— Честно сказать, по-моему, тебе нечего волноваться, — сказал он и стал ждать. С той самой улыбкой, с теми зелеными глазами. — Ты здесь не такая, как все.
По ее мнению, правда. Но откуда он знает? Никто больше в школе так не считает. Хотя она лучше всех справилась с отборочным тестом,[3] хотя получила высший балл почти по каждому предмету, ни учителя, ни ученики не увидели в ней ничего «примечательного». Почти все преподаватели ее не любят, как и каждого амбициозного ученика, мечтающего покинуть Помпею, а одноклассники считают чокнутой, может быть, вообще ненормальной. Она даже не сознавала, что у нее вошло в привычку саркастически бормотать сквозь зубы, пока не выяснилось, что многие в школе подозревают у нее синдром Туретта.[4] Она не имела понятия, когда и откуда пошел такой слух, хотя грешила на досточтимую учительницу английского миссис Лавджой, которая так глупо интерпретировала литературу, что Люси с трудом сдерживала — или вовсе не трудилась сдерживать — презрительную усмешку.
С другой стороны, Джордж Орсон слушал ее с подлинным удовольствием. Поощрял иронический взгляд на великих деятелей американской истории, одобрительно фыркал над некоторыми замечаниями, пока другие ученики таращили глаза с тупой скукой. «Безусловно блестящий ум», — написал он на одной ее работе, а потом, когда она пришла к нему после уроков поговорить о грядущем экзамене, сказал, что понимает, что значит быть другим — непонятным, непонятым…
— Ты знаешь, о чем я говорю, Люси, — сказал он. — Понимаю, как ты себя чувствуешь.
Возможно, она знала. Сидела, позволив ему смотреть на нее пристально зелеными глазами, странным испытующим взглядом, одновременно ироничным и чистосердечным, и легонько вздохнула. Хорошо известно, что ее не считают хорошенькой — по крайней мере, в ординарном мире помпейской средней школы. Волосы густые, волнистые — у нее нет возможности стричься в парикмахерской, чтобы их было легче причесывать, — рот слишком маленький, лицо слишком длинное. Впрочем, может быть, в другом месте, с надеждой воображала она, в другое время сошла бы за красавицу. За девушку с картины Модильяни.
Все же она не привыкла, чтобы ей смотрели в глаза. Вцепилась пальцами в шелковый шарф, который купила в секонд-хенде, увидев в нем что-то от Модильяни, пока Джордж Орсон задумчиво глядел на нее.
— Слышала когда-нибудь такое выражение sui generis? — спросил он.
Она приоткрыла рот — как на контрольной по орфографии, сдавая словарный тест. На стене разнообразные вдохновляющие плакаты по обществоведению. Элеонора Рузвельт, 1884–1962: «Никто не заставит тебя унизиться без твоего согласия». Люси с некоторым смущением качнула головой:
— Нет. Не помню.
— По-моему, это как раз о тебе, — сказал Джордж Орсон. — Sui generis. То есть, по-латыни, «единственная в своем роде». Причем не в ложном самодовольном и самоуспокоительном смысле — каждый якобы индивидуален, неповторим, ля-ля-ля, что служит исключительно для повышения весьма посредственной самооценки. — Нет-нет. Это означает, что мы сами себя сотворяем. Это означает, что ты вне категорий, к тебе неприменимы стандартные оценки, мелочная социология — где родилась, чем отец занимается, в какой колледж поступишь. К тебе это ни малейшего отношения не имеет. Вот что я в тебе сразу заметил. Ты себя сотворяешь, — сказал он. — Понимаешь, что я имею в виду?
Они долго смотрели друг на друга. Элеонора Рузвельт махала им сверху рукой, улыбалась, в душе Люси крепла надежда, сжимаясь в теплый мягкий кулак.
— Да, — сказала она.
Да. Ей это понравилось: сотворяешь себя.
Они начисто порвут с прошлой жизнью. Начнут новую. Разве не этого она всегда хотела? Возможно, даже сменят имена и фамилии, сказал Джордж Орсон.
— Мне немножечко надоело быть Джорджем Орсоном, — небрежно заметил он. Они ехали посреди Иллинойса в его «мазерати» с откидным верхом, ее непослушные волосы вились за спиной, глаза прятались за темными очками, она критически поглядывала на себя в боковое зеркало. — А ты? — сказал Джордж Орсон.
— Что? — переспросила Люси, подняв голову.
— Кем стала бы, если не Люси? — уточнил Джордж Орсон.
Хороший вопрос.
Она не ответила, но задумалась, воображая себя, скажем, девушкой, носящей имя знаменитого города. Вена — красиво. Лондон — неправильно и немного загадочно, хулиганисто. Александрия — гордо и царственно.
С другой стороны, Люси — имя робкой девочки-мышки. Смешное, потешное. Вспоминается телезвезда с неумелыми грубыми и дешевыми шутками, командирша из комиксов «Мелочь». Вспоминается жуткая старая песня-кантри, которую частенько пел отец: «Самое время тебе меня бросить, Люсиль».
Хорошо бы избавиться от своего имени, придумав хорошую замену.
Анастасия? Элеонора?
Однако она ничего не сказала, потому что имена отчасти казались вульгарными, школьными. Только девушка низкого пошиба из Помпеи, штат Огайо, сочтет их изящными.
Еще одно хорошо в Джордже Орсоне — он почти незнаком с ее прошлым.
Они, к примеру, никогда не говорили об отце и матери Люси, об автомобильной аварии летом перед ее переходом в выпускной класс, когда какой-то старик перебегал дорогу на красный свет, а родители вместе ехали на распродажу помидорной рассады. Оба погибли, хотя мать день пролежала в коме.
Тот факт, что об этом известно всей школе, постоянно казался каким-то вторжением в личную жизнь. Секретарша выражала соболезнования, Люси кивала — на ее взгляд, признательно, — хотя на самом деле ненавидела чужую женщину, осведомленную о ее частном деле. «Как ты смеешь!» — думала она потом.
Но Джордж Орсон ни разу не сказал ни слова сочувствия, хотя она догадывалась, что он наверняка знает. В любом случае в общих чертах.
Знал, к примеру, что она живет с сестрой Патрисией, хотя ее сильно утешало то, что сестру он на самом деле никогда не видел. Патрисии всего двадцать два года, она ничем не блещет, работает в круглосуточном супермаркете, главным образом в ночную смену, и после похорон Люси с ней общалась все реже и реже.
Патрисия из тех девушек, над которыми почти всю жизнь потешаются. Сильно шепелявит и брызжет слюной — типичный физический недостаток растяпы, который легко передразнивать и высмеивать. Не толстая, но мясистая в неподходящих местах; еще в школе походила на женщину средних лет, с несчастливой фигурой курицы-несушки.
Учась в начальных классах, они однажды вместе шли на занятия, и за ними погнались какие-то мальчишки, швыряя камешки и распевая:
Патрисия, Патриська,
Одна большая сиська!
Больше Люси никогда не ходила с Патрисией. После того случая до окончания школы каждая шла своей дорогой, и Патрисия ничего не сказала; просто признала, что даже сестра не желает ходить рядом с ней.
После смерти родителей Патрисия стала ее опекуншей — возможно, официально до сих пор ею является. Хотя в любом случае Люси уже почти девятнадцать. В любом случае это значения не имеет, поскольку Патрисия не имеет понятия, где она находится.
Ей вдруг стало больно.
Перед глазами встала Патрисия с ее ручными крысами — крысиные клетки стоят на карнизе, сестра, поздно вернувшись с работы, опускается перед ними на колени в красно-синей блузе с именной табличкой с надписью «Патрисия», воркует с питомцами, а когда у одного самца по прозвищу Вонючка выросла в желудке огромная опухоль и он с трудом волочил живот по полу, Патрисия заплатила ветеринару за удаление, а она снова выросла — опухоль, — но Патрисия все равно не сдавалась, любовно купала под душем умирающего зверька, покупала пластмассовые игрушки, уговаривала, как ребенка, вновь записалась на прием в лечебницу…
Люси радовалась, что никогда не рассказывала Джорджу Орсону про Вонючку, радовалась, что он никогда не был в доме, где она выросла и жила дальше с сестрой. Отец ласково называл его «хибарой». «Увидимся, когда вернусь в хибару», — говорил он, отправляясь утром на работу.
Ей до последнего времени не приходило в голову, что это в самом деле хибара, обветшавшая и бестолковая — кухня вместе с гостиной, туалетная такая тесная, что, сев на унитаз, утыкаешься в ванну коленями, гараж завален автомобильными деталями, мешками с пивными банками, которые отец никогда не сдавал в пункты переработки отходов, в перегородке из гипсокартона дыра, сквозь которую видно голую главную комнату два на четыре, застланную ковром, похожим на облезший мех чучела. Несколько ступенек ведут в мансарду, где спали девочки, Люси и Патрисия. Потолком спальни служила крыша, круто наклонявшаяся над ними во сне. Если б Джордж Орсон все это увидел, то ему, по ее представлению, за нее стало б стыдно, а она чувствовала бы себя замаранной.
Впрочем, не скажешь, что и здесь она сильно счастлива.
Проснулась среди ночи рядом с Джорджем в старой кровати родителей Джорджа, широкой, просторной, припоминая другие детали — пустые спальни на втором этаже, ванную с протекшей трубой, «библиотеку» с зубастыми рядами книжных полок, мертвые деревья на заднем дворе за высокой оградой, где щебечут птицы. Джордж Орсон назвал его «японским садиком». Помнится маленький деревянный мостик, клумба с нерасцветшими ирисами-недоростками, задушенными сорняками. Еле живая миниатюрная плакучая ива. Гранитный фонарь в виде кото.[5] Джордж Орсон объяснил, что у его матери были «художественные наклонности».
Под чем предположительно подразумевалось, что она была слегка чокнутая. Нетрудно догадаться. Концепция и реальная конструкция дома и мотеля свидетельствуют о многочисленных психических отклонениях автора замысла. Маяк. Японский садик. Гостиная с громоздкой старой мягкой мебелью в чехлах, комната с телевизором и большим эркером, выходящим на задний двор. Кухня в красках 1970-х годов — плита и холодильник зеленые, как авокадо, горчичный кафельный пол, — буфеты и шкафчики набиты тарелками и кухонными принадлежностями, старый деревянный столик для разделки мяса и почти непристойная коллекция ножей: видно, мать Джорджа Орсона питала к ним настоящую страсть, собрав лезвия любой мыслимой длины и формы, от тоненьких филейных до мощных секачей. Очень неприятно, думала Люси. В буфетной она обнаружила три коробки с фарфоровыми тарелками и несколько нехороших консервных банок, полных какой-то липкой массы.