Желание быть городом. Итальянский травелог эпохи Твиттера в шести частях и тридцати пяти городах — страница 7 из 13

СЕВЕРНАЯ ТОСКАНАПиза. Прато. Лукка. Карминьяно, Поджо-а-Кайано и Артимино

Все спокойно под небом ясным;

Вот, окончив псалом последний,

Возвращаются дети в красном

По домам от поздней обедни.

Где ж они, суровые громы

Золотой тосканской равнины,

Ненасытная страсть Содомы

И голодный вопль Уголино?

…………………………….

Все проходит, как тень, но время

Остается, как прежде, мстящим,

И былое, темное бремя

Продолжает жить в настоящем.

Сатана в нестерпимом блеске,

Оторвавшись от старой фрески,

Наклонился с тоской всегдашней

Над кривою пизанской башней.

Николай Гумилев. «Пиза»

Почему Муратов именно на тесном холме Сан-Джиминьяно вспоминает Россию особенно проникновенно? Ведь нигде более в «Образах Италии» не найдешь таких протяжных и протяженных фрагментов, посвященных родной стране.

Спускается ночь; слабо белеет дорога. Уж небо все в звездах. Так крепко думается, как-то всем существом думается, когда долго едешь на лошадях вот в такие звездные ночи. Вспоминаются другие ночи: зимний путь на санях от Переяславля-Залесского к Троице или еще ночь, апрельская, пасхальная, где-то под Боровском или Малоярославцем. Так много было тогда звезд, будто кто их высыпал из мешка. И сейчас их так же много, много…

В книге «Будущее ностальгии» Светлана Бойм говорит об этом чувстве как о тяжелом «недуге больного воображения, поражающего душу и тело», для возникновения которого необязательно уезжать куда-нибудь далеко от дома. Чаще всего современная ностальгия возникает как тоска именно по «дому», точнее по чувству его цельности или даже окончательной утраченности («рай всегда подразумевает ‘дом’», чеканит Ролан Барт95), формально ничем, казалось бы, в реальности не подкрепленной, но вызываемой необходимостью «восстановления восприятия себя» (Майкл Херцфельд96).

Звонки позвонкам

Пережитые пространства оседают внутри, будто бы пережитые тексты (эмоции, впечатления), фильмы или спектакли. Это тоже опыт, пройденный этап, откладывающийся в бессознательном и неожиданно извлекаемый из него еще одним измерением, самоощущением тела, занимающего определенное положение снаружи или внутри того или иного помещения. Все эти просторы обладают неповторимой индивидуальностью, даже если это типовая квартира, подъезд или же бездонный, вверх уходящий омут вокзала, троллейбус или автомашина.


Иногда я едва ли не буквально чувствую себя марионеткой территории, управляющей мной и моими действиями, точно куклой, привязывая к моим деревянным конечностям незримые лески. Другие ее концы закреплены в углах, карнизах или дверных косяках.


Новое пространство – всегда новое переживание, записываемое позвоночником на очередную контурную карту и автоматически помещаемое в архив. Старые, обжитые пространства считываются, точно код, выкликая из-под крышки кипение воспоминаний, связанных с запахами или состояниями тебя или чего угодно – света за окном, цвета штор.

Например, летними сумерками, загустевающими в открытом окне без какого бы то ни было включенного электричества.

Стадия быстрого сна

Природа неоднородности дорожного времени, любящего тянуться или же, напротив, схлопываться резиной, станет нагляднее, если сравнить ее со снами, точно так же меняющими темпоритм в течение ночи.

Тут – то пусто, то густо, то скомканно и почти на поверхности, едва поспевающей вслед за подрагивающими ресницами, а то полный штиль, когда автомобили дышат в затылок друг другу (города, если съехать с просторного автобана, почти обязательно сопровождаются пробками).


Первые часы, километры и сны особенно растяжимы до мнимой безграничности, как любая дорога туда да вглубь, покуда настраиваешься на процесс длительный и неизбежный. Однако любой финал сжат до пружины, до набора разрозненных слайдов при возвращении. Особенно если добираешься до дома той же самой дорогой.


Кажется, даже авто запыхалось, разогревшись от гонки, подрагивает нервными окончаниями. Утро катится с горки, и уже не остановить мелькание верстовых столбов, панорамных пейзажей между. Даже песенки, играющиеся в радиоприемнике приборной доски, становятся все стремительнее и короче.

Дорога до Пизы

Рассчитывать путь и составлять точные планы в Италии невозможно. В голове все равно сидит «российский циркуль», из-за чего каждый раз возникают непредусмотренные остановки и зависания маршрутов. Думал ехать в Пизу до позднего вечера, но дорога скомкалась сразу же после пары часов, когда еще и устать-то, застояться в авто не успел.

Вроде бы как логично предполагая привычные для России расстояния, записанные на подкорке, постоянно промахиваешься в ожиданиях: промежутки между огородами важных городов и региональных центров сами по себе тоже ведь тянут на отдельное ассоциативное приключение.

Российские ландшафты лишены такой культурной насыщенности и плотности, из-за чего ощущение парадокса удваивается. Утраивается. Утрамбовывается в норму, невозможную где-то еще, так как всеобщая окультуренность, помноженная на значимость названий, известных из разных сфер человеческой деятельности, от истории Крестовых походов до науки, вступает в сложные взаимодействия с ощущением собственного хронотопа: он же где-то внутри меня тоже копится и накручивается на какой-то совершенно автономной скорости.

На дорогу из Сиены в Пизу я отложил себе целый день с учетом заезда в Сан-Джиминьяно, а вся программа завершилась к сиесте – уже очень скоро я названивал с пути своему местному «арендодателю» Луке, подъезжая с Пизе. Которая со стороны скоростного шоссе задолго до себя начинается указателями и серой техногенной начинкой, похожей на тылы холодильника (хочется написать «рефрижератора»), а потом вдруг сжимается в пятиминутный проезд по окраинам, чтоб навигатор указал, где нырнуть во двор двухэтажного квартала Муссолиниевых времен.

Точка на карте

Выбирая квартиру по схеме города, смотришь на цену и удаленность от центра – и это слегка напоминает Млечный Путь, на внутренних вихрях и траекториях которого рассыпаны предложения смелых людей.

Квартира Луки, оказавшегося реконструктором средневекового рыцарского боя, находится за Арно в относительно современных кварталах, где дома не стоят уже встык. Наш дом стоит наискосок от моста Понте делла Читтаделла и кирпичных руин цитадели с отреставрированной кирпичной башней Гвельфов (крепостные стены же по-прежнему живописно разбиты, а фортификации и остатки подъемных сооружений живописно заросли), построенной у реки, кажется, в XIII веке и сильно порушенной бомбежками во время последней мировой войны. Весьма меланхолическое место, пронзенное насквозь скоростной трассой, спасающей его от окончательного запустения.


Слегка задумчивый отшиб пустого предместья, но если смотреть на карту Пизы, по которой, точно созвездья, Airbnb раскидывает квартиры да апартаменты, наша трехкомнатная, разделенная на автономные гостиничные номера (в каждой – своя уборная и душ), расположена в непосредственной близости не только от железной дороги, но и от Пьяцца деи Мираколи с главными достопримечательностями: собором, падающей башней, баптистерием, мемориальным кладбищем и музеями. Однако, в отличие от схемы, город обладает складками, из-за чего расстояния почти всегда растягиваются.

Каждый раз интересно (и поучительно) наблюдать, какой именно реальностью оборотится в очередном городе «точка входа». Особенно показательным примером вышла предыдущая Сиена, где стоянка и недельное лежбище расположились на холме по соседству с историческим центром, то есть всего ничего, если по прямой, но на самом-то деле через огромный провал во всю ландшафтную амплитуду.

С квартирой Луки, ставшей домом на очередную неделю, вышла противоположная ситуация: она оказалась хоть и на краю, но «в непосредственной близости» от мест туристического паломничества; они же, рассыпанные по изумрудному полю городка в городке, всем своим комплексом тоже смещены к краю города и даже служат его окончанием. Логическим завершением. Точно Пиза – обеденный стол, который зачем-то наклонили. И вот с него уже сыплются здания и скатываются в сторону городской границы целые улицы, чтобы почти напоследок застрять здесь заветренным пирожным собора, зацепиться за столешницу башней, знаменитой на весь мир.

Смесь гравюры с кружевом

Пиза – первый в этой поездке важный для меня город, расположенный на равнине, а не в горах или на холмах, то есть селение без ощущения границы. Оно растекается по краям Арно, втекающей в центр посредине столь широко, что палаццо набережной вне «золотого сечения» кажутся непропорционально небольшими размазанными по плоскости коротышками из Солнечного города97.


Горы позади Пизы отступили назад эффектным задником. Внутри ландшафт почти отсутствует, ну или прячется за улицами (средневековые дома стоят заподлицо, подставляя плечо соседу) – потому-то нужно усилие, чтобы разглядеть Пизу per se, как она того заслужила. Заслуживает. Тем более что почти сразу ведь «включается» эффект Пьяццы деи Мираколи, отвлекающий от города, окончательно перетягивающий одеяло всеобщего внимания на себя, когда все прочее остается в тени.


Площадь чудес – награда стране, пик развития которой приходится на времена еще более ранние, чем в Урбино и в Сиене (из-за чего «следов прошлого» на поверхности меньше, чем у других, а музеи беднее и бледнее даже, чем у соседей), поэтому туристы здесь не задерживаются более чем на пару часов98. Все святыни сгрудились на краю Пизы, причем Площадь чудес – один из важнейших (и узнаваемых) архитектурных комплексов мира, так что на его территории включается совершенно иная логика потребления. Уже не культурно-историческая, но диснейлендо-развлекательная, когда важна не аутентичность, но масштаб и вовлеченность. Турист оказывается внутри не столько эстетического, сколько мультипликационного пространства – постмодернистских декораций, красных углами да фасадами.


Конечно, внутрь заглянуть тоже хочется – за совершенно отдельные деньги, ну или там на отвесную башню взобраться99, однако главное здесь не сокровища в закромах, но фотографии. Сама эта возможность типического снимка «вот как у всех». И это не хуже и не лучше, чем у «туриста здорового потребления», но попросту совсем из другой сферы культуры.

Подпереть рукой наклон эмблематического кружевного строения рядом с какими-нибудь восторженными азиатскими туристами (потому что они самые активные и непосредственные, радуются узнаванию по-детски100) означает заранее отчитаться о поездке. Поскольку другие и даже весьма открыточные виды, особенно из городов, лишенных собственной чайки на занавесе, то есть массово узнаваемой эмблемы, не вызывают соучастия и такого же отклика, как то, что вынужденно навязло в зубах в логике общеупотребимого бренда. Принадлежащего (читай: понятного) вроде бы всем.


Выхлоп от прилипания к брендированию – практически нулевой: найти «в литературе» что-нибудь важное или ценное (не стереотипное, но отступающее хотя бы на шаг в сторону от муравьиных троп) о Пизе и ее башнях гораздо сложнее, чем, например, о ее соседях по учебнику. Словно бы главное предназначение этого места – отапливать не себя, а сразу весь окоем, сообщая соседям и миру во всем мире дополнительные подробности и целые знания.

Найти это важное сложно, но я попытаюсь, поскольку отдаю себе отчет, что так было не всегда – когда-то и Пиза казалась «главной», иначе здесь попросту не смогли бы распуститься бутоны таких неповторимых красот, одетых в серый мрамор и поэтому столь артистично отражающих солнечную активность – ежедневные переливы закатов и рассветов101, переменную облачность и, тем более, отдельные осенние осадки.

***

Есть города-дублеры, вроде Вероны, которым этот серый мрамор особенно в жилу: какие бы ситец и парча ни насыщали ту расписную коробочку, карма у них – как у троллейбусного депо: провожать и встречать едущих мимо. От размеров территории и колорита коренного населения (а также туристического пассажиропотока) карма не меняется: Пизе ведь тоже есть чем похвастать и что предъявить – не на каждом континенте найдется столь мощный архитектурно-исторический комплекс, но почему ж тогда все никак не оставит меня ощущение того, что все отсюда ушли в очередной крестовый да так вместе с морем и не вернулись обратно?

Твиты из Пизы

Сб, 02:16: В Пизу я думал попасть к вечеру, а прикатил в обед, зашел в город с севера – жилье мое недалеко от набережной с остатками крепостных стен.

Сб, 02:38: Я только приехал в Пизу и тут же попал на Площадь чудес – ее никак не миновать, вот что логистика животворящая делает. Даже страшно подумать, сколько народу здесь аттракционило. Хотя за полем так смотрят, что последствий толп не видно, – главного городского кормильца подчищают в ежедневном, ежечасном режиме.

Сб, 03:13: Вечером под мостом через Арно в Пизе рыба играет так, что, кажется, вода закипает. И на мосту, разумеется, стоят рыбаки.

Сб, 03:18: Кампосанто – самое важное место в Пизе. Это очень удобно, когда главное кладбище не нужно долго искать и оно сокрыто, хотя у всех на виду: чтобы его понять, надо попасть внутрь.

Сб, 04:20: Кладбище в качестве главного артефакта (падающая башня, конечно, не в счет, так как она в основном для туристов) – это и есть суть Пизы.

Пн, 10:49: В Пизе сегодня туман. Причем не проходит с самого вечера. Ничего вокруг не видно… Очень в тему этому городу – юдоли упадка и пустоты.

Вт, 19:04: Музей синопий на Площади чудес – почти идеальное место для высокоорганизованных эстетов, любящих тончайшие материи.

Санта-Мария-делла-Спина

Заселившись в квартиру, тут же отправился бродить по городу. Ну как бродить? Искать центр, следовать в сторону главных магнитов.

В Пизе центральные достопримечательности возникли стремительно и не от того, что она совсем маленькая. Вполне богатый разнообразием город с вместительной набережной, выдвинутой в сторону загородного простора, но внезапно обрывающейся, точно за кадром остался незримый обрыв, в который Пиза мгновенно скатывается, чтобы более путника не потревожить102. Типа: ну ты же хотел как можно скорее разделаться с местными достопримечательностями, раскидав дежурные галочки, чтобы, вместив в себя побольше, мчаться дальше, так я не стану сопротивляться твоей измене с другими городами, уж помогу чем смогу, включу режим максимальной урбанистской гибкости, дабы затем уже точно ничем не отвлекать…


Выйдя на берег Арно, краем правого глаза мгновенно заметил соринку в четкой геометрии расчисленной части набережной – тот самый волшебный сундук Санта-Мария-делла-Спина (построена между 1230 и 1320 годами), которая, если честно, и была главным манком для меня в Пизе.

Она, а вовсе не пресловутая кривая башня, за подъем на которую дерут 18 евро, влекла воображение, напоминая то ли домик Богородицы, сказочным образом перенесенный ангелами из Назарета в Италию, то ли домик Элли, заброшенный в окрестности Изумрудного города.

Санта-Мария-делла-Спина стоит здесь против всех правил, словно забытый вагончик, приукрашенный готическими цацками, размерами и неприкаянностью напоминая мне другую любимую игрушку – венецианскую Мираколи.

То, что я заселился недалеко от этого чуда, и то, что первым делом в Пизе увидел и нашел то, чем давно грезил, придало мне уверенности. Жилье снято в правильном месте, победа будет за нами.


А в Санта-Мария-делла-Спина теперь выставочный зал, и выставляют здесь современное концептуальное искусство с закосом под Ричарда Серра, причем делают это совершенно бесплатно. Вокруг да около тусит и курит травку молодежь из старейшего университета Тосканы, что почти моментально дает обобщенный скан городского характера – в Пизе он совершенно беспафосный, демократический, обманно простецкий.

***

Немного дальше, среди домов, выходящих к реке, увидел Палаццо Блю – трехэтажный дворец действительно с синими стенами, в которых живет небольшой художественный музей. Сейчас в нем гостят гравюры Эшера, из-за чего меня вдруг ужалило: я понял, что устал от обильной культурной программы. Пиза нужна передышкой и паузой в пути, когда нужно следовать обязательной программе и ни шагу в сторону.

По возможности, конечно.

Под небом ясным

Про домик Элли я угадал: раньше Санта-Мария-делла-Спина стояла на другом месте. В 1871 году ее готическое высочество перенесли, и, видимо, этим вызвано особенное состояние каменной пустоты, точнее опустошенности, которым накрываешься, попав внутрь.

От церкви и Палаццо Блю я пошел дальше по набережной – как раз до следующего моста Понте-ди-Меццо103, чтобы перейти реку и попасть в самый центр Пизы, на небольшую Площадь Гарибальди, от которой отходит Borgo Stetto, малая родина Галилея, с массой роскошных церковных фасадов, втиснутых в узкую городскую застройку меж многочисленных аркад – совсем как в Падуе или Болонье.

Но уже очень скоро пришлось свернуть на Via Dini, так как вдали замаячили знакомые всем очертания башни, пошатнувшейся подобием расшатанного резца.


На Piazza Сavalieri («Площадь рыцарей»), в бывшем городском центре, обустроенном по проекту Джорджо Вазари, куда Via Dini впадает на месте бывшего римского форума, важно ненадолго задержаться, чтоб поглазеть на роскошный ренессансный Дворец Каравана. Сейчас в нем Высшая нормальная школа, а когда-то был Дворец Старейшин, украшенный бюстами герцогов Медичи104 и сграффито со знаками зодиака. По соседству же стоит Дворец часов несколько странной формы, слегка напоминающий открытую книгу со сквозной аркой посредине. Вазари, занимавшийся общим обустройством площади, слепил его из двух соседских башен – Правосудия, что справа, и Гуаланди (она же della Fame, то есть «Голода»), что слева, укоротив их до одного уровня и соединив аркой.

Точка входа

Дворец часов необычен и сам по себе, однако более всего интригует его левое крыло, переделанное из «Башни голода».

Архиепископ Руджери дельи Убальдини, переведенный в Пизу из Равенны в 1278-м, боролся здесь с целым выводком гвельфских семей, руководимых подестой Пизы, графом Уголино делла Герардеска. Он-то и поместил в башню этого самого свергнутого и арестованного городского главу, как нарочно обладающего какой-то особенно чудовищной биографией и малоприятным характером, что констатировали поэты от Данте до Гумилева.

Ключи от «Башни голода» свирепый Убальдини, который теперь становится главой Пизы (ненадолго), приказал выбросить в «мутные воды» Арно, чтобы уже точно никто не мог навещать в ней бывшего подесту и его четырех сыновей (по другим сведениям, двух сыновей и двух внуков). Согласно легенде, всех четверых Уголино в этих стенах и съел. Впрочем, к моменту ареста в марте 1289 года Уголино был стар, беззуб и вряд ли смог бы пережить племя младое и гораздо более здоровое.

Однако, если верить Данте, зубы у Уголино есть и в аду – ведь ими он продолжает вечно вгрызаться Убальдини «туда, где мозг смыкается и шея…»


В Википедии очень кстати есть гравюра с изображением «Башни голода», а также, если кому интересно, подробно расписаны извивы биографии Уголино с его жестокой и бессмысленно кровавой борьбой за власть, плюс заключение о вскрытии его могилы.

В 2002-м палеоантрополог Франческо Маленьи сделал ДНК-тест тел из семейной капеллы делла Герардеска. Ученый установил, что в ней похоронены действительно Уголино и его дети, причем все они умерли не от голода, но убиты: так, череп графа поврежден, и погиб он от удара по голове.

Теория – это история

Одно из «Девяти эссе о Данте» Хорхе Луиса Борхеса называется «Ложная проблема Уголино». Посвящено оно механизмам суггестии, так как Данте в «Божественной комедии» напрямую нигде не говорит о графском каннибализме, но формулирует так двусмысленно, чтобы у нас появилась мысль об этом «естественным образом».

Историческая правда – это одно, и она теперь, несмотря на эксгумации да анализы, практически неустановима, но эстетическая или литературная правда – совсем другое.

Хотел ли Данте, чтобы мы поверили, что Уголино (герой его поэмы, не подлинный) ел плоть своих детей? Рискну ответить: Данте не хотел убедить нас в этом, но стремился возбудить подозрение. [Наша] неуверенность – часть его плана.

………………………………….

Отрицать или подтверждать чудовищное пиршество Уголино не так ужасно, как наблюдать его.

Изречение «Книга есть слова, ее составляющие» рискует оказаться бледной аксиомой… Данте, по-моему, знал об Уголино не больше, чем сообщают его терцины. По словам Шопенгауэра, первый том его главного труда состоит из одной-единственной мысли, но он не мог изложить ее короче. Данте, наоборот, сказал бы, что весь образ Уголино – в спорной терцине.

В реальном времени, в истории, человек, оказавшись перед различными альтернативами, выбирает одну и забывает другие. Но в двусмысленном мире искусства, которое кажется и надеждой, и сомнением, – иначе…

…Во мраке своей Башни голода Уголино пожирает и не пожирает тела любимых, и эта волнующая неопределенность, эта неуверенность в себе и образует странную сцену. Уголино привиделся Данте в двух возможных предсмертных муках, и так его видели поколения…

Убальдини бесчинствовал и после смерти соперника: графский дом, стоявший на нынешней набережной Галилея, сравняли с землей, засыпав опустелый участок солью – чтобы на этом месте ничего не выросло и не было построено. Архиепископ сделал все, чтобы вытравить память о враге из памяти Пизы, ну или скомпрометировать Уголино на всю вселенную, не понимая, что вслед за собой граф утянет в миф и его.


Как во многих старинных постройках, созданных на основе более древних костей, сквозь очертания Дворца часов проступают древние углы. Точно метаморфоза, превращающая одно здание в другое, все еще не закончена.

«Башня голода» материализуется сквозь нынешнее архитектурное тело своими боками, чья худосочность подчеркнута снятой штукатуркой и четырехстворчатым «венецианским» окном посредине третьего этажа. Окно разрушает симметрию двух раскрытых страниц, ведь у части дворца на месте бывшей «Башни правосудия» ничего подобного не наблюдается.


Вот почему начинает казаться, что если пройти сквозь центральную арку, то можно попасть в «таинственную нутрь» Пизы, особое «романное пространство», зависшее между реальностью и насыщенным культурологическим контекстом, начинающим внезапно сиять в разных частях города.

И если Площадь чудес работает на обогрев именно всей современной цивилизации, то портал Площади рыцарей обеспечивает потребности самого города, цветущего туристами и студентами, кафешками, магазинчиками и ботаническими садами, что тянутся по обе стороны улицы, как в каком-нибудь счастливом предместье, подготавливая путника к изменению его участи105. Когда все впечатления, накопленные раньше, будут словно бы отменены. Мгновенно смыты.

………………………………….

Именно тут четко сегментированная Средневековьем «городская среда», дублируя мой собственный мыслительный поток, делает вполне ощутимый рывок и, словно бы преодолевая сверхзвуковой барьер, переходит в иное какое-то качество, внезапно расширяясь и уступая место простору зеленой лужайки с мраморными чудесами, разбросанными по ней подобием игральных костей.

Площадь чудес

Это важное чувство распахивающейся вселенной: выйти из тесноты средневековья на широту простора. Точно кто-то дополнительное освещение включает, лишние лампочки дневного накаливания.

Шедевры Площади чудес соотносятся между собой камнями дзенского сада – все это место пронизано взаимными тяготениями зданий, учитывающих друг друга, но и отталкивающихся от мраморов соседних стен106, особенно заметных на прямой линии Падающей башни – Кафедрального собора и баптистерия, что выглядывают из-за широкой спины Санта-Мария-Ассунта.

Главные итальянские площади состоят из таких же исключений и неправильностей. Они назначены Виппером главным свойством средневековых полян, возникающих стихийно и органически: когда вроде бы все против «единства ансамбля» (в Перудже, Парме или в Мантуе), но что-то щелкает, и пазл складывается практически навечно107.

Понятно, что создавалась Площадь чудес веками – начатая на пике республиканского могущества, она пережила самые разные стадии упадка и ничтожества, пока не была подобрана на новом витке развития цивилизации. Однако главное чудо, кажется, в том и заключается, что место это является «все и сразу», без какого бы то ни было стилевого развития и многочисленных дополнений, настолько оно цельное.

В этой цельности она вполне сопоставима с венецианской Сан-Марко, где каждое излишество площади только к лицу.


Записал я эти свои эмоции и сунул нос в Муратова, а он точно так же вспоминает Пьяцетту и формулирует про созданность в один присест («…внезапно в одну ночь…»), причем делает это с обычным своим изяществом и точностью, не потягаешься.

Убирать пересечения не стану, буду думать, что это просто мы с ним на Площадь чудес с одной и той же южной стороны заглянули, хотя и он, и я, идущий по его следам практически через сто лет, приехали в Пизу не на поезде. Внешне ничего не изменилось – рядом с кассами разве что скульптура ангела, упавшего в газон, появилась, но внутренне…


В полной мере мне уже не оценить оригиналы фресок Кампосанто, разрушенных войной и пожаром, собранных отважными реставраторами «на живую нитку» из буквального пепла, поэтому «Образы Италии», где росписи эти подробно описаны, теперь являются еще и свидетельством того, как воздействовали недоступные нам теперь аутентичные изображения.

Игра в кости

Похожая на древний космодром Площадь чудес превращена в аттракцион, накрывающий с головой. Сопротивляться бешеной энергии толп, вооруженных палками для селфи и старательно позирующих в позах, напоминающих китайскую гимнастику, невозможно.


В таких местах, как у Саграда Фамилиа или у Нотр-Дам, эффектные архитектурные памятники растворяются в безумии бессмысленных ритуалов, более присущих аэропортам и переводящих впечатление от увиденного в какой-то истерический регистр. Попасть сюда необходимо хотя бы один раз (поставить галочку и успокоиться), но против лома (тайфуна, торнадо) нет приема, и эквалайзер все равно будет сорван. Не странной логикой места (обычно кафедральный собор, колокольню и баптистерий ставят в центре города, не на окраине), где предметы и вещи лишены своего подлинного предназначения108 и как бы выбиты из колеи, что само по себе трогает необыкновенной геометрией, но вот этим социальным механизмом, функционирующим логично, но уже без смысла. Например, на всю Площадь чудес лишь один туалет, куда всегда очереди.


Очереди, впрочем, везде и всюду, даже в пустоватый баптистерий, где кроме акустики и кафедры работы Пизано (головокружительной хрупкости и точности) особенно воспринимать нечего – в баптистерии вся красота как раз вывалена наружу и напоказ.


Примерно такое же бестолковое ощущение остается от Кафедрального собора с огромной алтарной мозаикой Чимабуэ «Христос во Славе»109, отдаленно напомнившей мне равеннские красоты.

Хотя если волевым усилием вынести особенности экстерьера и интерьера за рамки существующего контекста и поставить хотя бы в другой части города, эффект от его изысканной простоты может быть разительным. Учитывая, например, картины Содомы, Беккафуми и Андреа дель Сарто, не говоря уже о святынях вроде амфоры, которой Христос пользовался на свадебном пиру в Кане110, – той самой, в которой вода превратилась в вино, и шедевральной (точеной, утонченной) кафедре Джованни Пизано (1302–1310), осмотру которой гиды посвящают (ок, способны посвятить) отдельные экскурсии.


Бестолковый – это если «без толка», это когда сгораемый ящик возник промежутком между всеми прочими соблазнами и достопримечательностями, которых только поначалу кажется, что много. А когда с Кампосанто выйдешь, оставив там, внутри, все свое мышечное и эмоциональное напряжение (фрески его требуют самого пристального, как в кабинете офтальмолога, вглядывания), вдруг окажется, что делать-то больше нечего, как это всегда бывает, когда свалишь трудное и вроде бы хлопотное дело.

Выходишь из крытых галерей кладбища на простор газона, огороженного со всех сторон дорожками, вечереет парным молоком, так что чувствуешь себя отпускником – можно пойти в кружевное депо, куда втекают все пешеходные тропинки, а можно пройти мимо: за исключением башни, в Пизе нет ничего обязательного – вот что важно.

Да и башня, как выясняется, не то, куда точно следует стремиться.

Игра в диахронию

Подобно другим кафедральным соборам, пизанская церковь Успения Пресвятой Девы Марии оказывается палимпсестом развития города, начиная с родовой травмы основания храма, сукцессивной картой его естественного роста111. Когда из внешнего простора заходишь в его внутренний, тщательно организованный простор, первым делом упираешься вниманием в полосатые арки по краям центрального нефа. Чередование темных и светлых мраморов встречалось неоднократно (Дуомо Сиены точно так же расчерчен), но фоном здесь сквозит какая-то неправильность. Точнее, нестандартность. В том числе и устройства геометрии, как бы вставшей слегка на цыпочки и подчеркнутой верхними, уже под самым карнизом, «источниками света» – узкими окнами. Они дают дополнительную резкость и контраст всему остальному объему, будто бы возвышающемуся над боковыми проходами.


Строительных приступов было два. Сначала церковь имела в основе греческий крест. Когда Бушето начинал ее в 1063-м, еще до всех Крестовых походов, она и называлась иначе – Санта-Мария Маджоре, и рассказывала, во-первых, о соперничестве с Венецией, другой успешной морской республикой, а во-вторых, о победах над мусульманами в Сицилии.

Ведь именно трофеи, собранные на юге, помогли построить и украсить Санта-Мария-Ассунта, оформление которой отсылает к устройству величайших мечетей в обобщенно восточном стиле, дающем ощущение совершенно иного неба под потолком. Нечто подобное было со мной в стамбульской Святой Софии, где христианство прорастает сквозь магометанство, чтобы смешаться с ним в терпкий микст головокружительной византийщины.


Когда я писал про сиенский собор как про «лес прекрасный», то имел в виду схожее ритмическое ощущение (достигаемое, правда, другими архитектурными способами) от рядов колонн, начинающих щуриться из-за потоков верхнего света и словно бы подтаивающих где-то там, под потолком, в потоках вечернего цвета.

В Пизе византийщина окультурена и слегка стилизована, видимо, для того, чтобы экспроприированные строительные материалы и ценности органически растворились в общем католическом поле. Тем более что храм горел, его многократно перекраивали, и в 1595-м Райнальдо вытянул в длину центральный неф, обратив греческий крест в латинский.

Эта двусоставность местного Дуомо (его двойное назначение, позволяющее устраивать музей в действующем соборе, месте архиепископа Пизы, – расписание служб можно посмотреть на официальном музейном сайте Кампо деи Мираколи), его неокончательность, раздвинутая в чудную пизанскую «нутрь», чувствуется, кажется, на бессознательном уровне. Столь разнородные импульсы получают органы чувств, подгоняющие странника в поисках сути или «сакрального центра» по всем проходам, украшенным картинами, закуткам капелл и особенно по длинному трансепту со своей какой-то отдельной логикой.


Но в реальности-то без спешки не обойтись – туриста будут окружать и подгонять другие люди, раз уж все поставлено на поток, логистика выверена, «лишнее перекрыто», всюду сотрудники с пустыми глазами и туристы под стать сотрудникам. Все это кружит круг за кругом, этаж за этажом, – и раздражает.

Именно из-за фонового, неосознаваемого, «на ногах переносимого» раздражения (а не потому, что жаба душит: на себе не экономят ни в поездках, ни тем более в «обычной жизни») я решил миновать опыт башни. В ЖЖ у меня есть френд Алексей Лебедев, автор замечательного дневника «В основном Италия», которым я постоянно пользуюсь, – так вот Алексей принципиально не посещает и тем более не описывает самые раскрученные и заезженные туристические точки. О них всегда найдется кому рассказать.

***

Для того чтобы восстановиться, сюда нужно прийти ночью, когда орды мне подобных спят в отелях или пьют вино. Тогда Площадь чудес вновь обретает отчасти первородную логику, проступающую сквозь многочисленные перепланировки и украшательства. Когда газон превращается в игральный стол, по которому рассыпаны чудесные архитектурные шедевры, до сих пор не лишенные мистического налета, хотя и продолжающие ускользать от нас в своем беспробудном сне – единственной защите от непрерывного круглогодичного и кругосветного торжища.


Кстати, о деньгах. Вход в Дуомо бесплатный, но туда все равно надо брать билет. Один объект стоит пять евро, два объекта – семь, три – восемь. Подъем на Падающую башню, ограниченный сеансами, стоит 18 евро. Пресс-карта не действует. Я взял Кампосанто, о котором давно мечтал, музей синопий и, до кучи, баптистерий (Музей Дуомо закрыт на реконструкцию).

Кампосанто

Все знают про землю с Голгофы, которую крестоносцы приволокли со Святой Земли в Пизу, но главное в Кампосанто не земля (ее почти нигде не видно, а там, где она есть, – закрытый газон) и даже не стены, на которых когда-то были выдающиеся фрески, разрушенные войной, но общая атмосфера запустения и упадка, сквозящая во всем, несмотря на энергичные реставрационные работы.

Они-то, кстати, и противоречат элегии, раздающейся здесь из всех углов с урнами, стертыми плитами под ногами, осыпающимися росписями с содранной кожей (по мраморным внешним стенам Кампосанто ночью стекает сукровица – сам видел), бюстами великих горожан и безымянными саркофагами. Примерно такая же идиллия, подсвеченная мощным закатным солнцем, льющимся сквозь готические створы, процветает на старинных загородных кладбищах Англии или Германии, или же во Львове на Лычаковке – с кавернами трухлявых холмов, поваленными обломками колонн, обвитых плющом, и пятнами мха на стенках выпотрошенных саркофагов, а также ощущением, что жизнь есть струйка дыма, сегодня он, а завтра я, хоть и совсем не крестоносец.

Обычно погосты разбросаны по неровностям ландшафтов, особенно наглядно вспухающих или же проваливающихся именно среди захоронений, а в Пизе последний приют прямолинеен. Это вызывает поначалу нефиксируемую оторопь, которая не проходит, растет, переключаемая на выдающиеся «художественные достоинства» фресок и скульптурных фигур, живописно расставленных будто бы в самый последний момент…


…Я не знаю, о чем думают люди, топчущие камни, лежащие на иерусалимской земле, и вместе с ними плиты со стершимися фигурами. Это даже не помнить о смерти, но вступать в нее, как в прохладную воду. Это умирать уже прямо сейчас, чувствовать распад и собственный расход, приближающийся каждое мгновение. Но печаль внутри Кампосанто, огороженного глухими стенами от туристического щебета, светла и примирительна.

Правильная меланхолия, растительного (органического практически) типа, словно бы сочиненная архитекторами и судьбой в духе поэтов Озерной школы, сочится по остаткам фресок, загубленных Второй мировой. Их собирают как пазлы, как волшебную пыль – когда-то здесь одной из главных композиций был «Триумф смерти» Буонамико Буффальмако. От него после обрушения оплавленной крыши остались буквально отдельные кусочки (сама смерть, морда ее сатанинская, правда, видна лучше всего), как и от метров и метров фресок Гоццоли, Антонио Венециано, Аретино, Таддео Гадди, скульптур, надгробий, гордости, страсти, страстей.

Работы великих, обращенные в ползучий лишай. Вглядываюсь во фрески и понимаю, что или зрение садится, или солнце уходит. Или время не проходит, но прошло. Из-за того что все давным-давно умерли и разошлись на пыль, становится легко и спокойно: вот она, вненаходимость, эстетически оформленная достойной рамой.

Впрочем, и от нее уже осталась практически тень. След. Особенно отчетливо это накатывает в Музее синопий, делающих еще один шаг в сторону полного исчезновения (распыления) любых изображений.

Только пепел знает, что значит сгореть дотла. Кладбище превратилось в кладбище самого себя. Кампосанто хорони́т (вход всем посторонним) остатки даже не былой роскоши и великолепия, оно хранит следы другого мира, стертого и невозможного в восстановлении. Это очень искреннее место, читатель.

Может быть, самое лучшее во всей Пизе.

Самое честное – вот уж точно.

В опустевшем помещении

В пустых прямоугольных галереях Кампосанто я опять поймал тот же самый микст из меланхолии и ностальгии, что возникал сначала у развалин Арсенала на берегу Арно, а затем возле Дворца часов, когда словно бы входишь в прохладную воду, внезапно сгущающуюся в тишине.

Зоны разреженного [пониженного?] давления мерцают в Пизе то там, то здесь, вспыхивая обманными огнями фаустового болота, заманивающего отдельных особенно впечатлительных странников в сторону невозврата. И если бывает на свете зримый образ вечности, то вот он, перед тобой, за кладбищенскими воротами, у остатков росписей, будто бы снящихся перед самым пробуждением. Когда яркая и сочная плоть мгновенно бледнеет и самостирается под напором сгущающейся реальности. Это уже даже не стадия «и пусть у гробового входа младая будет жизнь играть», но качественно иное состояние бесконечности, успевшей неоднократно обернуться вкруг себя (хотя может ли бесконечность обернуться? Кто ж знает?) и снова вышедшей на просторы материи, окончательно перемолотой в позолоченную пыль.

Когда, впрочем, и пыль успела развеяться и вновь собраться в новые конфигурации.


На официальном сайте Площади чудес висит документальный фильм, посвященный многолетнему кропотливому восстановлению фресок Кампосанто – главного артефакта пизанского самосознания, внутренней карты города, делающей логику места внешней и, значит, видимой.

Причем не только потому, что эта одна из главных итальянских пинакотек под открытым небом, «Сикстинская капелла Треченто», изначально исполнялась in situ, то есть для этого конкретного места112, но еще и от того, что судьба росписей Кампосанто «чем-то похожа на судьбы людей» и общую карму низины.

Еще Муратов сетовал на состояние поблекших картин, однако он не знал, что ждет их дальше, когда во время бомбардировки 27 июля 1944-го начался пожар, который не могли потушить несколько дней. Одна из бомб пробила деревянные перекрытия крыши, уничтожив стропила и расплавив свинец. Росписи ссыпались вниз, обнажив голые стены с синопиями – изнанками собственных рисунков. Восстанавливают их до сих пор – реставрация оказывается частью и сегодняшних, наших с вами, дней. А это значит, что стадии ремонта, которые мы можем застать (и тот момент восстановления, что осенью 2017 года увидел лично я), оказываются частью индивидуального рисунка конкретного путешествия: процесс идет постоянно, и уже после моей экскурсии из мастерских на Кампосанто вернули, например, «Триумф смерти» Буффальмакко, устроив из этого 6 июня 2018 года большой праздник.

Тень оригинала, которую фиксировал мой зрачок, сокрыта теперь разноцветной мозаикой, заново сложенной из бесчисленного количества фрагментов. Теперь они закреплены многослойными наложениями материалов с пропиткой сложными химсоставами. Например, бактериями, съедающими всю органику, кроме красочного слоя.

Отцы пустынники и жены непорочны

На видео показывают, какой это тяжелый и бесконечный труд, превращающий консерваторов, технологов и реставраторов в борхесовских Пьеров Менаров, по крупицам воссоздающих некогда существовавший текст.

Персонаж Борхеса заново написал «Дон Кихота», а наши современные Менары «слово в слово» переписывают произведения, создаваемые с 1360-го (первым было «Распятие» Франческо Траини на юго-западной стороне) до самого конца XV века, когда в северной стене Пьеро ди Пуччо писал «Историю бытия», а «на протяжении почти четверти версты Беноццо [Гоццоли] написал двадцать две большие фрески. Воображение его и тут оказалось неистощимым, легкая его рука и тут не знала усталости. Все удавалось ему, и все выходило у него привлекательно и занятно»113.

На самом деле Муратов ошибается – Гоццоли написал 25 композиций, которые Вазари называет «произведением поистине потрясающим, ибо мы видим там все истории сотворения мира, отделенные друг от друга по дням».

Вазари и дальше пишет об этом цикле взахлеб, но цитату придется прервать, так как цикл Гоццоли занимает северную стену, а стенопись Кампосанто рекомендуют начинать осматривать справа от входа и против часовой стрелки, то есть с южной стороны.


И первая фреска – это «Житие святых отшельников Фиваиды» Андреа Бонайути, вполне способная соревноваться с видами «святой земли», созданными Фра Анджелико (около 1420 года, ныне в Уффици) и Учелло (около 1460 года, из флорентийской Академии).


В Верхнем Египте, недалеко от Фив, во времена раннего христианства селились первые отшельники, из-за чего Фиваида олицетворяет «землю святых людей», сложноорганизованные горные или же холмистые, почти обязательно горизонтальные и фантазийные ландшафты. Я люблю аллегорические вариации на темы «святой земли», так как особых правил их изображения не существует, вот художник и самовыражается сколько может. Бонайути открывает эту «главную пинакотеку Пизы» (случайно или нет, но полноценной картинной галереи в городе не существует) замечательной, хотя и неважно сохранившейся композицией, похожей на выцветший ковер, плавно переходящий в блеклость древних стен, точно Фиваида – вот она, здесь, по соседству с палестинской землей.

Четыре стороны цвета

Знаменитый «Страшный суд» Буонамико Буффальмакко (между прочим, персонажа Боккаччо), вдохновленный сюжетами «Божественной комедии», идет следом. По центру, в медальонах, – Спаситель и Богоматерь, окруженные ангельским воинством, под ним плотными рядами сидят святые, которыми «небеса» и заканчиваются (а остатки голубого цвета только начинают литься), так как дальше (ниже) возникает сцена, заполненная разноцветными толпами ожидающих своей участи. С левой, «зрительской» (по правую руку от Христа) стороны теснятся праведники, с правой – грешники (они более индивидуализированы, между прочим), под ногами их встают на дыбы гробы да могилы, и ангелы возвещают в медные трубы о наступлении Судного дня.

Дальше-то, на следующем «полотне» и вовсе во весь рост (чуть ли не до потолка) стоит желто-зеленый сатана с дымящимися, колыхающимися внутренностями и щупальцами, вьющимися по рукам, а вокруг орут, горят, извиваются, поджариваются грешники, проглатываемые и многократно пережеванные всяческими инфернальными существами со змеиными и звериными мордами.


Следующим номером идет окончательное и безоговорочное «Торжество смерти» все того же Буффальмакко, очередной раз вдохновленного стихами Данте. Вот и здесь есть скалистый утес, как на Фиваиде, и сонмы пикирующих в небе ангелов, архангелов и воинов света, несущихся на перепончатых крыльях с пиками и вилами на людей живущих, идущих, грядущих под ними. Среди них реет и Смерть с косой и седыми волосьями, вьющимися по ветру.

В нижней части справа локально изображено куртуазное празднество кавалеров и дам под широким, раскидистым древом, но если ближе к центру, то сцена с изящным обществом нелогично переходит в яму, заполненную трупами. В левой части фрески – некий король, отправившийся на охоту во главе многочисленной и разноцветной свиты. Внезапно наткнувшись на два разверстых гроба, кавалькада стопорится. Все смущены – и люди, и даже звери: лошади присмирели, собаки сделали стойку. Охота происходит у отрога гор, откуда вверх уходит дорога, – кажется, что это действительно еще один вариант Фиваиды, поскольку там, в горной выси, живут в трудах и молитвах праведники розовато-кирпичного цвета, которые, видимо… смогли спастись (?) и выпасть из общего тревожного хронотопа.

И все это изображено в такой динамике, что кажется почти очевидным: сцены же сосуществуют одновременно.

Тут мы переходим к торцу восточной стены, которая (точно так же, как и противоположная ей, западная) акцентируется не на фресках, но на надгробных памятниках, скульптурных группах, надгробьях с барельефами и пустых римских саркофагах.

Эти небольшие боковые галереи как раз и использовались для захоронений почетных горожан114, ученых, университетских преподавателей, юристов. Один из них – Филиппо Дечо, с 1535 года лежит в мраморной ванне и читает книгу.


Росписи есть и здесь, но они заслонены мраморами и сохранились совсем уже небольшими фрагментами: лакуны, которых с каждым шагом все больше и больше, наступают на изображенья облаками и бельмами. Тем более что часть и без того короткой восточной стены занимает часовня Карло дель Поццо с алтарем, посвященным св. Иерониму, и куполом, видимым со всех сторон Площади чудес (возвышается над всем Кампосанто), с коллекцией бесценных реликвий в шкафах по бокам центральной ниши. Некоторые из них перенесены сюда из Дуомо. Ну там, кусок Святого Креста, шип с Тернового венца, лоскуток одеяния Богородицы.

Унесенные ветром

Северная галерея Кампосанто кажется самой протяженной и, увы, монотонной, так как по всей своей длине (не считая пары часовен да надгробий) всерьез она прерывается дверным проемом только один раз – для сквозного прохода на погост с иерусалимской землей, некогда заполненный могилами, теперь же – ровный, зеленый газон. То есть вышло так, что самые почетные и дорогостоящие захоронения, которые берегли для наиболее влиятельных и богатых, не сохранились…


Когда-то именно северная стена, яркая и глянцевая, исполняла функцию гламурного средневекового журнала, ведь расписал ее Гоццоли, подхвативший цикл, начатый Таддео Гадди и Пьеро ди Пуччо. Но пострадала эта сторона как раз поболее прочих, обратив сцены из Ветхого Завета в разноцветную тень.

«Иосиф при дворе фараона» цветом стал похож на мятый советский рубль. От «Возведения Вавилонской башни» в основном остались ослепшие контуры, лишь слегка заполненные калейдоскопически сочными цветами. Словно фигуры, изображенные Гоццоли, – сосуды, из которых откачены маслянистые жидкости, оставившие только разводы на стенках. Но если подключить компьютерные программы и воображение, можно на мгновение ощутить, сколь плотными и блестящими, похожими на грезу, были когда-то все эти изображения, сегодня точно смытые дождем, как и «Строительство Ноевого ковчега».


Лучше сохранилось «Проклятье Хама», инсталлированное в роскошный архитектурный пейзаж. Он занимает на фреске почетное место, так что центр истории, свершающейся группой изящных людей, расположен под крытыми арками, уводящими в глубь воздушной ренессансной постройки. Продвигаясь на запад, мы все время будто бы углубляемся все дальше и дальше в историю человечества, пока не добираемся до сотворения мира и, наконец, до космогонической фрески с зодиакальным кругом от «пола» (на самом деле все фрески приподняты чуть выше человеческого роста) и до начала верхних перекрытий. Вселенная, напоминающая застиранный гобелен, состоит из разноцветных кругов – и это тот случай, когда все в ней более-менее интуитивно понятно, несмотря на плохую сохранность. Чуть позже я увижу этот узор в Музее синопий и узнаю его, в отличие от испода всех прочих композиций…


Западный торец точно так же разыгран как «зона престижа»: погребальные скульптуры и плиты прямо в полу образуют особенно эффектный, словно бы нарочито эстетски декорированный некрополь. Могилы поэта и историка Лоренцо Пиньоли, а также физика Моссотти погружены в дополнительный, крайне фотогеничный (особенно на закате) сон, объясняющий, почему Пизу так любил Шелли, уговоривший переехать сюда Байрона.

Обычно такие картинки упорядоченного, дотошно убранного запустения ассоциируются у нас с романтиками и викторианцами. Все они старательно копировали готические элементы уже после того, как на материке те вышли из моды и стали прибежищем эстетов вроде Рескина, заново погнавшего волну внимания к итальянским древностям на новом каком-то уровне, учитывающем, впрочем, непреодолимую пропасть между безвозвратной историей и «современным состоянием» умов и цивилизаций.

Вот и эксклюзивные некогда Гранд-туры с наступлением капитализма стали достаточно массовым явлением, распространяясь вширь, а не вглубь.

В Риме тоже рассеяно сфумато, скапливающееся в перепадах между веками, но в этих ложбинах слишком много античности и запустения; пизанские захоронения находятся в буквальном смысле «внутри», из-за чего здесь постоянно наводят порядок – одна и та же компания Opera della Primaziale Pisana смотрит за всеми объектами Площади чудес с самого начала их строительства и до сегодняшнего дня: непрерывность стенограммы творения – другое важнейшее итальянское чудо.

Локальные погосты внутри Кампосанто идеально кадрируют этот культурный мотив, делают его не просто зримым, но законченным и будто бы заранее подготовленным к восприятию поп-культурой. В этом, кстати, скульптурные мизансцены в торцах прямоугольного погоста совпадают с общим духом всей Площади чудес.

Картина мира

Но тут мы огибаем последний угол и переходим к западной части южной стены, где на местных фресках, сохранившихся в «собственном соку», лучше всего видны цвета. Точнее, то, что от них осталось. Самое большое пространство на этом участке занимает «Житие святого Раньери», который родился и умер в Пизе, став покровителем города, а нам он известен по знаменитой картине Сассетты, где Раньери летает над городом, подобно ракете на реактивной тяге115. На Кампосанто над изображением жития святого работали Андреа Бонайути, Спинелло Аретино и Антонио Венециано, почти три века создававшие сюжеты, посвященные и другим пизанским святым тоже.


А потом выяснилось, что Кампосанто действительно стал одним из первых публичных музеев Европы. В самом начале XIX века, еще когда Наполеон затеял великое перемещение культурных ценностей по континенту, а многие произведения искусства забирали из монастырей и храмов для вывоза во Францию, королева Этрурии Мария Луиза назначила куратором кладбища Карло Ласинио, который среди исконных фресок Кампосанто сохранял еще и картины, скульптуру и утварь из разоренных мест. Что, конечно, приостановило рассеивание пизанской аутентичности по свету, но не остановило ее…


…потому что музей приходит, когда дело сделано и жизнь закончена, – на пепелище, которое следует музеефицировать, чтобы хоть что-то осталось, какие-то последние следы того, что на этом месте было. Было, но прошло.

Видимо, именно от этого у нас теперь повсеместный бум музеев: чем больше цифры да всяческой дигитальности, тем меньше аутентичности и рукоделия, хендмейда. Ползучая музеефикация, стремящаяся в Москве к созданию кластеров и целых городков, напоминает мне первые перестроечные приступы евроремонта – когда, осознав, что невозможно сделать страну полностью современной и уютной, наши люди бросились выгораживать локальные зоны комфорта, подстраиваясь под «импортные аналоги»: от отдельных квартир до торговых центров и, наконец, пассажей с перекрытием улиц если не стеклянными потолками, то запретом автомобилей.

Пешеходная улица возвращается фланеру, разглядывающему витрины точно постоянную экспозицию, куда реальность вносит регулярные локальные изменения. Но ведь и в музейных залах освещение постоянно меняется в зависимости от времени суток. Из-за чего определение Италии как «музея под открытым небом» обрастает новыми и порой неожиданными коннотациями.

Насильственная музеефикация

Давно, кстати, хотел записать наблюдение про отличие итальянских собраний от европейских или даже мировых, где итальянская живопись, то есть основа основ любой уважающей себя коллекции, состоит не из того, что росло-росло и выросло, но того, что удалось добыть. Из отдельных картин, выстраивающих собственные контексты и цепочки. Если у музея много денег и возможностей (он императорский или предмет национальной гордости, на который никаких средств не жалко), то цепочки эти отстраиваются более жирными и плотными, закрывая бельма тех или иных лакун. А если нет, то зияний и пропусков будет больше.


Но как бы то ни было, эти собрания уже не «глина», но отдельные «крупицы», подогнанные друг под друга механическим образом. И раз уж должны быть в тихих залах хиты, то дорожка от одного отдельного шедевра к другому будет тянуться вне теплокровной логики «даров природы», которая существует в каждом, даже самом задрипанном итальянском музее, расположенном на выселках.

Оказывается, вкус не только вина, но и искусства существенно различается, потребляешь его «на родине» или «в эмиграции». Это для нас д’Орсе – главная резиденция мирового импрессионизма, а для французов – аналог Третьяковки, галереи национального искусства рубежа веков, Крымский вал практически.

Эти аналогии, впрочем, могут слишком далеко увести, правильнее было бы вернуться на Кампосанто. Хотя, конечно, правильные места и книги устроены таким образом, что мысль норовит воспарить над материальным ландшафтом и унестись в эмпиреи. Совсем как на картине Шагала, где художник, твердо стоящий на земле, держит за руку любовницу, воспарившую против всех правил земного тяготения, куда-то вбок.

Отпустить нельзя, улетит же!


В каком-то смысле музейный пафос противостоит сути руины, хотя подчас они и объединяются. Комментируя эссе Георга Зиммеля, посвященное развалинам, Шенле формулирует важное: «руины – не синоним разложения, поскольку они создают „новую форму“ и „новый смысл“»116, что особенно заметно в Пизе, впрягающей остатки древних строений в воз нынешней инфраструктуры.

И в этом смысле эффект Кампосанто напомнил мне преобразование Царицына, остов которого на наших глазах беззастенчиво превратили в свежие пространства.

Значит ли это, что вопрос возникает только при циничной реставрации наследия, свершаемой без какого бы то ни было идеологического укрытия? Потому что на Площади чудес, как и, например, в Венеции, консервация и замена изношенного, подмена гнилых материалов современными происходят в постоянном, ползучем режиме «корабля Тесея».

«Парадоксальным образом руина есть окно в будущее, поскольку показывает, что предмет продолжает существовать и развиваться даже после того, как подвергся „насилию, которое дух совершил над ним, формируя его по своему образу„…»117

Пока, конечно, остатки росписей напоминают о варварской бомбардировке 1944 года, но ведь можно же представить такой момент, когда все четыре стены «галереи под открытым небом» будут заново покрыты сочными изображениями, выглядящими практически как в день их предъявления людям?

Баптистерий

У меня пока с баптистериями не получается никак – я так и не могу понять их логику, зачем они привязываются к «основному набору», наряду с кафедральным собором и башней. Почему нельзя крестить в церкви, почему нужно строить для купели отдельное здание? Я человек секулярный, и религия для меня – часть культурного формализма, задающего контуры пластических искусств, особая форма духовности, дающей ощущение защищенности и безусловной, именно что «последней» правоты.

Мои оценки сакрального – всегда с дистанции и со стороны, хотя все мое меланхолическое мироощущение зиждется на чести безверия. Я вполне отдаю себе отчет в том, что это самым коренным образом определяет особенности моего взгляда – в том числе и на памятники культуры. Больше всего меня возмущает (но я почти всегда сдерживаюсь) тотальная институционализация веры, то есть принципиальной субъективности, которую невозможно ощутить или хоть как-то измерить.

И да, я не считаю, что великие шедевры оправдывают реки крови, пролитые во славу божественной власти, алчность, политическую неразборчивость и бытовую нечистоплотность, сопровождавшие духовенство с самого начала существования дома Христова: есть ведь такое мнение, что религию якобы нужно было затеять для того, чтобы заполучить прекрасные и возвышенные здания, картины, партитуры и скульптуры. Мне такое мнение кажется пошлостью бренчащей, но если уж человеческое мирополагание вышло так устроенным, что «объекты культа» необходимо украшать без меры и безмерно, пусть будет как будет. Против логики мира все равно не попрешь.


Самый большой баптистерий Италии (высота 54,86, диаметр 34,12, построен в 1152–1363 годах) стоит ровно посредине – между Кампосанто и Музеем синопий; внутри полумрак и ощущение цельности точно литого объема (несмотря на все его арки и линии черного мрамора, делящего серые стены на равные прямоугольники, и такие же полосатые колонны сводов третьего «этажа»), словно бы оказываешься в цистерне или колоколе. Начинал он строиться как романский, но закончен был уже сугубо готическим, и эта стилистическая двойственность позволяет баптистерию цепко держаться всего остального ансамбля Площади чудес, наглядно разнородного, но настроенного точно по одному камертону.

Путеводители нахваливают особую акустику, возможность подняться на галереи второго уровня кардинальской шапки, сколь изысканно изукрашенной снаружи и столь сдержанной изнутри, а также на кафедру баптистерия, исполненную Никколо Пизано в 1255 – 1260 годах и ставшую одним из символов искусства Проторенессанса, который наступил в Пизе достаточно рано.

Для отдельного закрепления темы, если хватит сил, нужно сравнить две кафедры, созданные отцом Никколо в баптистерии и сыном Джованни в Кафедральном соборе. Временной лаг между ними всего-то полвека, но насколько разителен контраст!

Музей синопий

На туристических форумах отрицательные отзывы про пизанский Музей синопий идут сотнями. В крайнем случае люди остаются в недоумении. Поэтому там почти всегда интересно следить за теми, кто имеет собственное мнение, и теми, кто подделывается под других.

Есть такие странные типы, способные извлекать чувственное наслаждение из второстепенных, казалось бы, вспомогательных почеркушек – рисунков, эскизов, набросков, разложенных по папкам. Синопия же тоже техника сугубо служебная, необходимая художнику для разметки будущей фрески. Для того чтобы композиция структурно не потекла, не развалилась, важно прикинуть соотношение частей и целого – так как действовать художнику нужно крайне быстро, пока не высохла штукатурка и пигменты не схватилась окончательно и бесповоротно. Сама «главная» роспись, видимая людям, пойдет поверх этого первичного касания руки мастера, причем уже в другом слое штукатурки.

Музей синопий возник из большого несчастья во время Второй мировой, когда бомба разрушила крышу Кампосанто и фрески, которыми покрыты внутренние стены, отслоились и попадали. Красочный слой реставраторы взялись восстанавливать (до сих пор консервируют то, что осталось, по чуть-чуть добавляя воскрешенную живопись на прежние места, и то, что в галереях Кампосанто нам кажется стершимися остатками былой роскоши, на самом деле есть реставрационная работа многих десятилетий), а предыдущий слой, обычно сокрытый от глаза, подобно изнанке любого изображения, срезали и перенесли в специально созданный для этого двухэтажный музей.

По сути, это библиотека и лаборатория невидимой живописи, оставляющей тем самым полный простор для воображения. Угольные контуры вообще-то еле видны, причем только в отдельных и совершенно непредумышленных местах. Их можно сравнивать с фресками на самом кладбище, которое всего-то через дорогу, а можно увидеть на правильно сделанных экспликациях, показывающих, из каких фресковых мест сохранились куски, невидимые до середины ХХ века. Нам показывают то, что мы никогда и ни при каких обстоятельствах не могли бы видеть.

В сущности, синопии – это тоже «рисунки сангиной и углем», только разогнанные на квадратные метры. Фрагменты подготовительных штудий великих художников взяты в музей вместе с камнем стен, из-за чего два этажа хранилища напоминают музей каких-нибудь глинобитных табличек – фактурных, рельефных, с остатками таинственных рисунков и знаков.

Это так же далеко и близко, как Древний Египет или Месопотамия в полузабытом отсеке Британского музея. То, что мумии или глинобитные таблички добрались до наших времен, так же невероятно, как изнанка фрескового хозяйства. Нужно лишь слегка потрудиться мысленно раскрасить заготовки, тем более что без труда вообще никакие подлинные впечатления невозможны. Никто не обязан потрясать нас.

Жаль только, что в Пизе к этому музею относятся как к пасынку, бесплатной нагрузке. Билет в него дают в комплекте с другими чудесами, в модерновом хайтековском здании нет даже туалета.

Грамотному куратору здесь есть где развернуться (например, пригласить самых разных «Киферов» пофантазировать на заранее заданные темы) и сделать Музей синопий модным, самодостаточным местом. Тем более что с полноценными музеями в Пизе вообще напряженка.

Ризома

Пиза – это чистая меланхолия запустения. Она тешит мою лень и усталость; потворствует безделью и рассосредоточенности, неумению собраться, не настаивая ни на чем. Дары ее, как я уже замечал, необязательны и свободны.

Любые города, пережившие пики своего развития, рассказывают именно про это, но Пиза как-то настаивает на том, что лучшее минуло, растаяв без следа, и для этого вспухает частями и участками вдоль непрозрачной реки, как бы раздвинувшей город для чего-то и забывшей сдвинуть его обратно.

Века, конечно, подталкивают их к разомкнутости в окружающее пространство, стирая границы между регулярной застройкой центра и разбросанностью окраин, плавно переходящих в хозяйственные кварталы глухих терминалов, складов и фабрик, с ландшафтами окоема, тянущегося до отрогов гор, снимающих с этих мест прямые бинарные оппозиции типа «жизнь/смерть». Все-таки груз туристической инфраструктуры и студенчества не дает замереть улицам и затянуться ряской набережным реки. Такое существование скорее похоже на сон, сколь насыщенный, столь и глубокий, а главное, длительный. Видимо, летаргический, что ли?


Здесь я больше гулял, нежели ходил в заведения культуры и быта, потому что, как нигде, чувствовал: глаз, избалованный впечатлениями других городов, замылился и мешает «непосредственному контакту». Способному, впрочем, настичь где угодно, когда его совсем не ждешь – на экскурсии по крепостной стене города (ее можно купить в северо-восточном углу Площади чудес, сразу же за Кампосанто, где и забраться по лестнице на толстые заградительные сооружения, чтобы пройтись по Пизе на уровне ее невысоких крыш) или возле остатков Арсенала Медичи 1546 года118, который не миновать, возвращаясь в квартиру Луки на втором этаже.

В конечном счете оказалось, что именно эти расфокусированные места на другом берегу – по дороге к вокзалу или в неструктурированном заречье (эх, где только наша не пропадала!), когда город, стряхивая средневековое оцепенение, рассыпается в разные стороны, и есть самые важные для попадания в «нутрь». Там, где, если идти от Площади чудес в сторону моего дома, исторические кварталы заканчиваются, а муссолиниевские ландшафты еще не замусоливают глаз, случаются запущенные сады и скверы с какими-то павильонами, покрытыми грязными граффити, у которых забиты окна и двери, с огрызками Читтаделла Веккья («Старая крепость»119), охранявшей город со стороны моря.

В века величия Читтаделла Веккья имела четыре башни – Сант-Аньезе, Сан-Джорджо, Гиббелина и Арно, в прямоугольник между которыми заходили корабли – раньше там была верфь Дарсена. Теперь поверить в город-порт невозможно. Идешь к мосту, а возле башни Гвельфов, разбомбленной во время того же самого авианалета, что и Кампосанто, в замусоренном углу, стоит странный памятник Галилею с нервными, вскинутыми руками. Возникает тенью, точно намекая, что все возможно, и встретить в этом запущенном саду, по соседству с аптекарским огородом «Джардини Семпличи», можно кого угодно.

Паломничество Фламмариона

Пиза разомкнута, и, кажется, все дело в той самой итоговой фреске Пьеро ди Пуччо 1389–1391 годов с северной стены Кампосанто, похожей на карту и оттого плотно засевшей в сетчатке.

Той самой космографии, похожей на гигантскую мишень, что занимает на кладбище «красный угол», а в Музее синопий – отдельную стену. Устройство местного мира на ней полустерто, но не зря же, параллельно пути, который день я читаю борхесовскую трактовку «Божественной комедии».


Еще со времен Данте, знавшего астрономию Птолемея и христианскую теологию, вселенная Пизы напоминает прохожим неподвижную хрустальную сферу, подобие той, что средневековый паломник в одежде пилигрима (в руке у него посох) протыкает лицом, выглядывая в открытый космос.

На «Гравюре Фламмариона» из учебника истории Средних веков странник, добравшийся до края земли, рассматривает машинерию небесного свода совсем как Буратино, который своим длинным носом проколол холст, закрывающий камин, чтобы увидеть за ним возможность другого мира. В него Буратино ушел целиком, прихватив с собой друзей из кукольного театра, когда реальность, окружавшая его и коллег по труппе Карабаса-Барабаса, окончательно себя исчерпала.


Если поступательная шкала прогресса сломалась вместе с остатками «эона Просвещения», на сцене темпоральных режимов вновь возник замкнутый круг. Ностальгия возникает из-за того, что все привычное кончилось, меланхолия – потому что внутри круга некуда больше стремиться.


Это только народовольцы и прочие революционные демократы, разбуженные Герценом, мечтали о небе в алмазах и счастье грядущих поколений, свободе, равенстве, братстве, тогда как мы хорошо знаем, куда все эти мечты приведут. Потому мы уже не мечтаем об утопии, мы тоскуем и ищем круги руин в нераскрученной части любого туристического центра.

Аура и патина

«Полному восстановлению поддаются только ложные воспоминания», – вздыхала Светлана Бойм в своей самой известной книге, посвященной будущему ностальгии. Скоро ее переведут на русский, и тогда станет доступной глава, посвященная эпохальной реставрации Сикстинской капеллы, когда фрески Микеланджело восстанавливали в прямом эфире.

Справедливости ради надо сказать, что этот проект японской компании Nippon TV Networks, пришедшийся на 1980-е годы, возник на заре цифровой эпохи, когда постмодернизм существовал в основном в теории и в литературе.

Реставрация ватиканских росписей кажется Бойм важнейшей развилкой, меняющей «работу» ауры, про которую она поясняет: «aura – слово, на иврите означающее „свет„, – определялась Вальтером Беньямином как опыт недостижимого, дымка ностальгии, не позволяющая обладать объектом желания. Если аура неосязаема, то патина, напротив, вполне видима…» 120

Вообще-то снятие копоти и проявление первоначальной свежести красок («реставрация означает возвращение к первоначальному состоянию, предшествующему историческому „грехопадению„»), как бы отменяющее века их бытования, приводят к радикальной перемене участи этих и каких угодно фресок, так как естественная эволюция стен отныне сошла с траектории.

Бойм вспоминает о принципах барочной реставрации, когда к остаткам древних мраморов приделывали новые детали, дабы получить третьи результаты. Парадокс в том, что мизансцены Кампосанто, поднятые из праха для того, чтобы как можно меньше утрат напоминало об эпохах запустения и разрушений, оказываются памятником этим самым лакунам и умолчаниям. Но что будет честнее – следовать барочникам или делать вид, что с картинами ничего не случалось, – Бойм не знает. Я, видимо, тоже.

Если произведение действительно начинает жить самостоятельной жизнью, как можно лишать мастера последней воли к открытию своего шедевра превратностям времени? Что является более аутентичным: первоначальный образ Микеланджело, защищенный от временных катаклизмов, или исторический образ, стареющий с ходом столетий? И что, если бы сам Микеланджело отверг соблазн вечной молодости, предпочтя ему трещины и ветшание?

Кстати, Микеланджело и его современники любили восстанавливать памятники Античности, сохранившиеся во фрагментах и руинах. Их метод работы был противоположен тотальной реставрации 1980-х годов. Художники XVII и начала XVIII века были ориентированы на сотрудничество с мастерами прошлого. Они могли восстановить руку или ногу античной статуи, вернуть отпавший нос или отбитое крыло ангелу, даже снабдить восстанавливаемую скульптуру матрасом, как это сделал Бернини с древнеримским спящим Гермафродитом. Творцы Ренессанса и раннего барокко никогда не пытались подделывать свою работу под старину. Они оставляли шрамы истории в неприкосновенности, наслаждаясь одновременно интимной теплотой мрамора и таинством дистанции. В реставрации они намеренно использовали камень иных оттенков, чтобы обозначить творческую границу между собственными дополнениями и фрагментами самих античных статуй…121

Работа под старину

Отреставрированные остатки фрески Пьеро ди Пуччо помогают соединить собственные ощущения от Пизы с мироустройством, позаимствованным из «Божественной комедии», чтобы добавить к средневековому матрасу «ножку и крылышко» современных потеряшек вроде меня.


«Возможно, достаточно заметить, – говорит Борхес кому-то в сторону, – что Ад Данте – возвеличенный образ тюрьмы». Причем необязательно внешней. Единственное, чего нет в Пизе, так это Рая, все еще не восстановленного после бомбардировок.

Однако реставраторы трудятся и над ним тоже.

Твиты из Прато и из Лукки

Сб, 23:46: С Прато мне не слишком повезло – капеллы с фресками Аньоло Гадди и картинами Филиппо Липпи оказались на территории Музея Дуомо, куда не пускали после пяти.

Вс, 00:37: В старинных городах быстро отвыкаешь от современной архитектуры, которая, если встречается, начинает резать глаза.

Вс, 01:10: Всю дорогу от Прато до Пистойи на долгие километры растянуты питомники деревьев, уже сейчас, «по службе», выглядящие как регулярные парки – сначала шеренги одного сорта, потом другого, дальше третьего, и так десятки разнообразных видов кипарисов, туй и прочего юга. Красота вокруг созидается столетиями, стихийного в Тоскане мало, разве что закаты, особенно эффектные вне городов, среди холмов, когда видишь их, передвигаясь по скоростному шоссе.

Вс, 01:13: Где-то тут, между Прато и Пистойей, проехал я и Коллоди – с большой фигурой Пиноккио на въезде. Вот и туманы над вечерующими прогалинами тоже кажутся рукотворными. То ли костры жгут, то ли кто-то громадный курит свою сигариллу.

Вс, 01:16: В Лукке сегодня на всех (!) площадях – блошиный рынок, из которого богатств для красивой жизни можно понадергать за полчаса.

Вс, 02:08: Вообще-то в Лукке я искал Палаццо Пфаннер с английским парком XVIII века, но вместо этого попал на Виллу Гуинджини (1418) с хорошим музеем.

Вс, 02:29: В Сан-Микеле-ин-Форо с роскошным фасадом меня интересовала только картина Филиппино Липпи «Святые Елена, Иероним, Себастьян и Рох».

Вс, 02:34: В Сан-Фредиано с почти равеннским светлоликим мозаичным фасадом я искал капеллу, расписанную Аспертини, однако она оказалась закрыта решеткой и темна.

Вс, 02:42: В Сан-Мартино идут посмотреть надгробье Илларии дель Карретто в ризнице, но проходят мимо огромного Тинторетто, потому что в путеводителе он не упомянут. А ведь это так странно – увидеть Тинторетто в сугубо тосканской церкви, нет?

Придорожный Прато

Несмотря на то что Малапарте считал Прато самым светлым городом Тосканы (примерно таким же светлым, как Сиена), мне с его «внутренним светом» не повезло – заплутав по дороге из Пизы, я опоздал в местные музеи, а также не увидел капеллы с фресками Аньоло Гадди и картинами Филиппо Липпи в соборе Святого Стефана, из-за которых сюда и поехал. Все они оказались на территории Музея Дуомо, куда вход не со стороны роскошного фасада, но из подвальчика колокольни, ведущего прямо в затяжной прыжок трансепта к алтарным апсидам.


Эх, не зря Прато считается родиной векселей и банковских чеков, изобретенных Марко Датини в XIV веке (о чем стало известно лишь пятьсот лет спустя, причем совершенно случайно), а еще и фальшивых банковских документов: Музей Дуомо здесь, куда свалено все, что «выбросить жалко», – еще один эвфемизм «вида на Провал», существующего без чьих-либо усилий, но закрывающегося в пять вечера, ибо выходные же.

Я пришел без десяти пять, но мне билет так и не продали, хотя девушка продолжала сидеть на кассе, а в самом соборе, со стороны нефов, безбилетников к сакральному искусству не пускала усатая старушка маленького роста. Среди полосатых колонн и не менее полосатых арок боковых проходов, по-тоскански чередующих контрастные каррарские мраморы, казалось она крохотной, не больше нэцке, фигуркой, вписанной в закрытое (в том смысле, что чужое) пространство.

В склады небесных мануфактур.

Тем более что пять главных капелл приподняты над уровнем трансепта на целый пролет мраморных ступеней, из-за чего пропорции территорий растягиваются, а люди, когда смотришь на них снизу вверх, di sotto in su, словно бы сжимаются, как под давлением зрительного сокращения.


И старушка, и кассирша флегматично, точно сиеста еще, предлагали мне прийти завтра в десять. Махали на меня рукой: ничего, мол, страшного, утром придете, утром. Я же им по-русски отвечал, надеясь на силу своего взгляда, что утром буду уже далеко. Подводит меня мой взгляд, выдает подспудную вялость желаний, а главное, их усталость, останавливает продвижение к фрескам, ничего, мол, страшного, одним Липпи больше, одним меньше.

Но там же еще и Учелло!

Эх, кабы знать это раньше!

Кафедральный собор Прато

Но великолепный полосатый Сан-Стефано, похожий на подсвечник, с его круглым балконом-кафедрой, надетым на правый бок (так на стволах древних деревьев вырастают грибы) фасада, с которого обычно по очень большим праздникам демонстрируют Пояс Богородицы, никто закрыть не в состоянии. Так как на пояс постоянно покушались лихие люди, часовня Святого Пояса в боковом нефе всегда закрыта решеткой, подсвеченная изнутри, словно волшебная шкатулка.


От опытных путешественников, общающихся с местными русскоязычными, знаю – часовню никогда не открывают, хотя фрески Аньоло Гадди именно там: готические, если верить снимкам в Сети, но чистые и просветленные, без доминирования жесткого и колючего рисунка. С ясными и промытыми цветами; с просторными, почти как у Джотто, композициями.

Сам же собор (малой базиликой он стал совсем недавно – в 1996 году), напротив, показался мне внутри густым и, как на картинах Липпи, заполненным (вы обращали внимание, что у отца и тем более сына Липпи на досках и фресках нет ни одного промежуточного миллиметра – любой фрагмент стремится стать центровым или хотя бы центростремительным?) – но не в смысле нагромождения артефактов и локальных зон, исполненных в разных эпохах и стилях, а потому что интонационно вполне монохромный, он словно бы производит (вырабатывает, варит) бальзам особенного, буквально на глазах загустевающего вещества. С одной стороны, вязкого, а с другой – разноцветно-прозрачного.

Хотя, возможно, все дело в том, что осенний вечер в Прато выдался солнечным и теплым, яблочным и желторотым, из-за чего витражи по рисункам Липпи настаивали издревле чуть пожелтелые внутренние воды Сан-Стефано до состояния болотца, уютного и вполне вместительного. Точно художнику и его знаменитой любовной истории удалось стать гением места, вот этого конкретного собора, навсегда поселившись в его мозжечке. Для того чтоб разыгрывать перед случайными туристами драму потерянного чувства.

С помощью картин и фресок, витражного света и дремучего леса свечей, запаха воска и ладана, потрескиваний да шуршаний…


…чтобы в отсутствие иных, более сильных впечатлений мог стать событием выход на кафедральную площадь – с совсем другой геометрией устройства: по-средневековому неровной, шершавой, разнобойной. Чтобы, обжегшись без Липпи, начать собирать осколки другого впечатления, способного его заменить. И тогда нужно вновь поднять глаза на глазированную терракоту Андреа делла Роббиа над главным порталом (между прочим, работы этого семейства повлияли на становление стиля Липпи не меньше, чем Донателло), из которого ты только что вышел: белее белого богородица с младенцем в компании тоже молочного св. Стефана на нежном лазоревом фоне, окруженном, точно творожным зерном, лицами ангелов.

Теперь нужно более внимательно посмотреть на стертые барельефы зонтика кафедры, созданные Донателло и со временем ставшие фризами, – это ведь в Тоскане Донателло как грязи (в одной Сиене его больше, чем во всех странах Восточной Европы), но если мы хотим следовать истории искусства, нам без Донателло никуда.

Ангелы, танцующие в обнимку с путти, образуют семь очаровательных композиций, совершенно античных по духу и внутреннему свету, словно бы распирающему эти сцепленные фигурки изнутри. Оригиналы их давно уже сняли с фасада кафедры Микелоццо (1428–1438) и снесли в Музей Дуомо, на площадь теперь смотрят копии, прикрытые «изящным зонтиком» и не менее изысканной бронзовой подставкой, которую тоже ведь Донателло делал.

Выход из пространства

Полосатый собор, ровный по всей длине, тем не менее сбоку кажется вставшим на дыбы из-за слегка задранного фасада. Чересполосица мраморных стен, горизонтальность которых подчеркивается черными линиями, словно бы толкает Сан-Стефано к фонтану в центре, вот он и выезжает, заступая за незримую красную линию, точно ящик комода с неработающим шарниром. Врезается в поляну, чтоб замереть, растерявшись на долгие века.

Сбоку от него, наискось от кафедры, стоит памятник Джузеппе Маццони (почему не Марко Датини, он ведь тоже, подобно Маццони, родился и умер в Прато?), о котором Малапарте писал в «Проклятых тосканцах», что спина его «закрывает мне почти всю площадь, думаю, самую воздушную и светлую по всей Тоскане, и в центре – розовое пятно фонтана из мрамора изумительного телесного цвета…»


Официально фонтан называется Pescarorello, но местные величают его «утиным» из-за мраморных птиц, сидящих на краю бассейна. Если по итальянским меркам, это совсем новодел 1861 года. Приезжая сюда, Малапарте любил селиться прямо на Пьяцца дель Дуомо в старинном отеле «Stella d’Italia»122 (бывшее Палаццо Вестри построили на месте церкви Сан-Джованни-Ротондо) и смотреть из окон своего номера123 на собор, на памятник и на фонтан.


Кафедральная площадь в Прато маленькая, точнее низкая, из-за чего кажется срезанной, что ли, ополовиненной в высоту, город же давным-давно разросся за оборонительные стены. Я и потерял массу времени из-за того, что припарковался у живописных оборонительных руин, превращенных в парк-квест, и некоторое время бродил среди них в одиночестве, пока не увидел вдалеке «главные» колокольни, оказавшиеся совсем в другой части города.

Если свернуть

Прато возник из слияния двух городов – борго у замковых руин (его не разрушали враги, он попросту не был достроен) и того, что называется теперь «историческим центром»; граница между ними весьма ощутима, кстати.


Туризма здесь не очень много, что всегда радует, хотя группы, говорящие на разных языках, встречаются регулярно. Но по тому, как ведут себя местные, видно же, что этот город для своих и туризмом он не особенно промышляет, у него какие-то иные фенечки и приблуды. Притом что до Флоренции здесь 20 минут на электричке и ходят они почти ежечасно, «дыхание столицы Ренессанса» совершенно не ощущается: на первый взгляд, Прато – совершенно самостоятельная величина и сам по себе «столица текстиля», которым Флоренция торговала и с которого очень даже себе жила124.

Ткани были важнейшей составляющей ее богатства и основой международной торговли. Однако ткацкие фабрики и мастерские, работающие на Флоренцию, были разбросаны по всей ближайшей Тоскане, из-за чего Прато многими воспринимается как город-спутник, но это не так. Мой эксперимент с отсутствием Флоренции в нынешнем путешествии, больше занятом промежутками, чем городами, и городками, нежели «столицами», всячески подтверждает это.


Средневековый город сплелся и перемешался с торговыми улицами и площадями более поздних, совсем уже буржуазных времен, вплоть до модерна, что превращает Прато в среднестатистический европейский городок повышенной комфортности без особых спецификаций. Ну или это мне так кажется после многочисленных мест, замороченных своей сокровенной идентити.

Кажется, в Прато я поймал важное для себя ощущение, которое еще толком не сформулировано, но я его постоянно обдумываю. В Пизе я не ходил по музеям, стало неинтересно следить за вынужденными, половинчатыми институциями, в Прато же совсем я не расстроился из-за того, что перекрыт доступ к фрескам, так как город – сам по себе фреска, созданная ровно на один световой день, который я и запланировал посвятить ему.


Он ведь, подобно стенописи, тоже привязан к конкретному месту, с которого его невозможно сдвинуть125. Он тоже предлагает лишь видимость доступности и постижения, хотя все его черты за один день способны складываться только в случайном порядке.

Ну и, наконец, для меня он существует как видимость и данность только тогда, когда я смотрю на него. А за Липпи следует ехать в Лукку – там в соборе Сан-Микеле-ин-Форо по правую руку от алтаря висит его зареставрированная до состояния глянцевого журнала картина «Святые Елена, Иероним, Себастьян и Рох». Так вот завтра и поеду.

Причем уже за сыном, а не отцом.

Капеллы трансепта Сан-Стефано. Уччелло

Вход в Музей Дуомо, как я уже говорил, в низине под колокольней. Из которой в удлиненный трансепт с пятью капеллами имеется проход: в крайней левой росписи не сохранились, а крайне правая Капелла Виначчези – та, что сразу же напротив входа из музейного подземелья, – расписана в позапрошлом веке академистом Алессандро Франки сценами из ветхозаветных времен. Мы ее тоже пропустим, она скучна и отнимает массу сил, несмотря на выверенность выхолощенных композиций и действенную лазурь фона126.


Прежде чем перейти к центральной Капелле Маджоре, обязательно заглянем в Капеллу Ассунта, вторую справа. Расписывали ее ренессансные Андреа ди Джусто, которому достались две фрески нижнего (самого доступного) этажа, и его ученик, Паоло Уччелло, которому достались два верхних ряда. Полноценно рассмотреть их можно лишь в интернете – на сайте WGA.HU.


На одной стене помещены три этажа историй о земной жизни Богородицы, на другой – три эпизода жития первомученика Стефана, титульного святого собора.

Найти изображения этих работ просто необходимо, так как, кажется, это лучшие по сохранности работы Уччелло – художника крайне редкого, от наследия которого остались лишь жалкие крохи (меньше даже, чем от Пьеро делла Франческа).

«Погребение Стефана», а также «Обручение Марии и Иосифа» Андреа ди Джусто – две фрески, густозаселенные фигурами в ярких и складчатых одеждах, которым еще лишь предстоит стать людьми. О Джусто пишут как о подражателе и эклектике, поэтому, чтобы создать правильное впечатление от его решений в Капелле Ассунта, важно упомянуть о стилистических и интонационных, а также цветовых отсылках к Фра Анджелико и Мазаччо.


Жаль, конечно, что росписи Уччелло находятся выше, а поставить в капелле подмостки пока не догадались (уверен, что подъемные механизмы для приближения к уникальным потолкам вроде микеланджеловского в Ватикане – вопрос времени): очень уж репродукции WGA.HU отфильтрованы.

Понятно, что более интересны здесь две мизансцены со св. Стефаном, иконография жития которого сформирована не вполне, поэтому у художника было больше свободы самовыражения.

Верхний «Спор Стефана с фарисеями», упирающийся в навершие люнета, сформирован чередованием фигур в алых и зеленоватых одеждах, задающих мизансцене беспокойный ритм. Несмотря на то что святой Стефан с самоварным нимбом, стоящий ровно посредине на фоне торца зеленоватой стены с руками, воздетыми к небу, делит композицию на симметричные и вроде бы уравновешенные части, внутри каждой из них – жестами рук и лиц (все фарисеи – в ярких шапках, некоторые из них с окладистыми бородами) зарождается напряженность.


Срединное «Мученичество Стефана» решено как массовая сцена с разнонаправленным молотиловом. Сцена происходит на фоне городских стен, прячущих город, на берегу, с парусником возле линии горизонта. Стефан среди толпы презренной (здесь еще не видно того мастерства батальных сцен, которое проявится в главном триптихе Уччелло, посвященном битве между Флоренцией и Сиеной) стоит на коленях, похожий на нестеровского отрока, совсем уже отрешенный и почти неземной. Внешнее беспокойство стен и людей (а также непонятных кораблей, словно бы привязанных к солнцу в углу или же взлетающих к нему?) обтекает его, точно бриз, лишь освежая короткую прическу, аккуратно прикрытую нимбом.


Стена, посвященная Богородице, выглядит менее заселенной – в двух композициях Учелло тут существует простор и «легкое дыханье».

Под люнетом – «Рождество» со множеством плывущих женщин в разноцветных одеждах (ни одно одеяние не повторяется ни фасоном, ни раскраской). Уровнем ниже размещено «Введение во храм», где простора еще меньше, так как от переднего плана в глубь сцены ведет просторная белая лестница с перилами выше роста девочки с нимбом и в розоватом платье. Круглый храм, внутри которого толпятся люди, похож на беседку с витыми колоннами, отделенную от площади слева ярко-лазоревой стеной – цвет ее рифмуется с одеянием крайней правой фигуры священника в алой накидке. У подножья лестницы, уже с другой стороны, стоят счастливые Иоаким и Анна в золотом и болотном. Нимбы, мерцающие медленным огнем, словно бы отчуждают Марию и ее родителей от всего прочего…


…за храмом коричневеют грубые горы. Мария бежит по лестнице вверх, как анти-Золушка.

Капелла Маджоре. «Саломея» Филиппо Липпи

Это ведь именно в Прато, во время работы в Сан-Стефано, продолжавшейся, если считать перерывы, десять лет и три года (1452–1465) – столько понадобилось для создания почти 400 кв. м первородной живописи, – с монахом-кармелитом Липпи случилась история, подаваемая как анекдот в духе Боккаччо, – про монашку, с которой он жил за стенами монастыря и из-за которой мог загреметь в пожизненное заключение, если бы Козимо Старший не вступился за любимого живописца, запросив у Евгения IV папского разрешения на освобождение от вечных обетов и особенный брак.

………………………...............

Когда они встретились, ему было 46, ей – 17. От Лукреции Бути у Фра Филиппо ди Томмазо Липпи родились Филиппино и Александра. Сын и сам стал известным художником (многие так ведь и путают Филиппо и Филиппино), тогда как дочь вместе с матерью ушла в монастырь. Лукреция Бути вернулась к богу после того, как «любовь миновала», и «Праздник Ирода», самая известная фреска Капеллы Маджоре, считается историей угасания этой любви. Памятником чувствам.

В ней Саломея по всем правилам сукцессивной наррации изображена трижды. Слева она принимает из рук палача, стоящего на соседней стене, голову Иоанна Крестителя. Там она смотрит в сторону. Посредине она танцует перед гостями, молодая и грациозная. Справа, преклонив колено, вручает блюдо с головой Иоанна Крестителя Иродиаде, сидящей чуть в стороне от пирующих за столом. Все три Саломеи в одном и том же белом платье с зелеными рукавами, а вот прическа ее, выражение лица и даже возраст меняются от мизансцены к мизансцене. Самая молодая Саломея – правая, та, что вручает блюдо Иродиаде. В центре фрески танцует девушка постарше. И совсем взрослая Саломея – в сцене слева.

В книге «Саломея: образ роковой женщины, которой не было» Розина Нежинская рассказывает о традиции Возрождения изображать в ролях Саломеи и Иоанна Крестителя (собственно, головы Иоанна Крестителя) мужчину и женщину, находящихся в отношениях или связанных любовным чувством.

Филиппо Липпи может оказаться родоначальником этой традиции. Учитывая, что Саломея писалась с Лукреции Бути, с которой Липпи встретился, когда она была совсем юной, вполне возможно, что эти картины были способом выразить любовь к Лукреции, особенно если голова Иоанна на блюде в руках Саломеи – это автопортрет художника…127

Точнее, не «выразить любовь», но зафиксировать стадии ее исчезновения, поскольку к завершению работы в Прато у Филиппо и Лукреции было двое детей, «и она оставила его, чтобы вместе с дочерью Александрой вернуться в монастырь».

Другой Иоанн. Продолжение Липпи

Если пир у Ирода происходит в просторном зале с перспективной глубиной, то «Рождество Иоанна Крестителя» целиком выдвинуто на авансцену. Во-первых, на верхотуре люнета ее вряд ли кто увидит и тем более оценит, во-вторых, кажется, главное здесь не крохотные фигурки людей, дважды сгруппированных возле младенца, но монументальные архитектурные декорации с полным набором излишеств и изысканных элементов – арок и колонн, капителей и бордовых потолков, расписанных ритмичными узорами, бордового же ковра и массивной деревянной мебели. Людей здесь по минимуму – не считая младенца, четверо в сцене родов и трое, если рядом с родителями. И акцент в левом эпизоде сделан на Захарии, онемевшем после встречи с архангелом Гавриилом. Сейчас Захария пишет на дощечке сыновье имя, чтобы случилось чудо, чтобы он вновь мог заговорить.

Здесь фирменное для Липпи ощущение переполненности подробностями и деталями будто бы дает сбой, пропуская внутренний ветер, скопившийся у колосников, вперед – прямо на потенциального зрителя.

Впрочем, такой же простор Виппер отмечал и в сцене бала, где Липпи будто бы мог позаимствовать у Мазаччо «монументальность архитектурных фонов, обобщенную композицию фигурных масс и определенный угол падения света», соединив все это с позднеготическими традициями, к которым художник вернулся во второй половине жизни.


Самой интересной композиционно и ритмически оказывается срединный рассказ, вместивший сразу четыре эпизода. Иоанн Креститель, под сурдинку отмеченный оранжево-палевым, слегка подгулявшим золотым, распадается на квартет двойников.

Первый Иоанн, еще ребенок совсем (в крайнем левом углу), прощается с родителями, и это мать его – в золотистой хламиде, а отец – в оранжевой, сам подросток в нейтрально палевой юбчонке; второй Иоанн молится над головами родителей прямо тут же, у входа в какие-то кротовьи по виду норы, вытертые под фирменные джинсы.

Третий Иоанн, в правой части уже окруженный людьми, явно подрос и проповедует народу, разодетому в те же цвета, что и Иоанновы предки.

Ну и, наконец, четвертый Иоанн, чуть выше третьего, странствует по пустыне. Или, наоборот, третий, зажатый скалами, как на профессорской кафедре, с перстами легкими, как сон, странствует, а четвертый проповедует.

Кажется, важнее всего Липпи было добиться особого декоративного эффекта от выцветшего, как бы вельветового фона гористого ландшафта с вкраплениями отдельных фигур (Иоанна и его родителей слева или Иоанна и его слушателей справа), издали напоминающих драгоценные камни, инсталлированные в платиновый венец.

Тот случай, когда фреска мерцает или поблескивает, словно бы втягивая зрителя внутрь мятой территории, напоминающей Фиваиду.

Правая стена Капеллы Маджоре. Липпи

Трехчастная история Иоанна Крестителя, видимо, респектом соседней Флоренции, занимает левую стену Капеллы Маджоре, тогда как на правой – три эпизода жития Стефана, титульного святого главной базилики Прато. Именно здесь, вне заезженной столбовой иконографии, Липпи создает три хрупких шедевра.

1.

Самый верхний, под остроугольными колосниками, вновь соединяет перспективу и авансцену, так как рождение Стефана разбито на два самодостаточных эпизода, только косвенно опирающихся на реалии Книги Деяний, весьма далеко от них удалившись в художническом своеволии.

Большую часть фрески занимает комната с роженицей, няньками и детьми, в которой шершавый бес с перепончатыми крыльями меняет младенца на бесенка. Но, видимо, все обошлось, так как в правой части значительно подросший Стефан вовсю беседует со своим наставником епископом Юлианом, и стоят они на пороге ренессансного храма где-то высоко в горах, куда по самой по круче ведет каменистая лестница. И хотя жилище семьи Стефана едино и неделимо, несмотря на окна с решетками, двери и кровать под выцветшей шторкой (видимо, раньше она была багряной, чтоб рифмоваться с алой тканью, накинутой Липпи на ландшафт первого плана), века спустя оно выглядит вялой руиной. Ну, попросту стремление художника открыть комнату со всей ее мебельно-людской, кремовой начинкой, для наглядности сняв переднюю стену, воспринимается теперь, когда фреска выцвела да поблекла, дополнительной утратой. Утрата подчеркнута неровностью крепостной стены и лестницы, ступени которой вырублены прямо в скале.

Липпи любил писать развалины, разомкнутые рождественские вертепы и хлева под ветхими, хлипкими крышами, набитые животными и соломой и ожидающие Гаспара, Мельхиора и Бальтасара. Все эти храмы лишены фасадов и боковых стен; троны похожи на спускаемые аппараты, почти всегда неполные из-за святых фигур и поэтому точно «погрызенные», обращенные в скорлупу; крепостные валы, заросшие мхом, и крепости, практически сравнявшиеся с плюшевой землей, одичалые комнаты, которые нужно непременно покинуть, чтобы трещины и кракелюры стали заметными.

2

На срединной фреске цикла, где Стефан умудряется одновременно проститься с Юлианом в левой части у скал (святой в розовой рясе стоит на коленях перед сизокрылым кардиналом в шапке, целует ему руку, и нимб у него выполнен точно в технике каслинского литья), спорит с книжниками в синагоге и прибывает с миссией в Киликию.

Рябь мраморных стен синагоги с изумрудными и песчаными подпалинами (два зарешеченных фасадных окна выглядят в окладах своих порталами в иные, правильные миры) плавно переливается через торцовую стену, чтобы слиться с переливами скал, поросших вязкими, стелящимися травами.

Низ этих камней одет в плавные тона светло-коричневых и песчаных оттенков, но чем ближе к небу, тем они багрянее, точно дело происходит на дне какого-то ада, освобожденного от мучений присутствием святого Стефана. Он размыкает собой тесноту и дает свет. Его ипостаси со временем обращаются в сгустки запекшейся энергии и щели в пространстве.

3

Потому что в третьей и самой нижней мизансцене Стефан, погибший мученически (что показано на узкой центральной стене – в соседстве с алтарным витражом, где святого побивают булыжниками и лишь небольшая часть его мучений словно бы 25-м кадром воткнута в сцену похорон), лежит на смертном одре при входе в Иерусалимскую базилику.

Кессонный потолок и колонны с капителями коринфского ордера обрамляют сцену прощания, в которой нет больше места природе, ландшафту, так как в отныне бестрепетном теле святого нет более жизни.

Отмечу еще раз: соотношение «живой» и «неживой» природы интерьеров и видов, занимающих в каждой из картин разное количество территорий, должно бессознательно объяснять зрителю подспудную подоплеку сюжета, который всегда – про количество жизни и смерти, аранжированных опасностями или бытовыми обстоятельствами.

Небытие – то, что всегда внутри. Под крышей, за стенами. Святой Стефан мертв и медленно каменеет под кессонной шоколадкой центрального нефа, вновь приходя в состояние личинки с руками, похожими на лапки.

Историк увидит рядом с ним Козимо Медичи и Пия II в кровавой папской мантии, а также автопортрет самого Липпи и прочих официальных и неофициальных лиц (где здесь Лукреция Бути?)…

Немного волхв

Искусствоведы говорят о Липпи в самых превосходных степенях, но с постоянными оговорками, как будто он хорош сам по себе, но проигрывает в контексте, от сравнения с другими.

В этом смысле показательно высказывание Беренсона, убежденного, что «если бы одной привлекательности, в самом лучшем смысле этого слова, было достаточно, чтобы быть великим художником, то Филиппо Липпи был бы одним из величайших, может быть, более великим, чем все флорентийцы до Леонардо да Винчи.»

Виппер и вовсе ставит Липпи «во главе группы рассказчиков», то есть художников как бы по определению вторичных по отношению к мастерам, озадаченным пластическими новшествами и прогрессивными задачами («проблематистам» вроде Уччелло, Поллайоло или Верроккьо) – «живой, не обладающий исключительно крупным талантом, но в силу какой-то особой заразительности своего искусства оставивший очень заметные следы в истории итальянской живописи…»


Несмотря на «второстепенность» и «избыточность» (Липпи-де, важнее всего не мытьем, так катаньем «выразить свое чувство»), именно его картины «почему-то невольно вспоминаются», «когда мы надеемся восстановить в своей памяти характерные черты живописи Кватроченто», ведь со временем «иллюстративность» да избыточность (заполненность деталями) доходят до осязательной зрелости, чтобы много веков спустя обратиться в спиритуальность. Пусть и не такую чистую, как у художников Проторенессанса, транслирующих «силу веры» через минимализм средств, но такую же сильную и неизбывную, тоже ведь вполне мерцающую складками.

Потому что с тех пор коренным образом изменилась сама порода смотрящих на живопись, и там, где предкам мешали избыточность и болтливость, мы видим ту же самую тщету материи, расползающейся перед полным исчезновением и, как в капельнице, нуждающейся в постоянных реставрационных усилиях и консервационных припарках.


Моды, вызревающие под воздействием общественных перемен, менялись неоднократно – то под воздействием мощного барочного антициклона перестраивались, а то и ломались «варварские» романские и готические церкви, то, напротив, под влиянием арнувошных осадков начинали ценить примитивы и открывать для себя протоживопись. Уж молчу про викторианцев, прерафаэлитов и прочих рескинцев.

Модернизм довел эту тенденцию до очередного избытка, постмодерн смешал все со всем, а нам в постиндустриальную, цифровую, посттравматическую и какую-то там еще эпоху все это расхлебывать и раскладывать по новым полкам, на которых место Липпи – не самое скромное. Тем более что нарратив, очевидный воцерковленным, становится все более и более эзотеричным. Контекст не уходит, но ушел. А с ним – умение смотреть и рассматривать без посредничества гаджетов и окружающего медийного шума, нагнетающего совсем иное содержание.


Измерение величины «великих» – привилегия скорей аукционов, нежели истории искусства. В моем личном зачете фрески Липпи в Сан-Стефано стоят рядом с циклами Содомы из Монте-Оливето-Маджоре и Пинтуриккьо в Библиотеке Пикколомини из сиенского Дуомо. Росписи Мантеньи в Падуе и Мантуе я ставлю выше, как и работу Пьеро делла Франческа в церкви Сан-Франческо в Ареццо, но это ведь уже мои собственные «измерительные приборы» так действуют, потому что нет никакого механизма, способного измерить осязательную ценность старинных фресок, воздействие которых в первую очередь зависит не от качества живописи и ее сохранности, но наших личных установок и обстоятельств (сытости, самочувствия, etc.).

В моем воображаемом музее искусство Липпи соседствует с Мартини и Сассеттой, с более поздними Пьеро и Перуджино, главными для меня проводниками на полную мощность «работающей кубатуры» осязаемой духовности, способной передаваться по наследству и дотрагиваться до извилин вечность спустя.

Бывают случаи, когда, казалось бы, очевидный минус становится безусловным плюсом: многосложность, многоукладность картин Липпи действуют примерно как «с гор побежали ручьи»: подобно мартовским потокам, прокладывающим русла талой воды в рыхлых отныне сугробах, воздуховоды стекают на зрителя по замысловатым узорам рисунка – контурных линий, заполненных цветами рождественского калейдоскопа, внутри которых будто бы таинственно мерцают вечерние фонари.

Да, я понимаю, что пишу с перебором прилагательных и метафор, словно бы заразившись напором этого художника, но я ничего не могу с собой поделать: иначе о Липпи не напишешь.


Кажется, именно так и устроены горные водопады.

Старинное – значит лучшее

В старинных городах быстро отвыкаешь от современной архитектуры (значит ли это, что они хорошо сохранились?), которая начинает резать глаз, когда выезжаешь из центра, – она в основном на окраинах и в предместьях, никто не старается воткнуть на каждом историческом пустыре очередную дуру из стекла и бетона, их совсем не это кормит. Например, все «Макдоналдсы» этой поездки встречаются только вдоль трасс, их не пускают даже в относительно новые кварталы.

То же самое, кстати, касается рекламы (внутри крепостных стен в основном висят афиши выставок) и подсветки.

Главные достопримечательности Пизы на Площади чудес или сиенские Дуомо с Палаццо Публико подсвечены только слегка, ровными лампами без каких бы то ни было акцентов. Собянин бы, конечно, тут развернулся во всю мощь, но вот это световое украшение без акцентов («Свет они экономят, что ли?» – услышал я на главной площади Сиены родную мову) не есть ли проявление зрелости, позволяющей любоваться ровной картиной без искажений и «усилителя вкуса»?

По дороге в Лукку

В городах Тоскана прикидывается равниной – с горными кряжами на отдаленных задниках и размытыми границами переходов из одного агрегатного состояния суши в другое. Словно бы края умиротворенной равнины пытаются скрыться от фиксации, перейти в дрожь и сфумато: шоссе мчит из Пизы в Лукку как по книжному корешку – ровно по центру ландшафта, как по переплету, когда справа и слева расстилаются симметричные страницы с большими полями, строчками распаханных холмов, приподнятых ветром, картинами небольших городов с игрушечными куполами среди узоров черепичного супрематизма…


…путешествие пишется как фреска: потом уже рисунок не поправишь. Хотел сэкономить на Прато? Получай обратку: город экономит на тебе. Перепутал съезд на шоссе и проехал Пьяченцу – не будет в книге Пьяченцы.

Переезжая из Пизы в Болонью, я много думал о Ферраре как об очередном гнездовище на всю последующую неделю, но выбрал все-таки Болонью и не прогадал – она и логистически удобнее, и культурно гораздо больше, если уж самые сливки от города удалось мне за один световой день собрать.

Хотя заселись я в меланхолическую и словно бы выцветшую Ферарру на болотах, глядишь, неделя, окрашенная в полароидные оттенки, прошла бы иначе.

Вот и с Луккой, как теперь кажется, я напортачил, поселившись в Пизе, а не здесь: Лукка явно шире своих крепостных стен, превращенных в сплошной уютный моцион. Дело даже не в количестве церквей и коллекций, но в особенной атмосфере, требующей глубины проникновения – за сутки ее точно не осилишь.


С другой стороны, окажись я на подольше в Лукке, а не в Пизе, куда бы подевалась вся энциклопедия ностальгии и меланхолии, которую я пережил на тихих берегах Арно? Не дает ответа.

Никто не знает своего да и какого угодно будущего, а «ответ» – всегда ретроспективная реконструкция, шагающая по полям и крепостным стенам уже свершившихся свершений.

Лукка внешних стен

В Лукке сегодня по всему центру, окруженному широкими оборонительными стенами, – блошиный рынок, где можно приобрести все для красивой жизни, от икон и картин до ампирных столов и кринок, скульптур и редких комиксов (не говоря уже об амбарных замка́х, стеклянной обуви, люстрах, висящих рядами, и полосатых мехах), пока идешь от Дуомо к Дому Пуччини.

Особенно от нашествия торговцев материализованным прошлым «пострадала», например, площадь перед кафедральным собором – Сан-Мартино XI века, так что к фасаду и не пробраться.


Вот и Вальтер Беньямин, всего на один день приплыв в Лукку из Генуи, точно так же попал на рыночный день. В «Улице с односторонним движением» («Не для продажи» в главке «Игрушки») он описывает механический кабинет в «длинной, симметрично, разделенной палатке» с куклами, пробуждающимися с появлением зрителей. Биографы философа Ховард Айленд и Майкл У. Дженнингс объясняют, что случайным соглядатаям куклы показывали «сложную историческую и религиозную аллегорию в помещении, облик которого определяют „кривые зеркала“ на стенах. „Не для продажи“ – одна из первых попыток Беньямина запечатлеть в образах то, как история искажает саму себя, отражаясь в конструктах сознания…»128

Вопреки антикварному хламу, Лукка неожиданно оказалась весьма артистическим городом с массой самонадеянных магазинов и галерей, консерваторией Боккерини и культом музыки, восходящим понятно к кому. Из-за чего всплески блошиной активности, блестящие хромированными или хрустальными деталями на солнце, если, конечно, отойти от очередной площади слегка в сторону, начинают казаться установками механических оркестров, театральными ямами, которые музыканты оставили на время, чтобы перекурить перед премьерой.

А можно никуда с этих торжищ не уходить, бродить по рядам, живущим автономной жизнью, с задумчивым видом – первопуток, занесший туриста сюда, обеспечивает все степени отчуждения с лихвой, вполне с перехлестом: никогда не станешь своим, даже если поселишься где-нибудь на окраине, в доме XV века с толстыми стенами, протопить которые нет никакой возможности. Даже если в конце концов подхватишь и экспроприируешь стиль тосканского общения «под простачка», позволяющий включать любую степень наивности с закосом под неореалистические фильмы.


Внешне вроде бы простецкий, смешанный, совершенно беспафосный город, вообще не обращающий внимания на пришлых и временных людей, но изнутри вырабатывается в нем жизненная энергия, переливающаяся порой через края, тем более что они тут не слишком высокие: все в толщину ушло.

Лукка – город равнинный, и это выглядит исключением из всех правил: все предыдущие мои итальянские города в этой поездке, за исключением Пизы, громоздятся гнездами на деревьях. С точки зрения эстета и охотника за исключительными осязательными впечатлениями, церкви здесь не самые интересные (хотя в Кафедральный собор и продают билеты – 4 евро), ибо дух веет там, где живет и дышит.

Вот и крепостные стены здесь не разделяют город на до и внутри, как было в иных городах, но сшивают его, превращенные в уютный и широкий бульвар с яркими осенними аллеями, в единое целое. Да, именно: стены превращены в прогулочную зону, с одной стороны которой – средневековые кварталы, раскрывающие свои локальные подробности на высоте чуть ниже птичьего полета, с другой – поля изумрудных равнин, обращенных в газоны и парки.

Я обошел по этим фортификациям практически весь город, чтобы посмотреть на него сверху вниз и оценить масштабы – и сначала Лукка кажется большой, затем совсем крохотной, но потом, когда я выезжал через промышленные районы, город растянул свои щупальца чуть ли не до самой Пизы. Сидя на красивом искусственном холме, превращенном с помощью кирпичной кладки в прямоугольную дорогу, я вдруг увидел Лукку городом внутри кратера. Необязательно, кстати, лунного, так как он, несмотря на древность своей карты-схемы, внутри которой выдуваются пузыри пустот и площадей – например, на месте античного амфитеатра или швов снесенных кварталов, – весьма конкретен, предметен и осязателен. Впрочем, как и любой такой пункт, населенный избытком исторических реалий.

Однако разглядеть как следует Лукку свысока не получилось: она ведь принципиально соразмерна маленькому человеку типа меня, из-за чего возникает сначала будто бы предзаказанное состояние абсолютного урбанистического комфорта, а затем полное приятие улиц и домов, которые здесь любят красить в оранжевый и ярко-апельсиновый цвет.

***

Поля с фортификациями, покрытыми изумрудным газоном, заросли травяной щетиной по внешнюю сторону стены. Она и не воспринимается уже как нечто сотворенное человеком, настолько окультурена и превращена в природный объект. Путеводитель пишет, что Лукка никогда и ни с кем не воевала, хотя стены ее и были построены самым передовым для своего времени (1500–1645) образом: новизна идеи как раз и состояла в разведении вокруг города протяженных газонов. Строители специально оставляли за стенами огромные пустые пространства – чтобы неприятель был всегда на виду и не смог укрыться в подлеске.

Неприятеля добродушная Лукка так и не дождалась (из-за чего облик ее остался практически непотревоженным – с легкой запущенностью отдаленных районов, пустые улицы которых напоминают пейзажи де Кирико), хотя одна из ее самых больших площадей и названа в честь Наполеона, сыгравшего в местной судьбе роль грандиозную, но не такую переформатирующую, как в Венеции.

Лукка. Поиски центра

Вот не зря Гейне называл Лукку «заколдованным городом»129. В ней я все время пытался найти центр, и он от меня ускользал. Невозможно было ни расставить свои туристические галочки, ни поставить самую главную галку и расслабиться: город взят. Вот, видимо, точно так же Лукка и не воспользовалась своими крепостными стенами – нормальные герои всегда идут в обход, а достопримечательности только в бедекере составляют единство. В жизни они рассыпаны и запрятаны по чуланам, с этим нужно как-то бороться, потому что карты и схемы, показывающие города с высоты птичьего полета, вводят в заблуждение нас, бескрылых.

Нечто подобное было у меня четыре года назад в Падуе, которая теперь, издалека и по памяти, соединившей все в единый узел, кажется единственно логичной. Но пока я не попал в пуп Прато делла Валле, меня несколько раз накрывало чувство, что город ускользает и рассыпается на отдельные подробности и складки в духе кубистической картины.


Может быть, и Лукка чуть позже соединится внутри памяти в самостоятельную карту-образ, однако городское пространство здесь кажется сложнее и запутаннее – почти как в Венеции, точно так же топчущейся внутри ограниченной территории.

Из-за прочных внешних стен, из-за ощущения кратера лабиринты Лукки кажутся отчетливо островными, так как настаивают на особой организации пространства, создающего уплотнение не такое, как в других городах, неожиданно расцветающих на некогда «пустом» месте.

……………………...................

Роль пупа Лукки, скажем, могла бы исполнить Piazza del Mercato, построенная по очертаниям римского амфитеатра (круг способен гармонизировать и успокоить, привести в порядок все что угодно – от стены до страны), но и здесь меня настигло ощущение расползания города в разные стороны.

Изнутри Лукка похожа на персонажей басни про лебедя, рака и щуку, словно бы существующих на нитях внутреннего натяжения, похожих на тоннели умозрительного метро, но в него и войти нельзя, и выйти из него тоже. Тем более что сегодня по всему городу пенятся белые палатки блошиного рынка, действующие на воспринимательную машинку подобно соринке в глазу.

Или же все дело в том, что Палаццо Пфаннер, в поисках которого я отправился в отдаленный квартал, перепуталось с Виллой Гуиниджи, в саду которой тоже белеет и даже краснеет, укрывшись стеной плюща, пара статуй? Но мне-то нужна именно усадьба Пфаннер, так привлекательно снятая в путеводителе с высоты уличных птиц…

Или это «инерция Прато», испортившего карму однодневных челночных экскурсий, добирается на другой край моей нынешней ойкумены, чтобы уже окончательно доказать, что все поездки из Пизы какие-то ну совсем, что ли, сырые? Непропеченные, как и сама Пиза, замкнувшаяся в хламидах своей меланхолии…


Я забираюсь на крепостные стены и смотрю по сторонам. Вижу и принимаю центробежность Лукки как неизбежное.

Тосканские города и раскрашены в разный доминирующий цвет, и пахнут каждый по своему. Солнце в них садится по-разному (Пиза и Лукка равнинны, в них световой день чуть дольше, чем в Ареццо и в Сиене), значит, тени длиннее, а перепады температур (днем жарко, вечером же занимается неласковая прохлада, похожая на холодный пот) плавнее. Фортификации, обращенные в парк с неизменной центральной аллеей, приподнятой над дорогами и суетой, делают полезные круговые движения. Но очень уж разбросаны по этой небольшой стране церкви, соединенные навигатором в одно ожерелье.

Дальше темнеет, а вечером все города начинают казаться одним бесконечным пятьсот-веселым паровозиком, состоящим из остывающих стен. Площади в темноте заметны менее и похожи на провалы или остановки; церкви засыпают, так и не проснувшись (если ворота открыты и можно войти, это вовсе не значит, что они бодрствуют), ставни закрываются наглухо. Что остается тихому человеку, измученному внутренней жаждой?

Признать поражение.

Кафедральный собор Сан-Мартино

В Сан-Мартино все в первую очередь идут посмотреть мраморное надгробье Иларии дель Карретто в ризнице (ноги красавице греет исключительный мраморный мопс), но проходят мимо огромного, непонятно как здесь оказавшегося Тинторетто, потому что о нем не предупреждали.

Дуомо Лукки с выдающимся фасадом (рельефы Никколо Пизано и Гвидетто да Комо XIII века) построен позже колокольни, чем и объясняются асимметричные странности его лица.

Если не считать картин Гирландайо и Тинторетто130, скульптура в этом храме берет безоговорочный верх над живописью – по стенам и в боковых капеллах возле алтаря встают многофигурные надгробья, какие я видел, к примеру, в венецианском Сан-Заниполо или же во Фрари.

Мраморы, точно кондиционеры, веют таким вечным покоем, что начинают ныть зубы. Тот редкий случай, когда туристическая суета оказывается спасительной. Расцвет Лукки шел параллельно становлению Пизы – той самой «Осенью Средневековья», от которой уже почти ничего не осталось, впрочем, как и от последующего за ней Проторенессанса. Но что поделать, если эмансипация художественной жизни идет в параллель с экономикой: сначала корабли и торговля с Константинополем, а затем изобретение новых форматов.

Луккано-пизанскую школу, важнейшим открытием которой считается иконографический переход от «Христа торжествующего» к «Христу страдающему», когда на монументальных расписных крестах, украшающих алтари и капеллы, зачатки психологизации приходят на смену механистической риторике, ученые относят в основном к XI–XIII векам (и вплоть до последних последышей середины XIV). Школа эта, насыщаемая византийскими влияниями с поддувом невероятной какой-то силы, создавала предпосылки и почву, на которой выросли Чимабуэ, Дуччо и Джотто. Сама луккано-пизанская школа при этом мутировала во что-то окончательно золотое, сиенское, как будто бы ее никогда и не было вовсе.

Франческо Траини, последний большой художник из Пизы, возможно, принимавший участие в оформлении Кампосанто, кажется не учителем даже, но учеником Симоне Мартини.

Сан-Фредиано

В Сан-Фредиано с практически равеннским мозаичным фасадом, словно бы возвращающим меня на пару недель назад, я искал капеллу, расписанную Аспертини, однако она оказалась закрыта решеткой и темна, так что рассмотреть ее я не смог. Тем более что начиналась месса и священник начинал говорить в микрофон.

Первый раз вижу скамейки центрального нефа, полностью занятые прихожанами, обычно на службах присутствует не более десятка человек, а тут аншлаг – люди сидят на приставных стульчиках даже у стен. Нашел здесь небольшой барельеф из мастерской Луки делла Роббиа, тем и утешился.

Хотя теперь, когда вечером, вернувшись в Пизу, я делаю эту запись, мне кажется, что это было совсем в другой церкви, совсем пустой и невзрачной как снаружи, так и изнутри.

Скромный бенефис Липпи

В Сан-Микеле-ин-Форо с роскошным фасадом, украшенным разнообразными витыми колоннами, образующими резные аркады, и с мраморными мозаиками меня интересовала, в качестве компенсации за неудачу в Прато, только картина Филиппино Липпи «Святые Елена, Иероним, Себастьян и Рох», висящая справа от алтаря. Весьма мерцающая, надо сказать, таинственная картина, хотя и излишне зареставрированная. Из-за чего изображение словно бы лишается глубины и выдвигается на авансцену. Впрочем, не мной замечено, что Филиппино, против своего отца, выглядит изысканней и, быть может, утонченнее, но гораздо менее убедительно с точки зрения подлинности чувств. Когда сакральный сюжет, как писал Рескин, оказывается только поводом для взаимного расположения цветовых пятен.

Национальный музей на Вилле Гуинджини

Вообще-то в Лукке я искал Палаццо Пфаннер с английским парком XVIII века и массой барочных скульптур (еще один манок Дарлинг Киндерсли, оставленного в бардачке машины на автостоянке перед городскими воротами), но вместо этого попал на Виллу Паоло Гуинджини (1418) с хорошим музеем плохой живописи (4 евро, пресс-карта не ходит).

Того самого Паоло Гуинджини, что хозяйничал в Лукке и вторым браком был женат на Иларии дель Карретто, чье идеальное надгробье уже много веков является местом паломничества. Гуинджини руководил городом, пока на Лукку не напали флорентийцы, спровоцировав народное восстание, низложившее Гуинджини и восстановившее республику. Паоло арестовали, приговорили к казни, виллу отобрали в пользу приюта – Гуинджини умрет через два года в Павии, в плену…


…Так бывает в заброшенных местечках на отшибе – недалеко от ботанического сада и парка крепостной стены, где туристы почти не ходят: по музею я бродил в полном одиночестве. Тетки на вахте (она стоит отдельно в виде сторожки привратника) долго таращились на меня, не переставая тарахтеть, как на ускоренной перемотке – им было удивительно, что кто-то вообще посетил сей уголок земли.

Музей здесь начали организовывать в 1924-м как раз для того, чтобы в городе оказалась государственная резиденция луккано-пизанской живописной школы. Для этого сюда перенесли художественные и исторические реликвии из местного Палаццо Публико, однако от периода расцвета городской культуры в Лукке осталось столь немного артефактов, что их дополнили коллекциями археологических находок (разумеется, этрусских и римских), а также архитектурными фрагментами.

Официально музей здесь открыли уже после Второй мировой войны, он еще в стадии младенческого неадеквата, совсем не обжит, разные части его не особенно стыкуются между собой, из-за чего возникает если не неуют, то уж точно какая-то умиротворенная, тихая неприкаянность.

На вилле почти не сохранилось собственных фресок, а те, что есть, видны еле-еле. Аутентичным осталось лишь расположение покоев, сама геометрия залов и переходов, набитых экспонатами. На первом этаже – античные камни, не слишком выразительные капители и колонны, надгробия и прочая этнография. Второй этаж начинается с деталей романских церквей и продолжается пинакотекой. Она здесь достаточно объемная, залов на десять, но нет ни первых имен, ни даже вторых. Путеводитель упоминает Франческо Траини, Маттео Чивитали, Якопо делла Кверча и даже Фра Бартоломео, но, видимо, они гуляли по гастролям или были закрыты до следующего раза. О чем говорить, если главным украшением постоянной экспозиции, ее пиком и финальным аккордом является триптих Вазари и что-то очень большое от Сальватора Розы. После я спустился на первый этаж, но теперь в другое крыло, где пинакотека обрушила на меня остатки барокко, плавно переходящего в выхолощенную классицистичность.

Люблю такие галереи не за картины, а за то, что они дают возможность заглянуть в подсознанку города, стаскивающего в кладовку все свои погремушки. Вот и здесь экспликации достаточно подробно описывают, из какого храма что вынесено (еще при Наполеоне). Больше всех поделился Сан-Франческо, на который я наткнулся, выйдя из музея, но заходить в него не стал, так как понял, что вычистили его подчистую.

Да, а Палаццо Пфаннер я нашел уже на выходе из Лукки, направляясь на автомобильную стоянку. С крепостной стены увидел сад со скульптурами и даже снял его, хотя снимок получился не слишком удачным, «без атмосферки».

Другие музеи

Каждый раз, попадая в очередную пинакотеку (а они здесь почти всегда напоминают нежилые, позабытпозаброшенные, «плохо отапливаемые» помещения с неровными стенами), думаю о том, как меняется деятельность музея, у которого не стоит задача достраивать основное собрание и привлекать посетителей временными выставками.

Как правило, итальянские коллекции – памятники определенной поре и школе, такая же стылая данность, как неповторимый рисунок улиц старого города; выставки здесь, разумеется, проводят, но не с такой бешенной активностью, как в Москве или Петербурге: бесконечные туристические потоки позволяют актуализироваться постоянной экспозиции и не терять свежести при первом и даже втором просмотре.

В эту поездку я понял (тоже мне, бином Ньютона), что важные музеи следует смотреть дважды – первый раз разглядывая его залы через фотообъектив, подменяющий естественный режим смотрения. Но ведь и без камеры теперь не обойтись. Нужно сбросить все свои судороги фиксации в дебютное посещение, чтобы потом осмотреть уже все не дергаясь и в спокойствии чинном, какого именно и заслуживают драгоценнейшие экспонаты в удивляющих количествах.

И в самом деле, если каждый мировой гранд-музей важен мне в первую очередь полнотой и неповторимостью именно итальянских залов, то здесь-то этого добра – точно гуталина. Российские музеи, созданные гораздо позже итальянских (и до сих пор создаваемые и формируемые, до-бираемые), все еще хлопочут над «образом современности», выпадающей на стадию музейного становления, тогда как здесь главное, видимо, – сохранение и реставрация того, чему однажды удалось выжить.

Такая разница подходов ощутима всегда, стоит только войти под крышу очередного законсервированного палаццо, где сотрудникам дана в наследство неизменяемая данность – причем не только прошлого, но и настоящего. И где трясутся не над формированием чего-то нового, но над уточнением окончательно законченного.

И, между прочим, тренд этот касается здесь не только музейной жизни, но и («у нас была великая эпоха») повсеместной апокалиптики (?), легко вычитываемой из самых простых и бытовых свойств повседневной жизни.

Лукка. Лучшая собака в истории мирового искусства

Еще раз про поиски Лукки в Лукке. Порой достаточно самой малости, чтобы обрести точку опоры, ощутить тот самый умозрительный центр, способный вставить город, расплескавшийся в восприятии, в крепкие пазы. Другое дело, что у скромного туриста не так много денег и опций для этого.

Но, например, может хватить и мраморного пса на надгробье спящей красавицы Иларии дель Карретто, которую Екатерина Алленова назвала «лучшей собакой в истории мирового искусства», и у меня нет желания с ней спорить или ей не верить.

Пес с преданностью в глазах, греющий ноги юной жене и матери троих детей Паоло Гуиниджи, кажется гораздо живее Иларии: она спит, а он – жив и светится. Ему выпала важная роль – греть ноги хозяйки, ведь в Сан-Мартино холодно, а мраморное ложе еще холодней. Попробуйте-ка провести вечность в таком состоянии! Впрочем, думаю, может быть, еще и попробуем, хотя, конечно, не в таком эстетически утонченном окружении. Собака должна жить, чтобы быть теплой.


Якопо делла Кверча в 1404–1406 годах сделал пса (мне, запыхавшемуся в режиме «прыг-скок-камеры», он открылся не сразу – помогла Катя Алленова с ее превосходными снимками шестилетней давности в ФБ, так как гипсовый слепок этого надгробья в одном из ренессансных залов ГМИИ лоснящейся гладкописи, например, собачьего лба совершенно не передает) внутри вполне развитой традиции надгробных скульптур, многие из которых изображают в ногах умерших домашних животных (или даже не домашних), но достиг в, казалось бы, очередном заказе такого совершенства, что через это небольшое, но симпатичное существо вдруг и мне приоткрылась суть города, всех их приютившего.

И я думаю теперь не про этот скульптурный шедевр, но про тайный пуп Лукки, от которого можно начинать понимать этот город и к которому можно теперь возвращаться, нагулявшись по травке крепостных стен.

Разматывать город обратно

Усталые, но довольные, пионеры возвращались домой после экскурсии. По приезде в новый город все мои порывы (такие мощные порой, что могут сбить кого-нибудь с ног, настолько я целеустремлен) делаются центростремительными: важно как можно скорее размотать город, снимая с него улицу за улицей, стружку за стружкой.

Не менее важен момент возвращения и смотки клубка, когда все пики покорены, а галочки раскиданы. Этот отрезок почти всегда остается за кадром, тем более если экспедиция вышла насыщенной и забрала массу сил, но это тоже существенный, важный процесс повторения и закрепления материала, пройденного ногами.

Так как почти во всех средневековых центрах проезд для чужаков закрыт, машину приходится оставлять в предместьях, желательно задолго до платных стоянок, поэтому новый город собирается и нарастает постепенно. Плотность его увеличивается с каждым поворотом, нарастает и затевает историко-культурные пляски на костях предыдущих поколений не сразу, но с припуском да оттяжечкой. А пока я иду по современным кварталам с комфортабельно распланированными отдельными домами и общественными зданиями, приспособленными к современной жизни, но почти всегда унылыми. Тут тихо и почти никого нет, кроме местных старух да собачников. Я люблю эти осенние аллеи, предвкушающие мой туристический квест с пониманием и с видимым сочувствием. Ориентироваться нужно на самую старую колокольню, однажды возникающую занозой в стандартизированном ландшафте, на крепостные стены или ворота, к которым обычно стекаются периферийные улицы, чтобы мать-и-мачеха обернулась гладкой, не шероховатой стороной. На купола соборов.

Так я иду-иду-иду, надышаться не могу (тут, за городскими дверями, почти всегда растекаются целые и невредимые, постоянно дрейфующие омуты дремучих зарослей), приближаясь к Альмутасиму, заговаривая зубы промежутку. Сбиваясь на скороговорку автоматического письма, на перелистывание мыслей – как в очереди к врачу или когда в местном супермаркете талончик в отдел готовых продуктов взял, но продавщица разговаривает с каждым покупателем так, словно бы это последний диалог в ее жизни.

И тут, конечно, важно уметь останавливаться, делать паузы в движении и словах, вытаскивать записную книжку для очередных откровений (уйдут вместе с местом, потом и не вспомнишь), копить силы к новому рывку – вон они, темно-коричные кирпичные бока старинного собора (пока из-за толпы других крыш видны лишь люкарны – его боковые верхние окна), вон она, колокольня, узнаваемая по сотням фотографий и описаний, руку протяни.


Путеводители выдергивают из цельного полотна даже не отдельные нити, но узелки на память – знаковые, узнаваемые и оттого кажущиеся важными, места, но город ведь важен весь – в своей постоянной или хотя бы временной (как при постепенном разматывании) целокупности. Ткань есть ткань (места, жизни, книги, из которой невозможно вынуть все описания, оставив голое действие, будет же неинтересно), и я люблю наслаждаться целым; складки и частности – повод к ожиданию целого, куда входишь как в воду, чтобы затем выйти немного другим.


Обратная дорога всегда быстрее и, что ли, компактнее – возвращаться по узнаваемым улицам и промежуткам проще, нежели торить путь. И моя цель в этом случае более явная и конкретная: плюхнуться в кресло, нагретое от простоя, «сяду на пенек, съем пирожок», выпью глоток живой воды из пластиковой бутылки, оставленной между сиденьями, – я почти дома, уж точно в домике, и можно ехать к новым высотам, горам и свершениям. Немного отдохну, да-да, и в дорогу.

Но пока не дошел, пепел впечатлений оседает внутри организма. Город взят или мы сделаем вид, что номер удался, хотя понятно же, что все эти набеги – из ветхозаветного варварского прошлого. Рецидивы поверхностного скольжения водомерки или комара, у которого уровень обзора, хотя и фасеточного (а может, в Гранд-туре именно такой и нужен?), но вообще-то не чета нашему. Ноги гудят, как нервы, перед экзаменом. Солнце опять же (все вылазки важно предпринимать внутри светового дня, для вечерних прогулок предназначены города глубокого залегания с возможностью скорого возвращения до комнаты с кроватью и письменным столом) полирует лоб и лысину: новые города делятся собой и через нагар, который липнет загаром, вмешивается, вплетается в обмен веществ, что твой никотин, и еще какое-то время Пизу или Сиену можно будет найти растворенной в крови, пока они не выйдут, вытесненные новыми ощущениями. Это, кстати, не обязательно могут быть города, ведь я, месяцами не меняя своей дислокации, научился извлекать витамины удовольствия и смысла из всего, что растет в нашей тундре. Я не различаю десятки оттенков снега, но, скажем, вижу различия в умонастроениях облаков и окон дома напротив.

Автоматическое письмо возвращения вялое и не кудрявится, спотыкается, даже если устал меньше обычного, потому что дорога до автостоянки – это еще не весь путь обратно, но самая первая ступень его, отпадающая постепенно, размеренно и по экономному плану. Нужно беречься – дорога обратно будет длинной, еще же нужно из точки А попасть в точку Б, не промахнуться.


Как только я сажусь в машину, оставленный город съеживается до размеров карты, выдаваемой в туристическом офисе главной площади, целое пережить уже невозможно. Остаются занозы, заусенцы и фотографии, по которым теперь можно реконструировать не впечатление, но логику маршрута, в котором обычно преобладает одна и весьма прямолинейная (несмотря на блуждания практически вслепую) логика центростремительного попадания мимо.

Горние выси искусства

Рабочая гипотеза заключается в том, что историческое наследие средневековых городов тем концентрированнее и круче (интереснее и исключительнее), чем выше они возвышаются над окоемом, чем недоступнее они для врагов и завоевателей, чем больше возможностей для тотальной фортификации и чем толще крепостные стены.


Равенна стоит как походный-проходной, продуваемый всеми историческими ветрами лагерь мозаик, затем Римини и Пезаро, выстроенные на одном уровне со своими песчаными пляжами, без внятных заграждений и возвышенностей, будто бы подмененных срытыми холмами в центре. Настоящий захват духа просыпается в Урбино, громоздящемся на горе со спиралями дорог, прорезанных по ее бокам, далее следует Перуджа, где гора ниже и толще – на верху ее покатое плато, дающее возможности панорам. Понятно, что Сиена гораздо жирней и богаче Перуджи, так как сердцевина ее еще круче и недостижимее: то, как к ней добираешься из борги или, тем более, с других холмов за железнодорожным вокзалом на дне провала, это отдельное путешествие и совсем уже отдельный маршрут, включающий ангары с какими-то бесконечными универсальными магазинами у транспортных развязок вроде нашей МКАД.

***

Так как в Лукку и в Прато я ездил из Пизы, то она словно бы держит шефство над этими городами – хотя бы в моем нынешнем сознании, поскольку, перемещаясь из центра в центр, каждый раз я словно бы слежу за собой по карте – вот я ближе к Равенне, ведь и в Лукке на меня накатывают равеннские ассоциации, а вот я нахожусь в непосредственной близости от Флоренции, когда еду на одну из вилл Медичи, но раз уж в саму Флоренцию не заезжаю, то ее нет не только в моем путешествии, но и вообще в этом мире. Если только на карте и в книгах по истории Возрождения (чаще всего с черно-белыми советскими снимками в крупную крапину). Это и было одной из моих главных целей – изменить не только себя, но и географию, своим избирательным подходом заставить сместиться логику исторических событий и культурных закономерностей. Я задумал свой Гранд-тур как «дорогу» между двумя дорогими городами, вынесенными в отдельные книги, потому что любое путешествие – это прежде всего книга.

Твиты из Карминьяно, Поджо-а-Кайано и Артимино. День Понтормо

Вс, 21:37: Сегодняшний день проходит под знаком моего персонального святого Якопо Каруччи, прозванного Понтормо, из-за чего я побывал сначала в церкви Сан-Микеле, что находится на въезде в городок Карминьяно, затем в Поджо-а-Кайано на самой ранней из ренессансных вилл (Медичи, разумеется). Бонусом – «Вилла ста каминов» в Артимино (ну, мимо проезжал, Понтормо в ней нет), где даже удалось просочиться внутрь.

Вс, 21:56: Неожиданно для себя написал про альбом о неформатной коллекции нонконформистов. Мой заголовок был «Не только Зверев» https://t.co/8qzatsOUMU.

Вс, 22:47: Захотелось еще раз написать про поиски Лукки в Лукке, чтобы внести важное уточнение. Написал. Вставил в текст.

Вс, 23:26: «Встреча Марии и Елизаветы» Понтормо висит в совсем уж незаметной церкви на въезде в городок Карминьяно, прежде всего известный своим вином.

Вс, 23:43: С прошлого еще приезда в Италию стало очевидно, что с посещением вилл мне не везет. А сегодня все прошло без единой накладки. Значит, «Вилла Медичи» в Поджо-а-Кайано и не вилла вовсе, а что-то иное. Например, дворец.

Пн, 01:03: «Вилла ста каминов» недалеко от Артимино, сугубо видовое место, внутри, как оказалось, почти ничего нет. Вторая мировая и здесь «постаралась».

Пн, 02:34: Святой Понтормо сделал свое дело: день выдался удачным, насыщенным и интересным, причем, если не считать бензина, я не потратил в этот день ни одного евро.

Теории относительности текст

Выезжал из Пизы в Карминьяно, и навигатор показывал равное количество километров и минут. Но по мере приближения к церкви Сан-Микеле с фресками Понтормо разница между километрами (их меньше) и минутами (их, как всегда, больше) растянулась до десяти единиц в пользу пространства, а потом и на все 15 км. Притом что средняя скорость автомашины была больше 60 км/ч, да что там – больше ста.

Продолжаю вести наблюдения.


Непонятно, о чем тут, не так ли?

О разнице между показателями «счетчика» навигатора и истинным положением дел – когда разница между тем, что говорит машина, и тем, сколько минут занимает настоящий пробег, начинает расти, все сильней увеличивая разрыв между запланированным путешествием и осуществленным.

Надеюсь, так понятней? Потому что это важное ощущение на разрыв постоянно преследует меня на итальянских дорогах, особенно при переезде между городами – точно каждый из них предполагает свою сетку физических законов и форм априорного опыта.

Сан-Микеле в Карминьяно

Одна из самых прекрасных, да что там, великих итальянских (а следовательно, всемирных) картин, «Встреча Марии и Елизаветы» Понтормо, висит в скромной церкви Сан-Микеле на въезде в городок Карминьяно. Он совсем недалеко от Пизы, но до него нужно было еще как-то добраться по знойному, светлому дню.

Сан-Микеле стоит наискосок от бесплатной стоянки, напротив нее – памятник архангелу Михаилу, покровителю городка. Это он провел меня по тихим пустошам Карминьяно, так как, сунувшись в церковь, я увидел людей, слушающих проповедь. Вроде как время обедни. Чтобы не мешать им своей суетой, пошел прогуляться по перепадам между улочками, прижатыми к краю холма. Позже, когда люди стали выходить, я понял, что это не прихожане, но экскурсанты с гидом, которые приехали сюда только для того, чтобы посмотреть диалог двух фигур, в очередной раз воспетых Биллом Виолой, – когда говорят не только глаза, но цвета одежд, складки и особенно руки.

«Встреча Марии и Елизаветы» висит на правой стене от алтаря, никаких капелл или нефов в Сан-Микеле нет, все это единое пространство, стянутое к подсвеченной картине (то ли пятну, то ли окну), написанной на дереве.

Странно оказаться здесь, на краю обрыва, непонятно где, в совершенно пустой церкви – когда гид увел свою группу, Сан-Микеле опустела до какого-то особенного состояния, начавшего сгущаться возле шедевра Понтормо.

Там можно было провести сколько угодно времени, в темном соборе, куда яркое солнце только тактично заглядывает, заполняя дверные проемы контражуром, но меня в этот день также ждали другие работы Понтормо – всего-то в шести километрах от Карминьяно.

Вилла Медичи в Поджо-а-Кайано

«Первая в Италии вилла в стиле Возрождения» окружена двумя кольцами обороны – сначала мощными стенами, густым парком (где-то намеренно диким, где-то демонстративно регулярным с массой подстриженных лимонных деревьев, увешанных увесистыми плодами), а затем не менее густым городком, по невыразительной, ничем не примечательной равнине которого нужно немного пройти к парадному комплексу, ставшему прообразом многочисленных усадеб и загородных домов по всему свету.

Понятно, что когда Джулиано да Сангалло строил для Медичи этот дворец в 1485–1490 годах, вокруг ничего еще не было, лишь дикий лес. Коммуна наросла позже, когда ренессансный фасад «разнообразили» входной группой с витиеватыми лестницами. Ландшафт полностью преображен, хотя вилла Медичи, забравшаяся на торжественный холм и отморозившаяся за стеной, – все еще очевидная отдельность, существующая на своей половине. Вот как комплекс императорского дворца на отшибе Царского Села, как бы спотыкающегося о границу усадебного парка; как переход от улицы к Верхнему парку в Петродворце.

Вход на виллу бесплатный, нужно только дождаться очередного группового сеанса, чтобы проникнуть внутрь. Ждать пришлось минут 15, но я не терял времени зря, обошел виллу со всех сторон и заглянул в «английскую» часть парка с руинами, спрятанными среди деревьев.

Внутри вилла роскошная, прекрасно сохранившаяся и многократно реставрированная. Все комнаты и покои расписаны (некоторые от пола до потолка – картинами на стенах, всевозможными арабесками, гротесками и узорами) и заполнены разномастной мебелью, явно собранной по всяким музейным фондам. Интерьеры выходят весьма подробными, но не жизненными, хотя и оставляющими не мытьем, так катаньем ощущение наполненности без тесноты.

После эффектного фойе сразу же попадаешь в театр, а оттуда – в бильярдную, расписанную под цветущий сад, по которому порхают тутти. Далее камерные комнаты чередуются с залами, обеденные пространства – со спальнями, все это разукрашено эффектными росписями.

Покои самих Медичи начинаются на втором этаже, там, где оформления стен уже не рисованные, но тканые: так больше тепла и уюта, бордовой интимности будуаров и туалетных закутков. Проходя анфиладу за анфиладой, я ловил себя на знакомом ощущении, вынесенном еще из ленинградских музеев советских времен (после этого я ни в пригородных дворцах Санкт-Петербурга, ни в каком-нибудь Летний дворец Петра у Летнего сада более не был), где особенно гордились восстановленными после войны императорскими интерьерами.

Правда там, «у нас», все исполненное уже в другие времена и в иных стилях было с позолотой и обильной рокайльной лепниной, а тут – с каким-то сдержанным достоинством, еще не знающим, в какой можно пуститься распояс, обладая безразмерным практически бюджетом131, но суть у этих этажей с российским богачеством одна и та же.

Кстати, тогдашний тур по дворцам и пригородам Ленинграда, в который меня отец повез после третьего класса (я ж об этом целую повесть написал – при желании поищите в сетевом «Новом мире» повесть «Мученик светотени»), можно вполне посчитать прообразом нынешнего Гранд-тура, выросшего из того самого зернышка во что-то совсем уже феерическое. Только тогда были копии и симулякры, а теперь – сомнительные, но все же подлинники, эйдосы будущих тенденций, оплодотворивших всю последующую историю культуры и цивилизации.

Фреска Понтормо находится в первом же зале второго этажа – в левом люнете. На репродукциях в учебниках и альбомах она взята отдельно от всего остального антуража и поэтому кажется фрагментом небольшой капеллы, ее просторным и пространственным окончанием – идиллия, придуманная Понтормо, запускает ощущение райского сада или, как минимум, свежей, тщательно подстриженной лужайки, коих теперь в Тоскане великое множество, чуть ли не на каждом окультуренном шагу.

Дыхание композиции Понтормо такое размеренное и спокойное, что, будучи помещенной в альбом, она отстраивает и все прочее бумажное пространство книжных полей и соседних репродукций, попадающее под ее мощнейшее излучение.

В реальности же входишь в огромный «бальный» зал, похожий на тронный или торжественно-приемный, снизу доверху расписанный монументальными стенными картинами, перемежающимися рисованными рамами с гротесками и промежуточными изображениями. От пола до потолка по стенам стелются изощренные многофигурные композиции, тогда как шедевр Понтормо с тенью круглого окна посредине «засунут» в люнет под самым потолком.

Больше всего в этом пространстве приложил руку Андреа дель Сарто, что тоже не комар чихнул, а Понтормо сделал всего лишь один люнет на не главной стене с тремя окнами – то есть совсем уже наверху, из-за чего, несмотря на сочетание искусственного и естественного света, Вертумна и Помону как следует, без искажений, не разглядишь.

Реальность часто расходится с предощущением – мне-то всегда казалось, что я знаю, как фреска Понтормо размещена и воздействует, а на самом деле это даже не одна десятая огромного цикла росписей, в котором она могла бы и потеряться, если ее специально не искать.

То есть я зашел и сразу увидел, сразу бросилась в глаза, а вот экскурсанты, бродившие со мной по дворцу (конечно, в нынешнем понимании это уже не вилла, но целое посольство), ходили и не видели, ибо не знали, куда смотреть. Пока экскурсовод пальцем с перстнями не ткнула.

Третий этаж, на котором теперь скучный (судя по отзывам) Музей натюрморта, был закрыт, и я пошел бродить по саду около оранжереи и по «запущенному парку».

За деревьями и дорожками тут тщательно смотрят, обихаживают, облагораживают. В «лесной чаще» встречаются могучие, совсем уже древние деревья, но их не так много – бросается в глаза тщательная ежедневная черновая работа по поддержанию роста растений и чистоты.

Из-за чего очевидной становится и преемственность постоянных изменений внутри «царского дома»: от подлинных материалов осталось гораздо меньше, чем кажется, достаточно сравнить праздничный вид этой загородной резиденции с другими, «рядовыми» постройками того времени, лишенными каждодневного обихода.

Тем более что несколько веков подряд (почему-то они кажутся мне самыми сырыми и разрушительными) после убийства здесь герцога Франческо I и его супруги Бьянки (сколько ж трактовок и интерпретаций этих событий мне доводилось читать!) вилла Медичи стояла заброшенной и дошла практически до полного запустения. То, что я видел сегодня, – почти такой же муляж, как Петродворец или Павловск, сожженные во время Второй мировой. А воздушные потоки Понтормо – мои собственные душевные усилия, способные пробираться в любые эпохи и в складки любых картин.

Артимино

Прошвырнуться мимо «Виллы ста каминов» (она же «Ла-Фердинанда») недалеко от Артимино был чистый фан – раз уж поперло и удачно сложилось, сделать крюк в 11 км не проблема, тем более что, путешествуя в Карминьяно (если задумано несколько экспедиций в день, то начинать надо с самой дальней и трудной точки), я проезжал указатель на Артимино. Программа, связанная с Понтормо, исчерпалась, но ведь им весь маньеризм не исчерпывается, «Вилла Артимино» – тоже маньеризм.

Правда, в сам город я не попал, так как «Вилла ста каминов», построенная престарелым уже Буонталенти (не путать с Буонарроти) для герцога Фердинанда I Медичи в 1594 году, столь эффектно смотревшаяся в «Дарлинг Киндерсли» из-за обилия разнообразных печных труб на крыше, находится за оборонительной стеной.

Судя по ее окружности (пришлось объехать Артимино вокруг, чтобы засветло успеть вернуться в Пизу), городок совсем небольшой, а археологический музей, посвященный этрускам, находится не в самой вилле, как предполагает путеводитель, но где-то в городе.

Я-то думал, что, как водится, археологический музей или же коллекции сакрального искусства даны туристу в нагрузку, дабы можно было побольше денег содрать.

«Вилла Артимино» (видно ее издалека, стоит только развернуться на дорогу к городу, которая идет вверх и в сторону, вверх и в сторону, поэтому мимо проехать невозможно) совсем уже какой-то странный случай (хотя, как я понимаю, не уникальный): археологические находки из нее какое-то время назад перенесли в город, а виллу превратили в «зал конгрессов» с современным отелем сбоку, чего, разумеется, я знать не мог: самый поздний копирайт на моем экземпляре «Дарлинг Киндерсли» – 2011 года.

Именно поэтому там со мной произошло маленькое шпионское приключение. К вилле ведет широкая аллея, на которой все паркуются и гуляют вечер воскресенья, за аллеей – обрыв с виноградниками и видами на тосканские холмы, что само по себе стоит любого музея: их разглядеть-то из-за многоукладности крайне сложно, а описать и подавно.

Разумеется, я начал искать калитку входа в музейный садик, но все было закрыто, хотя по центральной лоджии ходили люди в белом. Значит, музей открыт и всего делов-то найти билетную кассу. Кассы нигде не было видно, и тогда я стал обходить Фердинанду слева – там, врытый в землю, впритык к вилле, разместился четырехзвездочный отель.

Я прошелся по его галереям в сторону виллы (изнутри он оказался совсем уже «эксклюзивным», встроенным в край холма) и легко вышел на поле перед фасадом, где стояли столики, а за столиками сидели и общались какие-то люди. Судя по логотипам у входа и в разных помещениях дворца, только-только начался международный конгресс (я даже встретил одного хлопчика в майке, на которой было написано «Газпром») или конгресс только готовился, потому что, когда я зашел внутрь виллы и поднялся на второй этаж, в конгресс-холле еще отстраивали аппаратуру и всюду были раскиданы коробки и упаковки, говорящие о том, что подготовка в самом разгаре.

Я заглянул в гостиный зал, где повара сервировали столы, техники настраивали микрофоны, повсюду ходили технички с ведрами и «лентяйками», стояли ящики с минеральной водой и, например, связками авторучек с одинаковыми логотипами. А когда-то здесь висели картины Тициана и Караваджо. «Вилла ста каминов» – лебединая песня Буонталенти, решившего на старости лет сделать обобщенный образ одновременно всех вилл Медичи в «одном флаконе». Именно поэтому Фердинанд I заказал живописцу Джусто Утенсу для оформления ее торжественных залов серию из 17 люнетов с видами разных загородных домов, принадлежавших благородному семейству (теперь все те рисунки и изображения, что сохранились, показывают в Музее истории Флоренции, ну а сами картины, дошедшие до наших времен, переехали в Галерею Палатина и в Уффици), выполняющих роль кадастра – все их, конечно же, видели в книгах по истории Возрождения.

На меня никто не обращал внимания. Во-первых, все заняты делом, во-вторых, если человек ходит здесь и фотографирует, значит, так надо. Он (то есть я) тоже делает свою работу. Вот и люди на лужайке, занятые совершенно трезвым общением, даже не смотрели в мою сторону, хотя я спустился из главной лоджии по парадной лестнице, построенной в 1930 году, и пошел смотреть тылы.

За Фердинандой стояли автомобили и клали газон. Небольшой парк, дальше обрыв, косогор, вековые деревья. У Фердинанды удивительная судьба. Для охотничьих игр Медичи устроили вокруг нее заповедник, в 1782-м ее продали. Перепродавали и перестраивали много раз, а в 1944 году в «сто каминов» попала бомба или же это был артиллерийский обстрел, реставрация длилась всего год, значит, деньги у хозяев водились немалые, хоть роман пиши.

Последние владельцы продали «Виллу Артимино» в 1979 году, и тогда тут решили устроить археологический музей, но, видимо, не сподобились. Теперь вот все эти камины докатились до бонуса при отеле на территории этрусского поселка. Главное, что каминная снова жива и неплохо для своих лет выглядит.

Время и город

Одним из важнейших открытий этого тура оказывается проявление закономерности между временем, потраченным на тот или иной город, и «эхом», которое он дает.

Внутри городов «выходного дня» существует лишь один иероглиф однодневного маршрута, но стоит задержаться здесь чуть дольше, и территория начинает раскрываться с новых ракурсов и сторон. Блистать оттенками и полутонами. С наскоку можно обнаружить и переварить лишь самые лакомые и заметные куски, сермяга фундаментальности начинает подтягиваться чуть позже. Причем относится эта пропорция не только к «общепризнанным туристическим центрам», но к населенному пункту любой степени проработанности историей и культурой.

Как раз вполне вероятно, что главные паломнические пунктумы, подобно мази Вишневского, оттягивают все стороннее внимание на себя, оберегая аборигенов от нашествия неспокойных. Тогда как вся эзотерика скапливается в углах застоя, далеких от чужого внимания. Кроме того, более тонкие материи требуют и более изощренного зрения, и гораздо более тонкого инструментария.

Тут, впрочем, можно долго еще вышивать крестиком, поэтому итожу.

Места, куда меня заносило на один день, все эти так и не раскрывшиеся до конца бутоны требуют дополнительных поездок и неоднократных возвращений.



ТЕТРАДЬ ШЕСТАЯ (А).