первым юртам, кереиты не ударили по куреню, а, взяв в сторону, в клубах пыли с гиком и свистом погнали в степь тысячный косяк кобылиц. Копыта лошадей взбили такое облако пыли, что нельзя было отличить, где всадники, а где скачущие неосёдланные кобылицы. Глаз различал только мелькающие в пыли тени, и наверняка никто не смог бы сказать, сколько всадников в бешеном намёте проходит по холмам.

Темучин с Субэдеем увидели, как из юрты нойона выскочили два человека. Остановились, вглядываясь вдаль.

Субэдей повернулся к Темучину и, перекрывая грохот копыт, крикнул:

— Алтай и Даритай-отчегин!.. Две лисы в одной норе — две шкуры у охотника. — Глаза его широко распахнулись. — Ударим? Только пух от них полетит!

Но Темучин твёрдо сказал:

— Нет.

В тот же день разогнал отары и табуны нойона Сача-беки отряд Джелме.

16

Весть об этом привёз Таргутай-Кирилтуху сам Сача-беки. Слетел с коня у коновязи и, зло вбивая гутулы в землю, шагнул к юрте.

— Всем улусом кобылиц и баранов не собрать, разогнали по балкам! — закричал, брызгая слюной. — Сидишь, архи жрёшь...

Таргутай-Кирилтух не посочувствовал ему, но, напротив, выставив тяжёлый, котлом нависавший над глазами лоб, сам закричал в лицо нойону:

— Что ты про кобылиц и баранов орёшь. Скажи, сколько воинов у этой собаки? Сколько — десять, двадцать, сто?

Тут откинулся полог, и нойон Алтай выпалил, словно ударил в тугой бубен:

— Тысяча, может, и больше!

И он прискакал сюда. Не удержался.

При звуках неожиданного голоса Таргутай-Кирилтух нагнул голову. А нойон Алтай, вдвинув громадное тело в юрту, лающим вскриком повторил:

— Тысяча!

И, чего никак не ожидали ни Таргутай-Кирилтух, ни Сача-беки, навалился с ходу на хозяина юрты:

— Ты окружил себя нашими куренями, сел в центре улуса и думаешь, что средину ладони и злые зубы не укусят? Ничего. Темучин и тебя достанет.

Вот как повстречались трое, стоявшие над племенем. Чуть только дымом пахнуло, разом были забыты и старая дружба, и древние обычаи.

У Сача-беки задрожало лицо, но он, видно, перемог себя, с минуту смотрел потемневшими глазами на лающихся нойонов и вдруг ударил что было силы кулаком по колену.

— Хватит собачиться, — сказал сквозь стиснутые зубы, да так внушительно, что и Таргутай-Кирилтух, и Алтай замолчали. Знать, сильнее оказался Сача-беки и одного и другого.

Так оно и было.

Из всех нойонов тайчиутов Сача-беки был самым решительным и дерзким.

Теперь спрашивал он.

Уперев глаза в лицо нойона Алтана — желваки на скулах играли, — сказал:

— Тысяча, говоришь, тысяча? А ты их видел?

— Видел, — ответил Алтай, сбавляя голос. И добавил: — Шли мимо куреня. Считать я не считал, но сказать можно с уверенностью — тысяча.

— Ну и что? Мы соберём двадцать тысяч, тридцать и прихлопнем его, как слепня на крупе жеребца.

И он в другой раз ударил со всего маху по колену. Зло — видно было по покрасневшему лицу — подпёрло нойона под горло.

И хотя и сдерживал себя, но скрыть этого не мог.

Алтай, вовсе успокаиваясь, потёр лоб пухлой ладонью, сказал без гнева и даже без раздражения, но с досадой:

— Захотела лисица волком стать — коня за хвост поймала да зубы потеряла.

— Это кто лисица, кто конь? — качнулся к нему, вновь распаляясь, Сача-беки. — Темучин, что ли, конь, а мы, значит, лисица?

Но Алтай только взглянул на него. Ничего не ответил. Он уже пожалел, что приехал к Таргутай-Кирилтуху. Подумал так: «Говорил мне Даритай-отчегин, что не следует ехать к Таргутай-Кирилтуху, но я не послушал». А пожалел о приезде потому, что понял: Таргутай-Кирилтух и Сача-беки будут склонять нойонов родов собрать войско и ударить по Темучину. Себя они, конечно, оборонят, но Темучина только разозлят. Он уйдёт на земли кереитов и оттуда, набегами, будет громить окрайные курени тайчиутов. И подумал ещё, что и об этом говорил Даритай-отчегин.

«Ну, да ладно, — решил, не глядя ни на Сача-беки, ни на Таргутай-Кирилтуха, словно боясь, что прочтут его мысли, — отмолчусь, посижу здесь день-другой, а там вернусь к себе и обдумаю, к какому краю прибиваться».

Но так, как решил, не получилось.

К вечеру к Таргутай-Кирилтуху стали подъезжать нойоны из окрайных куреней. У коновязи к ночи стало тесно от чужих коней, а юрта нойона гудела от голосов.

Больше другого тревожило и пугало съехавшихся то, что никто толком не знал — чьи воины напали на их курени. Одни говорили, что это кереиты, другие считали — меркиты, заговорили даже о найманах и хори-туматах, которые якобы пришли от Байкала. Сача-беки закричал, перекрывая тревожный галдёж, что это Темучин. Но в это никто не хотел верить. Сача-беки прервали голоса:

— Откуда у Темучина столько воинов?

— Когда и где он их собрал?

И кто-то в наступившей внезапно тишине без крика спросил:

— А видел ли кто-нибудь Темучина?

Собравшиеся в юрте обратили взоры к Сача-беки. Тот неловко повернулся к Таргутай-Кирилтуху, посмотрел на Алтана и ткнул в него пальцем:

— Он сказал. Нукер от него прискакал в курень, передал, что Темучин напал.

Теперь взоры обратились к нойону Алтану. Тот поёрзал на месте, выдавил сквозь зубы:

— Даритай-отчегин видел Темучина, — мазнул взглядом по лицам, — он говорил...

И тут увидели всё, что Даритай-отчегина в юрте Таргутай-Кирилтуха нет.

И многие задумались: «Где же он?» И нехорошо в душах стало.

17

Темучин был уверен, что нойоны родов соберутся у Таргутай-Кирилтуха и начнут с лая, обвиняя друг друга. Но знал: сколько бы ни было пустого крика в юрте Таргутай-Кирилтуха, а нойоны договорятся объединить силы и пойти в угон за его отрядом.

Другого решения у них не было и быть не могло.

Темучин позвал Джелме и Субэдея к костру. Отпустил нукеров. Костёр Темучин разжёг сам чуть в стороне от костров воинов. Каждую ночь он велел разжигать как можно больше костров, с тем чтобы даже случайный человек, увидев в ночи разлив огней, сказал: «О-о-о... Большое войско стало...» И другим бы передал: «В степи объявилось множество воинов. Я видел стоянку. Огней было как песку в Ононе».

Субэдей пришёл первым. Сел, молча протянул к пылающим углям большие тяжёлые ладони. Молчал и Темучин, ждал, пока подойдёт Джелме. Но нет-нет, а взглядывал на горбившегося у огня Субэдея. Однако лицо того, как всегда хмурое и замкнутое, ничего ему не говорило. На нём не было видно ни волнения, ни вопроса.

«Он как из железа, — подумал Темучин и улыбнулся, — храбр, силён, упорен — такой мне и нужен».

Субэдей улыбки не заметил, а если и заметил, то не ответил на неё.

Из темноты вынырнул Джелме. В свете костра блеснули его кипенной белизны зубы. В руках у Джелме был таз.

— Барана зажарили, — сказал, — я принёс вам мяса.

Протянул Темучину сладко пахнущую дымком баранью лопатку. Капля прозрачного жира, сверкнув в пламени, как роса на траве, сорвалась на угли, пыхнула голубым огоньком.

Джелме протянул мясо и Субэдею. Тот молча принял, оглядел и впился в кусок зубами. Темучин достал из-за пояса нож и, срезая малые куски и неторопясь отправляя в рот, заговорил о Таргутай-Кирилтухе. Сказал о том, что думает о разговоре, который будет у того в юрте с нойонами. О непременной ругани.

Джелме, с хрустом обгрызая кость крепкими зубами, фыркнул:

— Это точно. Крик поднимут на весь курень.

— Да, — подтвердил Темучин, — крик будет...

Отложил баранью лопатку и сказал набравшим крепость голосом:

— Но договорятся они и пойдут за нами в угон.

Тут и Субэдей отложил недоеденное мясо. Поднял холодные глаза на Темучина. Только Джелме как ни в чём не бывало продолжал с хрустом грызть свою кость.

— Я думаю, надо уходить, — сказал Темучин, — не бежать, как стадо трусливых сайгаков от стаи волков, но уходить обдуманно и следы оставить приметные.

Он был убеждён, что медлительным нойонам потребуется с десяток дней, прежде чем они выступят в поход, и решил напугать их даже своим уходом из улуса. Как сделать это, он и рассказал сыновьям Джарчиудая.

Выслушав его, Джелме засмеялся, догрыз кость и, бросив в костёр, сказал:

— У них глаза полезут на лоб, а половина разбежится, прежде чем они догонят нас.

Субэдей с неодобрением посмотрел на него, пробурчал под нос:

— Хорошо бы так...

Однако предложенное Темучином, видно было по оживившимся глазам, одобрил.

С рассветом отряд Темучина собрался и выступил в степь ещё по мокрой траве. Ветер дул с востока, над степью заходил дождь, но это радовало Темучина. И роса и дождь были помощниками в задуманной хитрости.

Сотню Темучин построил в три ряда, следовавшие друг за другом, и приказал, соблюдая такой строй, идти неторопкой пробежкой. Это было ново для воинов, необычно, но приказ был выполнен. Так они шли с час. И вдруг Темучин, скакавший сбоку необычных рядов, натянул поводья жеребца. С коней приказал не сходить и, оставив во главе сотни Джелме, поскакал с Субэдеем назад, к месту недавней стоянки.

То, что он задумал, удалось вполне.

Когда они прискакали к потушенным, растоптанным кострам, чёрными пятнами выделявшимися среди ковылей, и обратились лицами к только что пройденному сотней пути, на зелёном теле степи отчётливо увиделась широкая тёмная полоса. Ссеченные копытами коней травы, взрытый дёрн грубым рубцом рассекали степь. Можно было подумать, что здесь, скользя и извиваясь меж холмов и перелесков, проползла огромная змея.

— Ну, — оживлённо обратился Темучин к внимательно вглядывающемуся в степь Субэдею, — что скажешь?

В ответ Субэдей покачал головой, протянул раздумчиво:

— Да-а-а... Пожалуй, похоже...

Степняки, даже собираясь многими тысячами, в поход ходили отрядами, в ряду у которых было по три, четыре всадника. Караванные дороги были узки, но ежели отряды и шли целиной, не было смысла вытягивать ряд в тридцать человек. Такой строй держать было трудно. Глядя на полосу, по которой прошла сотня Темучина, каждый степняк сказал бы с уверенностью: здесь не тысяча прошла, но десяток тысяч, а может, и больше.

Темучин послал Саврасого вперёд. Теперь он был убеждён, что, подойдя к месту его стоянки, Таргутай-Кирилтух сильно озаботится.

Ох сильно.

Темучин даже увидел, как это будет: жирные складки набегут на лоб нойона, короткие пальцы, поджимаясь, подберут удила коня, и, навалившись на луку седла, Таргутай-Кирилтух растерянно захлопает глазами, вглядываясь в оставленные сотней следы. Отвалится, разведёт руками. И задумаются нойоны, задумаются.

Этого Темучин и добивался.

Сотня пошла всё тем же широким строем. Но теперь Темучина заботило другое. Он хотел как можно дольше поводить Таргутай-Кирилтуха по следам, измотать походом, обессилить в преследовании и телом, и духом, так как, идя день за днём по следам многочисленного врага, невольно подумаешь и раз, и другой: «А хватит ли воинов, чтобы одолеть такого противника? Не повернуть ли назад? К чему гнаться за своей смертью?»

Собиравшиеся с утра тучи наконец прорвались хлёстким ливнем. Но Темучин не остановил сотню. Размягчённая ливнем степь ещё больше подавалась под копытами коней, и ещё глубже, отчётливее оставались следы.

Однако Темучин видел, что кони начали утомляться. Только Саврасый шёл той же ровной пробежкой. Темучин приказал всей сотне пересесть на заводных лошадей и пересел сам.

Саврасый пошёл за ним на длинном поводу.

Сотня убыстряла ход.

К концу дня они вышли к Онону. Дождь ещё лил, и течение реки было закрыто белой кипящей дымкой.

Темучин, ладонью отирая мокрое от дождя лицо, смотрел на быструю воду.

Джелме сказал, что брод недалеко.

Надо было разворачивать сотню и идти вдоль берега.

Темучин решил по-другому. У него родилась мысль — вовсе озадачить преследователей.

Он дал команду.

Всадники по одному спустились к реке и, не заводя коней далеко в воду, пошли шагом против течения. За сотней не оставалось ни одного копытного следа. Быстрая вода размывала песок. Шедшие в угон за отрядом Темучина увидели бы только то, что лавина коней скатилась к реке, но на противоположный берег не вышла. Пустить же коней через реку вплавь в этом месте из-за сильного течения мог только безумный. И невольно вставал вопрос: «Так куда же они делись? Воспарили, как мангусы... Так за кем мы гонимся? Может, это не люди вовсе?»

Темучин на Саврасом был впереди. Он вновь пересел на свежего жеребца и приказал переменить лошадей всей сотне.

Саврасый с осторожностью ставил ногу, косился на быстрое течение, но шёл ровно. Темучин с беспокойством нет-нет да оглядывался через плечо на лошадей. Стоило одной в цепи испугаться, запнуться, неловко ступить на случайный камень, и трудно было предвидеть, как поведут себя лошади всего отряда. Темучин не раз видел, как на вскрик одной лошадки срывались с места в бешеном намёте тысячные табуны. В таком случае нелегко удержать коня и доброму наезднику. Но его Саврасый ставил ногу уверенно и, наверное, тем увлекал идущих следом. Темучин склонился к шее жеребца и, ласково похлопывая его, мокрого от дождя и брызг, сказал на ухо:

— Иди, иди... Молодец...

Отряд добрался до переката.

Темучин приказал перестроить отряд, и из воды они вышли опять в ряд по тридцать человек. Судя по оставленному ими следу, казалось, что из Онона на берег выполз невиданный зверь, перемешивая под собой песчаную отмель, вытаптывая кустарник и прибрежные ковыли.

Сотня, не передохнув, вновь устремилась в степь.

Так шли они до сумерек, и только тогда Темучин дал команду остановиться.

За день тяжёлого перехода измотались и кони, и люди. Пока развели костры, дождь, благодарение Высокому небу, кончился — воины сидели понуро, опустив головы. Хлебали из котлов вяло. Но Темучин знал, что назавтра всё надо будет начинать вновь.

Едва рассвело он поднял отряд.

Сотня повернула на юг, к горам.

День был ясный, и мокрая после дождя степь, как только поднялось солнце, запарила. Волны вздымающегося воздуха заиграли над холмами. В лица всадникам напахивал густой травный дух, но сейчас благодатный вал, катящийся над степью, был тяжёлым и влажным. Он сбивал дыхание и людям, и лошадям. Тела под халатами были мокры, а кони покрылись серой пеной.

Так прошёл второй день гонки.

Потом был третий.

Четвёртый.

Пятый.

У окоёма обозначились горы. Воздух стал суше, прохладнее, и всё же отряд продвигался медленно. Даже Саврасый, казалось, попадал копытом в каждую сурчиную нору, которая встречалась на пути.

Мясо кончилось, сотня обходилась только хурутом, но и его оставалось на день-два.

Темучин приказал забить самых измученных лошадей. Это был не лучший выход, но другого не было.

В этот день он остановил сотню задолго до темноты.

Развели костры. В котлах забулькало сытное варево. Лица воинов повеселели.

Субэдей и Джелме — то стало привычным — сидели у костра Темучина. Субэдей, как обычно, молчал, грея руки над огнём. Джелме, несмотря на усталость, которая проступала на его лице, по-прежнему поблескивая глазами, мешал мясо в котле, от удовольствия пощёлкивал языком:

— Шулюн будет наваристый! Ах, шулюн...

Темучин, глубоко задумавшись, лежал подле костра на кошме. Огонь перед глазами, то вскидываясь кверху, то опадая, лизал закопчённое тело котла. Темучин видел хмурое лицо Субэдея, слышал голос Джелме, будивший в груди тёплое чувство, но мыслями был далеко и от костра, и даже от сыновей Джарчиудая, к которым он привязывался больше и больше, сам о том не думая.

Мысли его были в далёких куренях тайчиутов.

Темучин отлично представлял, как нойоны родов торопят нукеров к походу. Видел переполох и неразбериху, которые всегда сопровождают подобные сборы. И считал, считал, сколько уйдёт времени на перековку лошадей, на подготовку воинской справы и обоза, который потащит за войском запасы пищи и скарб, без которого не обойтись в походе.

Всё сходилось к тому, что он намного опережал своих преследователей. И всё же, понимая, что ему никак нельзя встретиться с Таргутай-Кирилтухом в открытом бою, он не видел конца изнуряющего людей и лошадей пробега по бесконечной степи.

Ясно было пока одно: бой он выиграть не сможет, но не должен и проиграть.

Темучин думал так: ещё день, три, пять, десять он будет уходить и уходить дальше и дальше, вглубь степей, а что потом? Войско Таргутай-Кирилтуха ринется за ним, как бурный кипящий поток, и, предполагал он, начнёт иссякать с каждым днём, отдавая силы степным далям и сомнениям, которые он поселит в души нойонов и воинов оставленными сотней следами. Но хватит ли этих расстояний и сомнений, чтобы иссушить поток преследователей, как иссушает степь весенние сходы с гор? Он не был уверен.

«Значит, надо что-то ещё поставить на их пути, — думал Темучин. — Но что?»

Рука Темучина, лежащего на кошме в ожидании шулюна, непроизвольно трепала край войлока. Войлок упруго скользил и скользил под пальцами, и вдруг узластые натруженные пальцы бывшего раба замерли на плотно выкатанной шерсти. «Войлок, — подумал Темучин, — вой-лок...» И он вспомнил, как с матерью и братьями бежал из куреня. Они обернули тогда колёса арбы войлоком. Темучин поднёс пальцы к глазам. На них блестели прилипшие шерстинки.

На следующее утро он приказал обернуть копыта коней войлоком. Земля здесь была каменистая, крепкая, как хрящ, и даже наблюдательный глаз не углядел бы на ней следов сотни. Казалось, что и в этот раз отряд Темучина поднялся в воздух и растворился в неведомом. Но это была не последняя загадка, которую он приготовил для Таргутай-Кирилтуха.

Была и другая, посложней.

18

Таргутай-Кирилтух выступил в поход на одиннадцатый день. Темучин не ошибся: сборы были долгими. Под свой бунчук нойон собрал тридцать тысяч воинов и, конечно, в первом же сражении разметал бы сотню Темучина по степи. Да и сражения не нужно было: воинов Темучина зажали бы в тиски и переловили арканами, как баранов. Таргутай-Кирилтух так и рассчитывал. Он, несмотря на разговоры, не верил, что у Темучина тысяча воинов. Неоткуда было сыну Оелун их взять.

Первые сомнения в том, что поход будет лёгким и успешным, появились, как и рассчитал Темучин, когда Таргутай-Кирилтух вышел к стоянке кереитов.

В широкой лощине меж холмов глазам Таргутай-Кирилтуха и окружавших его нойонов открылась не одна сотня кострищ. Уже размытых дождями, но явственно видных в ковылях. Таргутай-Кирилтух, досадливо морщась, обежал взглядом лощину, и в груди у него объявился тревожный холодок. Он угрюмо разглядывал чёрные пятна в ковылях и чувствовал: в затылок напряжённо смотрят глаза нойонов. Таргутай-Кирилтух хекнул натужно и, тяжело опираясь о луку всей рукой, полез с коня. Тот переступил копытами, но нойон зло дёрнул за повод и спрыгнул на землю. Шагнул к кострищу. Всё было так, как и должно. И ковыль вокруг примят, и золы нагорело немало. Костёр, знать, жгли всю ночь. Носком гутула Таргутай-Кирилтух потрогал обгорелые поленья. Костёр — видно было — растоптали, снимаясь со стоянки.

Таргутай-Кирилтух поднял глаза на сидящих на конях нойонов. Губы презрительно искривились.

— Хе, — выдохнул, — такое ведомо. Нажгли кострищ, чтобы попугать. Эка хитрость.

Голос Таргутай-Кирилтуха, и громкий, и насмешливый, выдал, однако, сомнение. И он повторил, словно хотел убедить не только нойонов, но и себя:

— Знаем, знаем такое.

Зашагал враскачку по лощине. Нойоны тронулись за ним. Что было у них в мыслях — неведомо, но бойкости в лицах не выказывалось. Однако и тревоги особой не обнаруживалось.

По степи с противоположного края лощины, от холмов, к нойону чуть не в галоп подскакали нукеры из передового дозора. Соскочили с коней, подступили вплотную. Таргутай-Кирилтух выслушал их, полез в седло. Вдел ногу в стремя, и — тяжело было поднять брюхо — нукеры подсадили Таргутай-Кирилтуха. Махом взлетели на коней и поскакали к холмам. Таргутай-Кирилтух потрусил за ними. Тронули коней и остальные нойоны.

За холмами взорам преследователей открылась широкая полоса. Как и рассчитал Темучин, ширина следа сбила с толку. Всем было ясно — здесь прошло большое войско.

Кто-то за спиной Таргутай-Кирилтуха присвистнул.

Сача-беки, скакавший стремя в стремя с нойоном, невольно сказал:

— О-го-го...

Набычился лицом и даже не взглянул на Таргутай-Кирилтуха. Да оно и к лучшему, так как увидел бы растерянно мечущиеся по степи глаза нойона. Тревожный холодок в груди у Таргутай-Кирилтуха поселился окончательно: костры можно нажечь, но вот следы за тысячу коней как натопчешь? Тут впрямь тысяче всадников проскакать должно.

«Ай-яй-яй, — чуть не сказал он, когда в мыслях пролетело: — Всё же собрал Темучин воинов. Где же? Когда?»

Но не хотел до конца сдаваться и крикнул нукерам, приподнимаясь на стременах:

— Курундая ко мне!

Хотел Таргутай-Кирилтух, очень хотел, чтобы старый охотник, для которого никаких тайн в следах не было, разрушил предположение о многочисленности отряда Темучина.

Нойоны родов спешились, ходили по степи. Глаза у всех были, да и каждый сам в следах разбирался. В степи росли и с младых ногтей за зверем ходили.

Сача-беки с Алтаном ушли вперёд. Шагали по истолчённой копытами степи, шарили глазами. Сача-беки губу прикусил, сказал себе: «Точно, здесь не одна тысяча прошла и не две, но больше». Посмотрел на Алтана, тот подбородок утопил в вороте халата и не ответил на его взгляд. Хмурое, враз постаревшее было лицо у нойона, нехорошее лицо. Не угадать было, о чём думает нойон Алтай. А тот размышлял так: «Прав был Даритай-отчегин и в том, что говорил ему, неожиданно прискакав к его юрте, да прав был и в том, что, сказавшись больным, не стал сам, ни нукеров своих не поставил под бунчук Таргутай-Кирилтуха». Башкой тряс при всех Таргутай-Кирилтух, когда от Даритай-отчегина прискакал перед походом посланец с известием, что болен-де его нойон и в поход идти не может, слюной брызгал, крича, что, вернувшись, шкуру с него сдерёт.

«Ну, до того, — подумал, вглядываясь в следы кереитов, Алтай, — нужно дожить, а вот как бы нам в походе самим головы не потерять».

Прискакал Курундай. Нойоны видели, как он шапку сорвал перед Таргутай-Кирилтухом, часто-часто закивал головой на его слова, повернулся, глянул в степь. Что-то ответил нойону и боком-боком пошёл по следам.

Таргутай-Кирилтух, не сходя с коня, ждал.

Охотник долго ходил по степи. Сутулая спина горбилась над следами.

Нойоны толпились возле Таргутай-Кирилтуха. Лица были напряжены. Подошли и Сача-беки с Алтаном. Сача-беки, похлопывая плетью по гутулу, остановился возле стремени Таргутай-Кирилтуха. Игравшая плетью рука выдавала, что вот и он — дерзкий — волнуется и ждёт ответа охотника, как приговора.

Курундай всё ходил и ходил по степи. Приседал, трогал взрытый дёрн руками, поднимался, шёл дальше. Зачем-то подобрал ковыль сбочь следов, поднёс к носу и, так и не выпуская пучок ковыля из пальцев, повернулся и зашагал назад. Подошёл к нойону, остановился — носки гутулов были обращены внутрь — и, не снимая шапки, сказал:

— Нойон, здесь прошло десять тысяч всадников. Не меньше.

В голосе была уверенность. Он не лгал. Темучин провёл и его, старого охотника.

Если бы следы были свежими, возможно, Курундай и обнаружил бы хитрость, но следы выветрило, размыло дождём, и заметить, что это была уловка, он не сумел.

А может, всё же не захотел? Как знать? Человеческая душа — потёмки.

Таргутай-Кирилтух, с трудом размыкая челюсти, сказал:

— Ступай.

Повернулся к нойонам.

Все молчали.

— Ну, — Таргутай-Кирилтух подался к Сача-беки, — что скажешь?

Сача-беки сунул плеть за голенище гутула, поднял лицо к Таргутай-Кирилтуху и, зло поджимая губы, сказал:

— Значит, хан Тагорил дал ему воинов.

И все, кто стоял вокруг Таргутай-Кирилтуха, подумали: «Так оно и есть. А кереиты — воины добрые. Встреча с ними может и поражением обернуться».

Сача-беки, помолчав с минуту, повёл глазами по лицам нойонов и решительно сказал:

— Но нас тридцать тысяч. Трое на каждого.

Кто-то из-за спины возразил:

— А может быть, их и не десять, а двадцать тысяч?

Сача-беки зубами от гнева щёлкнул. Крикнул:

— Но и так может быть: их не десять тысяч, а пять!

— Ну нет, — опять возразили ему, — так степь измесить... Какие пять...

Таргутай-Кирилтух начал было поворачиваться к говорившему, но Сача-беки, вовсе обозлившись, закричал:

— Мы на своей земле, а они, как трусливые волки, рыщут! Уходят от нас... Не мы бежим, но они... Знать, слабость чувствуют.

И этот голос, как плеть, ожёг Таргутай-Кирилтуха. В нём вспыхнул гнев. Багровея лицом, он заговорил, едва не срываясь на крик:

— Так что же? Повернуть нам? Нет! Колодку, колодку на шее носил щенок Оелун в моём курене, в навозе рылся, и мы снова накинем на него аркан и колодку набьём... Надо будет, нукеров пошлём по улусу и наберём ещё тридцать тысяч, но эту собаку отловим.

Нойоны угрюмо молчали.

Кричать ни Таргутай-Кирилтуху, ни Сача-беки не следовало. Кричали-то, знать, от слабости, распаляя и себя и других. Ясно было всем, что идти за кереитами надо. Повернуть сейчас, не догнав воинов Темучина, означало отдать свои курени на поток и разграбление. Узнав, что объединённое войско Таргутай-Кирилтуха, только увидев стоянку, повернуло и рассыпалось по степи, устрашившись многочисленного противника, Темучин немедленно обрушился бы на улус с ещё большей силой.

Таргутай-Кирилтух пошёл по следам кереитов.

Нойоны больше не лаялись.

Кони шагали, ссекая копытами ковыли, всадники гнулись в сёдлах, трещали оси арб в обозе, утробно мычали волы на подъёмах, всхрапывали лошади, но человеческих голосов не слышалось над рядами всё дальше и дальше уходившего в степь войска.

Уныние, ожидание беды, казалось, висло над головами невидимой тучей.

В первый день Таргутай-Кирилтух прошёл половину пути, который за это же время преодолела сотня Темучина под секущим ливнем.

На другой день перед войском лёг Онон.

Таргутай-Кирилтух и окружавшие его нойоны увидели: следы скатились к реке и исчезли в волнах.

На противоположный берег в лодке послали дозорных, но они, вернувшись, сказали, что следов на выходе из реки нет.

Всадников послали в одну сторону, в другую, но и они следов не нашли.

Тут и Курундая не стали звать. У Таргутай-Кирилтуха глаза округлились.

— Что же это? — выдохнул он в лицо Сача-беки. — Куда они делись?

Сача-беки, всю дорогу до Онона копивший в себе злобу, бешено плюнул в воду Онона. Раскинул руки.

— Думать надо было, — закричал, — когда Оелун из куреня сгоняли! Думать! Теперь о чём говорить?

Среди нойонов поднялся лай. Не стесняясь ни нукеров, ни воинов, нойоны, казалось, готовы были вцепиться друг другу в глотку.

Не боясь ни Таргутай-Кирилтуха, ни занятых взаимными упрёками нойонов, с коней стали сходить воины, толпились у берега. Качали головами, рассматривали следы, глядели на реку, и сомнение вползало и в их души.

Река была широка, течение быстро — на стремнине вода свивалась жгутами — как здесь вплавь Онон пересечь. Но знали в рядах, что на противоположном берегу следов нет. Вот тут-то, как и предположил Темучин, было вдруг сказано:

— Мангусы, точно мангусы...

И люди попятились от реки.

Страшно стало всем.

— Мангусы, мангусы, — зашептали явственно и тут и там.

Один из смелых сказал:

— А может, сплыли они по течению?

— Куда сплыли? — закричали на него. — Какой конь войдёт в такую стремнину?

— Закрутит, забьёт течение... Тут только вступи в воду...

И опять прокатилось по рядам:

— Мангусы, мангусы...

В шёпоты эти, в возгласы изумления и растерянности ворвался конский топот. Лица оборотились к скачущим по берегу всадникам. Это возвращался вторично посланный дозор. Всадники издали что-то кричали, но слов было не разобрать. Первый подскакал к Таргутай-Кирилтуху, скатился с седла и, едва уняв дыхание, воскликнул:

— Нашли следы! Нашли...

Нестройной ордой войско Таргутай-Кирилтуха перелилось по берегу Онона к перекату, и все увидели выползающие из воды по пологому откосу следы. Однако как Темучин со своими воинами добрался сюда, осталось непонятным. Таргутай-Кирилтух приказал становиться на ночь и распорядился разбить походный шатёр. Бунчук нойона вколотили в землю, начали раскатывать войлоки, но разговоры о странностях увиденного не стихли, и люди, хлопоча у костров, перетаскивая котлы или отгоняя лошадей на пастьбу, нет-нет да поглядывали на противоположный берег, на непонятные следы и качали головами.

Наутро Таргутай-Кирилтух не досчитался в своём окружении двух нойонов самых дальних в улусе куреней, сопредельных с землями кереитов. Ночью со своими нукерами и воинами они тайно снялись со стоянки и ушли в степь.

Исчез и старик Курундай. Может быть, он всё же разобрался в следах, оставленных сотней Темучина? Всё понял, но не захотел сказать Таргутай-Кирилтуху правду?

Наверное, так оно и было, иначе понять нельзя: отчего бы ему уйти?

19

Уверившись, что выиграл время, Темучин отвёл сотню поглубже в предгорья и встал на днёвку. Решил: пускай отдохнут и кони, и люди. Отъедятся, осмотрятся, приведут в порядок оружие и конскую справу.

Лошадей отогнали на луг, развели костры.

День был благодатный — солнечный, но не жаркий, один из таких, что изредка выпадают в конце лета. Осень ещё не угадывается в сочной зелёной листве деревьев, полная свежести, стоит трава, но уже холодна по утрам роса, и тихая неподвижность, разлитая по сумеречным балочкам, говорит всем и каждому: были, были и весенние шумные дожди, и шелест листвы в летний полуденный зной, и рокот соков земли, буйно поднимающихся по стволам деревьев, но всё прошло. Скоро полетит золотая паутина, играя на солнце, и журавли пропоют в небе последнюю песню.

У каждого в сотне было дело после бешеной гонки по степи. Пять дней, почитай, не сходили с коней, да и до того, как ступили на землю тайчиутов, не было у воинов свободного часа, чтобы побеспокоиться о своей справе.

Темучин резал стрелы для лука.

Тонкое дело — вырезать стрелу, которая бы точно шла в цель, была легка и к тому же не теряла убойной силы.

В перелеске, прилегавшем к месту днёвки, Темучин нарезал берёзовых палок — нет для стрелы дерева лучше, чем берёза, — нажёг углей в костре и присел высушить над живым жаром сырое дерево.

Сидел, щурился под солнцем. Такие лёгкие минуты выпадали ему в жизни редко.

Кора на берёзе закипала под жаром, вот-вот готовая вспыхнуть голубым летучим огнём, но в нужный миг Темучин ножом сильно проводил по гибкому пруту, и огонь никнул. В этом и было мастерство — не раньше и не позже снять закипающую кору, и, ежели мастер точно угадывал время, стрела из-под его рук выходила плотной, гладкой, звонкой, как кость.

Субэдей, сидевший тут же, внимательно следил за ловкими и быстрыми движениями Темучина. Он не в первый раз наблюдал за его работой — точил ли Темучин меч, делал ли стрелы или чинил конскую сбрую — и поражался точности движений да и хватке, с которой тот брался за дело.

Темучин улыбнулся, сказал:

— Спящий кот мышь не поймает. Мужчина должен уметь всё.

Одним ударом ножа он вырезал выемку для тетивы, перебросил в руке стрелу и заострил конец для наконечника. Повторил с убеждённостью:

— Да, должен уметь всё.

Посмотрел долгим взглядом в степь и другим тоном, но так же уверенно добавил:

— Возьму власть, стану ханом, обяжу сызмала обучать мальчиков всему, что может пригодиться в жизни.

Легко вскинул стрелу и, словно длинным пальцем покачав ею перед Субэдеем, спросил с улыбкой:

— Согласен?

Субэдей поднялся во весь могучий рост, шагнул к Темучину, склонился и, поцеловав в плечо, ответил:

— Ты наш природный нойон. Как прикажешь, так и будет.

— Будет, — подтвердил Темучин, словно вколотил меч в ножны по рукоять.

На следующий день сотня выступила в поход.

Темучин воинов не торопил.

В том, что они тайно, но не спеша двигались на север, была ещё одна хитрость, приготовленная для Таргутай-Кирилтуха.

Темучин, обогнав Таргутай-Кирилтуха на десять, а то и более дней, вывел его на прямую дорогу на юг. К предгорьям. Сам повернул на север. И получилось так, что на встречных направлениях они должны были где-то поравняться, а дальше расстояние между ними только увеличивалось бы, причём тем больше, чем сильнее гнал коней Таргутай-Кирилтух. Темучин вёл преследующее его войско, словно лошадь вокруг коновязи, которая как бы ни спешила, но всё же не подвигалась вперёд.

Теперь главной заботой Темучина было привести своих воинов в противоположный конец улуса на сытых конях и отдохнувшими. Он решил ударить по куреню Таргутай-Кирилтуха со всей подготовленной в походе силой и в то время, когда преследующее сотню войско, выйдя в предгорья, будет от него на наибольшем расстоянии. Не опасаясь ничего, Темучин мог угнать тысячные стада кобылиц из куреней тайчиутов, отары овец, толпы рабов и, огрузившись богатствами Таргутай-Кирилтуха, уйти в земли кереитов.

Он рассчитал, что к тому времени, когда Таргутай-Кирилтух вернётся в разграбленные курени, на степь лягут холода, запоют первые метели, а в такую пору в поход не пойдёшь.

20

Бегство двух нойонов обескуражило Таргутай-Кирилтуха. Время было выступать в поход, а он не выходил из юрты.

Онон уже по-утреннему парил. Над водой тёк туман.

Среди воинов заговорили:

— Что стоим?

— Кого ждём?

— Да что там, спят, что ли, нойоны?

Сача-беки в карьер запустил жеребца через стоянку, подскакал к трепетавшему на высоком шесте бунчуку Таргутай-Кирилтуха. Соскочил с коня, оттолкнул нерасторопного нукера, отдёрнул полог юрты.

Нойон, не одетый к выезду, в расстёгнутом халате, подбитом рыжей белкой, затёртом и замызганном, сидел у очага. Лицо опухшее, недовольное, сумное. Спиной к входу с нойоном сидел ещё кто-то. Сача-беки не сразу разглядел шамана.

Подняв глаза на Сача-беки, Таргутай-Кирилтух сказал:

— Вот, позвал. Пускай погадает.

В голосе были не то просьба, не то сомнение. Одно понял Сача-беки: это не был голос нойона, который собирается поднять войско в поход. Глянул на шамана. Тот, головы к вошедшему не повернув, жёг на углях баранью лопатку. В юрте — только сейчас заметил Сача-беки — остро пахло палёной костью.

«А я коня гнал, — подумал Сача-беки, — торопился... Зачем?»

И вдруг ему всё стало безразлично: Таргутай-Кирилтух, поход, бессмысленное стояние у Онона, шаман с палёной костью.

Лицо Сача-беки застыло в болезненной гримасе. Он шагнул к очагу. Сел, тяжело оперев локти на расставленные колени.

Шаман бормотал неразборчивое. Кость в его руках дымилась сизым.

Сача-беки вгляделся в его лицо. Это был тот шаман, который лечил Есугей-багатура, а позже в драной юрте сказал Темучину, обмыв раны на его шее: «Как ни бросай пыль — она падёт вниз, как ни опрокидывай светильник — пламя будет вздыматься кверху». Этих слов Сача-беки не слышал, как не слышал их никто, но он знал, что шаман после смерти Есугей-багатура годы не разговаривал ни с одним из нойонов тайчиутов и даже уходил куда-то в степь из улуса, да вот, знать, вернулся. Возвращению шамана можно было только радоваться — это была добрая примета, но Сача-беки, признав его, не испытал ничего, кроме досады. Подумал даже: «Не вовремя, ох, не вовремя он объявился».

Баранья лопатка почернела над углями. Шаман откинул полог юрты и выставил горелую кость на свет. Вгляделся в понятные только ему следы огня на лопатке, повертел кость в руке и вялым движением, безразлично бросил на угли.

Таргутай-Кирилтух грудью подался к шаману. Но тот вытер руки о полы драного халата, сказал:

— Время для гаданий не выпало.

— Я дам столько баранов, — заторопился Таргутай-Кирилтух, — сколько пальцев на твоих руках...

Шаман прервал его ворчливо:

— Бараны мне ни к чему, я не отарщик.

— Но хоть слово, слово скажи, — настаивал Таргутай-Кирилтух.

— Слова говорит Высокое небо, — поднимаясь от очага, сказал шаман, — нужны только сроки...

Шагнул к выходу, косолапя на вывороченных ногах, и, взявшись за полог, добавил:

— Жди большой нойон, жди.

И вышел.

Таргутай-Кирилтух и Сача-беки услышали, как шаман заговорил с нукерами, звякнуло стремя и отчётливо простучали копыта коня. Шаман, знать, уехал.

«Вот то хорошо», — подумал Сача-беки и повернулся к нойону.

— Ну, — сказал, — гадай не гадай, а в поход подниматься надо.

И, чувствуя, что стоит расслабиться — и к земле прибьют, заговорил с жаром:

— Надо, Таргутай-Кирилтух... Собака, коли вцепится, не отпустит, пока по башке не дадут, да так, чтобы челюсти сами распались. Темучин развалит улус, разве не видишь? Пока двое сбежали, завтра сбежит больше. Зачем шамана призвал? Засомневался, пожалел, что в поход пошёл? А о том забыл, что, ежели кто после трёх шагов начал жалеть, что пошёл в гору, тот не поднимется и на маленький холм? А мы ещё и трёх шагов не прошли...

— А я что, — завозился на подушках Таргутай-Кирилтух, — идти надо, вижу... Все клялись...

— Вот-вот, — оживился Сача-беки, — клялись... Эй! — крикнул, отворачивая полог юрты. — Нукеры! Одевайте нойона к походу!

В юрту вскочили двое бойких.

Сача-беки поднялся на ноги, сказал:

— Мы ждём, Таргутай-Кирилтух.

Нойон смотрел на него из-под низко и тяжело опущенных бровей. Лицо его по-прежнему было сумно. Зари в глазах не разгоралось. Темно там было, ночь.

Сача-беки шагнул к порогу, а в голове прошло: «На переправе коней не меняют, но и на хромых не скачут». И не испугался этой мысли, а решил с твёрдостью: «На хромой кобыле, там, где и воды-то по колено, утонешь».

Вышел из юрты, и, когда садился на коня и потом, когда скакал через стоянку вдоль берега Онона, думал о том же: «Менять коня надо».

Таргутай-Кирилтух в шубе, воротник выше головы, в медном шлеме выехал с нойонами на берег Онона. Место выбрал повыше, чтобы подальше видеть, махнул рукой.

Войско тронулось. Передовые ряды вступили в Онон. Кони шли не бойко, течение было сильно, кое-кого стало разворачивать, но сзади поднапёрли серым валом, и всадники один за другим начали выскакивать на противоположный берег.

Сача-беки со своими нукерами и воинами шёл в конце долгой череды растянувшегося по берегу Онона войска. Стать в конец, за обозами, Сача-беки решил сам, посчитав, что сбежавшие ночью нойоны не последние из тех, кто вздумает повернуть коней. Своими нукерами он подпёр войско сзади.

После разговора с Таргутай-Кирилтухом Сача-беки заставил себя успокоиться, обдумать, как спасти улус от разгрома, который нёс Темучин. А то, что сын Оелун и Есугей-багатура пришёл на землю тайчиутов не для того, чтобы угнать сотню кобылиц, он уже понял. Да Темучин об этом сказал явственно, напав на несколько куреней и не взяв добычи.

«Нет, — решил Сача-беки, — сыну Оелун не нужны наши кобылицы и овцы. Он хочет развести нойонов, перессорить и прихлопнуть весь улус».

В то, что Таргутай-Кирилтух успешно проведёт поход, не верил. Думалось Сача-беки о том и раньше, но сегодня, увидев сумное лицо нойона и услышав, как он с мольбой потянулся к шаману со своим «слово, слово скажи», решил: «Конец Таргутай-Кирилтуху».

Обоз переправился через Онон. Волы с трудом, но втащили тяжёлые арбы на противоположный берег. Сача-беки ввёл жеребца в быструю воду. Сильно послал вперёд. Рука у него была крепкая, и удила держать он умел. Нойон с горечью подумал: «Плох Таргутай-Кирилтух, но и я не сразу понял сына Оелун». Времени, однако, корить себя не было. Сача-беки отчётливо представлял: надо торопиться, не то будет поздно. Первое, на что он решился, — поговорить с Алтаном, а там и с другими нойонами. Поговорить решительно.

Он вывел жеребца из Онона и, оставив во главе воинов старшего из нукеров, пустил, пыля, вдоль череды войска. Скакал, поглядывая из-под низко надвинутого китайского железного шлема на неспешно подвигавшихся вперёд всадников. С досадой думал: «Долго мы догонять будем Темучина... Да и догоним ли?.. Тот небось поспешает».

Алтай в сдвинутом на затылок шлеме, с потёками пота на пыльном лице встретил Сача-беки широкой улыбкой. Он трусил на тяжёлом мохноногом жеребце с мощным крупом, сбочь рядов с двумя молодыми нойонами.

— Вон, вон, гляди, — показал растопыренной пятерней, привставая на стременах, — утки... И жирны, знать...

Утки беспорядочной стаей прошли над рядами воинов и, резко снизившись, скрылись за недалёким холмом.

— Там озеро! — воскликнул Алтай. — Я знаю.

Оборотился к молодым нойонам:

— Здесь рукой подать. Пока мы тащимся, вы мигом обернётесь, и дичина будет.

Нойоны, как взапуски, намётом пошли к озеру.

Сача-беки хотел было остановить их, но промолчал. Однако отметил, что в рядах не шибко поспешавших воинов многие завистливыми взглядами проводили поскакавших в степь. Опустил лицо, побоялся выдать раздражение. В мыслях прошло: «Они не в поход идут и не к сече готовятся, но охотничьей забавы ради вышли в степь». С трудом перемог гнев, сказал Алтану:

— В сторону подай, разговор есть.

Алтай взглянул на него благодушно, но отвернул жеребца от рядов.

Сача-беки с детства знал за Алтаном это свойство: то взбеленится невесть от чего, то благодушествует, когда и юрта над головой горит. Такой уж это был человек. Мог в драку из-за пустяка кинуться, а мог и перетрусить до медвежьей болезни. Так и в этот раз случилось. Прискакал к нему Даритай-отчегин, наговорил страшного о Темучине, Алтай с перепугу бросился к Таргутай-Кирилтуху. Да тут Темучин налетел на его курень, он и вовсе перепугался. А страшного-то не случилось. Темучин только и всего что разогнал табуны его кобылиц, овец по степи разогнал и ушёл. Табунщики кобылиц собрали, отарщики сбили отары, и Алтай успокоился. Что там Темучин, да и где он?

Беды нойон не видел.

Сача-беки решил ударить резко. Спросил:

— Почему, думаешь, Даритай-отчегин в поход не пошёл?

Алтай скосил глаза на нойона, мотнул башкой, хекнул в нос:

— Хе... А что людей да и коней ломать? Правильно сделал. Да и я бы не пошёл, но все закричали, как архи опились: в поход, в поход... А где Темучин-то? Который день идём, а его не видно. Ушёл, знать, к кереитам.

— Ну нет, — начал Сача-беки с напряжением в голосе, — не ушёл... Он зубы покажет... Воинов у него достаточно, зла ещё больше. Он ничего нам не простит. Ни того, что из куреня выбили, ни табунов и отар Есугея, да и колодки, что носил на шее, не простит.

Алтай заволновался, поводья бросил, тяжело повернулся в седле.

— К чему говоришь, — спросил, — или что известно стало?

— Известно, — как отрубил Сача-беки, — ты посмотри, как идём, словно на той[46]. Ты вон молодых нойонов за дичиной послал, а о том не подумал, что как бы нам дичиной не стать.

— Говори, что известно, — перебил Алтай. — Что попусту лаять?

Сача-беки, встав к нойону стремя в стремя и понизив голос, чтобы не услышали в рядах воинов, заторопился:

— Кто ведёт-то нас? Я с утра к Таргутай-Кирилтуху прискакал, а в юрте шаман. Гадает, что ждёт нас... Осёл, ежели даже одеть на него золотое седло, всё равно остаётся ослом... Какие сейчас гадания? Коня надо взнуздать, чтобы ему поводья губы резали, а мы прём в степь, как слепые. Куда? Зачем? Нойонов надо собрать и поставить во главе войска сильнейшего. Вот тогда мы нагоним Темучина. На крепкий сук острый топор нужен... А сын Оелун — крепкий сук.

— Да-а-а... — подбирая поводья, протянул Алтай. — Таргутай-Кирилтух и правда — какой там топор... Так, мешалка для шулюна...

21

За время похода — а путь их громадной петлёй пролёг через степь — лицо Темучина сделалось тёмно-бронзовым, борода и волосы на голове выгорели, но солнце не обесцветило их, а, напротив, съев черноту, усилило рыжий цвет. Движения его стали чёткими, властными. Это был уже иной человек, чем тот, кому хан кереитов Тагорил дал сотню воинов. Знать, Темучин поднялся ещё на одну ступень по своей лестнице жизни.

В походе он не потерял ни одного воина. Но главным, наверное, было всё же то, что сотня его сбилась, как зимняя стая волков. Это по осени, по первым снегам, волчья стая неустойчива и не идёт на матерого кабана или на сохатого, который одним ударом рогов давит волка. Но как только окрепнут морозы и над закрытой снегом степью запоёт пурга, волчья стая сколачивается в крепкий кулак и с отчаянием бросается и на десятилетку кабана-одинца, и на горбоносого самца сохатого, будь у него на голове и костяная корона в полдюжины лемехов. Так и сотня Темучина могла ныне смело пойти на врага в десять, а то и более раз превосходящего численностью. Каждый в сотне знал своё место в строю, не выпускал стрелы попусту, и удар меча каждого достигал цели.

Субэдей всегда шёл по левую руку и на половину коня впереди Темучина, Джелме — по правую руку и на половину коня сзади. И Темучин был уверен, что плотно закрыт от боковых ударов, и силу своего меча обрушивал только на идущего ему в лоб врага. Так же строился весь клин сотни. А когда первые в лаве проламывали центр строя противника, боковые стороны клина неожиданно раздвигались и охватывали врага с боков.

— Усердие — мать удачи, — говорил Темучин и раз за разом, как выпадала возможность, гонял воинов по степи, отрабатывая тройную связку в лаве, удар клином в центр стоящего стеной противника, охват с боков.

Всадников по степи поручал водить Субэдею, Джелме и поочерёдно каждому воину сотни. Говорил так:

— Одна пчела лучше, чем горсть мух, а один кречет бьёт и стаю ворон. Да помните и то, как в степи говорят: сильный напрягся — сильнее стал, слабый напрягся — хребет сломал.

Поднимался на стременах и, вытягиваясь в полный рост, вскидывал руку:

— Урагша!

Всадники срывались с места, уходили в степь.

Сейчас Темучин вёл сотню на север. Обходил курени и аилы и упорно, хотя и не спеша, шёл и шёл на север.

В степи холодало. Травы никли, и по утрам на жёлто-зелёном её теле уже поблескивал в свете зари иней.

С холодами пришла осенняя ясность неба, и по ночам оно обсыпалось мириадами звёзд. И там, в звёздной высоте, плыли и плыли над степью — курлыча и стеная — косяки птиц.

Всё складывалось так, как Темучин и задумал. К куреню Таргутай-Кирилтуха они вышли, когда на степь лёг первый снег. Накануне, у костра, Темучин сказал Субэдею и Джелме:

— В курень войдём не как воры, но как хозяева. Не думаю, что Таргутай-Кирилтух оставил в курене много воинов. Войдём и у ханской юрты поставим мой бунчук. Если нукеры и воины Таргутай-Кирилтуха ввяжутся в драку, рубить всех не щадя. Но если драки не будет, никого не трогать.

Наутро, едва над юртами поднялись первые дымы, отряд неспешным шагом вошёл в курень. У первой юрты женская рука приподняла полог, но ряды воинов были так спокойны и мирны, что, не почувствовав тревоги, женщина прикрикнула на залаявшую собаку и опустила полог.

На ханский холм с белой юртой на вершине первым поднялся Темучин. Остановил жеребца у коновязи. У юрты поднялись с кошмы, брошенной у стены, два нукера, нерешительно шагнули навстречу. Но рядом с ними, как из-под земли, выросла могучая фигура Субэдея и тут же объявился Джелме.

Нукеров обезоружили.

Темучин сказал им:

— Идите по куреню и соберите народ. Скажите: вернулся природный нойон Темучин и хочет говорить.

Повернулся к Субэдею:

— А ты, Субэдей, и ты, Джелме, вытащите из ямы вашего отца Джарчиудая. Я хочу его обнять.

Народ собирался медленно. Где-то громко вскрикнула женщина, враз залаяло с десяток собак, раздались удары, неразборчиво прозвучали мужские голоса, и тишина повисла над куренём.

Темучин, не входя в юрту Таргутай-Кирилтуха, расхаживал перед коновязью. Влажный, тяжёлый снег скрипел под гутулами. Из юрты нойона доносились детский плач, женские причитания, сдавленные голоса. Темучин морщился, ему хотелось откинуть полог юрты и крикнуть: «Замолчите, я пришёл не для того, чтобы воевать с женщинами. Это вы воевали с моей матерью».

Но этого он не сделал.

Заложил руки за спину, крепко сжал в пальцах рукоять плети.

Из-за юрт появились первые люди. Выглядывали с осторожностью. Ступали несмело. На лицах — страх.

Первыми к бунчуку, выставленному нукерами Темучина, вышли с десяток старух и женщин. Топтались на снегу, переглядывались настороженно.

Темучин по-прежнему ходил вдоль коновязи. Ждал. Лицо было сосредоточенно. И не знал он, что в эти минуты был до удивления похож лицом и всей повадкой на отца — Есугей-багатура.

Но в толпе, которая всё увеличивалась, сходство это заметили, и лица собравшихся чуть смягчились. Есугей-багатура помнили, и помнили по-хорошему.

У бунчука среди женщин можно было увидеть уже и стариков, да за спинами, сзади, и мужские лица объявились.

И тут случилось то, что резко изменило обстановку настороженности и страха на ханском холме.

Из-за юрт раздались оживлённые голоса, и разом на площадку у бунчука вывалило несколько человек. Темучин увидел: впереди других шёл заросший бородой, да так, что и лица не угадать, в драном халате, болтавшемся лохмотьями подола, крупный мужчина, которого поддерживал под руку Субэдей.

Ноги чернобородого скользили по снегу, разъезжались, и видно было, что они плохо его держат. И ежели бы не рука Субэдея, он, скорее всего, упал бы, не дойдя до бунчука.

Темучин вгляделся, узнал: Джарчиудай! Шагнул навстречу. Обхватил кузнеца за плечи.

Толпа у бунчука заволновалась, зашевелилась, загудела. Люди подступили ближе. И многие увидели руку Темучина, крепко лежащую на спине кузнеца, а под рукой, в драни сопревшего халата, голое тело с выпирающими рёбрами.

Толпа заволновалась ещё больше.

Темучин, за минуту до того не знавший, что сказать собравшимся людям, увидев, как качнулась толпа, и различив лица с широко распахнутыми глазами, полными сочувствия, нашёл вдруг слова.

Он взобрался на арбу, крикнул в толпу:

— Старые люди говорили в степи, что правда сильнее вихря — она всё сметает на своём пути. Вы знаете, как поступили с моим родом. Но я не буду разорять ваших юрт и не буду отнимать у вольных людей, что они накопили. Я возьму табуны и отары Таргутай-Кирилтуха, так как они принадлежали моему отцу.

Голос Темучина набрал силу.

— Тот, кто хочет пойти за мной, — пускай седлает коней и грузит арбы. Но я не хочу никого к тому принуждать, набивать на шею кангу. И ещё: за три дня пускай табунщики и хурачу сгонят к куреню табуны и отары Таргутай-Кирилтуха.

Он спрыгнул с арбы и, стоя на земле крепкими ногами, сказал:

— Всё. Так торжествует правда. Идите и думайте.

Через три дня от куреня Таргутай-Кирилтуха в степь устремились ревущие стада коров, верблюдов, табуны кобылиц и отары овец. Пастухи и табунщики гнали их к землям кереитов. С хрустом, по подмерзшей земле, катили бесчисленные арбы.

Такой олджи[47] Темучин ещё не знал.

Однако людей ушло с ним немного. Боялись идти в чужие земли. Да и он не понуждал никого. Но всё же, когда собрался уйти с Темучином кузнец Джарчиудай, за ним потянулись несколько семей.

Темучин на Саврасом, прикрытый с двух сторон Субэдеем и Джелме, шёл в конце обоза. И хотя опасности, что их догонят воины Таргутай-Кирилтуха, не было, он выстроил сотню клином, как если бы ждал нападения в любую минуту.

Саврасый шёл лёгким шагом. Темучин оглядывался на воинов и знал, что стоит ему воскликнуть «Урагша!» и кони сорвутся в намёт.

22

Уверенности, что воины пойдут вперёд по его команде, у Таргутай-Кирилтуха вовсе не было. Измотанное бесконечными блужданиями по следу растаявшего в степных далях Темучина, войско его втягивалось в предгорья. Впереди желтел невысокий, но плотный сосняк. Над лесом, из-за гор, заходила тяжёлая тёмная туча. Таргутай-Кирилтух, горбясь в седле, косился на тучу, невесело думая, что с такого неба и снег может сорваться, а тогда какие следы отыщешь?

Но не только это пригибало его голову. Таргутай-Кирилтух уже понимал, что он и на этот раз не успел за сыном Оелун. Опоздал, как опоздал вырвать с корнем род Есугей-багатура, догнать Оелун в степи, набить кангу на шею Темучину, да и прирезать его, как барана, опоздал.

Хлестнул холодный ветер. Таргутай-Кирилтух вскинул пятерню, прикрываясь от злого порыва, увидел: тучи идут над головой.

«Будет снег, — решил Таргутай-Кирилтух, — будет, если не сегодня, то завтра беспременно».

Он понял: теперь надо думать о том только, как закончить несчастный поход. То, что Темучина он не достанет, стало ясно и ему.

А сказать такое Таргутай-Кирилтуху было непросто.

Он знал, что среди нойонов говорят: не место Таргутай-Кирилтуху во главе войска. О том шептались за спиной, но вот накануне в его шатёр пришли нойоны, и Сача-беки, которому он верил больше других, сказал при всех:

— Кто боится порки, всё равно что выпорот. А ты боишься Темучина, так как доверить тебе войско?

Кое-кто из нойонов стоял опустив голову, и Таргутай-Кирилтух это увидел и приободрился. Припомнил поговорку: если тебя укусит собака, не отвечай ей тем же — и, словно не услышав дерзких слов Сача-беки, широко повёл рукой по юрте. Сказал с лаской:

— Садитесь, нойоны, в этой юрте всегда рады гостям. — Крикнул, приподнимаясь с подушек: — Эй, баурчи, чаши гостям да побольше бурдюк с архи неси!

Гости сели вокруг очага.

Таргутай-Кирилтух начал миролюбиво:

— От хорошего разговора уклоняется только глупый...

Склонил голову набок, взглянул на Сача-беки, сказал:

— От лая холм не упадёт... Зачем кричать? Говори дело.

Сача-беки ждал шума, злой перебранки, даже свалки, а разговор вон как обернулся. Он закусил губу.

Баурчи, словно давно стоял за пологом с чашами, полными архи, вбежал в юрту и, кланяясь, начал угощать гостей.

Таргутай-Кирилтух как ни в чём не бывало грел чашу с архи над углями. Улыбался.

Сача-беки понял: нойон выигрывает время.

Так оно и было.

Ждал, ждал Таргутай-Кирилтух этого разговора, но всё же он явился для него неожиданностью. И сейчас Таргутай-Кирилтух обдумывал, как себя вести. Тяготила его власть над улусом, но и уступать её он не хотел. Да ещё вот так, чтобы в походе сбросили с первого места. В таком разе, знал он, падают больно и донизу. А то и расшибаются насмерть.

Таргутай-Кирилтух поднял чашу, одним глотком выпил архи, сжал челюсти. И вдруг выказалось, что не такие уж толстые у него — сластолюбца и чревоугодника — губы. Нет. Сжались плотно губы, как тяжёлые колоды. И глаза, тонувшие в жирных складках, неожиданно глянули жёстко, и всё лицо отвердело, явив с очевидностью, что этот человек, мгновение назад казавшийся вялым, рыхлым, слабовольным, совсем иной, и он за себя постоит. Да как ещё постоит! Глыба это тяжкая, и подступаться к ней надо с осторожностью, не то стронется с места и будет худо. И вот считали, что невеликого ума нойон ленив и ничего вокруг не видит, но и это оказалось не так. Видел он всё. Молчал, но видел. И заговорил так, как никто не ожидал.

— Что, Сача-беки, — начал Таргутай-Кирилтух, — думаешь, я не знаю, что ты лисой вокруг нойонов ходишь? Шепчешь в уши, что плох-де Таргутай-Кирилтух, мозги ему архи разжижила и слаб он против Темучина.

Таргутай-Кирилтух ткнул пальцем в ближнего к себе нойона:

— С ним говорил!

Ткнул пальцем в другого:

— И с ним!

Ткнул в третьего:

— И с ним! Всех обошёл, всем нашептал. А о том не подумал, что не я слаб, а ты. Трусишь, знать, коли за спинами шепчешь. И боишься сына Оелун.

У нойонов архи в глотках стала. Многие глаза опустили. Таргутай-Кирилтух, почитай, так мог о каждом из них сказать. Сача-беки и вправду всех обошёл и с каждым из них говорил. И всё это было сказано: и глуп-де Таргутай-Кирилтух, и слаб, и об архи слова были.

Сача-беки голову пригнул. Хотел отвечать, но мысли разбежались, как испуганные овцы. Да что он мог ответить? Сказать, что не было разговоров за спиной Таргутай-Кирилтуха? Но об этом знал каждый из нойонов. Закричать, что не боится Темучина, но опять же каждый мог спросить: а зачем ты по юртам-то ходил со своими речами?

Он промолчал.

Таргутай-Кирилтух в другой раз круто развернул разговор.

— Ну да ладно, — сказал и рукой махнул, — оно бывает, что и хороший конь на ровном месте засекается. — Кивнул баурчи: — Разливай архи.

Понял: задуманное Сача-беки он без труда, одним ударом развалил. И размягчил губы, а глаза его вновь утонули в жирных складках.

То было, однако, накануне. Нашёл он в ту минуту слова, и нойоны разошлись, даже не заговорив о старшинстве в войске, а что было делать сейчас? Ведь не только он, но любой из тех, кто шёл за ним, уже понял: ляжет на степь снег и коней надо поворачивать. Сына Оелун в заснеженной степи не отыскать. Какие слова он мог найти сейчас? Да и были ли слова, которые кого-либо убедили бы в том, что он не напрасно поднял войско, долгими днями мотал его по сомнительным следам, так и не защитив своих куреней? Темучин-то остался в степи и мог в любой день напасть на аилы или курени.

Таргутай-Кирилтух ещё не знал, что Темучин уже разгромил его курень и сейчас, огруженный добычей, уходит в земли кереитов.

23

Хан Тагорил верил в Темучина, но и он не ожидал такого успеха от первого похода сына Оелун. Темучин, правда, не привёл с собой много людей из земли тайчиутов, однако он мог теперь посадить на своих коней десяток тысяч воинов, сумел бы накормить их мясом и белой едой[48] да и вооружить, продав часть пригнанных табунов кобылиц и отары овец. Кажется, совсем недавно Тагорил встречал в своём курене юношу с незарубцевавшимися следами канги на шее, в драном халате и с чужим мечом на боку, да к тому же прискакавшего на чужом коне, а теперь это был крепкий воин, который распоряжался сотнями людей и обладал богатствами одного из влиятельных нойонов в степи.

Это меняло многое.

Хан Гагорил, его сын Нилха-Сангун и Темучин сидели у очага в ханской юрте, неторопливо лакомясь молодым барашком.

Мясо было выше похвал. Баурчи хана, не доверяя помощникам, сам зажарил барашка, а это требует мастерства. Барана надо жарить на большом жару и так только, чтобы мясо, пропёкшись насквозь, оделось хрусткой нежной корочкой, и сохраняющей весь аромат мяса, и тающей на губах.

Впрочем, Темучин хотя ел с удовольствием, не замечал искусства ханского баурчи. С таким же удовольствием он ел бы и вяленую под седлом конину. Темучин вообще вспоминал о еде только тогда, когда бывал голоден. Архи пил редко. И говорил так: пьющий архи раз в месяц — вызывает у него уважение, пьющий два раза в месяц — заставляет сомневаться, а с человеком, пьющим три раза, — он не будет иметь дела.

Темучин отложил обглоданную кость, вытер пальцы о гутулы, взглянул на хана.

Тагорил, казалось, не заметил его взгляда, и Темучин, не желая беспокоить хана во время еды, перевёл глаза на огонь очага.

Ждать он умел.

Хан Тагорил, с удовольствием обсасывающий сладкую косточку, всё же был не столько увлечён барашком, сколько озабочен: как строить отношения с сыном Оелун и Есугей-багатура дальше?

Сын анды с колодкой на шее — это одно. Человек, разгромивший улус соседнего племени, — другое.

Но следовало думать и так, рассуждал хан: он, Тагорил, а никто другой дал этому сидящему у очага широкоплечему, с волевым лицом человеку воинов, и его, Тагорила, оружием нанесли удар тайчиутам. Правда, он не ожидал, что удар будет столь силён. Так что же? Разве он, хан, не желал успеха сыну Есугей-багатура? Или он хотел, чтобы Темучина разбили тайчиуты? И сам себе ответил: «Нет».

И всё же что-то его смущало.

Так и не разобравшись в своих сомнениях, хан вдруг обратился мыслями к разговору, который вёл он с Нилхой-Сангуном и Темучином накануне выступления сына анды на земли тайчиутов. Тогда он, Тагорил, говорил о походе против сильного племени найманов.

«Найманы, — подумал Тагорил, — давно беспокоят племя кереитов. А сейчас в руках у меня меч — Темучин. Сильный меч. Так не направить ли этот меч против найманов?»

Мысли его потекли по неожиданному руслу.

Хан подумал, что он помог сыну анды в трудный день, а теперь Темучин может помочь ему. Он — хан и должен прежде всего беспокоиться о своём племени.

Тагорил поднял глаза на Темучина.

Тот, молча пошевеливая веткой угли в очаге, ждал его слова.

Нилха-Сангун увлечённо обгладывал рёбрышки барашка.

Тагорил поморщился, увидев лоснящиеся от жира щёки сына. Отвернулся, сказал Темучину:

— Ты помнишь наш разговор накануне твоего выступления против тайчиутов?

Темучин тут же ответил:

— Я помню все твои слова, хан-отец.

— Мы говорили о найманах.

— Да, хан-отец.

Тагорил помолчал, и в это мгновение Темучин, как то смогли бы немногие, а может быть, не смог бы никто, восстановил в памяти старый разговор. Перед его глазами встало не только озеро, на берегу которого они сидели, костёр с тлеющими углями, пасущиеся чуть в стороне кони, он даже увидел лёгкие морщины, набежавшие у глаз хана, когда в ответ на его слова сказал, что найманов можно разбить, можно разграбить их курени, но повести за собой это сильное племя нельзя. Темучин услышал интонации голоса Тагорила и припомнил слова вдруг возразившего отцу Нилхи-Сангуна.

И тут хан Тагорил сказал то, что он, Темучин, припомнив их разговор, уже ожидал:

— А не пришла ли пора ударить по найманам?

— Хан-отец, — сказал Темучин с твёрдостью, как обдуманное, а он, решив, что Тагорил заговорит о найманах, подумал и об этом, — я считаю, что мечи следует обнажить против меркитов. Они не так сильны, как найманы, но не меньше беспокоят твои границы. Мы легко справимся с ними, и к тому же после похода на земли тайчиутов обезопасим улус и со второй стороны.

Тагорил наклонился к блюду с барашком, старательно выбирая кусочек мяса. Он огорчился: Темучин в другой раз оказался прав. Это надо было признать. И вновь в груди у хана затеснились неясные сомнения. Он спрашивал себя: что же так беспокоит и волнует его? И не находил ответа.

Но ответ был.

Лежал он в потаённых глубинах души, куда не всякий человек заглядывает, да, скорее, не каждый может заглянуть, но всё же он был.

Когда Темучин прискакал в курень хана Тагорила и позже, объезжая с ханом его земли, во время их встреч с хурачу и воинами, долгих разговоров в ханской юрте или, как в последний раз перед выступлением против тайчиутов, на берегу степного озерца — всегда и везде хан Тагорил вёл разговор, определял, куда им ехать дальше, с кем говорить, и его слова, и его мнения были словами и мнениями, от которых зависело всё. Он был центром внимания. Окружавшие были только его хурачу или воинами, его пастухами или отарщиками, а Темучин был только его гостем.

Это было одно.

Сейчас было иное.

И хотя Темучин внимательно выслушивал хана, мгновенно отвечал на вопросы, не смел сесть к очагу, пока хан не указывал место, стоял у стремени коня, когда хан поднимался в седло, но тем не менее ныне в юрте хана, у его очага был не один хан. Раньше здесь могла быть толпа людей, но Тагорил всё равно был один. Теперь был ещё и Темучин, и он был не гостем и не сыном Оелун и Есугей-багатура, а кем-то иным. От него исходила сила, которая заставляла Нилху-Сангуна обращаться к нему с вопросами, поворачивать голову на его голос. И даже баурчи, замечая раньше всех сидящих у очага хана и вместе с тем не замечая никого рядом с ним, нынче считал, что в юрте есть ещё человек. Это не подчёркивалось, не выделялось, но было очевидным. И именно объявившаяся в Темучине сила, ощущавшаяся невольно и ханом, и всеми окружающими, новое его состояние, хотя и не проявлявшееся ни в чём внешне, беспокоило Тагорила, порождая неясные сомнения. Темучин не поменял одежды, оружие его по-прежнему было таким же, как у простого воина, как и раньше, он был немногословен, но эта внутренняя сила, примеченная уже во время похода на тайчиутов, чёткость и властность движений сразу выделяли его среди других.

Хан Тагорил наконец выбрал кусок мяса. Выпрямился. Внимательно взглянул на Темучина. Сказал:

— Ты прав. Мы будем готовить поход против меркитов.

И повторил:

— Ты прав.

Мясо, однако, хан не съел. Положил руку на висевший на груди христианский крест и долго сидел так.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ