1
— Бешеной собаке хвост надо рубить по самые уши! — выкрикнул Хорезм-шах Ала ад-Дин Мухаммед. Он никогда не был так разгневан. Но гнев — не сила, а слабость. Ему не следовало горячиться. Впрочем, основания для гнева были.
Жадность кыпчакских эмиров, толкнувшая их за пограничные пределы кара-киданей, вызвала раздражение гурхана Чжулуху, а у него воинов было, как песка в пустыне. Быстрые на низкорослых мохноногих степных лошадках, не отягчённые в походах обозами, кара-кидани могли залить собой земли Ала ад-Дина, как половодье заливает поля.
И такое случалось.
У Хорезм-шаха было два решения, которые в какой-то степени спасали его земли от разорения. И первое, что он мог, — это собрать войско и возможной мощью подпереть восточные пределы державы. Однако в этом случае виделись ему сложности и опасности. Прежде всего, для того чтобы посадить на коней и привести к восточным пределам тысячи воинов, нужно было время, и время немалое. Но то было не главным.
Хуже было другое.
Большую часть начальствующих лиц в войске составляли кыпчакские эмиры, которые и вызвали раздражение гурхана кара-киданей, и вот о них-то в припадке гнева шах и выкрикнул в лицо Теркен-Хатун, царице всех женщин: «Бешеной собаке хвост надо рубить по самые уши!»
Так было сказано о людях, родных Теркен-Хатун по крови и служивших опорой её могущества. Но царица всех женщин, в отличие от сына, не закричала и не затопала каблуками, однако лицо её налилось таким презрением, что у шаха судорогой стянуло челюсти.
На кыпчакских эмиров, надо полагать, после этого рассчитывать стало трудно.
Был ещё выход, к мысли о котором шах пришёл, охладив себя. Трудный выход, тоже несущий сложности и опасности, но всё же представившийся шаху приемлемым.
И он решился. Над дворцом повисла внезапная после бурных сцен тишина. Дворец вроде бы даже обезлюдел. Не было видно ни слуг, ни служителе» шаха. Сам Ала ад-Дин скрылся в своих покоях, и от него не поступало никаких распоряжений.
Это было более чем странно.
Те, кто знал о событиях на восточных пределах державы, отчётливо понимали: дорога минута. Понимала это и царица всех женщин.
Напряжение нарастало больше и больше.
Однако посыпанные золотистым песком дорожки роскошного дворцового сада были пустынны и на них слышалось только воркование безмятежных горлиц. Отцветал миндаль, и воздушные лепестки тихо падали и падали в лучах нежаркого солнца. Что уж горлицам не ворковать?
Не слышно было голосов и в длинных дворцовых переходах.
У Теркен-Хатун началось возбуждённое сердцебиение. Она задыхалась. Царицу всех женщин провели к фонтану, и возле неё захлопотали лекари. Теркен-Хатун была бледна. Может быть, впервые за многие годы она не лицедействовала, а ей действительно стало плохо. Царица всех женщин была вздорной, взбалмошной, властолюбивой, но не глупой и представляла грозность нависшей над державой опасности.
Внезапно шахская половина дворца оживилась. Захлопотали слуги, зазвучали шаги в переходах. Теркен-Хатун сообщили, что множество гонцов было разослано Ала ад-Дином по городу.
Шах повелел собрать большой диван[51].
На столь высокое собрание царица всех женщин пришла, несколько оправившись от немощи, но всё ещё чувствуя слабость и тревогу, так и не оставившую её.
На совет были собраны все высокие лица государства.
Распахнулись широкие двери, и появился шах.
Царица всех женщин, не скрывая того, всмотрелась в лицо сына.
Шах вошёл медленнее, чем обычно, плечи его были опущены, глаза упорно смотрели в пол. Он сел, и рука его привычно потянулась к бороде, но Ала ад-Дин резко опустил руку и впился пальцами в подлокотники кресла.
Глаза его по-прежнему были опущены. Так он просидел долго. Минуту, две, а может, и больше.
В высокие и широкие окна вливалась прохлада сада, и слышно было, как переливались и звенели струи фонтанов. Но это только подчёркивало напряжённую тишину. У присутствовавших перехватило дыхание. Когда задумываются сильные мира сего, задержишь дыхание, ибо неведомо, чем та дума обернётся.
Теркен-Хатун, однако, отметила, что лицо шаха было спокойно. Она даже подумала, что оно слишком спокойно.
Наконец шах заговорил. Голос его был ровен, и в нём, при всём напряжении, царица всех женщин не услышала ни малейшей нотки раздражения. И Теркен-Хатун возликовала — он сломился, сломился, уступая ей и её кыпчакской родне. И гнездившаяся в груди тревога отошла от неё. Но тут же острый мозг царицы всех женщин подсказал: а не игра ли то? Ан мысль эта явилась на мгновение. Слишком велика была радость, что она опять оказалась сверху и власть её не померкнет.
Шах говорил об опасности на восточных пределах, о силе гурхана кара-киданей.
— Если будешь жалеть гвозди, — сказал Ала ад-Дин, — потеряешь подкову. Думаю, следует отдать часть богатств, которые мы взяли в Самарканде, гурхану кара-киданей, послав к нему достойнейших из наших людей на переговоры. Щедрые дары смягчат сердце гурхана, а мудрые слова посланников укажут дорогу к миру.
Теркен-Хатун с трудом верила, что она правильно поняла слова хана. Отдать сокровища султана Османа? Это было невероятно. Царица всех женщин знала, как жаден сын, и вдруг этот жест. Но шах сказал:
— Я приказал снарядить караван с дарами для гурхана.
И вновь волна радости залила Теркен-Хатун. Что ей было до сокровищ Самарканда? Они не принадлежали ей. А то, что они уходили из рук сына, было только к лучшему. Но больше всего из сказанного сыном царицу всех женщин потрясло короткое слово «думаю». Оно говорило Теркен-Хатун гораздо ярче и убедительнее, чем покорный вид шаха или его предложение о сокровищах султана Османа, о том, что сын уступает ей во всём. Слово «думаю» предполагало, что Ала ад-Дин советуется с ней и с большим диваном. А это была слабость. Он всегда говорил: «Я повелеваю». И теперь вот — неопределённое «думаю».
У царицы всех женщин порозовело лицо. Она совершенно оправилась от утреннего недомогания и без всякой тревоги выслушала слова шаха о необходимости направить к гурхану знатнейших из кыпчакских эмиров. Напротив, определения, которые употребил шах в своей речи, предлагая посланников — знатнейшие, мудрые, почтенные, — даже ласкали её слух. Да это и понятно, так как ещё утром из тех же уст она услышала: «Бешеной собаке хвост надо рубить по самые уши».
А тут на тебе — знатнейшие, мудрые, почтенные.
Нет, определённо царица всех женщин могла быть довольной.
Шах хлопнул в ладоши.
На золотом блюде в зал внесли свиток с текстом послания гурхану.
Пергамент хрустнул, когда шах развернул свиток. Пробежав глазами по строчкам, Ала ад-Дин сказал:
— Здесь начертаны слова умиротворения.
Свернул свиток и передал низко склонённому служителю. В присутствии высокого собрания свиток был окручен золотой нитью и скреплён большой шахской печатью.
Ала ад-Дин благосклонным кивком подозвал знатнейшего из кыпчакских эмиров и вручил свиток.
— С этим, — сказал, — нельзя медлить. Караван с дарами готов к дороге.
Царица всех женщин милостиво и с одобрением улыбалась.
Караван с дарами ушёл на рассвете следующего дня. Свиток послания гурхану покоился в крепкой сумке на груди у знатнейшего из кыпчаков.
Ни один человек, кроме шаха, не знал, что, сообщая гурхану кара-киданей о подносимых к его стопам дарах, Ала ад-Дин отдавал всесильному повелителю головы посланников как людей, нарушивших пределы владений кара-киданей.
В крепкой сумке на груди знатнейший из кыпчаков вёз свой смертный приговор.
А чтобы тайна эта осталась тайной, была пролита кровь.
Писец, который начертал строчки послания к гурхану, был зарезан в ту минуту, как только вышел из покоев шаха. Через час были убиты и те, кто зарезал писца.
Шах Ала ад-Дин Мухаммед мог торжествовать.
Ему угрожал гурхан кара-киданей Чжулуху — он умиротворял его сокровищами султана Османа.
Его стращали неповиновением эмиры кыпчаков — он уничтожал их руками гурхана.
Ему терзала печень его мать Теркен-Хатун — он лишал её власть всякой опоры.
Ныне у шаха было время собрать сильное войско, поставить во главе его надёжных и верных людей и двинуть войско в степи.
Ала ад-Дин рассмеялся.
К шаху пришла забавная мысль. Он получил сокровища султана Османа, отдал их гурхану кара-киданей, а теперь вновь собирался заполучить их в свои хранилища. Но смеялся он зря. Людям, стоящим на вершине власти, нельзя быть легкомысленными. Легкомыслие и беззаботность — преимущество не имеющих власти и нищих.
2
История императорских дворов Китая полна мрачных страниц. У стоящих на вершине государства было и, с уверенностью можно сказать, всегда будет множество завистников. Не трясут только то дерево, на котором нет плодов, а в императорском саду росли самые сладкие яблоки. И уж к ним-то постоянно тянулись, и как ещё тянулись, жадные руки. Глаза горели от возбуждения, учащённо бились сердца — ну ещё, ещё немножко, и пальцы ухватят вожделенный плод. А напрасно! Не подумав, не представив во всей полноте, что даёт обладание столь желанным плодом, какому риску подвергает себя вкусивший его и что теряет.
Человеку, протянувшему руку за манящим яблоком, не следовало забывать, что редкий император умирал своей смертью. Стоящих на вершине власти стреляли из луков, как фазанов, на расчищенных дорожках благоухающих садов, топили в великолепных и причудливых фонтанах тех же садов, давили петлями. Им снимали головы на площадях, при огромном стечении народа, и в тёмных подвалах, где стоны и крики глохли за могучими стенами. Они погибали гораздо чаще от меча, ножа или лука, чем самые отчаянные из воинов, которых первыми бросали в сечу. А казалось бы, где опасности? Опахалами из красочных перьев диковинных птиц обвевали их слуги, не позволяя сесть на божественное чело и малой мушке. И вот на же — кинжал в спину. Тычком и в сердце.
Князь Ань-цуань в борьбе за власть отказался и от меча, и от ножа, и от лука. Такое представлялось ему громоздким, примитивным и ненужным.
Он поступил по-иному.
В один из дней император Чунь Ю, выехавший на охоту в предгорья, встав рано поутру, обнаружил, что вокруг роскошного походного шатра нет охраны. Ещё вечером у шатра было расставлено плотное кольцо надёжнейших воинов, и вдруг — никого. Только шумел осенний лес, прекрасный, как все леса осенью, шуршали под ногами опавшие листья и в кустарнике нежно и грустно попискивала синица.
У императора Чунь Ю сжалось сердце.
Большие деревья падают разом. Их надо только подпилить. Эта работа требует сил и умения, но коли могучий ствол перехвачен острым лезвием, гигант, который казался необоримым, валится неудержно.
У императора Чунь Ю ослабели ноги. Он присел на пень, и, словно освещённые вспышкой молнии, ему увиделись лица придворных. К своему ужасу, император внезапно различил за тканью из дворцовых улыбок, приседаний и поклонов крепкокаменные скулы, жёсткие глаза, могучие плечи, буграми поднявшиеся перед прыжком. А обострившийся слух Чунь Ю различил неясные до того шёпоты, порхавшие то тут, то там в бесчисленных дворцовых переходах и переходиках, залах и зальцах, вдуматься в которые до того было ему недосуг.
Чунь Ю понял, что означает отсутствие охраны у шатра.
Тому, кто годами привык сидеть на троне, жёстко и неудобно пристроиться на лесном пеньке. Ярость вспыхнула в сердце императора. Но это была ярость бессилия. У него достало ума, чтобы понять истину: упавшее дерево никогда не поднимется.
Ярость императора угасла.
Из расцвеченного осенней листвой леса, пышного и великолепного до щемящей боли, тихо выкатилась скромная повозка, и скромные, но настойчивые люди предложили императору подняться на сиденье. Помня, что ежели в гневе пнёшь камень, только ноге будет больно, Чунь Ю подчинился их воле. За ним задёрнули серенькую, неприметную шторку.
Вот так. Без лязга мечей и шума.
Повозка покатила по опавшим листьям, многократно воспетым поэтами. Дорога ей предстояла долгая, в забытую провинцию великой империи.
В тот же час стремительной походкой взбежал по ступеням лестницы императорского дворца в Чжунсине князь Ань-цуань. Костлявое, обтянутое сухой кожей лицо его было решительно и дерзко. Глаза широко распахнуты.
В тронную залу, в которую ещё вчера он входил с низким поклоном и почтительно приседая, Ань-цуань вступил уверенно. Каблуки прогремели по лакированным плахам, и Ань-цуань приблизился к трону. Ещё ступенька, вторая... Тум!
Тум! — стукнули жёсткие каблуки, и князь, а отныне — император, сел на трон. Откинулся на высокую спинку и величественно вскинул голову.
Вступившие за ним в залу, затаив дыхание, замерли.
Жёлтые глаза Ань-цуаня медленно, с угнетающей властностью прошли по лицам придворных. И по мере того как неистовые эти глаза — упор в упор — встречались с глазами стоящих перед троном, опускались головы.
Наконец перед новым императором склонились все. Но он по-прежнему не произносил ни слова, словно ждал чего-то, что могло с ещё большей силой и очевидностью утвердить его новое высокое положение.
Головы придворных клонились ниже и ниже.
Старейший из придворных, стоявший ближе других к трону, понял нового властелина. Плавно качнулся и, чуть подавшись вперёд, отдал тот поклон, который в империи отдавался только одному лицу — императору. Этот поклон древнего церемониала означал: я не только склоняю голову, но и весь — жизнью и смертью — принадлежу тебе.
Отступая шаг за шагом к распахнутым дверям, старейший из придворных выпятился из залы. За ним, повторив ритуальную церемонию, покинули зал остальные.
Ань-цуань остался один. И не только в тронной зале, но и во дворце всё замерло в безмолвии. Застывшее, костлявое лицо Ань-цуаня неожиданно изменилось. Бескровные, узкие, прочерченные неподвижной полосой губы вдруг дрогнули и неестественно растянулись. И тут же чуть приподнявшиеся их уголки затрепетали. Трудно было определить, что выражает это движение: радость, презрение, торжество? Оно было слишком вяло. В нём недоставало яркой краски. А может быть, чувства императора не нуждались в ярких красках? Отныне он одним мановением пальца мог решать судьбы тысяч людей. А где же стремительность князя Ань-цуаня? Где его дерзость? Или они выгорели в его душе в ту минуту, когда он сел на трон? Да и о чём думал император, сидя в пустой тронной зале? О свергнутом им Чунь Ю? О недавних сподвижниках в заговоре, так покорно склонивших перед ним головы? Да, он думал о Чунь Ю и думал о заговорщиках, и стремительность его не исчезла. Только проявилась она неожиданным для многих образом. Впрочем, неожиданного не было. Так и должно было статься.
Император Чунь Ю внезапно умер в глухой провинции. Нет, его не застрелили из лука и не сразили мечом. С вечера он хорошо себя чувствовал и даже отведал присланных из столицы редкостных фруктов. Потом покойно лёг спать и не проснулся.
А заговорщики? Недавние соратники? Их казнили. Одного за другим, как обычно казнят заговорщиков все приходящие к власти через кровь.
Примечательно — когда последний из заговорщиков, прокляв и императора Чунь Ю, и императора Ань-цуаня, испустил последний стон в глухом подземелье, в Чжунсине объявился купец из Чжунду Елюй Си. Как и обычно, он пришёл с караваном редкостных товаров, которые непременно захотел представить взору нового императора. Императорский дворец перестраивался и украшался, и редкие товары, прибывшие в Чжунсин издалека, были, как никогда, кстати.
Купца приняли во дворце. Успех товаров был бесспорен. Елюй Си, как всегда представляя даже неприметную вещицу, умел подать её как бесценную жемчужину на чёрном бархате. Товары были приобретены для пользования императором. И никто не приметил, что во время торговой сделки купцу из Чжунду был передан пергамент с императорской печатью. Да и как было приметить? Вокруг цвели улыбки, и раздавались восторженные голоса придворных ценителей красоты. А сам Елюй Си всё кланялся, кланялся смиренно и с благодарностью за столь высокую оценку его стараний угодить императору. В лучах яркого солнца сверкали и переливались всеми красками радуги неземной красоты ткани и ковры, фарфор и индийская кость, чеканное серебро и редкостные камни. Глаза разбегались, и тут было не до того, чтобы приметить, как из руки в руку передан был свиток с императорской печатью.
Вскоре Елюй Си покинул Чжунсин. И это было понятно хороший купец всегда в дороге.
В послании императора Ань-цуаня в Чжунду было сказано, что он приступил к подготовке похода против варварской степи и полагает то главным делом.
Обладателя всемогущей пайцзы могло ждать в столице Цзиньской империи немалое вознаграждение за выполненное поручение, но он был невесел. Елюй Си слишком много повидал за долгие свои годы. Ему было ясно, что на этот раз он заглянул слишком глубоко в жизнь тех, о ком знать и судить непозволительно. Наградой за такое мог стать и смертный приговор. Деревянный осёл на центральной площади Чжунду по-прежнему стоял на крепких ногах, и широкая его спина готова была принять новую жертву.
Елюй Си поднялся на верблюда, уселся в высокое седло и оборотил лицо к провожающим. И вот как ни умел он сохранять невозмутимость в минуты опасности, сейчас объявились во всей фигуре его неуверенность, тревога, настороженность. А может, оттого и объявились, что всегда представал он перед людьми, как панцирем, защищённый своей золотой пайцзой, а сей миг ясно стало, что щит этот ненадёжен. А может, и более того, не щит это уже, но меч, который сразит его голову.
Караван тронулся. Динь, динь! — пропел колоколец на шее верблюда. Провожающие смотрели вслед. Динь, динь! — ещё раз пропел колоколец в глубине улицы и смолк. Торговые ряды Чжунсина закружило в обычной круговерти. Что знают люди о своей судьбе? Одно лишь с уверенностью, что в конце пути у каждого — смерть.
Провожавшие купца из Чжунду разошлись по своим лавкам. Да тихо разошлись, с оглядкой. Почувствовали недоброе. Много радостных и благожелательных лиц вокруг человека в дни его успеха и исчезают те цветущие улыбки и возгласы братской преданности в минуты неудач.
3
Темучин с полдесятком кереитских нойонов за спиной стоял на высоком холме. Насколько хватало глаз перед ними расстилалась степь, покрытая осевшим, пропитанным влагой, но ещё плотно прикрывающим землю снегом. Такое бывает на пороге весны: подступающее тепло тронет снег, он отяжелеет и будет подаваться под копытами, как мокрый песок на широких речных плёсах, однако, как и по речной отмели, кони могут идти по нему без больших усилий. В таком снегу конь не тонет, как бывает зимой, по брюхо, но идёт пробежкой, погружая ногу по бабку. Конечно, ход в эту пору не тот, что летом, когда степь звонко поёт под копытами. Всё же по талому снегу кони идут подолгу. Правда, в преддверии весны легко ошибиться, выступая в поход. Ан мороз ударит! Всё, пропали кони. Поломаются на наледи. В таком разе не держат и подковы. Едва ли половина доберётся до конца пути, да и те, что дойдут, ни к чему не будут годны. Измучает, искалечит их дорога.
Темучин время для выступления выбрал точно.
Тумены к походу были готовы давно. Ждали тепла, но над степью гуляли последние вьюги. Злые вьюги, когда за полог юрты не высунешься. Метёт, метёт, позёмка завивает снег верёвочкой, ни зги не видно.
Однако вьюги улеглись, и над степью распахнулось по-весеннему высокое небо. По ночам вызвездывало, обещая и вперёд солнечные дни, но мороз был крепок. Наледь, как панцирем, одела степь.
Хан Тагорил с Темучином не раз и не два выходили за курень, приглядывались к снегам. Тагорил за зиму огрузнел и хотя виду не показывал, но в походке стал тяжёл. Каждый шаг давался хану не без труда. За куренём, на вольном ветру останавливались, и Тагорил первым подхватывал с сугроба горстку снега. Мял в узкой ладони. Щурил глаза. Снег был жёсткий, игольчатый, не скатывался в ком. Тепла не было. Подхватывал снег и Темучин, но и в его сильной руке снег топорщился льдисто.
Стояли подолгу. Ветер обвевал лица, шевелил полы халатов. Надо было решать. Тагорил грузно топтался на месте, под гутулами скрипел снег. И скрип этот говорил обоим: «Рано, рано, пока рано». Но и тот и другой знали: коли тетива натянута — стрелу надо пускать. Задрожит рука, задержавшая натянутую тетиву, и стрела не попадёт в цель.
В один из дней хан Тагорил пригласил к себе шамана. Спросил:
— Когда тепло придёт?
Шаман выслушал хана, вышел из юрты, нарубил в кустарнике веток, вернулся и разложил прутья вкруг очага. Сказал:
— Надо ждать сутки. Прутья пускай никто не трогает.
Поднял гибкий хлыстик, оглядел со всех сторон. Оборотил к хану обветренное лицо человека, который день за днём и год за годом живёт под открытым небом:
— Этот прутик знает о погоде больше, чем люди.
С тем и ушёл, сказав:
— Завтра приду.
Когда за шаманом опустился полог юрты, хан поднял прутик, повертел в пальцах. Прут был гибкий, живой, бугорками на нём проступали почки. Хан неопределённо пожал плечами.
— Ну, ну, — протянул, — подождём.
Шаман пришёл, как обещал, к вечеру следующего дня. Поднял полог, брякнули пришитые к низу его халата колокольцы. Шагнул к очагу, собрал разложенные подле огня прутья. По одному подносил к глазам. Разглядывал долго. Наконец сказал:
— Смотри, хан. — Показал Тагорилу лежащий на ладони прут. — Видишь верхнюю почку? Это ходовая почка. В ней сила кустарника. Она определяет рост.
Тагорил с Темучином склонились над прутом.
— Вчера, — сказал шаман, — вот этой полоски зелёной, — он прочертил по едва намеченному бугорку почки ногтем, — не было, а теперь есть. — И ещё раз переспросил: — Видишь? — Взглянул на Темучина: — А ты видишь?
— Да, да, — ответил Тагорил, и то же подтвердил Темучин.
— Это означает, — сказал шаман, — что куст готов зазеленеть. Холод держит, но силу он набрал. Я его положил у огня, он согрелся, и почка тронулась в рост.
Шаман выпрямился, сказал с уверенностью:
— Через три, крайне через пять дней придёт тепло, и погода установится ровная.
И Тагорил, да и Темучин шаману поверили. Не поверить было невозможно, такая убеждённость была в его лице и голосе.
Через три дня Темучин, проснувшись задолго до рассвета, услышал, как толкается в стену юрты сильный ветер. Темучин с осторожностью, чтобы не разбудить спящую подле него Борте, выпростал из-под одеяла руки и положил на тёплый, согретый телами мех. И не почувствовал холода. Ветер был южный, и юрта не выстудилась за ночь.
«Ах молодец, — подумал Темучин о шамане, — угадал точно. Молодец».
И, не медля, поднялся с тёплой постели.
С этой минуты курень закружило в круговерти сборов к походу.
Ныне, с рассветом, тумены вышли в степь.
Саврасый переступил литыми, крепкими копытами, изогнув шею, покосился большим глазом на хозяина, будто спрашивая: не пора ли в путь? Но рука Темучина спокойно удерживала поводья. Он крепко сидел в седле, лицо было неподвижно.
У подножия холма ряд за рядом проходили воины, и казалось, этому шествию нет конца. Темучин ныне вёл в поход не сотню, не две или три сотни всадников, но многие тысячи. Можно было думать, что это миг его торжества. Когда-то, едва объявившись в курене кереитов, он с ханом, вот так же стоя на холме перед проходящими воинами, мечтал о том, что, быть может, придёт время и он сам выведет в степь тумены. В ту минуту от одной этой мысли его облило горячей волной. Мечта сбылась. Сейчас ему могли позавидовать многие. Один взмах его руки, и тысячи всадников сорвутся с места в неудержимом беге, пойдут несокрушимой лавиной.
На небе не было ни облачка. Воздух был свеж и прозрачен. Зоркие глаза Темучина отчётливо различали лица воинов. Под солнцем посверкивали железные шлемы. Крепкие лошадиные крупы лоснились, и видно было, что кони кормлены хорошо и выдержат дальний поход. Но довольства, тем более гордыни на лице Темучина не было. Лицо было спокойно-сосредоточенно. Он слышал, как за его спиной нойоны, выхваляясь друг перед другом, перебрасывались хвастливыми словами:
— Смотри, смотри, вон мои... На караковых... Хороши!
— А мои на серых! Пожалуй, получше. Кони-то, кони... Играют, застоялись, кормлены от пуза!
— Э-э-э... На вороных взгляните. Куда вашим!
Темучин отчётливо разобрал слова, но даже не повернулся к нойонам. Однако подумал: «Каждый своё выхваляет. Ну да пусть их. На морозце, под этим солнцем, перед выступающим в поход туменом воину хорошим конём гордиться — оно и неплохо». И тут увидел: из-за холма выскакали несколько всадников и намётом пустили коней. В передовом из скачущих Темучин по посадке угадал Субэдея. Всадники остановились, и по взмаху руки Субэдея рекой выливавшееся из-за холма войско разделилось на два рукава. Один из потоков повернул круто в сторону и пошёл в степь против солнца. Темучин удовлетворённо хмыкнул: войско разделилось так чётко и разом, что сомнения не оставалось — каждый воин знал свой урок. Теперь важно было, чтобы, разойдясь по сторонам и пройдя долгий путь по степи, оба потока сомкнулись в назначенный час у куреня Хаатая. В этом был залог победы.
Темучин повернулся к нойонам, жёстко сказал:
— Урагша!
Послал вперёд Саврасого.
4
Тумен Субэдея рвался через степь на жёлтую звезду, светившую на предрассветном небе. Мотались гривы по ветру, вскидывались лошадиные морды с закипающей пеной на губах. Но ветер, как и было предсказано, дул южный, мягкий, тёплый.
Кони шли хорошо.
Без остановки шёл по снежной равнине и тумен во главе с Темучином. Скакавший бок о бок с ним Джелме удерживал крепкой рукой древко туга. Белые хвосты туга стелились по ветру. Среди тысяч выведенных Темучином в поход не было и одного сомневающегося в победе. Да, победа в головах воинов была неотделима от имени Темучина. Почему, как и когда пришла уверенность к каждому, сказать было трудно. Скорее, вера зрела день за днём, и причиной тому была удачливость Темучина во всём.
Он прискакал в курень хана Тагорила на чужом, хромом и загнанном жеребце, а вскоре привёл в тот же курень тысячи лошадей Кирилтуха. Он отправился в земли тайчиутов с сотней всадников и вихрем прошёл эти земли из конца в конец, не потеряв ни одного воина. Он свалил могучего хана, даже не встретившись с ним в сече. Воины-кереиты, ходившие с Темучином в поход, рассказывали такое, что было достойно песен улигерчей[52]. Говорили — Темучин может переходить реки и никто не найдёт следа, где он вошёл в поток и где вышел из него, так как его переносят через воду духи. Темучин — убеждали — проникает через войска врага невидимым, так как его укрывают халатом, скрывающим от глаз противника, всё те же добрые духи. Слово его — утверждали — верно, как верно то, что после ночи над степью взойдёт солнце. И рассказывали, что он обещал своим нукерам, Субэдею и Джелме, высвободить из ямы их отца, в которой тот сидел годы, и высвободил, едва ступив на землю тайчиутов. Говорили, что он необыкновенный стрелок из лука и может пустить стрелу в небо, другой расщепить её пополам, и уже называли его мергеном. Тогда же стали обращаться к Темучину, величая его гуай и ецеге. Первыми это сделали Субэдей и Джелме, да они и не могли по-иному, так как, пока отец их не был освобождён из ямы, Темучин был для них отцом. И, уж безусловно, в каждой юрте были сказаны слова о его бескорыстии.
«Из приведённых из похода на земли тайчиутов тысяч отменных жеребцов, дойных кобылиц и овец, — говорили, — он не взял себе ни головы, но всё отдал на боевое снаряжение воинов».
И это было правдой. Богатства Темучину были ни к чему. Отары овец, табуны кобылиц, белые юрты, дорогое оружие, развешанное вокруг очага, хурачу, склоняющие перед нойоном головы... Нет, он твёрдо шёл к намеченной цели. Она была для него дороже того, что люди считают богатством. Темучин без сожаления отдал военную добычу, и теперь войско его выступило в поход на земли меркитов, вооружённое длиннолезвенными китайскими мечами и с полными колчанами стрел с наконечниками для дальнего боя. Не было воина, который шёл бы за Темучином на хромом коне и с пустыми чересседельными сумами. У каждого был запас хурута и сушёного мяса на десять дней, и многие вели за собой двух, а то и трёх заводных коней. Нет, с таким нойоном во главе никто не сомневался в победе. А эта уверенность была, наверное, более грозным оружием, нежели мечи и стрелы. Во всяком случае, так считал Темучин. Накануне выступления, поддерживая веру в победу, он сказал перед туменами:
— Я, обдумывая поход, веду в сражение, но победу одержите вы! Каждый!
И, подняв плеть, ткнул рукоятью в стоящего перед ним, а затем указал на другого, третьего, десятого. И такая сила была в этом движении, такая убеждающая властность, что всадники невольно выпрямились в сёдлах.
Сейчас Темучин, как всегда чуть боком сидя в высоком седле, поспешал впереди тумена, утопив голову в воротник серого грубошёрстного шабура, перетянутого широким кожаным поясом. Шабур, да и вся воинская справа Темучина ничем не отличалась от одежды и вооружения его воинов. Он шёл на то обдуманно, считая, что только глупец может скакать впереди туменов, бахвалясь богатой одеждой и раззолоченным оружием. Мысли были заняты иным. Из-под низко надвинутого на лоб лисьего треуха внимательно и сосредоточенно поглядывали льдисто-холодные глаза. И ясно было, что они примечают не только всё окрест — степь, покрытую тающим снегом, редкие в этих местах перелески, поднимающиеся то тут, то там холмы и даже следы, пересекающие путь тумена, — но ещё и другое угадывалось в их глубине. Этим другим — то озабочивавшим, то просветлявшим взгляд — были думы о предстоящем сражении. Он, Темучин, всё сейчас делал впервые. Впервые вёл тумены за собой. Впервые под его началом были не только простые воины, каких он водил в земли тайчиутов, но и десятки природных нойонов, отношения с которыми надо было чётко определить. Наконец, он впервые должен был вступить в сражение не с сотней воинов, но с многотысячным войском. Ему было о чём подумать. Изменения в глазах меняли и лицо, так как глаза, и прежде глаза, выказывают на лицах огорчение и радость, печаль и озабоченность, как и всю остальную гамму человеческих чувств. Темучин о том знал и, не желая, чтобы окружающие видели его переживания, молча глубже и глубже упрятывал лицо в воротник шабура. Но со стороны казалось, что идущий впереди тумена спокоен, уверен в предстоящем и ему ни к чему ненужные разговоры с поспешающими вокруг него нойонами. Он бережёт силы для главного. Крупная фигура Темучина тяжело глыбилась на мощно и, казалось, без усталости идущем жеребце.
В своём плане нападения на меркитов Темучин не оставил для хана Хаатая и малейшей возможности на выигрыш сражения.
Темучин условился с Субэдеем, ведущим второй тумен, прийти к куреню хана Хаатая с разрывом в день.
В том был смысл.
Темучин понимал, что скрыть в степи два тумена невозможно, какие бы меры предосторожности он ни предпринимал, как бы ни таился по балкам и перелескам. Тысячи воинов провести через земли меркитов незаметно — нельзя. Кто-то увидит их обязательно. Увидят и сразу дадут о том знать Хаатаю. Хан меркитов поднимет в сёдла всех, кого может собрать, поведёт против обнаруженного тумена и станет в удобном месте. Когда один тумен завяжет сражение, подошедший позже ударит в спину воинам Хаатая. Такого удара — был убеждён Темучин — меркитам не выдержать.
Саврасый сбавил ход, и Темучин по запотевшим бокам жеребца, по участившемуся дыханию понял, что тот начал уставать. Он мог бы идти ещё, но Темучин знал, что уж если Саврасый запотел, то ещё больше устали кони воинов, и не стал медлить — остановил тумен. Да и не было нужды утомлять коней.
Всё шло так, как он задумал.
Темучин, будто не он минуту назад, ссутулившись, сидел в седле, перенёс ногу через высокую луку и, высвободив гутул из стремени, легко спрыгнул на снег. Талое снежное крошево вязко чавкнуло под подошвами. Темучин оборотился к нукеру, передал поводья, сказал:
— Расседлай и оботри. Дальше пойдём на заводных конях.
Он всё время держал в памяти путь, который должен был пройти тумен Субэдея, и считал, что времени на долгую стоянку нет. Только-только поменять коней и в путь.
Повернулся к нойонам. Те ждали его слова. Темучин прошёлся взглядом по лицам и, к удовлетворению, не увидел на них усталости. Но одобрения не выказал. Знал — это понадобится позже, когда люди по-настоящему устанут. Сказал только, чтобы все пересели на заводных коней. Распоряжение тут же было выполнено. Это тоже порадовало Темучина, и он, садясь на подведённого заводного жеребца, подумал: «Нет, зима прошла не зря».
Свежий жеребец пошёл широким шагом.
5
Сменил коней и тумен Субэдея. И сменил в другой раз, и если тумен Темучина шёл вполсилы, то его воины коней торопили. Темучин так сказал Субэдею: «Ты должен пройти земли меркитов, как стрела, пущенная сильной рукой».
И путь Субэдею был определён не по балкам и буеракам, а по открытой степи. Тумен обходил курени нойонов Хаатая, но не стремился таиться от каждого взгляда.
На третий день гонки к Субэдею на взмыленном коне подскакал нойон Чимбей и, встав стремя в стремя, закричал что-то, широко разевая рот. Лицо его было красно от секущего ветра, халат на груди обледенел, застывшие руки нойона с трудом удерживали поводья. Субэдей слов не разобрал и придержал коня. Чимбей, тесня грудью жеребца коня Субэдея, закричал:
— Ты загнал всех!.. Нужна стоянка... Надо обогреться...
Он задыхался.
Подскакали другие нойоны.
Субэдей вовсе остановил коня.
Распаляясь больше и больше, тряся щеками, Чимбей прокричал в лицо Субэдею:
— На мне халат обледенел до тела!
Бросив поводья, он рвал ворот. Пальцы скользили по льдистой корке.
— Если ты не остановишь тумен, я остановлю своих воинов!
И тут произошло то, чего никто не ждал.
Субэдей, не повернув головы к нойону и не повышая голоса, сказал подскочившим нукерам:
— Снимите его с седла, посадите лицом к хвосту жеребца, привяжите арканом и плетьми гоните назад в курень. Пускай костёр ему разожгут его женщины.
Вскинул плеть над головой, воскликнул высоко, с клёкотом в горле:
— Урагша!
Ударил плетью по крупу коня и рывком послал вперёд.
Нойоны поскакали следом.
Чимбей закричал что-то, но крик утонул в грохоте копыт. Его уже стаскивали с седла, валили, тянули за рукава халата. Он барахтался в сильных руках, но видно было, что против жилистых, крепких нукеров ему не устоять. Чимбея спеленали арканом и, посадив лицом к хвосту, приторочили крепко-накрепко к высокой луке. Жеребец нойона завертелся под хозяином, но его погнали плетьми в хвост поспешавшего по степи тумена.
В рядах тумена, прибавившего в ходе, поначалу не поняли, почему нойон Чимбей — заносчивый и чванливый, — сидя лицом к хвосту жеребца, поспешает поперёк хода войска. Но когда поняли, в рядах тумена вспыхнул хохот. Хохотали и молодые, и старые. Разевая рты, валились на шеи коней, закидывались в сёдлах, выпускали из рук поводья. Хохот рвался неудержимо из осипших на ветру глоток, выжимал слезу из воспалённых глаз, гнул людей пополам.
Нойон трясся в седле, как мешок с овечьей шерстью, и живой ли это человек или уже мёртвый — понять было трудно. Лицо Чимбея посинело, как у удушенного, глаза разом ввалились и ежели и глядели, то явно не понимая, что с ним случилось. Большего позора он не испытывал.
А Субэдей гнал и гнал своего коня. И не оглядывался. Нойоны, угнув головы, поспешали за ним. И в мыслях и у одного, и у другого, и у третьего родилось: «Круто, ох круто берёт Темучин». А то, что это Темучина приказ — не сомневался ни один из них.
«Сын кузнеца Субэдей, — думали, — не посмел бы так природного нойона опозорить. Это Темучин. Только он, он!»
А то, что времена новые наступают, не помыслили, как не помыслили и о том, что каждый из них всё то же новое время приближает, идя в поход против меркитов. По-старому о богатой добыче думали нойоны, о табунах меркитских кобылиц, о толпах пленников, о невольницах красивых мечталось нойонам.
А приказа Темучина Субэдею не было.
Было другое.
Перед походом, как и полагалось обычаем, Темучин и Субэдей вышли в степь поклониться духам войны. Глубокие предутренние тени лежали у юрт. Как это и должно, держась за концы одной плети, неспешно и бесшумно Темучин и Субэдей двигались вдоль длинного ряда жилищ. Из какой-то юрты выглянула женщина, но, увидев их, метнулась назад, задёрнула полог. Поняла: «Воины перед походом идут поклониться духам. Дорогу им переходить нельзя».
Они вышли в степь. Бледная полоска света едва намечалась у окоёма. И, обратившись лицом к этой чуть приметной на тёмном предрассветном небе полосе, по-прежнему держась за концы одной плети, они враз, оба, прокричали вдаль:
— Великие духи, мы отдаём себя вам!
Едва слова сорвались с губ, их подхватил ветер, смял и унёс в степь. Тишина обрушилась на головы двух стоящих людей, словно говоря: «Голоса ваши слабы и немощны перед величием степных просторов, но ждите — ответ будет».
И они стояли в ожидании. Стояли долго. Ветер обдувал лица, леденил открытые шеи, студил руки на связывающей их плети.
Полоска света у окоёма расширилась.
Две пары глаз — зелено-голубые Темучина и тёмные, почти чёрные Субэдея — неотрывно следили за каждым изменением, происходившим в этом первом обозначении будущего дня у края земли.
От них двоих слов больше не требовалось. Всё, что они хотели и могли просить у духов, должно было оставаться в мыслях. Духам не нужны слова. Они читают в головах. Слова людские лживы.
Полоса света над степью росла, и новыми красками замерцал тёмный купол необъятного неба. Оно не стало светлей, не прояснилось, но, напротив, сгустило недостижимую глубину, выделив яркость рассветной полосы, откуда и должен был явиться знак для двоих, стывших на ветру в ожидании.
Это был самый напряжённый миг обращения к духам.
И вдруг солнце объявилось из-за края земли. Чистый, огненный, слепящий диск. И ни единой краски на полосе рассвета. Ни алости зари, ни блёклости тумана.
Тем духи сказали: «Идите. Крови не будет. Вы вернётесь живыми!»
Темучин и Субэдей опустились на колени.
Теперь можно было сказать слова. И Темучин сказал: «Если я не верю тебе, как осмелишься ты поверить мне? Я верю и говорю перед лицом Великого неба: каждый твой шаг — мой шаг, каждое слово — моё слово, каждый удар — мой удар».
Вот и всё, что было сказано тогда, на рассвете. А то, что уросливый конь признает только крепкие каблуки и твёрдую руку, сдерживающую поводья, Субэдей знал, как знал и то, что тумен, который он вёл к сражению, и есть этот самый норовистый конь.
В середине дня в виду тумена на далёком холме показались всадники. Они с ходу выскакали из лощины и замерли, как стайка сайгаков, увидевшая охотников. От головы тумена с десяток нукеров бросились было к ним, но Субэдей предостерегающе вскинул руку. Нукеров остановили. Субэдей, словно и впрямь перед ними были сайгаки, а не меркитские воины, не без интереса рассматривал всадников. В голове прошло: «Ишь как насторожились, знать, мы неожиданность. Встреча для них случайна. Скакали куда-то по приказу нойона, и путь их был недалёк. Кони неморёные».
Передовой из всадников, привстав на стременах, крутил головой. Не то удивлён был шибко, не то растерян. А может, и то, и другое. Конь под ним завертелся. Всадник выше привстал на стременах, столбом вытянулся. И вдруг опустился в седло, ударил коня плетью, и всадников как ветром сдуло с холма.
«Ну, вот и всё, — подумал Субэдей. — Хаатай весть о нас получит».
И это прозвучало в нём, как удар в литавры, зовущий к бою. Десятки глаз были сейчас обращены к нему, но никто не ведал ни об этой прозвучавшей в нём меди, ни о том, что она всколыхнула Субэдея до глубины, и перед его мысленным взором встал слепящий огненный диск, увиденный им вместе с Темучином у края неба. Знак победы. Субэдею захотелось закричать, крик рвался из груди, подкатил к горлу, и он с трудом сдержал его. Победный клич надо было оставить на то мгновение, когда он бросит людей на стоящего перед ними врага.
Субэдей повернул сумрачное лицо к нойонам, сказал:
— Коней переседлать, разжечь костры, варить горячее и мяса не жалеть.
Увидел: глаза у людей повеселели. Подумал: «Хаатай не замедлит со сборами, но время у нас есть. Пускай воины отдохнут и наедятся. А Хаатай примчит на загнанных конях. — Губы Субэдея искривились в усмешке. — Да и небось голодный. Подавится лепёшкой, как весть получит о приближающемся войске. Мы подождём».
6
Ждал и Темучин. Не сходя с Саврасого, он стоял в невысоком, но всё же скрывающем всадника кустарнике и вглядывался в уходящую вдаль степь. Ожидание для него всегда было трудно, но эти часы стояния вблизи куреня хана Хаатая переживались особенно напряжённо. Он провёл тумен через степь, провёл так, что не увидел ни один человек, и вот, достигнув цели, вынужден был остановиться. Держала тумен неизвестность — вышел или нет хан Хаатай навстречу Субэдею?
Саврасый, чувствуя напряжение хозяина, тянул повод, переступал с ноги на ногу. Он был нетерпелив, как и Темучин. Добрая лошадь и хозяин схожи характерами.
На рассвете Темучин послал к куреню Джелме с десятком воинов, и надо было дождаться их возвращения.
Не видя в кустарнике всадников, в степи на расстоянии полёта стрелы мышковала лиса. Крупная, ярко-рыжая на всё ещё сохраняющем белизну снегу, она высоко вскидывалась вверх, падала на четыре лапы, припадала головой к насту, прислушиваясь к ходу невидимой под льдистым покровом мыши, и опять вскидывалась, пугая свою добычу и стремясь обнаружить её по звукам движения. Но Темучин не замечал лису, хотя в другое время вид играющего на снегу великолепного зверя не прошёл бы мимо его внимания. Вернее, он всё же видел лису, но рыжее пламя на белом скользило перед ним, не оставляя следа в сознании, поглощённом ожиданием. Однако, когда лиса настороженно замерла, вероятно услышав только её слуху доступный шум, Темучин отчётливо разглядел мышкующего зверя и даже проследил направление её взгляда. Лиса припала к земле, бросилась за пригорок, и тут же оттуда, куда за мгновение до того были устремлены её глаза, показались всадники.
— Джелме! — возбуждённо воскликнул кто-то из стоящих рядом с Темучином нойонов. — Джелме!
У Темучина ничто не изменилось в лице. Он ждал. Хотя, быть может, именно в это мгновение со всей остротой понял, что от того, какие вести принесут скачущие к нему через заснеженную степь всадники, зависит успех трудного похода через степь. А скорее, не только похода, но и всех усилий, отданных на подготовку войска, мечтаний и трудных дум этой зимы, долгих разговоров с ханом Тагорилом и его нойонами. Вести эти должны были подвести последнюю черту и под походом в земли тайчиутов, добыча от которого ушла на вооружение войска.
Кони скакали тяжело — здесь была низина, и снег сохранялся высокий, — ошметья летели из-под копыт, клубами рвалось жаркое дыхание, и казалось, что кони никогда не доскачут до кустарника. Лицо Темучина дрогнуло. Зашевелилась кожа лба. Вспухли желваки под широкими скулами. Задрожали щёки. Но это было мгновение. Короткое мгновение — и так как взгляды окружающих были прикованы к приближающимся всадникам, он успел овладеть собой прежде, чем кто-нибудь заметил необычное для него проявление чувств. Словно узду намотал на кулак и вздёрнул до предела.
Когда всадники подскакали к кустарнику и осадили коней, лицо Темучина было, как всегда, бесстрастно.
— Хаатай вышел из куреня, — выдохнул с клубом пара Джелме, — с ним тысяч пять — семь воинов. Идут на рысях к Керулену.
Этих слов и ждал Темучин. И ежели у Субэдея дозорные Хаатая, обнаружившие его тумен, вызывали в груди гремящий звук меди, зовущий к бою, то сообщение Джелме для Темучина прозвучало не менее выразительно.
Минуты прошли с момента, как Джелме подскакал к стывшему на ветру в тишине кустарнику, перед которым мышковала сторожкая лиса, и здесь всё разом изменилось, наполнившись звуками и движением. С громкими криками поскакали к своим воинам нойоны, затрещала лоза под копытами коней, и множество всадников, как в половодье бурливая вода, закрыло только что белевший ещё зимней чистотой снег. Истоптало, ископытило его в грязное месиво и неудержимой громадой полилось дальше.
Однако, при всей внешней стихийности и хаотичности движения потока, угадывалась направляющая его могучая воля. И этой направляющей могучей волей был Темучин.
Он уже прикинул в мыслях, сколько времени потребуется Хаатаю, чтобы сблизиться с туменом Субэдея, и, рассчитав, какое расстояние надо пройти его, Темучина, воинам, сдержал поток в беге и направил в обход лежащего на пути куреня. В курень можно было вернуться после сражения, а сейчас это помешало бы разбегу ведомого им тумена.
Грозное движение нарастало. Кони вытягивались в беге, били копытами, и хотя степь была заснежена, однако отзывалась глухим, тяжким звуком на бесчисленные удары в её грудь. Казалось, гремели и рокотали тысячи бубнов. Так поёт туго натянутая на обод подсушенная кожа, когда в неё бьют не кулаком, но едва лишь касаются умелыми и сильными пальцами. Бубен вибрирует, перекатывает звук на густых низких нотах, ворчит и торжествует, выпевая грозную песню войны. Трудная это песня. В ней кровь и стенания, боль и крики ужаса, но и чистый голос мужества, бойцовского молодечества, силы, ломающей противостоящую силу. Не в каждом песня войны вызывает ответное и согласное звучание, многие, напротив, никнут при первых её звуках, склоняют головы, опускаются на колени, моля Великое небо о снисхождении и пощаде.
Жестокая эта песня была песней Темучина.
Он родился в грозный век, рос под тяжкой его рукой, которая чуть не вбила в землю едва вставшего на ноги мальчишку, и оттого, знать, а может быть и по другим причинам, о которых не дано ведать людям, при звуках этой песни в груди Темучина поднималась мощная мелодия, охватывающая всё его существо. Людей, в ком песня войны воспламеняла кровь, в степи звали багатурами, а Темучин был багатуром багатуров.
В строй воинов Хаатая тумен Темучина ударил в ту минуту, когда те сошлись в схватке с воинами Субэдея. Темучин отбил щитом направленное ему в грудь копьё меркита и, перегнувшись через голову Саврасого, сам ударил. Но меркит был ловок. Он уклонился от меча, и тогда Темучин нанёс ему сильнейший удар щитом в лицо, обеими руками ухватил за грудь и живот, сорвал с седла и, как мешок с шерстью, швырнул в гущу кинувшихся было к нему меркитских воинов. Это было так неожиданно и страшно — вскинутое над головой, распростёртое в воздухе, беспомощно барахтающееся тело, — что строй меркитов раздался в стороны. И даже Джелме и второй нукер, шедший в связке с Темучином, невольно откачнулись. Такая разящая сила исходила от него, такая мощь выказалась. А Темучин искал глазами Хаатая. И нашёл его. Схватка была мгновенна. Хаатай упал под ноги коня с разрубленным черепом.
Изначально было видно, что меркиты обречены на гибель. Смерть их хана только ускорила избиение. И всё-таки это были смелые воины. Ни один не бросил оружия. Зажатые между уплотнившимися рядами туменов Субэдея и Темучина, они продолжали сражаться. Их валили ударами мечей, выбивали из седел стрелами, топтали копытами коней.
Темучин выбрался из сечи и остановил Саврасого, тяжело поводившего взмыленными боками. К нему тотчас подскакал Субэдей. Темучин вытер меч о полу халата, опустил в ножны и только тогда оглядел поле сражения. В трёх-четырёх местах ещё рубились воины, но сопротивление меркитов было сломлено, и теснимые, словно овцы отарщиками, воины Хаатая толпой сгонялись к берегу Керулена.
Темучин, рассматривая толпу пленных, сказал Субэдею:
— Хороши воины у Хаатая. Смелые воины... Но нам они не нужны. Севший на чужого коня — быстро слезет.
Натянул поводья Саврасого.
Пленные были порублены. Но это была не последняя кровь, пролитая в тот день.
Темучин, полуприкрыв страшные после схватки глаза, не торопясь правил Саврасого к куреню Хаатая. И трудно было сказать, что это он малое время назад, выхватив из седла, вскинул над головой барахтающееся тело меркитского воина и ударом меча развалил череп хану Хаатаю, который был вовсе не слабым в сече. Хаатая, как и Темучина, звали багатуром, и меч его был грозен.
Темучин мерно раскачивался в седле. Жёлто-бронзовое лицо стыло на ветру.
У человека менее цельного, суетного одержанная победа вызвала бы прилив гордыни, самолюбование, и это тут же выразилось бы в жесте, слове или в каком-либо самоутверждающем поступке. А здесь — нет: не было ни гордыни, ни самолюбования. Не было даже торжества отмщения за прошлые обиды. Торжество тоже имеет очевидные приметы в своём внешнем обличье.
Было другое.
Крупный, крутоплечий человек тяжко, грузно сидел в седле притомлённого жеребца, как может сидеть только выполнивший до конца забравшую физические и душевные силы работу. Однако, хотя работа его и была нестерпимо трудна, ни в лице, ни в фигуре Темучина не было приметно тупой расслабленности, но, напротив, ощущалась одухотворённость, как бывает тогда, когда в человеке есть убеждение: «Да, работа утомила, она выпила соки мышц, исчерпала душевные возможности, но она была необходима, и я справился с ней». Так оно и было с Темучином. Он весь был пропитан верой, что идёт тропой, указанной ему Высоким небом, и только Высоким небом. А значит, нет места ни самолюбованию, ни гордыне, как нет места и сожалению о потраченных силах.
Малиновое солнце всходило над степью, окрашивая всё окрест в алые тона. Воздух был необыкновенно чист, прозрачен, и видно было далеко-далеко, до края степи, а может быть и дальше, за край, только различить это глазу было не дано.
Неожиданно на горизонте объявились чёрные точки. Одна, две... Потом с десяток. Они слились в чёрное пятно, и оно двинулось навстречу тумену.
Субэдей, скакавший рядом с Темучином, поднял козырьком руку над глазами, вглядываясь вдаль. Лицо насторожилось. Насторожился и Джелме. Раздались тревожные голоса:
— Кто это?
— А вон, смотри, ещё...
Темучин поднял голову, вгляделся. Различил — всадники, сотня или чуть более. Но было в них что-то странное, однако расстояние не давало разглядеть их достаточно ясно. И всё же он разглядел, в чём была странность приближающихся всадников. Навстречу тумену двигались люди на перегруженных поклажей конях. Чересседельные сумы были полны, раздувая бока коней, а и сверх их навалено было что-то, громоздящееся выше всадников.
Темучин выпрямился в седле.
Всадники приближались.
И вдруг первый из них, широко раскрывая рот, закричал, захлёбываясь от радости:
— С победой! С победой!
Темучин натянул поводья и остановил Саврасого.
Остановились и те, кто скакал с ним рядом.
— С победой! С победой! — всё вопил и вопил, ударяя гутулами в бока шатающейся от груза лошади, первый из сотни на дороге.
И тут Темучин узнал его. Это был нойон Кучу к. Лицо нойона было красно не то от натуги, с которой он выкрикивал своё «С победой! С победой!», не то от усилий, с которыми он удерживал поклажу, наложенную на чересседельные сумы и наваливающуюся ему на спину. В том положении, в каком нойон находился в седле, удержаться и впрямь стоило больших сил.
Нойон подъехал и раскрыл было рот, но, вглядевшись в лицо Темучина, решил воздержаться от дальнейших поздравлений. Забормотал невнятно:
— Мы здесь, у куреня, задержались... Как мимо добра пройти... Хану Хаатаю-то конец... Вот мы и...
Темучин молчал и только смотрел на Кучука. Но как смотрел! Глаза его — широко распахнутые, ясные, яркие на жёлто-медном лице — всё больше и больше разгорались холодным огнём. Он не разглядывал ни поклажу на коне нойона, ни поклажу на конях его нукеров, ни коней, ни всадников, и даже нойону в лицо он не глядел. Скорее всего, когда так смотрят, заглядывают только внутрь себя, и он, Темучин, в эту минуту, наверное, заглядывал в свою душу. А может, ещё и тропу разглядывал, которую ему указывало Высокое небо.
Тысячи воинов были за спиной Темучина, тысячи коней, десятки людей и коней окружали и с одной и с другой руки, и всё это множество людей молчало вместе с ним, а застывшие кони не смели не то что копытом о наледь дороги ударить, но и уздой брякнуть.
Нойон Кучук полез с лошади, неловко высвобождая гутул из стремени. Но гутул зацепился за чересседельную суму и не выходил из стремени. Нойон в отчаянии рванул ногу, и со спины коня с глухим стуком посыпалась на обледеневшую дорогу поклажа.
Строй на дороге по-прежнему молчал.
Нойон опустился на колени и пополз к Темучину.
— Пощади, — сказал хрипло, едва различимо, и яснее выговорил: — Прости... — И опять едва различимо, но с мукой и смертной тоской: — Пощади...
Протянул руки к Темучину:
— Пощади!
Рванул халат на груди, обнажая тело.
Медленно-медленно Темучин повернул лицо к Джелме, и все услышали жёсткое, хлёсткое — фи-и-ю, — стрела ударила под горло Кучуку, как раз меж раздернутых краёв ворота халата. Тело нойона откинулось, напряглось, как если бы он пытался подняться с колен, и пошло вперёд. Кучук упал лицом на наледь дороги. Стрела Джелме была стрелой для дальнего боя и, прошив навылет грудь нойона, вышла сзади на половину длины. Окровавленный наконечник дрожал, вибрируя.
7
В юрте было темновато. Хозяин — грузный, медлительный Алтай — забывал подбрасывать в огонь зажжённого очага сучья. Кинет ветку, другую и, пока они не сгорят, сидит недвижимо, смотрит на пляшущее пламя. И разговор в юрте был, как это пламя — вроде бы и не гаснет, но и жару нет. Гости Алтана — Сача-беки и два молодых нойона Сорган и Аучу. Всё, о чём принято спросить при встрече — как перезимовал скот, как дети и жена, не хворает ли хозяин, — было сказано, но каждый из сидящих у очага знал, что не это привело их в юрту Алтана и не об этом они хотели говорить. Но никто не решался первым сказать о том, что томило души. Сорган и Аучу были молоды, но понимали, что не след им выставляться прежде старших. Сача-беки — горячий и быстрый — из гордыни, сжимавшей горло. А грузный Алтай и вовсе не начал бы разговор. Такие, как он, чаще всего сами ничего не начинают.
И всё-таки начал именно Алтай.
Колыхнув великим чревом, он выдавил не то вздох, не то всхлип — «ха...» — и сказал без предварительных слов и связи с уже говорённым:
— Меркитов разгромил и Хаатая зарубил.
Это и было главным. Слова упали тяжело, как топор на плаху.
Сача-беки вскинул голову, будто ткнули в бок, хотел что-то сказать, но только рот искривил, а губ не разомкнул.
— Ну-ну, — протянул Алтай, глядя на него, — ну-ну...
Многое прочёл в этом неопределённом «ну-ну» Сача-беки, и видно стало даже в полутьме юрты, что лицо его загорелось жаром.
Алтай не отвёл взгляда, а глаза Алтана были что глаза старой лошади, которая много дорог знала — и посуху, и по грязи, и по снежной наледи, под седлом ходила, арбу таскала, и холку ей набил жёсткий хомут; но ведомо лошади было, что и ныне хомут оденут, кнут будет в руках у возницы и ляжет он плотно на её спину, — ан не уйти от того и из оглобель не выдраться.
Сача-беки это, видать, понял. Тоже погарцевал по степи и видел всякое и со всячиной. Невесть отчего закинул голову и надолго уставился в отверстие над очагом, куда уходил дым. А там ничего и увидеть-то было нельзя — дыра и в ней темнеющее небо. Но, знать, что-то увидел. Смотрел уж больно внимательно.
Молодые нойоны переглянулись.
Сача-беки наконец разомкнул губы:
— Да, меркитов побил. Это точно.
Слова выговаривал, как от жёсткого откусывал.
И тут несмело вставил своё Аучу:
— Пленных, говорят, взял несметно. Богатством огрузился.
Замолчал.
Нет, не клеился разговор. А говорить-то надо было о многом.
Темучин свалил навзничь меркитов, свалил одним ударом и сейчас нависал грозной тучей над землями тайчиутов. Не надо было гадать — пронесёт ли её ветер над головами тайчиутов или прольётся она тяжким ливнем? Глупому было ясно: будет, будет ливень, и вихри запляшут над степью, ветер ударит и неведомо, кто устоит на ногах в эту непогодь. Да и устоит ли кто-нибудь?
И другое было в головах у сидящих подле очага.
У старых нойонов Алтана, Сача-беки и других, что не поспешили на эту встречу, а, как барсуки, отсиживались в своих куренях, были свои счёты с Темучином и обиды были свои. Им прошлое взгляд застило, и, прежде чем решиться на что-то, надо было развести счёты и обиды. Ну, а молодые — им какое дело до прошлого? Они Темучина не знали. У молодых нет прошлого, но есть будущее, как всегда это бывает только у молодых.
Сача-беки это понимал. Да, видать, понимал это и Алтай. И обоим было страшно подумать, что молодые уйдут к Темучину. Что тогда?
За кошмами юрты послышались удары копыт, голоса, заржал жеребец, и полог юрты откинула сильная рука. У порога, не переступив его, объявился молодой нойон Туху.
— Э-э-э, — сказал сильным, наполненным задором голосом, — что же сидите в полутьме?
Оборотился, крикнул в сгущающуюся темноту вечера:
— Эй, кто там! Дров к очагу нойона!
Ступил через порог, приветствуя хозяина и гостей.
С приездом молодого Туху в юрте ярче запылал очаг, женщины внесли стол с угощениями, бурдюки с архи, и чаши пошли по кругу.
Туху ел жадно, сказав, что скакал с утра и у него крошки не было во рту. И говорил, говорил громко, со смехом и шутками. В его рассказе были и новости с меркитской стороны, и известия из куреня кереитского хана Тагорила, и пересказы разговоров пастухов, видевших своими глазами возвращение туменов Темучина из похода. Отрываясь от бараньей лопатки, Туху раскинул, казалось, во всю ширину юрты руки, воскликнул с воодушевлением:
— Говорят, они гнали три дня стада кобылиц из земли меркитов и ещё три дня отары овец!
Впился жадными белыми и крепкими зубами в мякоть лопатки, хлебнул из чаши шулюн, но, едва проглотив душистое варево, продолжил рассказ:
— Пленных гнали неделю. А уж обоз с добром, — махнул рукой, — никто и арбы счесть не смог.
Сача-беки слушал и морщился. На лбу, меж глаз, вздувалась злая жила.
Алтай прятал лицо в тень.
Отодвинув корытце с мясом и вытерев о гутулы руки, Сача-беки взглянул на молодых Соргана и Аучу, и ему вовсе нехорошо стало. Те слушали бойкого Туху, неотрывно уставившись блестящими глазами. Лица светились интересом.
Туху теперь рассказывал о том, что говорят о самом Темучине. И это ещё больше, чем сообщение о победе над меркитами, встревожило Сача-беки. А говорил Туху только о том, что в земле кереитов стало уже легендами. О необыкновенной удачливости Темучина, о том, что он, как ни один другой воин в степи, владеет луком и мечом, умеет переводить отряды незаметно от врага через реки и, больше того, способен так запутать следы, что их не разгадает и самый опытный охотник.
Наконец, насытившись и отодвинув от себя пустую чашку архи, Туху, с минуту просидев молча, понизил голос, сказал:
— Все говорят, что ему помогают духи.
Оглядел сидящих у очага округлившимися глазами и добавил:
— Он знает тайное слово.
В юрте повисло долгое молчание.
Сача-беки, отведя глаза от Туху и уставившись в огонь, дабы не выдать раздражения, подумал: «Надо что-то сказать. Обязательно сказать такое, что разрушило бы до конца рассказ Туху. Не оставило в нём камня на камне». Мысли заметались — что сказать? Может быть — первым пришло в голову — рассказать, что он знал Темучина ещё сопливым мальчишкой? И тут же отверг эту мысль. Сообразил, что ему ответят со смехом — все-де были мальчишками. Тогда решил сказать, что видел Темучина чёрным рабом с кангой на шее. Но отказался и от этого, понял — тот же Туху скажет: «Ну и что? Это только подтверждает помощь духов. Был чёрным рабом, а сейчас ведёт за собой тумены воинов».
Сача-беки растерялся. И вдруг подумал: всё, что бы он ни сказал, не убедит молодых. Удачливый всегда увлекателен. Это старики могут сомневаться, а юность сомнений не знает. Он, Сача-беки, и нойон Алтай для Туху, Соргана и Аучу — обглоданные кости. Сача-беки протянул руку и — это получилось само собой — взял со стола обгрызенную Туху баранью лопатку. Сжал в пальцах, разглядывая.
Алтай, не поняв его движения, с беспокойством хозяина подвинул ему корытце, полное мяса, но Сача-беки даже не заметил этого. Ему вспомнилась давняя-давняя охота, юрта Есугей-багатура и пир, на который он созвал тогда нойонов тайчиутов. Припомнились сказанные в тот день слова. Шум, гвалт, неразбериха спора. Да, они спорили, быть ли одному хану над всеми нойонами племени или каждому нойону жить вольно по своим законам. Много было криков. Кричал Таргутай-Кирилтух, Алтай возражал Есугей-багатуру... Сача-беки припомнил слова Есугей-багатура: «Коню нужен всадник, чтобы держать поводья». И ещё: «В собачьей стае есть вожак — и в стае даже шелудивый пёс идёт на медведя. Стаю объезжает верхоконный, а одного пса палкой забьёт и слабая старуха». Где теперь Таргутай-Кирилтух? Где Даритай-отчегин? Кричали, кипели злобой, спорили...
Сача-беки взглянул на Туху. Отяжелев от пищи, тот сидел с лоснящимся лицом, улыбался. И улыбались его словам Сорган и Аучу. Глядя на них, Сача-беки подумал: «А эти не спорят... Но уйдут к Темучину. Он для них сила, а молодые обязательно придут к сильному... Обязательно». И Сача-беки понял, что спор с Есугей-багатуром и он, и Таргутай-Кирилтух, и Алтай проиграли. Есугей-багатур победил. Не сам, нет, не сам. Он погиб, но победил сын — Темучин.
8
Хан Тагорил созвал курултай[53].
В степь пришла весна. Снега сошли, и хотя по утрам тонкий ледок одевал лужицы, но то, как он звонко хрустел под гутулами, говорило с ликованием: всё, зима кончилась, будет тепло, и будет вскоре. Пройдёт человек по такому ледку, поутру перешагнув порог юрты, услышит звон и шелест раскалывающихся льдистых пелён, и на весь день поселится в его душе радость. Как иначе — живое живому радуется, а весна — само утверждение жизни. Но да радость в курень хана Тагорила принесла не только весна, а и победа над меркитами. В каждой юрте был или новый котёл, поблескивающий жаркими боками, или богатое оружие, развешанное по стенам, а то и вовсе юрта была новая, хозяйка в нарядном халате и над очагом не горький, голодный дым, но сытные запахи доброго варева. Темучин распорядился большую часть добычи раздать воинам. Это было встречено криками радости, когда о том объявили перед туменами. Особо щедро были награждены те, кто отличился в сражении. Наиболее отважные получили по полсотни, а то и по сотне коней и дойных кобылиц, мешками раздавали воинам хурут из запасов хана Хаатая, кипами — бараньи шкуры, кошмы и штуки китайского шёлка, который мало кто и видел в курене.
Обновы объявились и в юрте Оелун. Все братья и даже младший Темуге-отчегин щеголяли в ярких халатах, расшитых гутулах. И Оелун надела новый номрог[54], подаренный старшим сыном. Получила подарки и Борте. А когда Темучин узнал, что она ждёт ребёнка, нукеры по его приказу принесли ей лисью шубу. Мех был необыкновенно лёгок, струился меж пальцев, искрился сединой высокой ости. Борте накинула шубу на плечи, и лицо её порозовело от удовольствия. У Темучина, смотревшего на неё, разгладились морщины у глаз. Всегда жёсткие губы легли мягко.
На ханском холме поставили большую белую юрту, такую большую, что никто не мог припомнить, были ли такие юрты когда-нибудь или нет. Весь курень собрался посмотреть на неё. Дивились, ахали, боялись, что юрта рухнет, но она стояла. Как снег были белы кошмы, укрывавшие юрту.
Юрту ставили по приказу хана Тагорила. Он хотел собрать в ней всех нойонов, которых созвал на курултай, никого не обидев. А нойонов ждали не только с земли кереитов, но и с меркитской стороны. Сразив хана Хаатая, Темучин разослал по земле меркитов нукеров, и каждому нойону было сказано: «Хан Тагорил крови не хочет и берёт под руку нойонов меркитской земли».
Такое в степи было впервые.
Многократно одно племя покоряло другое, но всегда нойонов побеждённого племени вырезали до корня. И вдруг хан-победитель на курултай зовёт и говорит, что крови не хочет. Задумаешься. Отчаянным надо быть, чтобы на этот зов откликнуться. В нойонских юртах подолгу сиживали у очагов умудрённые опытом и наделённые властью главы родов, пытаясь разгадать, что стоит за словами хана Тагорила. Плясал огонь, освещая лица, и беспросветное проглядывало в глазах. Хмурились лбы, жёсткие морщины обозначались на лицах, никли головы под тяжестью дум. В сердцах, сгоряча не один решал было: назавтра сложу юрту в арбу, соберу детей и жён, возьму две-три сотни коней, дойных кобылиц и уйду в степь. Но тут же и узда накидывалась на скорую мысль. А куда уйдёшь? Велика степь, но все кочевья известны. Сегодня уйдёшь, завтра догонят. Уходить было некуда. Однако и на курултай к хану Тагорилу ехать, что голову под топор подставлять.
Невесёлые были мысли у нойонов.
Коня оседлаешь, ноги в стремена вставишь и поедешь, чтобы голову снесли.
Однако ясно было и то, что иного выхода нет.
Вот как жёстко затягивается узел.
Заарканят в табуне жеребца, дрожит он, упирается, копытами бьёт, но идёт за арканом, так как петля горло перехватывает. А курултай, на который звал хан Тагорил, и был петлёй. Да понятно было и то, что курултай собирает не Тагорил — стар был хан и слаб, — но Темучин. У него рука была крепкой, и доказал он то сполна, снеся голову Хаатаю. Опасались нойоны ехать на курултай, но да и Темучин понимал, кого он ждёт. Сотня нойонов меркитских — это означало тысячу, а то и две, нукеров с ними, лучших воинов, слабых с собой — понятно было — никто не возьмёт. А это сила, и немалая. И тумен вокруг куреня не поставишь, а ежели поставишь — кто отважится войти в такой капкан?
Думать надо было, и крепко думать.
Хан Тагорил зябко кутался в лисий тулупчик, сидя у жарко пылавшего очага. Лицо его — отёчное, тяжёлое — было серым, без единой краски. Седые косицы нелепо торчали над ушами. Но когда он поднял глаза на Темучина, стало видно, что, хотя тело немощно, сила разума в хане не ослабела. Взгляд был твёрдым.
— Нельзя переплыть реку, — сказал он, — и не замочиться в воде. Конечно, собрать в курене две тысячи чужих воинов опасно.
Он покивал головой. Зябко потёр руки. Молчал долго. Что виделось хану в эти минуты, какие мысли были в голове, сказать было трудно. Неподвижное лицо ничем не выдавало его раздумий. Но Темучин знал, что Тагорил пустых слов не скажет. Вдруг губы хана задрожали и нечто похожее на улыбку объявилось на его лице. Он сказал:
— Одно то, что нойоны меркитов приедут в курень, уже скажет об их слабости. А там, где поселилась робость — ушла гордость. — Он в другой раз твёрдо взглянул в глаза Темучину. Сказал: — Тумен под куренём не нужен. Чем больше воинов мы выставим, тем больше выкажем неуверенность.
Так и было решено.
Неслышно ступая по мягким кошмам, вошёл в юрту Нилха-Сангун. Темучин взглянул на него и понял, что тот принёс важную весть. Нилха-Сангун подошёл к очагу, сел, расправил полы халата и только тогда посмотрел в лицо отцу. Он не смел прервать его речь. Тагорил обратил к нему взгляд неторопливых, усталых глаз и, видать, тоже поняв, что сын пришёл с чем-то важным, кивнул головой.
— Хан-отец, — сказал Нилха-Сангун. — Темучин должен вознести хвалу Великому небу за его благосклонность.
Такое начало удивило Темучина. Нилха-Сангун никогда не был многословен, напротив, высказывался всегда коротко и точно. И вдруг эти неожиданные слова... Темучин всем телом оборотился к Нилхе-Сангуну, вглядываясь в лицо. А лицо того сияло от улыбки, прищуренные глаза смеялись.
— Да, да, — повторил Нилха-Сангун, — вознести хвалу Великому небу... — И, видно, уразумев, что больше нельзя томить в ожидании ни хана-отца, ни Темучина, сказал: — Нукер весть привёз. Скакал ночь, лошадь запалил. К тебе, Темучин, из тайчиутской земли едут нойоны с поклоном и выражением верности. — Хлопнул ладонями по коленям, воскликнул: — Ну что, будешь Небо благодарить?
Хан Тагорил даже кутаться в лисий тулупчик перестал. Темучина, хотя он внутренне давно ждал этого, весть ошеломила не меньше, однако сын Есугей-багатура только руку положил на бороду, сжал клин рыжих волос. Глаза остались теми же, что и за минуту до того: невозмутимо-спокойными. Спокойствие это было выражением того, что сама мысль о главенстве в племени тайчиутов не покидала Темучина никогда, как не покидала и мысль о единении всех степных племён. Они, эти мысли, были его стержнем. Он мог заниматься тем или иным делом, может быть даже малозначительным, однако и это малозначительное дело было так или иначе направлено на разрешение главного в его жизни. И всё-таки при всём том Темучин, конечно, оставался человеком, с присущими ему слабостями, и оттого весть, принесённая Нилхой-Сангуном, взволновала его, и это выразилось в голосе, когда он спросил:
— А кто из нойонов?
— Не знаю, — ответил Нилха-Сангун, — одно передано — нойоны. Их задержали воины тумена Субэдея. Ждут твоего слова.
Темучин перевёл взгляд на хана Тагорила.
Известие Нилхи-Сангуна круто меняло многое. Темучин — поставленный ханом соседнего племени во главе его войска — это было одно. Темучин — верховенство которого признается нойонами его племени — было вовсе иное.
Хан Тагорил щурил глаза. Он был убеждён, что рано или поздно Темучин станет во главе своего племени. Однако, что это случится так, вдруг, и он не ожидал.
«Прискачут нойоны, — подумал он, — и выразят верность... Нет, такого я не предполагал. Небо и впрямь споспешествует сыну Есугей-багатура и Оелун».
А мысли текли дальше. Он думал, что слабеет с каждым днём и у него нет достойного сына, которому бы он мог передать власть над племенем. Хан Тагорил недобро взглянул на Нилху-Сангуна.
«Нет, — с горечью решил в тысячный раз, — этот не поведёт племя за собой. Не оборонит его в трудный час».
И у него впервые родилась мысль: «А что, если власть над племенем кереитов передать сыну Есугей-багатура и Оелун?» Но тут же отбросил её, решив: «Нет, Темучин чужак, тайчиут, нойоны никогда не согласятся с его главенством». И, словно злым ветерком в юрте потянуло, хан плотно запахнул на груди тулупчик. Однако мысль эта всё же пришла к нему и осела где-то в глубине. Обозначилась живой точкой. Хан выпрямился, словно сил в нём прибавилось, сказал:
— Теперь курултай по-другому пойдёт. Надо прежде принять тайчиутов, и, коли они подтвердят верность и покорность тебе, Темучин, два бунчука у большой юрты должны встретить меркитов: бунчук хана кереитов и бунчук хана тайчиутов.
Тагорил поднял руку и показал два пальца, словно бык рога выставил:
— Два бунчука. Рядом. Задумаются нойоны меркитов. Сильно задумаются.
Оборотился к Нилхе-Сангуну:
— Поезжай навстречу тайчиутам и поторопи их. Нужно выиграть время.
9
Первым из тайчиутов, кого увидел Нилха-Сангун, был Сача-беки. Сын хана Тагорила подскакал к юрте, слез с коня и отдал поводья стоявшему у коновязи нукеру. Заметил — коней у коновязи много и кони хорошие, в доброй справе. Не удержался, потрепал одного по холке, очень уж был хорош, понял: кони тайчиутских нойонов. Оборотился к юрте и увидел незнакомого человека. Был тот не мал ростом, ещё крепок, но не молод. Возраст выдавала грузная основательность, которая объявляется в людях с годами, седые косицы, торчавшие из-под лисьего треуха. С заветренного лица смотрели настороженные чёрные без блеска глаза. На плечи незнакомца была накинута богатая шуба, что и треух рыжего лисьего меха, какую одевают на хороший той, покрасоваться среди людей.
Однако за отворотами шубы было видно, что грудь незнакомца затянута в куяк с медными толстыми пластинами по буйволиным ремням, так что не на той собирался незнакомец, а готовился к чему-то посерьёзнее весёлого гулянья. Отметив настороженный взгляд незнакомца, боевой куяк на его груди, Нилха-Сангун поздоровался, как и должно с гостем, назвал себя, улыбнулся приветливо. Узнав, что перед ним сын хана Тагорила, незнакомец смягчил взгляд. То, что навстречу тайчиутским нойонам хан кереитов послал сына, было лестью, и немалой.
Услышав их голоса, из юрты вышел Субэдей, за ним с десяток тайчиутских нойонов. И Нилха-Сангун тут же приметил: большинство лиц молодые и без той настороженности, которую выказал Сача-беки. Это осело в сознании. Всё примечал Нилха-Сангун, такой был у него глаз. А в деле, которое было ему поручено, всякая мелочь имела смысл, каждое слово учесть следовало, и как и кто из гостей шагнул, да и туда или сюда — запомнить надо было, запомнить и сообразить, к чему был тот шаг сделан.
Нилха-Сангун решил, что сейчас наилучшее — выказать щедрость и радушие хозяина, который рад гостям. Он живо оборотился с прискакавшим с ним нукерам, и минуты не прошло, как в юрте жарко запылал очаг и на столе объявились и мясо, и немалые круги сыров, жёлто посвечивающие маслеными боками, вяленая и солёная рыба, другая снедь, радующая глаз и распространяющая дразнящие, острые запахи.
Нукеры внесли бурдюки архи.
Нилха-Сангун с чашей в руках заговорил, поглядывая излучающими радость глазами на гостей, что с друзьями и в пустыне проживёшь, а без друзей и в цветущей степи пропадёшь. Все закивали головами: да, это так, так...
Выпили архи.
Голоса зазвучали смелее, громче.
Нилха-Сангун почувствовал, что разговор может свернуть в опасную сторону, если тайчиуты заговорят о вражде между племенем и Темучином. В степи говорили, что пьяный человек — прозрачный человек, и такого разговора можно было ждать. В конце концов, нойоны приехали склонить головы перед изгнанным из своего куреня соплеменником. И Нилха-Сангун сам заговорил о Темучине, но так, что нойонам тайчиутов следовало не копаться в прошлом и виниться перед Темучином за нанесённые обиды, но единственно гордиться им. Под звон чаш Нилха-Сангун рассказал о скорой победе Темучина над меркитами, о небывалой военной добыче, заговорил о том, как владеет Темучин мечом и луком.
И попал в цель.
Глаза молодых нойонов заблестели, лица оживились.
Кого из молодых не увлекают герои, так как мнится за тем, что и ты будешь таким, заговорят и о тебе, а похвала молодости особенно сладка.
— В плохом табуне, — сказал Нилха-Сангун, — хорошему жеребцу не вырасти. А табун тайчиутов родил мощного жеребца.
Отметил, что и эти слова попали в цель. Даже у Сача-беки лицо посветлело. Голоса и вовсе зазвучали смело и громко. Нилха-Сангун понял, что настала пора поднять нойонов от стола. Он помнил слова хана-отца: «Поторопи их. Надо выиграть время».
Хан Тагорил встретил тайчиутских нойонов, стоя в окружении приближённых на большом белом войлоке перед входом в юрту. Лицо было строго, строги были чёрные одежды Тагорила, и только на груди хана выделялся ярким пятном большой серебряный крест, обсыпанный играющими на солнце крупными камнями. Стоял хан, выпрямив спину, но Сача-беки, едва тайчиуты подъехали к юрте, взглянул на Тагорила и увидел, что тот сильно постарел. Встречался Сача-беки с ханом кереитов лет десять назад здесь же, в его курене, и хан запомнился высоким, сильным, стройным, с волевым, тёмным от загара лицом, а сейчас перед юртой стоял иссушенный годами и болезнями человек. Сача-беки подумал, что, наверное, и хан Тагорил узнает его с трудом, потому как ежели годы столь сильно изменили хана, то не могли они пощадить и его, Сача-беки.
Однако тайчиутский нойон ошибся.
Хан Тагорил его узнал. Узнал сразу, как тот подступил к почётному войлоку. Лицо хана оживилось. Но Сача-беки на лицо Тагорила уже не смотрел. Всё внимание нойона сосредоточилось на человеке, стоявшем рядом с ханом кереитов. Тот был на две головы выше Тагорила и вдвое шире в плечах, но это было не главным. Бросилось в глаза то, как он стоял. Этот могучего сложения человек основательностью и устойчивостью напоминал каменную глыбу, врытую в землю. И ясно было с первого взгляда — такого с ног не собьёшь. Напрягаясь, с волнением и тревогой Сача-беки вгляделся в его лицо, и знакомые черты объявились ему. В упор, не мигая, на него смотрели глаза Есугей-багатура. И рыжую бороду разглядел нойон, и медью отсвечивающие косицы над ушами.
У Сача-беки перехватило дыхание.
Он понял — это Темучин, которого он видел узкоплечим и длинноруким мальчишкой с кангой на шее. И вот перед ним — Есугей-багатур в лучшую пору.
Сача-беки знал, что встретит Темучина, готовился к этой встрече и всё-таки не ожидал увидеть таким мощным и уверенным в себе сына Оелун и Есугей-багатура.
Разом они взглянули друг на друга.
К изумлению — у нойона даже кровь отхлынула от лица и губы посерели, — Сача-беки не увидел в спокойно смотрящих глазах Темучина ни мстительной радости, ни торжества победителя. Темучин только разглядывал его, и нойону показалось, что в глазах сына Оелун и Есугей-багатура промелькнуло удивление, а может, и печаль. В сознании Сача-беки вдруг что-то спуталось, смешалось, и произошло то, чего он ожидал меньше всего, а точнее, вовсе не ожидал. Он вспомнил разговор с молодыми нойонами в юрте Алтана и родившуюся тогда мысль о том, что Есугей-багатур победил в споре со старыми нойонами тайчиутов. Победил силой воли и мечом сына. Вспомнил и обжегшую его в ту минуту горечь. Но сейчас горечи в нём не было. Напротив, облегчающее душу чувство залило его всего. Больше того, словно снег под солнцем, растаяла томившая Сача-беки обида на молодых нойонов, которые, как казалось ему, уже перешли на сторону Темучина. Он всё смотрел и смотрел в глаза сына Оелун и Есугей-багатура и без раздражения подумал: «В этом могучем человеке нет злобы, но есть что-то иное и большее, чем мы могли понять». И с неожиданно обретённой твёрдостью и спокойствием сказал мысленно: «Он больше мне не враг, и я пойду за ним, куда бы он меня ни повёл».
Удивление, которое, как показалось Сача-беки, он приметил в глазах Темучина, вправду промелькнуло в его взгляде. Увидев сына Оелун и Есугей-багатура, Сача-беки мысленно обратился к прошлому, но да и он, Темучин, встретив старого тайчиутского нойона, вспомнил былое.
...В курене Таргутай-Кирилтуха шумел весёлый той. Пылали костры. И множество приглашённых толпилось у кипящих котлов. Нукеры разносили чашки с архи. Темучин — чёрный раб с кангой на шее, — обливаясь потом, в драном халате, таскал вязанки дров. Он спешил. Баурчи был им недоволен. Шулюн в котлах требовал жара, а раб не успевал подкладывать в костры поленья. Баурчи боялся, что перестоит мясо на огне и потеряет аромат.
Старик ворчал:
— Бездельник, поторопись.
Раб спешил, а ему так хотелось посмотреть вокруг.
Чуть в стороне от костров на огромной разостланной кошме боролись багатуры. Они сходились грудь к груди и под громкие возгласы гостей нойона ломали друг друга. Тела их дышали мощью. Наконец сильнейший обхватил другого за пояс и швырнул на землю. Выпрямился, вскинув руки. Вокруг закричали, приветствуя победителя.
Этим победителем был Сача-беки.
Темучину, остановившемуся с вязанкой дров за плечами, показалось, что победитель был ростом до неба, и он запомнил его таким навсегда. Сильного, с блестящим от пота лицом, с ликующими от радости глазами. Видел он Сача-беки и позже. Тот сидел с гостями у котла и со смехом брал большие куски мяса, разрывал голыми по локоть руками, пил архи. К нему было обращено множество лиц, и он что-то говорил внимательно слушающим его гостям...
Сейчас перед Темучином стоял совсем другой человек.
Сын Оелун и Есугей-багатура, зная, что Сача-беки второй после Таргутай-Кирилтуха в племени человек, подумал: «Так с кем я хотел бороться?» Во взгляде Сача-беки он прочёл, что тот ему больше не враг и уже никогда врагом не станет.
Всё сказали сыну Оелун и Есугей-багатура глаза нойона.
Сача-беки, как принято было древним обычаем, подступил к кошме, приспустил пояс с мечом и только тогда с опущенной головой приблизился к Тагорилу.
Хан поднял руку, приветствуя гостя, но не произнёс ни слова, тоже согласно обычаю. В степи не торопили гостя, он должен был сам сказать, какая нужда привела его к юрте, где оказывали гостеприимство.
Сача-беки сказал, что волей нойонов тайчиутов они приехали со словами привета сыну Оелун и Есугей-багатура, славному Темучину.
Тагорил молчал.
Сача-беки оборотился к Темучину и низко склонил голову.
Так, склонённым, он стоял долго.
Молчал и Темучин.
Сача-беки опустился на колено, и сейчас же преклонили колени тайчиутские нойоны.
Наконец хан Тагорил выдвинулся вперёд, сказал:
— Мимо каждого пробегает лошадь удачи, но не каждый может на неё вскочить...
Он посмотрел на склонённые головы тайчиутских нойонов и, переждав мгновение, продолжил:
— Я рад, что Высокое небо подсказало племени тайчиутов, в чём их спасение. При общем согласии можно и глину в золото превратить. Сплочённость людей — нерушимая крепость.
Хан повернулся к Темучину и, сняв руку с креста, положил ему на плечо.
— Вот ваш хан, — сказал Тагорил набравшим силу голосом, — повинуйтесь ему.
10
Меркиты приехали в курень на следующий день. У большой белой юрты, что вызывала своей обширностью невольное удивление, их встретили два бунчука. Бунчук хана кереитов и бунчук хана тайчиутов. Ветер развевал конские хвосты, струил по ветру. Старший из прискакавших в курень, не скрывая, долго смотрел на них, как на нечто неожиданное, и лицо его мрачнело. Глаза налились тоской. Старый был человек и понимал, что к чему.
Меркитских нойонов встретили оба хана, бок о бок сидящие на почётном месте в юрте, и сомнения не могло быть в том, что их связывает прочный союз.
Накануне встречи у Темучина с Тагорилом был долгий разговор.
То, что тайчиуты выказали покорность Темучину, во многом меняло расстановку сил в степи. Теперь он мог повести за собой не только три тумена кереитов, а ещё и три, если не больше, тумена тайчиутов. Но было возможно и то, что меркиты, увидев рядом бунчуки двух ханов, поняв, перед какой силой они стоят, выкажут смирение, и тогда он сможет вывести в степь не только тумены кереитов и тайчиутов, но и тумены меркитов. Вот то вправду было бы силой, которой не смог бы противостоять никто. Но меркитов надо было к тому склонить.
Хан Тагорил тянул к очагу зябнувшие руки. Лицо было сосредоточенно, брови нахмурены. Чувствовалось, что он думает о трудном.
Темучин спросил: почему хан-отец так хмур?
Тот долго молчал, потом ответил:
— Когда в голове темно — весь мир мрачен, а у меня есть над чем задуматься...
И не сказал, что к нему опять пришли горькие раздумья о том, на кого оставить племя. Сказал другое:
— Я, кажется, знаю, как склонить меркитов.
Когда он произнёс эти слова, расплывшиеся за последние годы черты его лица вдруг обрели прежнюю значительность. О меркитах они больше не говорили. Тагорил закрыл глаза и, казалось, задремал, глубоко уйдя головой в мех воротника.
Меркиты с напряжением ждали, что скажут сидящие перед ними ханы. От этих слов зависела судьба племени. Сил для сопротивления у меркитов не было. Меркитские нойоны о будущем думали по-разному, но прежде всего каждый из них думал о себе и о своём роде. Заботиться о племени целиком нойоны не были приучены. И слова хана Тагорила меркитов поразили.
— Нойоны, — сказал хан, — племя тайчиутов признало над собой власть хана Темучина. Я стар и слаб, годы мои проходят, и я волею хана кереитов отдаю своё племя под руку Темучина.
Слова эти были так неожиданны, что из десятков грудей вырвался вздох. Головы нойонов качнулись, как если бы их склонил ветер. Зашелестели голоса. Но хан Тагорил ещё не закончил свою речь.
— Нойоны, — продолжил он, — с давних лет говорили: сплетёшь волосы — получишь аркан, а вражда — дурной советчик и опасный поводырь. Я считаю, ежели нойоны меркитов встанут под руку хана Темучина — ваше племя будет кому защитить и народ меркитов будет счастлив.
Голоса в юрте смолкли, да так, словно ударил гром и звук его оглушил всех и лишил дара речи.
Молчал и хан Тагорил. Однако его молчание — то видно было по оживившемуся и даже порозовевшему лицу — было иным, нежели молчание тупо, недвижимо сидевших перед ним нойонов. Оно говорило, что хан понимает, как неожиданны его слова, и понимает, что принять их непросто и, наверное, для того требуется время. Да и то было в молчании и в лице хана, что он никого не торопит и готов подождать. Он вроде бы даже головой покивал нойонам, как кивают, когда говорят: «Подумайте, подумайте, но знаю, что согласитесь со мной, иного выхода нет».
Наконец кто-то негромко кашлянул у стенки; за спинами тех, кто сидел ближе к хану, раздался звук посмелее, другой, и вдруг юрта зашумела голосами.
Странные то были голоса.
Отдельные слова выделить из общего шума было трудно, однако по тональности и напряжению голосов с уверенностью можно было определить, что половина из сидящих в юрте говорит «да» хану Тагорилу, а другая, с тем же напором, говорит «нет». Когда шум достиг высшего предела, неожиданно раздался звучный голос Темучина:
— В споре побеждает не тот, кто кричит громче.
Сказано это было спокойно, но в спокойствии том было столько силы, что в юрте опять замолчали.
— Богаче всех тот человек, — сказал Темучин, — который осмеливается глядеть в лицо будущему. Так пускай тот, кто сейчас отвечает хану Тагор илу «нет», заглянет вперёд на одну луну, две, три...
И в другой раз юрта взорвалась голосами.
Среди нойонов тайчиутов, сидевших плотной кучкой, началось волнение. Один из нойонов попытался встать с кошмы, но его удерживали. И всё же он встал. Пламя в очаге вспыхнуло ярче, и Темучин разглядел, что поднялся в рост Сача-беки, лицо его было решительно. Он взмахнул рукой и крикнул:
— Меркиты!
И заговорил с волнением, как человек, которому каждое произнесённое слово далось с болью. И это почувствовали все в юрте. Голоса спорящих смолкли. Кто-то из нукеров подбросил дров в очаг, и пламя взметнулось выше. Нукеру словно бы подсказали, что сейчас надо видеть лицо каждого в юрте. Темучин теперь отчётливо разглядел хорошо освещённого Сача-беки. Нет, это был не слабый человек, как ему показалось накануне, во время встречи с тайчиутскими нойонами. В Сача-беки была сила. Больше того, в нём была убеждённость обретшего новую веру. Может быть, обретшего её с трудом, — отсюда боль в голосе, — но всё же уверенного, что он выбрал правильный путь.
— Что будет с вашим племенем через две, три луны, — сказал Сача-беки, — спросите у тайчиутов, и они вам ответят. Мы живём под одним Высоким небом, и вы повторите то, что произошло с нами.
Сача-беки передохнул, отёр рукой пылавшее лицо, как это делают, пытаясь сдержать волнение, и продолжил с большей твёрдостью:
— Племя ваше развалится, как негодная арба, потерявшая хозяина и увлекаемая вперёд взбесившимися конями. Тайчиуты это знают. А теперь узнаете вы, но горько, горько осознавать это на пепелищах своих куреней.
Сача-беки сел.
Темучин и Тагорил, переглянувшись, без слов поняли друг друга и оба сказали:
— Думайте. — Сначала Тагорил, затем Темучин.
И два этих «думайте, думайте», как две тяжёлых стрелы, ударили в сердца меркитских нойонов.
Головы нойонов поникли.
Курултай продолжался, и к концу дня меркитские нойоны сказали слово о переходе племени под руку Темучина. Тогда же было сказано, что они выставят в полном вооружении четыре тумена. Надо было решать, как распорядиться этой невиданной силой.
Время торопило. В степь вновь пришла весна, одев её в зелёное разнотравье. Травы поднимались всё выше и выше, и понятно было каждому воину, что наступала пора похода. Лучше других понимал это хан Темучин, однако медлил, удивляя нойонов. Причину промедления знало несколько человек. Была она в том, что, ещё до того как травы пошли в настоящий рост и степь наполнилась оживлёнными весенними голосами птиц и зверья, по повелению Темучина в земли найманов, мангутов и даже живущих в лесах у великого моря Байкала хори-туматов были посланы лучшие охотники кереитов и тайчиутов. От них требовалось одно: пройти сквозь земли этих племён и запомнить, где и как проходят реки и ручьи, приметить холмы, изучить горные проходы, пройти дорогами, соединяющими курени племён. Темучин не хотел вламываться в чужие пределы вслепую, зная, что этим он подвергнет войско риску. Он обладал большей, чем каждое из племён в степи, силой, но помнил, что и могучий бык, мечась по куреню, обязательно сломает рога, ударившись сослепу от ярости в столб, арбу или добрую юрту. Он не хотел уподобиться слепому быку и ждал.
С каждым днём ожидание становилось тягостнее и тягостнее.
Темучин, правда, не терял ни дня в безделье. Он сколотил отряды, разведя меркитских воинов по туменам, состоявшим в большинстве из тайчиутов и кереитов. Эта мера была не случайной. С кереитами он дважды ходил в поход и был уверен в их верности да и в воинской смелости. Меркиты шли за ним впервые, и ему ещё предстояло их испытать. Когда они шли в одном строю с тайчиутами и кереитами — сделать это было легче, так как, дрогни в сражении меркиты, их подопрут проверенные воины.
И другое занимало его в те дни.
Земли, на которых расположились вставшие под его руку племена, были огромны. Всаднику, который бы решил проскакать их из конца в конец, потребовалось бы несколько дней. А то, по мнению Темучина, могло губительно сказаться на успехе походов. Он хотел, чтобы слово, им сказанное, было услышано как можно скорее в самом отдалённом курене или аиле. Темучин поручил Нилхе-Сангуну создать конные подставы и на таком расстоянии друг от друга, чтобы всадники, предназначенные для гоньбы, шли по степи, не загоняя лошадей, но и не теряя скорости.
Нилха-Сангун взялся за это с радостью.
Несмотря на занятость, ожидание вестей от посланных в чужие пределы охотников всё же томило Темучина, как томило его всякое ожидание. Он решил поехать на рыбалку, которая всегда была его любимым развлечением. Хан Тагорил, сославшись на болезнь, от рыбалки отказался, хотя сказал со слабой улыбкой:
— Ах, как бы я хотел поесть жареной рыбки на берегу.
— Хан-отец, — ответил Темучин, — рыбки мы привезём.
— Ну, ну, — сказал Тагорил, — ступайте.
На рыбалку с Темучином поехали Субэдей, Джелме и Нилха-Сангун.
Степь была в полном весеннем цветении, и это и радовало, и огорчало Темучина. Радовало потому, что он был кровь от крови её сыном и выбросившиеся первые цветы сараны и розоватый цвет дикого персика не могли не будить в его душе тёплого чувства, а огорчало то, что те же цветы сараны и розовый персик говорили: скоро запылает над степью неистовое летнее солнце и зной свалит расстилающееся перед глазами обилие трав. Это означало, что кони пойдут в поход по тощему травостою, что никак не могло споспешествовать победе. Сытый и здоровый конь был главным оружием степняка.
Но хотя неприятная эта мысль и угнетала Темучина, он с удовольствием чувствовал себя в седле на верном Саврасом, который нёс его особенно легко, вдыхая пьянящие запахи весенней земли. Оглядывая степь, Темучин уже представлял себе, как он забросит лесу и почувствует удар взявшей крючок рыбы. Это ощущение удара рыбы, взявшей крючок, было живо в нём всегда, как оно бывает живо только в настоящем рыбаке.
Ощутить, однако, сладостный удар рыбы в этот раз ему не удалось.
Они подскакали к озеру, и Темучин уже хотел было перебросить ногу через высокую луку седла, когда Субэдей необыкновенно острыми глазами увидел объявившихся вдали всадников.
— Кто-то скачет, — сказал он и положил ладонь на рукоять меча.
Темучин прикрыл глаза от солнца и тоже разглядел всадников. Сказал:
— Трое, и поспешают.
На этом его рыбалка в тот день закончилась.
11
Хотя всадников увидел Субэдей, первым разглядел, что один из этих трёх Курундай, Темучин.
— Курунда-ай, — врастяжку сказал он, как если бы сомневался, что это охотник, которого он с нетерпением ждёт И тут же повторил с облегчением и несомненной радостью: — Курундай!
Всадники в степи и сами увидели стоящих у озера и, свернув с дороги, целиной направили к ним коней. Темучин вглядывался в приближающихся, стараясь лучше разглядеть Курундая, так как этот охотник интересовал его сейчас более всего. С той минуты, когда Темучин, сидя в седле Саврасого и думая о рыбалке, казалось, ощутил удар взявшей крючок рыбы, прошло самое малое время, но он уже забыл не только о своём желании забросить лесу, а даже и о том, зачем он сюда приехал.
Курундай подскакал, натянул поводья, спрыгнул с седла и сорвал треух. Лицо у него было чёрное от пыли, глаза запали. Чувствовалось, что он много дней провёл на коне и дороги его были трудными. Темучин тоже сошёл с коня. Субэдей с несвойственной торопливостью достал из седельной сумы бурдюк с дугом, налил чашу, протянул Курундаю. Тот выпил дуг одним глотком, отёр рот рукавом халата, выдохнул:
— Ах, хорошо!
И то была единственная минута, которую дал ему Темучин, чтобы передохнуть с дороги. В следующую минуту они присели у озера и Курундай прутиком с клейкими первыми листиками начертил на песке путь, который он прошёл по земле найманов. Глаз у него был точный, и приметил и запомнил он много. Земля найманов зримо поднялась перед Темучином из штрихов на песчаной отмели. Годы провёл Курундай в степи и по примятому кустику ковыля мог определить, когда, как и куда прошёл зверь, по оброненному перу угадывал полёт птицы, по копытному следу дознавался, когда и сколько побывало охотников в урочище, и соображал — следует или нет идти дальше, так как то пустое и зверь выбит.
Опираясь ладонями о песок, Темучин внимательно разглядывал начерченное, не спрашивая ни о чём. Курундай, как и большинство охотников, был хорошим рассказчиком. Пояснения его были коротки и точны.
— Так... так... — наконец протянул Темучин.
Курундай глянул на него искоса, и в глазах старого охотника промелькнуло неожиданное, губы смягчились, и лёгкие морщины обозначились на висках. Изменения в лице объявились потому, что вспомнил он вдруг, как шёл по степи, преследуя вдову Есугей-багатура и её детей, среди которых был и этот, ныне могучий, человек, а тогда слабый и беззащитный ребёнок. «Волчонок», — подумал Курундай, и мысленно ему и впрямь увиделся волчонок с торчащими лопатками, толстыми лапами, широколобый и неуклюжий. Курундай засмеялся, как смеются довольные старые люди: дребезжаще, негромко, но с глубиной понимания всего и вся, которую даёт высота лет.
Темучин, выныривая из мыслей, глянул на него удивлённо:
— Ты чего?
Курундай засмеялся громче.
И вдруг Темучин спросил:
— Курундай, — повёл рукой на стоящих рядом Субэдея, Джелме и Нилху-Сангуна, — скажи нам: ты и вправду ошибся, когда след нашей сотни определил Таргутай-Кирилтуху как след тысяч всадников?
И сам засмеялся.
Курундай замахал руками.
— Ну, что молчишь? — настаивал Темучин. — Ошибся или нет?
— Когда это было, — с улыбкой отвечал Курундай, — я и не помню.
— Ну нет... Всё ты помнишь, — улыбнулся Темучин и, обхватив Курундая за плечи, сказал: — Молодец, молодец, а этому, — он ткнул пальцем в начерченную на песке землю найманов, — цены нет.
Заторопился.
— В курень, — сказал и вдруг, вспомнив о рыбалке, повернулся к Джелме: — Ты всё же, — остановил шагнувшего к коням нукера, — останься. Налови хану-отцу рыбки.
Не забыл о хане Тагориле. Нет, не забыл.
В течение двух последовавших дней вернулись другие охотники, посланные в чужие земли. В большой белой юрте были расстелены три кошмы, засыпанные речным зернистым песком, и охотники обозначали на них земли найманов, мангутов и хори-туматов.
Ханы Тагорил и Темучин сидели на почётном месте Нойоны кереитов, тайчиутов и меркитов располагались на коврах — хан Тагорил распорядился достать лучшие Китайские ковры, — перед ними. Тайчиуты и меркиты косились на кошмы с песком, не понимая, для чего бы это. Темучин, видя недоумённые взгляды, кивнул хану-отцу, шепнул, но так, чтобы никто не услышал:
— Помнишь, как ты косился на такую же кошму?
У Тагорила в улыбке слабо шевельнулись бледные губы.
— Как же, — ответил хан-отец и прикрыл глаза истончёнными веками.
Последнее время он сильно сдал, не выходил из юрты, целые дни лёжа у очага и кутаясь в меха. В курене знали о его слабости, и нойоны обращались по любому делу только к Темучину. И сейчас, на большом совете, все взгляды были обращены к нему, хотя Тагорил и сидел рядом. Но видно было, что хан-отец далёк мыслями и от курултая, да и от всех, пожалуй, дел, что занимали людей. Синие глубокие тени под глазами хана-отца, хрупкие и, казалось, бескостные руки, придерживающие полы тёплого, на добром меху халата, свидетельствовали, что он уже заглядывал в таинственную даль Высокого неба.
Курултай должен был определить — куда направить коней.
Темучин властью хана мог повелеть, что поход будет направлен в земли найманов или хори-туматов, чтобы склонить их к союзу, ему бы подчинились, но он хотел другого и оттого собрал курултай. Нужно было, чтобы каждый нойон сказал своё слово и это пресекло бы всякие разговоры, которые могли появиться у глав родов при первых трудностях похода. А Темучин знал, что лёгких походов не бывает. Со стороны могло показаться, что он легко прошёл через земли тайчиутов и с такой же лёгкостью свалил меркитского хана Хаатая. Темучин помнил изматывающие людей и лошадей переходы в горах, когда он с сотней воинов уходил от Таргутай-Кирилтуха. Перед глазами стояли измученные лица воинов и хрипящие от натуги кони, когда сотня без стоянок шла по степи день за днём. Помнил он и ползущего на коленях Кучука, раздернутый на его груди в мольбе о пощаде халат, как помнил и удар стрелы Джелме, сваливший нойона. В ушах стоял крик Кучука: «Пощади! Пощади!»
Нет, лёгких походов не бывает, и он хотел услышать слово каждого.
Темучин взглядом прошёл по лицам нойонов. И взгляд не проскользил безлично, но выделил и отметил поочерёдно одного за другим всех собравшихся на курултай. Охотники, что посланы были на земли найманов, мангутов и хори-туматов, уже рассказали, показав на кошмах с песком, о возможных путях войска, и следовало окончательно определиться — куда направить коней.
Своё слово сказал Субэдей:
— Найманы!
Сказал Джелме, поставленный, как и его брат, во главе тумена:
— Найманы!
Теперь очередь была за нойонами.
Первым поднялся Сача-беки.
Темучин, поверивший в него, не сомневался в ответе нойона.
Сача-беки без колебаний сказал:
— Найманы!
Сразу за ним поднялись три тайчиутских нойона. Сорган, с живыми, выразительными глазами на молодом, крепкокостном лице. Медлительный Аучу и, чувствовалось, волевой, напористый Туху. Поочерёдно все трое сказали:
— Найманы!
Слово оставалось за меркитами. И это было для них первым испытанием. Заговори они вразнобой, разноголосо, и ясным бы стало, что нет между ними согласия, да и о другом бы это свидетельствовало, что, коли тянут они в разные стороны, как на них надеяться в походе? Меркитские нойоны и сами это уразумели и переглядывались беспокойно. Наконец поднялся старший из них. Тот самый, что, приехав в курень после поражения Хаатая и увидев стоящие рядом бунчуки ханов кереитов и тайчиутов, долго гнулся перед ними, мрачнея лицом.
Темучин без волнения смотрел на старого человека. Он знал, что скажут меркиты. Для него было важно — как они скажут. Старик произнёс не без твёрдости:
— Найманы.
И хотя это было выговорено не столь решительно, как говорили все предыдущие на курултае, но Темучин подумал: «Что ж... Оно и так пока хорошо».
12
В поход собиралась громада, какой не помнили и седобородые старики, правда, таких в куренях было мало. Мужчины-воины гибли, как правило, молодыми. Задолго до того, как белел волос. Рассказывали, что в древние годы степь не раз поднималась бушующим морем и всесокрушающей лавой коней и людей устремлялась на восток или запад.
Однако то было давно. В глубине лет. Свидетелей тому среди живущих не находили.
В степи порой бывало так: на западе объявлялись в небе лёгкие, быстро гонимые облака. Они были подобны перьям птицы, которую влёт в недостижимой вышине ударила стрела мергена. И тут же, за невесомыми, просвеченными солнцем облаками примечали в Высоком небе непонятное кипение. Казалось, что воздух колеблется, как волны Онона или Керулена в непогодь, странно и жутко прогибающиеся валы то опускались до земли, то вздымались кверху, достигая зенита. Даль начинала дышать на степь жаром. В мгновение замолкали птицы, звери прятались в норы, а люди, если успевали, рвали с юрт кошмы и укладывали под тяжёлые жердины, переворачивали кверху колёсами арбы и, торопясь, под крики и вопли, загоняли в балки и буераки коней, овец, волов, дойных коров. Все знали — идёт ветер чёрных пустынь, а он не щадил никого. Низко над землёй объявлялся бело-синий вал. Он шёл на степь стеной, каждое мгновение меняясь в цвете. И чем ближе подходил вал, синее в нём набирало большую силу, и вот уже кипело над степью иссиня-чёрное марево. Дохнув нестерпимым жаром, от которого вздымались и трещали волосы на головах, чернота обрушивалась на степь.
Когда вал, ревя и стеная, проносился над степью, она лежала мёртвой. Вечные ковыли были придавлены, если не выдраны с корнями, а серебристые их соцветия казались оплавленными. Напора не выдерживали кустарники, ложились на землю и гибкие прутья веток, минуты назад красовавшиеся яркой листвой, они были черны и ободраны, как в самую злую пору осени. Тут и там находили мёртвых диковинных птиц, и их перо было опалено. Да находили и мёртвых людей, которые, как правило, лежали вниз лицами, крепко обхватив голову руками. Они умирали от странной, мгновенной болезни, которая выдавливала кровь из носа и ушей. Лица у них были чёрными.
Подобно валу страшных пустынь, поднималось и воинство Темучина. Громкоголосый, шумный поток тысяч и тысяч всадников, в котором трудно было отделить голоса людей от взвизгов, ржания и топота лошадей, в плотном, много выше голов вздымающемся облаке пыли, выливался в степь. Ряд воинов накатывался за рядом, сотня за сотней, тысяча за тысячей, тумен за туменом, и казалось, грозному, устрашающему шествию нет конца. В облаках пыли искрами, как обещание будущих пожаров, вспыхивал металл боевых шлемов и оружия. Отдельные лица были не различимы, да поток этот и не нуждался в отдельных лицах. Он страшен был массой, почти физически ощутимой необоримостью и каким-то неживым, механическим, неостановимым движением. Одно отличало грозный поток людей, лошадей, бесчисленных арб от вала чёрных пустынь — он был управляем. И если бы кому-нибудь было дано взглянуть на него с высоты полёта птицы, он бы с удивлением отметил, что в движении, которое выказывало, что на коней села, почитай, вся степь, были чёткие закономерности. В определённых местах масса разделялась, и какая-то её часть, повинуясь чьим-то приказам, уходила в одну сторону, другая — в противоположную, а третья продолжала широким рукавом дальше и дальше углубляться в степь.
Приказы грозно движущейся громаде лошадей и людей отдавал Темучин. По степи, предельно поспешая, на взмыленных конях скакали нукеры, передавая ханское слово Субэдею, Джелме, ведущему за собой тумен тайчиутов Сача-беки и молодым, но тоже ведущим тумены Туху, Соргану и Аучу — нойонам, возглавлявшим тумены меркитов. И слово хана немедленно исполнялось. Оно останавливало многотысячные отряды или поворачивало в ту или иную сторону, заставляло скакать бешеным галопом те же тысячи людей или сдерживало шаг туменов. По слову хана разбивались многоюртовые становища и зажигались бесчисленные костры, над ними навешивались котлы и по тому же слову из влекомых волами за войском арб доставались бараньи туши и хурут и закладывались в котлы по определённой им мере.
Всё рождалось жёстким словом хана.
Однако это было и не совсем так.
Поход тысяч и тысяч людей, вызванный к жизни волей Темучина, в большем понимании, чем понимание хана Тагорила, Субэдея, Джелме, нойонов кереитов, тайчиутов, меркитов и даже самого Темучина, стал возможным не только благодаря решению последнего курултая.
Курултай, конечно, был, и курултай решил о походе, связав жёстким арканом племена кереитов, тайчиутов, меркитов, но был до того ещё Есугей-багатур, а до него — хан Хабул и другие люди, которые по необходимости поняли, что так, как они жили — жить больше нельзя. И рождённая однажды мысль, как снежный ком проворачиваясь, каждый раз увеличивала свою притягательную силу. Из чего она складывалась? Составляющих её было так много, что их невозможно перечислить. Но сколько бы ни было составляющих, скрепляла их прежде другого бесконечно льющаяся кровь степных племён. Взаимовраждующих. Взаимоуничтожаемых и тем год за годом и шаг за шагом идущих к полной гибели, растворению среди других народов. В поступательном движении этой мысли, в нарастании её торжества сыграло ведущую роль даже не сознание, но древний инстинкт самосохранения. Есугей-багатур, а может быть кто-то до него, нашёл яркие и образные слова: «Все стрелы племени должны быть собраны в один колчан». Слова, которые определили жизненный путь Темучина. Но сильнее слов и сравнений была полученная им от предков кровь, в которой злым волком выло, и сильнее, чем в ком-либо другом, стремление выжить. Оттого он и стоял во главе вылившейся в степь громады войска — так как спасение от гибели молодой и кипучей степной крови можно было сыскать в тот суровый век только мечом.
Темучин остановил Саврасого.
В штрихах старика Курундая на песчаной отмели безвестного степного озера Темучин отчётливо разглядел землю найманов и разом, как при вспышке молнии, увидел, какими путями пойдёт навстречу его громаде их войско. Позже, в раздумьях у горящего очага, в разговорах с ханом-отцом или Субэдеем и даже в объятиях ласкавшей его Борте, эта мысль проворачивалась и проворачивалась в потаённой глубине сознания и вновь и вновь подтверждалась, несмотря на выдвигаемые им же самим возражения. Наконец он утвердился в ней, а утвердившись, не позволял и малейшему сомнению свернуть себя в сторону.
В этом был весь Темучин.
Решённое раз — он доводил до конца.
На песчаной отмели в рисунке Курундая он разглядел две возвышенности, меж которыми лежала долина, ведущая к сердцу найманской земли. Возвышенности были тяжело проходимы, а долина стелилась прямой и короткой дорогой, и, скорее всего, его должны были ждать именно здесь. Трудно было представить, что Темучин поведёт войско по лесным тропам лесистых возвышенностей, но так он и не повёл, а разделил громаду на три рукава и один из них пустил в обход возвышенности по левую руку, другой — такой же широкой дугой — по правую. И лишь центральный рукав, который возглавил сам, направил в долину.
На третий день похода, на рассвете, когда солнце только-только вынырнуло из-за окоёма и первыми лучами осветило степь, передовым отрядом Темучина был задержан дозорный найманов.
Воины Темучина выскакали из балочки, и перед ними объявились трое всадников. Воины пошли в угон. Наймана в степи догнать трудно, он быстр и увёртлив, как сайгак, но один из воинов Темучина сорвал с бедра аркан и захлестнул шею уходившего в степь наймана. Тот грохнулся оземь. Воин упал на него, придавил телом. Найман визжал зло, кусался, но его спеленали арканом, подняли в седло и, приторочив тем же арканом к высокой луке, погнали на длинном поводу к походному становищу.
Становище поднималось после ночи. Над юртами вздымались первые дымы, плыли сладкие запахи варева. Темучин не торопил свои тумены, а мяса и хурута выдавали вдоволь. Прослышав про пленённого наймана, многие выскакивали из юрт. Таращили глаза. Как же, интересно было увидеть одного из тех, с кем шли воевать.
Найманский пленник в седле сидел ровно, и хотя был стянут арканом, но видно было, что это воин, и воин добрый. Да и одежда выдавала, что то не последний обозник и не прибитый нуждой хурачу, но человек не из бедных. На наймане был шёлковый халат и расписанные узорами гутулы.
Пленного подвезли к юрте хана, сняли с седла и бросили к коновязи.
Один из нукеров пошёл к хану. Дозорные, что пленили наймана, присели тут же у коновязи, думая, что ждать ханского выхода придётся долго. Но Темучин вышел к пленному тотчас, словно ждал, что того привезут.
Дозорные и нукеры, что толклись возле юрты, повскакивали на ноги. Темучин, однако, того, казалось, не заметил, а прошёл прямо к коновязи, где лежал пленный. Остановился подле него, разглядывая.
Пленный лежал на боку, прижавшись щекой к земле. Глаза были закрыты. Через бритую голову, от лба до затылка, чёрным рубцом тянулась свежая ссадина.
Стоя на крепких, широко расставленных ногах и перебирая пальцами рыжую бороду, Темучин с минуту молча смотрел на него, и видно было, что хан приглядывается к лицу пленного, к его одежде, к положенному чуть в стороне оружию. Меч наймана был длинный, китайский, хорошего металла, отсвечивающего синим. Щит медный и тоже китайской выделки. Темучин понял это сразу, как понял и то, что перед ним не простой воин, но скорее нукер какого-нибудь сильного найманского нойона. Сказал негромко:
— Поднимите на ноги.
Дозорные подхватили пленного под руки и поставили перед ханом. Но найман глаз не открывал и валился набок.
— Ну-ну, — сказал Темучин по-прежнему негромко, но и в этом коротком звуке объявилась такая властная жёсткость, что пленный тут же утвердился на ногах и открыл глаза.
Темучин, так и не снимая руки с бороды, спросил:
— Хан найманов знает о том, что в земли его вошло наше войско?
Пленный заметался в удерживающих руках, закинул голову далеко назад, и вопленный клёкот вырвался из его горла. Много было в этом вопле. Лютая ненависть к схватившим его, жалоба на бессилие, обида за погубленную жизнь, которая была так прекрасна ещё сегодня на рассвете, когда он на резвом коне выскакал навстречу солнцу.
— Ну-ну, — сказал Темучин, казалось, не услышав вскрика, и пленный понял, что повторять вопрос он не станет, как, наверное, никогда не повторяет своих слов. И, ломаясь под этой непосильной тяжестью, найман опустил запрокинутую назад голову, перемог что-то в горле, так что на голой шее подпрыгнул кадык, и, глядя не в глаза, но куда-то в грудь Темучина, ответил задавленным, сорванным голосом:
— Пока не знает, но к середине дня будет знать.
У Темучина от удивления взлетели брови.
— Как, — сказал он, — у вас такие быстрые кони? И те, что ушли от моих воинов, к середине дня доскачут до хана?
— Нет, — ответил найман, — они зажгут тревожные огни.
Недоумение сквозило во взгляде Темучина.
— Какие огни?
— Тревожные огни, — повторил найман и повернул голову в сторону уходившей к окоёму поросшей лесом возвышенности, — вон, видишь?
Темучин проследил взгляд пленённого и различил далеко-далеко над лесом, но так, что всё-таки можно было разглядеть, вздымавшуюся в небо струйку дыма. Вглядывался долго и пленённый; вероятно поняв, что хану не всё ясно, объяснил:
— Они зажгли костёр, следующий дозор, что ближе к хану, зажжёт свой, и так пойдёт по степи до юрты хана. Зажжённый костёр означает — на границе тревога. Хан сегодня же узнает о вашем войске.
Темучин с нескрываемым восхищением закрутил головой, сказал:
— Хорошо, ах хорошо...
Оборотился к собравшимся за его плечами нойонам:
— А? Нам бы неплохо такое завести. Весть, как птица, летит.
И ещё раз покрутил головой. Удивляться он умел.
Для пленного наймана трудно было произнести только первые слова, как оно всегда и бывает. Из кувшина должна пролиться одна капля, затем он вытечет весь. Говорил пленник теперь торопясь и зло косил глазами.
Темучин слушал молча.
Найман рассказал, что войско его хана велико, вооружено китайскими мечами, удар которых страшен.
Найман вскинул голову и, с закипающей на губах пеной, сказал:
— Китайский меч до седла разрубает человека.
Темучин и на это ничего не ответил. Промолчал, подумал:
«Говорит он в запале, от злой обиды не помня себя, и, знать, говорит правду. От обиды, со зла лгут редко». Подумал и о другом: «Веду я громаду за собой, и впервые за плечами у меня столько воинов, но да и впервые, наверное, встречусь со столь грозным противником».
Повернулся, пошёл к юрте, нойоны толпой поспешили за ним. Однако у юрты Темучин остановился, оборотился к пленному. Тот смотрел на него тёмными, разом запавшими и уже простившимися с жизнью глазами. Но пощады он не просил, глаза горели ненавистью.
Темучин сказал:
— Оставить ему жизнь. Его рассказ о тревожных огнях стоит того.
Вошёл в юрту.
Сообщение пленного о мощи войска хана найманов не удивило Темучина. Он знал — найманы сильное племя, и порадовался, что разделил свою громаду на три части. Встреча с найманами лоб в лоб в узком проходе между возвышенностями — в этом он был теперь убеждён — не принесла бы победы или победа далась бы большой кровью. В том же, что Субэдей и Джелме зайдут в спину хану найманов, он не сомневался. И, в который раз удивляя нойонов, неторопливо сел к очагу, крикнул баурчи:
— Эй, старина, у нас пустой стол!
Благодушно улыбнулся. Он рассчитал: поспешать сейчас навстречу найманскому хану не следует. Пускай дойдут до него тревожные огни, пускай соберёт он войско и, как разъярённый кабан, устремится со всей силой в долину. Чем глубже он войдёт в неё, тем губительнее это будет для него.
— Мяса и архи, — сказал Темучин баурчи, — у нас хороший день.