ПОСЛЕ
ТЕТРАДЬ ШЕСТАЯ (Б). ВНУТРЕННЯЯ ИТАЛИЯ ВНУТРЕННЕЙ ИТАЛИИБолонья. Феррара. Парма. Модена. Саббьонета. Кремона
Любое путешествие – попытка возвращения, поиск, останавливающийся там, где я достигаю места, похожего на предмет моего желания…
Так уж вышло, что за день до моего отъезда в Италию мой друг, художник и поэт, а еще документалист и издатель, музыкант и дизайнер (всего не перечислишь) Боря Бергер сказал мне: «Можешь хранить секреты? Врачи сказали, что мне осталось ровно три недели». И я все это время ездил и думал о нем, типа времени в поездке мне все меньше и меньше остается, но это только поездка, а вот у Бори…
А вдруг пронесет и страхи окажутся преувеличенными?
Боречка любил постоянно преувеличивать и делать большие глаза, хотя, как потом оказывалось (совсем как сейчас), все его преувеличения были правдой. Просто Боречка подавал ее всегда так эффектно и с такой небывалой искренностью, что казалось – Бергер опять блажит.
Ему же нравилось удивлять, особенно когда я просил его поберечься и говорил, что он идет по жизни без подстраховки. Боречка затягивался, щурился от удовольствия: да-да, без подстраховки… как канатоходец…
Но надежда все равно была. Тем более что врачи – они же такие дураки и перестраховщики, особенно немецкие. К тому же они не раз спасали нашего Боречку и подымали его буквально из руин. Поэтому и казалось, что эта игра – смерть догоняет, а Боречка опять убежит и спрячется в своем немецком домике – будет продолжаться чуть ли не вечно и все это не по-настоящему, не всерьез.
Притом что он как-то так неубедительно сказал про эти три недели, что можно было подумать – розыгрыш или очередная бергеровская шуточка: Боречка любил шутить над тем, над чем шутить не принято или даже нельзя.
При том был он бесконечно добрым, мягким и даже наивным человеком, хотя и буреломного темперамента – ни в чем не знал удержу, а если входил в раж, остановить его было невозможно. Однажды мы с ним устроили фотосессию на Лычаковском кладбище во Львове. Боречка очень любил это место и скучал по Львову, а умер в Германии....
Боречка – братское сердце, как мы говорили друг другу нежно, братка, немного мне Остапа Бендера напоминал – он же мог бы его легко сыграть, например, в кино. Или в театре. Только озадачен был этот Бендер не поисками сокровищ мадам Грицацуевой, но своей творческой реализацией, за которую переживал больше всего. Даже когда придумал Котю, вписывая фотографическую мордаху своего кота в шедевры мирового искусства, а потом начал делать своих космозиккеров – многодельные скульптурные инсталляции, состоящие из отдельных одноглазых фигурок, стоящих на морской гальке. Похожие на милых инопланетян, они составляли что-то вроде ангельского воинства, несли энергию и свет, а также помогали при медитации.
Боря вообще мог почти все – столько у него было мощных талантов, которые он разбрасывал не менее мощно.
Снимал документальное кино, делал перформансы и скульптуры, графику, шелкографии, плакаты, превосходно писал (но так и не удосужился собрать свои тексты в книгу, хотя постоянно говорил об этом), наконец, был издателем, создавшим мощное, странное и независимое интеллектуальное издательство «Еmergency Еxit», «Запасный выход».
Там Боречка и издавал других, но не себя, устраивал шумные тусовки в «Клубе на Брестской», потом уезжал в Германию, чтобы вернуться, снять большую квартиру на Пресне или на Лубянке, чтобы обрасти там новыми друзьями, которые обязательно должны быть все тут рядом – он же был мгновенно реагирующий, очень веселый и бескорыстный, делал красивые, но незаметные вещи – типа спичечных коробков со своими логотипами, жестяные коробочки для альманаха, каждую публикацию «Запасного выхода» (это ведь он первый придумал издавать самых интересных блогеров из ЖЖ) окружал массой остроумных и совершенно бесполезных вещей, которые затем растворялись в повседневности.
У него все получалось, когда он делал это для других, но сбоило, если для себя. Только семья, которую он бесконечно любил и ценил, не сбоила – жена и боевая подруга Таня Мун, которой он дорожил больше других, дочка Алиса, успехами которой гордился и хвастался, папа Нафтулла, про которого Боря рассказывал байки как про большого восточного мудреца, горячо любимая мама…
Боречка поразительно любил жизнь и как никто боялся смерти. Рассказывал, что, просыпаясь, каждый день в шесть утра молится, чтобы Бог дал ему еще немного пожить, а теперь вот смерть нагнала его и лишила всех страхов.
Когда мы говорили в последний раз, он попросил меня писать из Италии как можно больше и как можно чаще – это его отвлекало от… от умирания? Он не так сказал, немного иначе, немного растерянно или стесняясь ситуации, мол, отвлекаюсь, забываюсь, становится как-то легче. Вот я и строчил, как пулеметчик, думая о том, чтобы принести Боречке хоть толику пользы.
Может, и преувеличивал…
Теперь вот не знаю, как быть – эффект присутствия вызывать незачем, ездить за себя и за того парня больше не нужно, Боречка умер. Последнее сообщение я написал ему из Ассизи, что, мол, у гроба святого Франциска молился, чтобы ты выздоровел, но это сообщение осталось без ответа, и я боялся узнать, что там с ним теперь происходит.
Три недели – это же совсем мало, такой пустяк, даже меньше месяца, так что в голове не укладывалось, не укладывалось да так и не уложилось.
Вот и вчера весь день думал, почему Боря не отвечает – наверное он в больнице, но в больнице люди не только умирают, но и поправляются тоже, значит, все не безнадежно, может быть, не безнадежно и Борька еще нарисуется со своей немного застенчивой и одновременно скептической, кривоватой улыбкой, и все будет так, как раньше.
Потому что идеалист Боря Бергер был весь про будущее, он давал надежду, поддерживал, укреплял как мог, в любую минуту готов был прийти на помощь.
Летом мы договаривались встретиться с ним в Польше, где ставили спектакль или перформанс по его работам, но в последний момент он отменил поездку, уже тогда неважно себя чувствовал.
Так и не встретились. Еще встретимся.
Еще твиты из Болоньи
Ср, 20:48: Родная газета The Art Newspaper Russia перепечатала плач по Боре Бергеру. Мы, кстати, с ним (и еще с парой людей) договорились, что кто кого переживет, тот и напишет некролог. Честно говоря, я очень боялся умереть раньше Бори. Хотя перед смертью мы с ним простили друг друга за все непонятки, что между нами случались. Успели еще до того, как Боря узнал о болезни.
Чт, 01:41: В поисках туалета зашел в городской медиацентр Болоньи, инсталлированный в старинное палаццо у фонтана с Нептуном на центральной площади, и был приятно удивлен, как там все сделано «для людей»: огромное пространство в три этажа с аудиториями и залами, магазинами и кафе. Есть несколько библиотек (в том числе и детская), куда с улицы может зайти каждый, есть пара книжных магазинов. Бесплатный вай-фай, из-за которого там сидит масса приезжих. Тепло, светло и мухи не кусают. От дождей в Болонье, застроенной аркадами и галереями, пострадать в принципе невозможно, но вот если холодно – городской медиацентр (другая общедоступная точка – «Макдоналдс» через дорогу) – самое оно.
Чт, 01:49: Все эти дни Болонья постоянно менялась в моем восприятии – то она казалась бесконечной, то маленьким провинциальным городом, вышедшим из своих берегов.
Чт, 18:34: В Болонье облачно, солнце появилось лишь к обеду. Аркады, конечно, хороши для светотеневых эффектов, но в них попадает слишком мало света.
Чт, 20:16: Museo Delle Cere Anatomiche в университетском палаццо Пегги – самый необычный музей восковых фигур, который я видел: все объекты XVIII века.
Чт, 21:56: Как чувствовал, что не нужно смотреть в Болонье картины Моранди, но слаб человек – мимо Музея современного искусства проходил и не выдержал, зашел. А зря. Дорого, сердито, скучно и снимать не позволяют.
Чт, 22:32: Жизнь здесь, конечно, не дешевая, но я не стал бы обобщать: это не сама жизнь в Италии такая уж дорогая, но наше пребывание здесь.
Чт, 23:38: Наверное, лучше всего сравнить то, что я устраиваю с «музеями», с тем, как иные из нас, для создания вненаходимости используют интернет, соцсети. Тем более что культура и есть сеть бесконечных отсылок.
Чт, 23:44: Существенная закономерность в том, что город схватывается и каменеет именно на пике своего развития. Это говорит о том, что у Москвы все еще впереди.
Пт, 00:09: В том, с какой грацией итальянки курят на улице, я примечаю века куртуазности. С таким же изяществом испанки стучат по клавиатурам своих смартфонов, точно четки перебирают.
Пт, 00:25: Самая душеподъемная сегодня экспедиция – в библиотеку Архигимназия, продолжившая тему медицинского Музея восковых фигур своим деревянным анатомическим театром.
Пт, 21:33: Дни так насыщены, забиты до отказа, что даже не жалко, что они проходит и времени поездки остается все меньше и меньше. Да и некогда, если честно, мне о них жалеть.
Сб, 20:54: Солнца сегодня в Болонье снова нет, но не пасмурно. Комфортно, хотя сонно. Рассеянно. Мотивация пробуксовывает.
Сб, 22:26: Придумал, как кажется, весьма остроумную мистификацию в духе времени: вести подробный травелог, не выходя из дома. Пользуясь чужим контентом.
Сб, 22:37: Сан-Стефано находится совсем близко к центру Болоньи, но оставляет ощущение загородного монастырского комплекса где-нибудь в полях.
Сквозняки
В Болонье сегодня облачно, солнце появилось лишь к обеду. Утихомирился город, успокоился. Даже студенты притихли. Аркады вытягивают из тела слишком много тепла, и в них сквозняки гуляют, конечно. Бродил по окраинам, там галерей меньше. Заходил в магазины. Куртки мерил. Лучше всего у меня получается верхнюю одежду покупать. На рынке увидел, наконец, свежие огурцы. Перестал переживать за Эмилию-Романью. Отпустило.
Иногда на улице здесь накрывает ощущением, что каменная рама города – именно рама для чего-то более существенного и вместительного, чем просто дома, ряды обжитых зданий: для того, что здесь было раньше, но испарилось, или же для ползучего местного простора без границ, уходящего в поля окружающей Болонью заболоченной низменности, способной подменить историю и искусство размахом Паданской долины.
Музей восковых муляжей
Museo Delle Cere Anatomiche в университетском палаццо Поджи – самый необычный музей восковых фигур, который я видел. Все объекты в нем XVIII века. Но экспонаты Museo Delle Cere Anatomiche интересны не только возрастом, но и спецификацией – это медицинские муляжи, более чем подробно рассказывающие про анатомию человека, ее патологии и всяческие жуткие болезни.
Именно поэтому Museo Delle Cere Anatomiche141 расположен в особняке, на котором написано о медицине и физиологии, рядом находится особняк с зоологическими и ботаническими наклонностями, окруженный ботаническим садом. Отчасти это похоже на район посольств, хотя на самом деле ближе всего этот набор зданий к нашим кафедрам и НИИ. Из-за чего отделы Музея науки бесплатны, но работают только с утра четыре дня в неделю (в пятницу, субботу и воскресенье он закрыт); когда я пришел, в нем сидел дежурный студент, работавший, кажется, над курсовой. Мы с ним немного поговорили. Между стеллажами с экспонатами – открытые двери с рабочими кабинетами ученых.
Наглядные пособия здесь сосредоточены в основной галерее, но открывается экспозиция кунсткамерой, где собраны всевозможные отклонения от нормы. В том числе и аутентичные, не сотворенные барочными умельцами скелеты и черепа, например, сиамских близнецов, гидроцефалов, уродцев, заспиртованных в колбах и похожих на инопланетян. Патологии рук и ног (шестипалые etc.) и прочих органов, вплоть до гигантских пенисов и нечеловеческого вида вагин.
Коллекции этих фрагментов плавно перетекают в основной зал, где отдельные демонстрационные столы посвящены разным частям человеческого тела со всеми внешними и внутренними подробностями. Выглядит весьма натурально и эффектно, хотя отдельные конечности напоминают мясную тушу, разделанную мясником.
Больше всего я зависал над муляжами, показывающими, например, устройство глаза, уха, носа, носоглотки, – эти восковые слепки заполняют отдельный смотровой стол, а также дополнительный стеллаж с артефактами совсем уже огромных размеров.
Потом экспозиция совершает еще один загиб, где акценты сделаны на строении мозга. Извилины и прочий головняк есть и в центральном зале, но здесь предметы XVIII века пополнены современными штучками – тонкими срезами полушарий и КТ. Между стеклянных шкафов висят гравюры и старинные манускрипты по анатомии.
Все это выглядит весьма меланхолично и достаточно отчужденно, из-за чего вызывает любопытство, а не отвращение. Естественнонаучные музеи оставляют меня равнодушным, им я предпочитаю художественные, а в заведения подобного рода почти никогда не хожу, разве что по дружбе или по службе, но тут же совсем иной случай.
Такие институции (как петербургская Кунсткамера или анатомический музей во Флоренции, подробно описанный в одном рассказе Эрве Гибера) для меня оказываются даже не «памятниками научной мысли», но портретами эпистем разных эпох. Чаще всего барочной или классицистической, с ее повышенным вниманием к изучению и описанию устройства мира, ну или же Ренессансной, как во Флоренции, которая просто шагала тогда впереди планеты всей и создала подобный музей (Museo di Storia Naturale – La Specola), если я не ошибаюсь, раньше всех.
Одно дело читать трактаты в хрестоматиях, написанных витиевато и требующих перевода на язык современных понятий, другое – делать этот перевод на «свой» язык автоматически, одним только взглядом.
Кроме того, разница времен (мировоззрений, эпистем, подходов) превращает эти предметы, автоматически облагораживаемые возрастом (даже если это бюст неандертальца или больной девушки, неожиданно похожей на Марину Абрамович), в антикварные раритеты, не лишенные эстетического измерения.
К тому же за всем этим стоит колоссальная работа, причем не только исследовательская, но и культурная – многочисленные имена ученых, скульпторов и мастеров, причастных к созданию болонской коллекции, перечислены в простенках между стеллажами, есть они и на сайте музея, вдруг кто заинтересуется.
Минус Моранди
Изначально сомневался, что в Болонье следует смотреть картины Моранди, однако импульсное побуждение победить не смог – шел мимо Музея современного искусства и не выдержал, ознакомился, тем более что MAMbo позиционирует себя как Музей Моранди. Но в этом утверждении – лишь часть правды.
В Болонье есть еще дом-музей художника, в котором он до смерти жил с сестрами (сейчас на ремонте), другой, загородный дом Моранди находится в пригородах, тогда как MAMbo обладает объемной коллекцией работ художника. Для нее выделено отдельное музейное крыло – галерея и несколько залов, тогда как весь остальной объем занимает типичный контемпорарий с временными (сейчас там инсталляция Болтански с колокольчиками) и постоянной экспозициями.
Понятно, что современные итальянские художники (начиная с Гуттузо) погрязли в социальной критике и беспричинных абстракциях (есть даже вполне причинный оп-арт), которых здесь больше, чем всего остального.
Бедное искусство, впрочем, сослужило нынешним итальянцам плохую службу – под предлогом институциональной критики в белые залы теперь можно тащить любой хлам. При этом запрещая его фотографировать (аккредитация нужна, как будто 6 евро за билет недостаточно).
Понятно, что Моранди везде одинаков, поэтому на первое место здесь выходит восприятие его как гения местности, на родине, в залах конкретного музея, не только создающего раму художнику, но и как бы диктующего ему акценты.
Тот почти религиозный трепет, которым оформители недавней выставки Моранди в ГМИИ (теперь я понимаю, что вышла она крайне представительной) окружили его картины и графику, в Болонье оказался выхолощенным.
Тончайшие натюрморты и пейзажи, ненароком отсылающие к шероховатым, неровным полям ренессансных фресок, у которых Моранди учился, тупо отрабатывали номер, занимая место на стенах. Возможно, дело не в картинах, но во мне, перегруженном впечатлениями. Тем более что современному искусству (и даже зрелому модернизму) невозможно тягаться с классикой. Пупок развяжется.
Я это понял еще в Сиене, в Санта-Мария-делла-Скала, обширные подвалы которой нуждаются хоть в каком-нибудь наполнении. Именно из-за этого то там, то здесь, «в листве сквозной, просветы в небо, что оконца», возникали разные концептуальные объекты, вымораживающие пространство вокруг себя. Даже если рядышком не было романских фресок или ранней готики, которой комплекс бывшей сиенской больницы напичкан до безобразия.
Дальше – больше: все муниципальные пинакотеки (впрочем, как и любая классическая история искусства) оказывались наглядным пособием по вырождению всего, что только можно, – силы, красоты, убедительности, «пластической осязательности» и второго дна.
Это вовсе не означает, что я перестал любить и ценить contemporary art, просто он больше других сфер человеческой деятельности завязан на определенный, определяющий его контекст. Который в этой моей поездке совсем не friendly второй половине ХХ века, ну и, разумеется, тому, что дальше.
………………………...............
В Болонье сейчас проходят два больших выставочных проекта, связанных с классикой модернизма.
Во-первых, мексиканские монументалисты в палаццо Фава: Сикейрос, Ривера и Ороско (до 18 февраля). Во-вторых, Дюшан, Дали и Магритт в компании с Арпом, Тэнгли и Ман Рэем в палаццо Альбергати (до 11 февраля). А в Пистойе, куда я чуть было не заехал, и вовсе показывают новый проект Ансельма Кифера (так что Эрмитаж в этом году не единственный киферовский эксклюзивщик). Но, честное слово, ноги туда совсем не идут.
Когда нет альтернативы, то можно, но когда приходится выбирать и, тем более, предпринимать специальные шаги, лучше довольствоваться проверенными средствами. К тому же для меня, может быть, нет ничего более жалкого, чем искусство, положенное контекстом на лопатки.
………………………...............
Однако Моранди. Он стал мне еще более понятен после экскурсии в местную пинакотеку, логически ставшую главной штаб-квартирой феерической, любящей масштаб и эффекты болонской школы. Нигде в Италии я еще не видел таких громадных живописных поверхностей маслом, нигде не сталкивался с таким количеством погонных метров выхолощенной драматургии.
Что поделать, если именно Болонья подарила миру тот самый академизм, что не способен даже в лучших проявлениях, включая Гвидо Рени и братьев Карраччи (впрочем, все это началось много раньше, достаточно пройтись по выгородкам с работами Лоренцо Коста – ведь даже Перуджино менее однообразен), прыгнуть выше наглядного ремесленничества.
И после всех этих апофеозов, траченых молью, вполне логично, чтобы вершиной эволюции болонской школы, ее современным навершием стал Моранди, совсем уже «тихий лирик» и антагонист всего монументального. Но это в соответствующем разделе MAMbo совершенно не читается.
Если экспозиция в пинакотеке четко и недвусмысленно выказывает кураторскую позицию, сотворившую из истории одной живописной школы увлекательный роман с однозначно расставленными оценками, то в MAMbo просто развесили картинки покрасивее без какой бы то ни было явной экспозиционной логики. Выставка в ГМИИ вышла гораздо решительнее и эффективнее.
Зато возле MAMbo есть тихий сад со скульптурами и фонтанами. Постоянно перемещаясь из кипучего центра города к уравновешенным предместьям, я начал ценить в Болонье места уединения и пустоты. Их много, но до них еще нужно добраться.
Хотя, честно говоря, это, скорее всего, четверг сегодня такой. Даже внутри университетских кварталов – сплошная сонная элегия. И во время перерывов между парами тоже.
Это поначалу я решил, что все студенты сегодня учатся, но мне пришлось провести на университетских землях массу времени, а брат-студент все не прибывал и не прибывал. Хотя рекламные пакетики с конфетками (или леденцами?) M&M (акция сейчас маркетинговая, видимо, проходит) раздавали у выхода из аудиторий и на площади у Сан-Джовани-Маджоре точно так же, как все прошлые дни.
Только их сегодня брали почему-то менее охотно.
Возрасты городов
Есть какая-то важная для меня закономерность в том, что город схватывается на пике развития. Это, кстати, говорит о том, что у Москвы все еще в будущем (хотя мне от этого не легче – я-то этого не застану), а Пиза и Сиена, к примеру, оставляют нам автопортреты цивилизации на разных этапах своего развития.
Для меня эти автопортреты – чуть ли не самое интересное: точно так же еще в Венеции четыре года назад я искал аутентичные ландшафты, не тронутые современностью. И они там есть, особенно ночью и на периферии. Та самая донаполеоновская Венеция, которая до сих пор способна кружить голову. В России такую аутентичность и «верность конкретной эпохе» можно встретить, лишь спустившись в московское метро (все прочие метрополитены находятся уже на исторической территории моей собственной жизни): наша страна молода и величава, поэтому здесь ничего кроме индустриализации–коллективизации–оттепели–застоя в цельном виде не сохранилось.
Питер и города-страны «Золотого кольца» ведь не в счет?
С другой стороны, у нас еще слишком много «жизни». Мы во всех смыслах молоды и боевиты. Ведь если центр города каменеет – это хорошо лишь для туристов: жизнь из него автоматически уходит в пригороды, город оказывается оставлен на растерзание толпам чужаков.
Но в пригородах по определению ничего не происходит, кроме бытовухи, поэтому общественная и интеллектуальная жизнь замирает, несмотря на потоки интернационального люда, вымывающего из исторических центров остатки аутентичности.
Библиотека Архигимназия
Самая спокойная сегодня экспедиция сложилась в библиотеку Архигимназия, продолжившую тему утреннего медицинского музея восковых фигур своим анатомическим театром архитектора Антонио Паолуччи (Antonio Paolucci), выученика Болонской академии братьев Карраччи. Это на центральной площади, но чуть наискосок от Сан-Петронио, уже внутри Музейной улицы, – место, откуда, как я понял по экспликациям, есть и пошел Болонский университет.
Ненароком туда забрел уже в первый или во второй вечер, бесцельно блуждая по аркадам, а там почти классический двухэтажный дворик с арочными галереями 1562 года, все своды которого расписаны (геральдическими в основном) фресками – с десятками, если не с сотнями гербов, орденов и родовых знаков.
Просто заглянул в освещенный двор, ну и пошел вслед за праздным народом, поднялся на второй этаж, куда вели эффектные парадные лестницы, сплошь испещренные гротесками, и попал на встречу с каким-то итальянским писателем в зале Стабат Матер, названным так в честь Россини (привет, Пезаро!) – именно здесь 18 марта 1842 года прошла одна из премьер этого опуса под руководством Доницетти.
Через пару дней заглянул сюда еще раз, чтобы получше разглядеть росписи, а главное, за три евро сходить в самый первый европейский анатомический театр, полностью построенный в 1637 году из кипарисового дерева (лишь знаменитый падуанский в Палаццо дель Бо построен раньше – в 1523–1562 годах, но там я отметился пару лет назад) и скрипящий под ногами кипарисовыми досками.
Падуанский анатомический театр, впрочем, и эффектнее (овальной формы), и сохраннее – на выставке в фойе прямоугольного, болонского, показывают снимки бомбежки 1944 года, когда погибло большинство фресок и сгорел кипарисовый кабинет, откуда извлекли обгорелые статуи 12 самых знаменитых врачей прошлого. Они и теперь аутентичные, а вся прочая деревянная обшивка с панелями и рядами скамеек за изгородями с мощными балясинами – реконструкция. К сожалению.
Но весьма величественная и суггестивная: над прозекторским столом со столешницей неправильной формы из белого мрамора нависает деревянный ангел, а кафедру, с которой вещали преподы, поддерживают две фигуры «спеллати» – людей с полностью снятой кожей, так что видны все мышцы. Их в 1734 году сделали по рисунку Ercole Lelli.
Над балдахином, служащим кафедре навершием, восседает скульптурная аллегория анатомии, впрочем, одетая не только в кожу, но и в одежды, античными складками струящиеся вниз.
Вместо цветка амур посылает ей не что-нибудь, а бедренную кость, и главное ощущение от театральной залы, как от любого кабинета, полностью (включая потолок) обшитого деревом, – зудящая за левым ухом дискомфортная теснота. Несмотря на то, что театр просторен и нигде не жмет, а билет позволяет сбежать отсюда и углубиться в коридоры первого этажа.
Вообще-то здесь библиотека, но не такая, как это обычно у нас, потому что у нас нет, не осталось (или не было?) зданий культурной направленности XVI века. С огромными залами, заставленными антиквариатом, поскольку книжные шкафы, стеллажи и витрины стоят здесь еще с «тех самых времен» и сами по себе являются памятниками истории, не говоря уже о резных дверях с промельками навороченных барочных залов (в некоторые удается ненадолго просочиться), и с росписями стен, заставленных и завешанных рядами геральдических символов, исполненных из хрупкой терракоты.
Под некоторыми сводами и на некоторых стенах между дверьми и арками внутреннего двора сохранились неважнецкие, хотя и «атмосферные» росписи…
А люди, пользующиеся этим кьостро по прямому назначению (работают они тут, что ли?), демонстративно великолепия не замечают. Оцепенелые повседневностью, они как бы передоверяют функцию восхищения иноземным фланерам, мгновенно хватающимся за камеры, стоит им только с улицы в арку, освещенную изнутри, нырнуть. Словно бы совсем рядом, под одними и теми же каменными сводами сосуществуют два совершенно разных антропологических типа – постоянно хладнокровный и все время простодушно удивляющийся.
Туман. Воскресенье в центре Болоньи
Центр Болоньи перекрыт и превращен в прогулочную зону. Кафе выставили прямо на проезжую часть, и снова Болонья стала другой. Обнаружились ракурсы на башни, которых не было раньше.
Возле Сан-Стефано расплескался блошиный рынок. На центральном проспекте тут же образовались кучки по интересам – возле циркачей, возле барабанщиков на главной площади, у эквилибристов. Щедро разлетаются в разные стороны воздушные шарики и мыльные пузыри.
Больше всего люди радуются представлению марионеток, которыми управляет бородатый дядька; его кукольные таксы рассказывали историю любви.
Меня тронуло, что взрослые были увлечены спектаклем гораздо сильнее детей. Огромные негры, компактные азиаты, дородные отцы семейства. Точно сказочник способен сообщить им нечто новое, чего они до этого week-end’a не знали.
Я стоял возле мамы с двумя маленькими дочками, берег карманы и смотрел, как она забылась и перестала наблюдать за девочками. И ведь все знают, чем сердце успокоится и каков финал, но уличные артисты умеют пробираться куда-то внутрь современного холодка и даже умудряются немного подтопить его.
Впервые я узнал о Болонье из-за теракта на железнодорожном вокзале 2 августа 1980 года. У нас еще Олимпиада не закончилась, когда в Болонье от смеси гексогена и тротила погибло 85 человек, 200 было ранено. Самый крупный теракт в Италии за послевоенные годы. До сих пор помню картинку (вид сверху) в программе «Время».
«Красные бригады», масонская ложа «П-2» – вот тогда я узнал и о вольных каменщиках, и о левых радикалах, и о терактах тоже я узнал именно тогда – что есть в мире еще и такое. Поразился так, что помню до сих пор.
Это был точечный информационный ожог, подвывающий до сих пор, раз я прогуливался сегодня в толпе не без опаски. Хотя люди вокруг совершенно безмятежны и раскованны почти как дети.
Не знаю, как это объяснить, но память мифологизирует не только собственное прошлое. За эти годы зарубка от инфотравмы превратилась где-то внутри в окалину, в металлическую стружку, которую я ощущаю, бессознательно пытаясь разглядеть следы происшествия где-нибудь на стенах зданий142. Или же таким образом оправдать их загорелость, прокопченность.
Мы до сих пор не знаем, как информация внутри нас живет и работает.
Иногда – вот и таким непонятным образом, и страшно думать, как могут раскрыться мегатонны информационного говна, вываливающегося на нас теперь круглосуточно и круглогодично.
Да, нелегкая это забота – быть чужим на городском празднике.
Сходив в Сан-Стефано, исполнил последний долг перед гением места.
В центре города шумные толпы разогнали туман, и город стал, наконец, немного отчетливее.
Однако переезжаешь на тринадцатом троллейбусе мост через речку Рено и вновь попадаешь на кисельные берега. Внутрь сфумато.
Сан-Стефано
Связка из семи древнейших бенедиктинских церквей Болоньи находится совсем близко к центру, в двух шагах от родимого пятна площади с падающими башнями, но оставляет ощущение загородного монастырского комплекса где-нибудь в полях, такая здесь тишина.
Хотя ворота церкви Распятия открыты настежь, зайти может любой желающий (ну и заходят, внутри полно посетителей). Но перед передним собором, принимающим город и его людей на себя, словно бы невидимая четвертая стена, за которой лишь благолепие, душеподъемность и травка, пробивающаяся сквозь булыжники.
Сан-Стефано у меня не было в планах, но друзья настояли – гений места-де проявляется здесь во всей полноте переживания. Пошел проверить.
Я много читал о Сан-Стефано в дневниках католических туристов и представлял, что это прежде всего паломническое место с мощами святых и архитектурными святынями. Оказалось, что это и вправду «атмосферное» место, даже слишком атмосферное, оттого похожее на декорацию к какому-то историческому фильму, такое оно правильное с точки зрения антуража, темных галерей, освещаемых свечами, живописных закутков и тупичков с иконами, спокойного клуатра с полустертыми могильными плитами, вмурованными в стену. Все это, разумеется, кривое, асимметричное и веками разношенное. Конечно, не декорация, но достойное, аутентичное и оттого простое.
Подлинную простоту я очень ценю.
Раньше здесь стоял храм Изиды, но позже идеология победившей религии и первый же болонский аббат Петроний, живший в V веке, изменили смысл этого места. По идее Петрония, Сан-Стефано строили копией иерусалимского храма Гроба Господня, соединенного с церковью Святой Троицы (она же – Голгофа, она же – Мортириум) двойной галереей; сейчас, также в подражание иерусалимскому первоисточнику, пространство между ними называется «Портиком Пилата». Далее (в Х веке) построили церковь Святых Виталия и Агриколы, которых перенесли сюда из Милана. А потом строительство вновь прервалось на века. Когда его возобновили, иерусалимские святыни, связанные с жизнью и воскрешением Христа, оказались разрушенными и восстанавливали их уже в ином виде, ибо копировать отныне было нечего, а новый храм Гроба Господня бенедиктинцы копировать не стали.
Ну то есть заходишь с улицы в церковь Распятия, она вроде обычная, но и странная немного – с лестницей, ведущей прямо в алтарь, и пятинефными криптами-молельнями под алтарем (притом что сам храм однонефный, серый и окидывается взором сразу же) с мощами святых. Все они отгорожены стеклом, но туда можно войти. Справа от алтаря тоже рака с мощами, но поверх останков нацеплена маска девочки, поэтому кажется, что в реликварии лежит кукла.
Народ здесь особо не задерживается, сразу же подтягивается к двери слева, за которой таинственный полумрак – тянет-потянет из церковного комплекса, – мгновенно попадая в восьмиугольный каменный барабан храма Гроба Господня, внутри которого за 12 колоннами стоит копия или, точнее, болонская вариация на тему Кувуклии (современный иерусалимский вариант все хорошо знают хотя бы по репортажам о схождении Благодатного огня под Пасху). Долгое время место, изображающее гроб Христа, хранило мощи святого Петрония, пока их не перенесли в Сан-Петронио, куда я наведывался, считай, неделю назад.
Отсюда можно пройти в трехнефную базилику Святых Виталия и Агриколы (она, совсем уже небольшая, существовала еще в 393 году, а теперь совершенно пустая, торжественная и опустошенная, как амбар поздней весной) и из нее выйти в небольшой садик, а можно мимо единственной черной колонны (оставшейся, как считают, от храма Изиды, а по другой версии, возле нее бичевали Христа) завернуть во Дворик Пилата, окруженный древними коридорами с остатками фресок и захоронений.
Отсюда можно пройти в церковь Святой Троицы (вход прямо напротив Чаши Пилата), а можно пойти в церковь Подвязки с магазином, небольшим музеем (фрески, картины, иконы, реликварии, одеяния) и выходом во второй внутренний дворик.
Коллекция небольшая, собранная из случайных предметов разной степени тяжести и ценности, но практически все артефакты весьма древние. То есть ветхие.
Церковь Святой Троицы тоже должна была копировать иерусалимский прообраз, но пока ее строили, от оригинала ничего не осталось, поэтому болонскую Голгофу так и не достроили; теперь это пять нефов всего в два пролета – долгострой из XVIII века. Но именно здесь, в одном из закутков выставляют эффектные (чуть ли не самые древние из дошедших) ясли – раскрашенные деревянные фигуры Мастера распятия 1291 года практически в человеческий рост.
Все эти не слишком высокие, почти приземистые, к сырой земле невольно припадая, церкви и коридоры, плавно переходящие друг в друга, раскрываются постепенно, будто бы старинную книгу перелистываешь – что в ней написано, не очень понятно, но можно бескорыстно любоваться бесхитростными заманухами монастыря, интересного своей неформатностью.
Архитектура здесь доканоническая (несмотря на все перестройки и реставрации позапрошлого века, пытавшиеся вставить монастырю все вывихнутые суставы, чтобы «как положено» было), кладка и украшения грубые, но не примитивные, скульптуры и детали стертые и обветрившиеся, продуваемые сквозняками – так как все неоштукатурено и «грубой вязки», кажется, что эта пустота и есть результат воздействий ветров и нелетной погоды. А просто она слишком древняя и давным-давно цели свои пережившая, вот и зияет отсутствием мяса, одна кожа да кости.
Твиты из Феррары
Пт, 21:43: Выезжал из Болоньи в солнечную погоду, а дорогу на Феррару уже затянул туман, редуцирующий пейзаж до набора иероглифов в поле (кипарисы?), до чистого Моранди (вот он как себя, гений места, проявляет), а тут еще бесконечная колонна грузовиков, которые нужно бы обогнать. По застарелой привычке решил, что это смог. Но смог не пахнет скошенной травой.
Пт, 21:54: Ежик в Ферраре.
Сб, 00:57: Феррара точно к чемпионату мира готовится – всюду реставрация, самые важные фасады занавешены.
Сб, 01:24: Догадка пришла откуда не ждал: во дворике пинакотеки, на задней ее стене, во весь реверс я увидел фотографию Антониони.
Сб, 02:28: В Ферраре особенная какая-то луна. Волшебная или даже мистическая. Точно город специально заточен под ее странный свет и раскрывается под ним совсем по-особенному.
Набросок севера
Феррара точно к чему-то крайне важному готовится – всюду реставрация, фасады, например, Кафедрального собора и Палаццо Диаманти укутаны лесами.
Но при этом, когда я думаю теперь о Ферраре, мне кажется, что очертания ее не совсем конкретны, зыбки и дрожат, точно мираж. Дело, видимо, в тумане или в особой сырости, которую Стендаль считал наиболее характерной чертой местного климата. Хотя Феррара далековата от Ломбардии милой, кажется, что мой нынешний север (каждая поездка имеет свои стороны света и оригинальную систему координат, в том числе географических) начинается именно здесь – как из точки истока.
Кажется, что Феррара находится совсем уже на краю мира (очередной вариант гравюры Фламмариона?), а она всего-то возле Болоньи в сторону Венеции: как, однако, порядок посещения города и особенности захода в него влияют на восприятие особенностей места! Ведь если бы я сподобился на Феррару сразу после Венеции или, например, Равенны, она возникла б в ином контексте и выглядела не так, как теперь. Перебираешь города и земли, точно четки, и каждая из них – драгоценный камень или редкостный элемент наособицу, зависимый от порядка и очередности.
А быть может, это всего-то итальянский ноябрь, широкой лентой впадающий в свечение разреженного сфумато.
Спрятаться внутри стен
В незнакомом городе с неочевидной геометрией и сложно устроенной культурной программой самое трудное – сделать следующий шаг. Спрятался в музее или в замке, и ты в домике. Получил передышку под сенью дружных муз. Но потом же надо выходить на улицу и каждый раз, на каждом перекрестке заново решать, налево идти или направо.
Разумеется, еще в болонском доме Клаудии я составил подробный план достопримечательностей Феррары с часами работы музеев, перерывами и даже стоимостью билетов (она не понадобилась: пресс-карта рулит, хотя музейная карта на два дня стоит 12 евро), но попадая в горизонталь, по которой размазан город, теряешься каждый раз, словно ребенок. Возникает легкая паника, которую мне нравится побеждать. Ее невозможно взять нахрапом, но лишь методичным, шаг за шагом, освоением незнакомой территории. Визиты в музей помогают войти в покой, начинающий распространяться и на всю остальную округу – в музее же не ждешь подвоха, в музее расслабляется все, кроме ног и глаз.
В музеях (особенно это касается Феррары) людей мало.
После сиесты вылезло солнце, стало душно, как перед грозой. Феррара покрылась мелкой испариной и вновь вернула мне дискомфорт. Правильнее написать: ввернула. Пришлось сделать еще одно усилие – над собой и над страной, что вокруг.
В стороне от этой толчеи
«У людей пред праздником уборка…» Своим драгоценным и невидимым теперь фасадом, за которым, собственно, я и ехал, Дуомо повернут к герцогскому замку (памятник Савонароле стоит к замку спиной), а к площади, на которой стены собора превращены в торговые ряды с избушечными чердаками, стоит боком. Понятно почему – всю другую сторону Палаццо Коммунале занимает почти новый торговый центр с «Макдоналдсом» наперевес. Хоть он и сложен из розоватого туфа и прикрыт останками аутентичных архитектурных деталей, выглядит бледно.
Дуомо закрыли фасад, и с города точно бы смыли весь макияж, он стал равен самому себе – терракотовый, тихий, точно надорвавшийся, выгоревший изнутри, но продолжающий жить по привычке.
По инерции.
Возможно, из-за тумана, так и висящего над Эмилией весь день, Феррара утеряла свои бодрые цвета и кажется восстановленной после пожарища.
Жизнь ушла из нее, но позже вернулась в ином качестве, с которым Феррара пока не определилась. Музеи пустые, торгуют облезлыми стенами; они, единственные, пыжатся произвести впечатление на заезжих туристов. Да и то лишь потому, что такая у них обязанность – производить впечатление, а иначе люди попросту раскошеливаться не будут.
Музеи здесь необязательны, даже пинакотека, обычно служащая для чужака типа меня то ли якорем, то ли причалом. Даже Дуомо, обляпанный изнутри свечным барочным нагаром, не работает точкой отсчета или же притяжения: закрыв фасад, из-под него как выбили табуретку.
Здесь даже университет, в сторону которого меня погнала простата, умер и подглядывает. Студенты меланхоличны в полуобмороке, особенно заметном после харизматичной Болоньи. Лишь велосипедисты чувствуют себя в полном праве, выполняя в городском ландшафте роль голубей и прочих прирученных птиц.
Без точки опоры я чувствовал себя как внутри экзистенциального фильма, хотя и не был в плаще.
Туман усиливался, велосипедисты борзели.
Истошно, в цвет улице Ариосто, пахло кофе, плесенью и паутиной, а я все не мог придумать этому фильму название или вспомнить имя режиссера.
Так выглядит (проявляет себя) безвременье.
Феррара слишком рано начала, да слишком рано выдохлась. Два века взбудораженной жизни при д’Эсте, когда город распирало как на дрожжах и весь он был вокруг да около замков как важнейшего градостроительного предприятия, и полный упадок, перешедший затем в запустенье, – все это считывается в меланхолии чистых страниц палимпсеста, с которого соскоблили весь текст.
Ни Эрмитаж, ни Цвингер, ни Лувр, ни Прадо, ни даже Флоренция с Миланом не были бы собой без картин, вытащенных из этого каменного, равнодушного теперь лабиринта.
В одном из покоев герцогского замка Кастелло Эстенсе есть зала Тициана с фоторепродукциями цикла, который заказала ему знаменитая местная меценатка. Картины разбрелись по свету, точно выпускники местного университета. Если эту новацию с заменой подлинников фотообоями распространить на другие дворцы, замки и церкви Феррары, город зацветет цветовым разнообразием, как маками майский луг.
Но вместо этого теперь (а ведь было еще несколько разрушительных землетрясений, едва не лишивших Феррару последних крох высокого искусства) по музейной карте, куда бы ни пошел, разглядываешь объедки с барского стола.
Лакуны и трещины феррарских фресок – вот самое яркое впечатление от местной пинакотеки, палаццо Скифанойя и Каза Ромеи. Даже величественный и монументальный триптих Туры в Музее Дуомо потемнел настолько, что словно бы оглох.
Мой персонаж внутри экзистенциального фильма поеживался, подымал воротник, щурился, спотыкался о неудобную брусчатку, заросшую могильной травой. Он в буквальном смысле не находил себе места, чтобы внутри Феррары спрятаться от нее и, значит, от самого себя.
Город Антониони
Все города про разное. Но все они заранее есть внутри сознания, памяти, хотя бы и фантомно, предположительно, и никогда не знаешь, какой именно файл разархивируют. Так, в Ферраре почему-то важно побыть немного Феррарой, стать одним из ее камней. Точно так же в Болонье важно стать немного Болоньей, в Пизе – почувствовать себя частью Пизы и того осадка, что она вынесла и несет, вместе с цветом Арно, ну и так далее: эти города похожи на людей, на человеческие организмы со схожим набором органов при разных ДНК.
Герой экзистенциального кино мучился и томился разгадкой совершенно закрытого городка – этим, кстати, Феррара несколько схожа с Урбино, который, в отличие от нее, все же учитывает туристов эффектной подачей. А Ферраре и подавать-то практически нечего. Ничего не осталось, кроме гор разноцветной скорлупы. Да и скорлупу успели растащить, вот ведь.
Догадка пришла откуда не ждал: выйдя во внутренний дворик пинакотеки, на задней ее стене во весь огромный реверс увидел черно-белую фотографию: Антониони времен съемок «Блоу-ап».
Этот режиссер повлиял на мое визуальное (и даже текстуальное) мышление больше, чем все художники разом. Симметрия и асимметрия, тягомотина замедленного хронотопа, яростные разговоры ни о чем и фигуры, так и не вписанные в интерьер или пейзаж, так и остающиеся стаффажем, плюс, конечно, «болезненное буржуазное отчуждение» – все это для меня примерно то же, что японцы для импрессионистов.
В Антониони я ценю не кинематографиста, но художника и писателя, придумавшего делать фильмы такими, какими обычно пишут умные книги. Мне многое стало понятно о нем на его родине, это именно он идеальный гений местности, воспевший сухари черепиц.
Может быть, отчасти туман виноват или все эти перестройки, лишившие город привычного для себя облика, но из-за разливанного дискомфорта и неустроя на фоне низкорослых руин я вдруг словно бы поймал раму видоискателя – и тогда мгновенно все отстроилось.
Какие музеи, палаццо или замки, если идешь по улице и будто бы за собой по рельсам тележку с кинокамерой тащишь.
Город оказался откадрован практически полностью – не то чтобы Антониони его много снимал, вовсе нет: своим ласковым терракотовым террором равнодушия и безучастности Феррара подкрутила Микеланджело зрачок примерно так же, как Петербург-Ленинград своим строем воспитывал местных метареалистов. Было бы чуть больше времени, заглянул бы к режиссеру на кладбище.
Многие города напоминают декорации к идеальным постановкам. Попадая в ту же Венецию, начинаешь чувствовать себя героем фаблио. Но не многие города способны сами порождать кинофильмы или быть ими, расколдованными кадрами о чем-то большем.
Вот Ферарра и чтит своего режиссера так же яростно, как Римини чтит Феллини, хотя здесь я граффити с великим земляком еще не встречал. Хотелось бы пересмотреть «Ночь» или «За облаками», в который Вим Вендерс напустил тумана больше, чем нужно, именно в Ферраре. Желательно в кинотеатре под открытым небом. Можно и в туман.
Кастелло Эстенсе
Главный замок – центр местной цивилизации – стоит прямо посредине регулярного города, квадрат в плане, окруженный рвами идеальных очертаний с зеркальной зеленой водой. И это излишне правильный прообраз всех возможных «северных» замков, застрявших у нас в голове. Подобный Кронборг на северо-западной оконечности острова Зеландия, якобы связанный с местом жительства Гамлета, я навещал в Дании.
Несмотря на тотальную симметрию, со временем он стал практически природным объектом – единой каменной громадой, скалой из сказки, полной тайных ужасов. Сам Кастелло Эстенсе – явное исключение архитектурного и культурного порядка, возможное только с многократным «превышением бюджета», доступного лишь единичным нобилям, однако странное дело, обыкновенность провинциального города, окружающего замок кварталами правильной геометрии (Феррара – один из первых европейских городов, расширявшихся по единому плану и регулярной планировке), делает и центр этого мира заурядным и, что ли, выхолощенным?
Заурядным или рядовым, чуть ли не стереотипным, как если Кастелло Эстенсе – копия, один из типовых вариантов, расфасованных по самым разным феодальным угодьям. Такое неожиданное впечатление порождает симметрия его башен, выступающих в ров и вовне мощными ребрами.
Все прочие замки в этой поездке были и будут принципиально неправильными и органически ползучими. Расширялись они, подобно древесным грибам, нарастая зданиями друг на дружку, тогда как феррарский замок, напротив, щупальцев не выпускает, но поджимает все кишки коридоров и темных, сводчатых проходов под себя. И в этом тоже проявляется интровертная природа местной страны.
В сравнении с ним серьезно разворованная начинка залов в Урбино кажется роскошеством и пиром материальных носителей, мебелей и визуальных впечатлений – плафонов и картин, фресок и панелей с инкрустациями: здесь же из цветастого живописного разнообразия остались только потолки, расписанные со сдержанной смуглой изобретательностью – все они для подстраховки подклеены белыми пергаментными лентами, наложенными поверх трещин и рисунков.
В одной из парадных анфилад устроен выставочный зал с картинами какого-то местного символиста, такими же бледными и бедными, как окружающие их залы с минимумом витрин или хотя бы стульев.
Чаще всего здесь развлекаются, расставляя по покоям установки с огромными зеркалами, транслирующими под разными углами наклона содержание великосветских потолков. И если каким-то комнатам повезло с расписными плафонами, зеркала создают хотя бы относительное ощущение заполненности.
Про возможности замкового музея все становится понятным уже по «инаугурационной экспозиции» первого этажа, мешающего историю и этнографию с небольшим количеством аутентичной утвари, найденной в культурном слое. И на этом здесь сделан главный акцент намеренно растянутых фотографий с карт, схем и картин, в основном портретов действующих лиц (от Пизанелло до Досси), недоступных местным музейщикам. Чужие изображения превращены в билборды, прикрывающие не столько варварскую кладку подсобных помещений, сколько неизбывную опустошенность, постоянно подпитываемую сырыми сквозняками.
Да, почему-то хочется наполнить эти каменные мешки с тяжелыми, толстыми стенами хоть каким-нибудь содержанием. За исключением разве что казематов в подвале. Иначе все эти длинные проходы по парадному периметру и коридоры с этажа на этаж, огромные кухни и помывочные с полами, выскобленными до донца, схлопываются в сознании, превращаясь в одну бесконечную и невыразительную хронику исчезнувшего мира.
Ну то есть до какого-то момента еще надеешься, что россыпи чужих богатств настигнут за очередным поворотом, за следующими монументальными дверями, но чу, и там ничего нет, и там, и там тоже. Есть милое развлечение в виде висячего сада с апельсиновыми деревцами, но оно на главную деталь вряд ли тянет и может служить только бонусом ко всей остальной отсутствующей программе. Это ведь знак, когда самым интересным в каждой из комнат оказываются виды из окон – на город и людей, отделенных от замка зеленой водой?
Национальная Пинакотека. Палаццо деи Диаманти
Картинная галерея находится в Алмазном дворце, внешние стены которого покрыты аккуратными мраморными ромбами, точно дом ощерился, – украшение, игрой теней напоминающее Грановитую палату в московском Кремле, придумал архитектор Бьяджо Росетти для Сиджизмондо д’Эсте, двоюродного брата могущественного Эрколе I д’Эсте, с которым связано максимальное расширение Феррары и пик ее красоты143, в 1492 году.
Палаццо деи Диаманти, строившееся почти шестьдесят лет, и было постоянной резиденцией близких родственников герцогской семьи, пока та не кончилась и город не перешел под руководство понтификата. Дворец, перекупленный маркизом Вилла в 1641-м, был выкуплен в 1832-м под нужды Гражданского университета и картинной галереи, уже тогда озаботившейся собиранием артефактов из разрушающихся церквей и резиденций обедневшей феррарской знати.
Видимо, для придания определенного настроения меланхолии на отшибе, по соседству с Палаццо деи Диаманти находится не только другой музейный комплекс, посвященный истории Рисорджименто и Сопротивления, но и особняк, запечатленный Антониони в одной из новелл «За облаками».
Я хочу сказать о странном ощущении «пыльной запущенности» цвета выцветшей пленки или же линялого полароида, все сильнее наваливающемся на меня по мере отдаления от герцогского дворца. Словно бы малярийный бэкграунд «воздуха с болот» не просто сопровождает каждый мой шаг, но буквально подвисает в воздухе постоянным оммажем Антониони, так как вот это ощущение окраинности, конечно же, сформировано при его непосредственном участии.
А еще оттого, что именно такое место занимает феррарская школа живописи, за которой следует идти в местную пинакотеку, занимающую второй («парадный») этаж ощерившегося здания. Надо сказать, оно сильно пострадало во время Второй мировой, а затем из-за землетрясения 2012-го и до сих пор не оклемалось полностью: краем глаза замечаешь вязкие строительные работы и леса – особенно во внутреннем дворике музея с той самой фотографией Антониони, снимающего «Блоу-ап».
Возможно, раньше входная группа была более парадной и торжественной, но теперь вход в пинакотеку сбоку, словно бы по второстепенной, хотя и крутой лестнице левого крыла. Точно проникновение в подсознание города происходит с черного хода.
На первом этаже Алмазного дворца – выставочный зал, и надо сказать, что проекты здесь показывают самые первоклассные, а местные художества выставляют на этаже нобилей.
И поскольку Ферарра по определению «частная лавочка», расцвет которой, вместе с ее живописной школой, связан с эпохой правления д’ Эсте, то и все здесь будет такое вот неформатное, как и положено в замковом быту – с немного удлиненными комнатами и потолками выше среднего, с многократно перекроенной геометрией аристократических потребностей, наскоро приспособленных под анфиладу выставочных залов и портретную галерею бывших хозяев во входном фойе.
Правда, на потемнелых фамильных портретах входной группы теперь не столько семья д’ Эсте, сколько Вилла – последние обладатели этой элитной недвижимости, а это уже совсем другой коленкор.
Созидание школы
Моя догадка о гении места, запечатленном в местных музеях, идеально подходит для камерного и локального искусства Феррары, занятого обслуживанием герцогского двора.
В «Феррарской школе живописи» Роберто Лонги произносит немало слов о том, что Кватроченто, в общем-то, прошел мимо этого города, в котором до поры до времени своих важных мастеров не существовало.
Зато было много гастролеров, причем не только итальянских144, – благо Феррара стоит на важном перекрестке между Болоньей, Венецией, Равенной, Пезаро и прочими центрами искусства Средневековья и раннего Возрождения. А потом появляются д’Эсте и с какой-то биологической (вот как «пестики-тычинки», «пришла беда, отворяй ворота») закономерностью начинают расцветать художники и ремесла – сначала местные миниатюристы, вызванные необходимостью украшения книг и покоев, а после заезда Пизанелло и Пьеро делла Франческа, Мантеньи и волшебных венецианцев (Якопо Беллини привез сюда сына Джованни) проклевываются и собственные таланты первой степени – Козимо Тура да Лоренцо Коста, подлинные бенефисы которого я уже наблюдал в болонских церквях да музеях.
Д’Эсте правят почти два столетья, после чего род их начинает катиться к закату вместе с местной художественной школой, россыпью свидетельств и артефактов блистательной, артистической и светской жизни рассыпающихся теперь по всему свету.
Но насколько окраинная, словно бы с полуприкрытыми веками, феррарская школа отличается от живописи и, соответственно, музеев Перуджи и Сиены, а также Лукки и Пизы – городов демонстративно свободных и, несмотря на мощные стены, безграничных не только внутренне, но и внешне.
Феррарское искусство создано специально для украшения интимных покоев герцога и его студиоло – с камерными аллегориями рабочих кабинетов и лихой эротикой, исполненной для спален. То, что Лонги обозначил «попыткой вырваться за пределы душной и жаркой теплицы живописи герцогского двора в Ферраре» в сторону общей «итальянизации стиля».
Хотя, возможно, все проще, и тщательная проработка деталей, окружающих готически скованные тотальной контрактурой фигуры Туры145, – свидетельство влияний книжных миниатюристов, а также отклик на «мистицизм камей и гемм», даже если это и громадные полотна из музея местного Дуомо?
Первая скорость
Первый зал пинакотеки, вытянутый почти во всю длину входной галереи фамильных портретов (следил я, вообще-то, не за ними, они не сильно высокого качества, но за тем, насколько неровны местные стены и как неважно они освещены и протоплены людом – кубатура ведь огромная, а посетителей почти нет), выказывает эту одновременную растерянность и зияние пульсирующей пустоты (Кватроченто проходит, а в Ферраре дух все еще так и не дышит), а также, с другой стороны, попытку сплетения местного своеобразия из досок заезжих звезд.
Так водоросли сцепляются друг с другом по ходу речного потока, чтоб всплывать в беспримерных конфигурациях.
Кажется, что в первом зале висят все эти заемные звезды для того, чтобы зритель не развернулся и не ушел из музея прямо к болотам Паданской равнины.
В другом музее странный и неважно сохранившийся Мантенья (огромный Христос, окруженный алыми херувимами, держит на руках маленькую Богородицу, стоящую по стойке смирно), Якопо и Джованни Беллини (очень густое, насыщенное «Поклонение волхвов»), Бартоломео Виварини (святой Джироламо») могут показаться выставкой достижений других городов, понатасканных в Феррару из-за их звездности, как это обычно и бывает в универсальных собраниях, гордящихся доской почета первоклассных имен, но только не в Ферраре. Здесь мы видим влияния и вливания чужих, уже готовых и сформированных результатов при попытке подсадить их к местному апельсиновому саду.
Вот почему посетитель, еще не настроившийся на долгую и постепенную эволюцию в русле общепринятой смены стилей, сразу же от портретов семейства Вилла переходит к раннему Ренессансу, почти свободному от византийских догм. В пинакотеках Перуджи и Сиены до этого «ветра свободы» еще только нужно добраться через галереи золотоносных и медоточивых примитивов, а тут иконы и полнокровная фигуративность с перспективой начинают обход.
Примитивы тоже будут, византийщина (как без нее в бывшем папском владении, да с таким памятником Савонароле у стен Кастелло Эстенсе) возникнет в соседних замках, но так же скомканно и неубедительно, как и Проторенессанс.
Из мира сталагмитов
Кстати (или скорее некстати), избыточного количества живописи Козимо Туры в местной пинакотеке не наблюдается – даже в упоминавшемся Музее Дуомо представление о художнике получаешь более мощное, хотя бы потому, что в центре его экспозиции находится монументальный квадриптих (считается, что это самое большое станковое произведение феррарской школы) с дверей органа Кафедрального собора: на одной его створке святой Георгий и принцесса, на другой – Благовещение (1469). Когда орган был закрыт, прихожане видели святого и принцессу, когда открыт – им являлось Благовещение; теперь все эти четыре панели стоят рядком в центральном проходе, исполняя функцию импровизированного алтаря, «чем-то созвучного ассирийской архитектуре и Соломоновым постройкам» (Р. Лонги).
В самой-то пинакотеке от Туры выставлены два подмантеньевских тондо небольшого формата (48 см в диаметре) с мученичеством и судом святого Маурелио из Вогенцы, сирийского священника, ставшего епископом в военном укреплении на месте будущей Феррары. Мощи его теперь хранятся в монастыре Сан-Джорджо-дельи-Оливетани на краю все той же Феррары, для которой Тура и создал в 1480-м полиптих, от которого теперь осталось лишь два небольших, но концентрированных фрагмента, окруженных несколькими работами учеников и подмастерьев.
Причем простенок, в котором все эти богатства выставлены, как-то не особенно обращает на себя внимание – если не знать о местном арт-специалитете, можно пройти мимо. По крайней мере, другим важным мастерам феррарской школы уделено гораздо больше внимания и респекта.
Выпускники правого крыла
Впрочем, скорее всего, это связано с тем, что у идущих следом «телесно осязаемого и грубоватого» Коссы, максимально выразившего себя в фресках палаццо Скифанойя Франческо Франча и Эрколе деи Роберти146, тоже ведь приложившего руку к росписям «Зала месяцев» в Скифанойи,147 в фондах Национальной пинакотеки нашлось работ чуть больше.
А там уже и до Боккаччино недалеко, и до большой картины Тинторетто, а также небольшого полиптиха Эль Греко – висят они среди обильных маньеристских красот; дальше по ходу действия возникает парадный «Зал чести» с аутентичным декором деревянных потолков (теперь там, по всей видимости, еще и конференц-зал), куда снесли несколько ветхих фресковых циклов, в том числе росписи со сценами из Нового Завета той самой второй половины XIII века, которой так не хватало Лонги для точки отсчета начала феррарской школы.
Эти фрески перенесены в музей из аббатства Святого Бартоло, как и «Триумф святого Августина» Серафино де Серафини из Модены, который не только расписывал часовню Гонзаги в мантуанской Сан-Франческо, но и создал «Успение» в феррарском Каза Ромеи, куда я тоже запланировал сегодня зайти.
Это ведь уже правое крыло – и после «Зала чести» начинается «всего-то» XVI век, кажущийся после таких долгих поисков предыдущих эпох едва ли не синонимом современности. Ну или как минимум временем, максимально близким к нашему. Стены здесь окрашены в фисташковый цвет (среди предыдущих залов встречались и нежно-кремовый, и нежно-персиковый, и бледно-желтый, и серый, и насыщенно-синий, хорошо сочетающийся с деревянными потолками), и на таком концентрированном фоне любой холст выглядит окном в иную реальность.
К тому же именно здесь наступает пора для плодовито-закатных соблазнителей «искусства поэтических далей» с «какой-то дымкой из цветочной пыльцы», главных поставщиков «джорджонесок», типа Доссо Досси. Его «Пейзаж с фигурами святых» из ГМИИ построен как многосоставный и много чего вмещающий в себя ландшафт, напоминающий «Грозу». Ну или же рафаэлеобразного (а его тут так и аттестуют – «Рафаэль из Феррары») Гарофало, другого ученика и даже друга Джорджоне (а также Джулио Романо, Тициана и Ариосто с их преждевременно созревшим барокко и постоянным каллиграфическим измельчанием, предательски открывающим и собственную несамостоятельность, и желание подражать «старшим»)148.
Рядом, разумеется, висят почетные гости из Болоньи, все братья Карраччи, некоторые венецианцы, например Карпаччо («Успение богородицы»), и, разумеется, флорентийцы, как без них, однако все главные места отданы местным. И мои симпатии здесь на стороне Досси, гораздо более изобретательного и ироничного, чем хладнокровный, постепенно слепнувший (возможно, дело как раз в этом?) формалист Гарофало. Тем более что Лонги назначает Досси
создателем колористического гротеска, иронической полихромии, которая, разумеется, вовлекает при надобности в свой водоворот и саму форму: группы фигур выглядят у него кустами разноцветного салата; святые напоминают букет полевых цветов; нимбы словно взрываются вокруг голов святых; деревья разворачиваются наподобие веера в изумрудных рощах. Вот одно из них внезапно вспыхивает красным огнем сухой листвы, словно озаренное первой осенней грозой… (206–207)
Безупречный кураторский жест обрывает экспозицию «Полиптихом Костабили» (1513), в котором Досси и Гарофало, только что прибывшие из самой что ни на есть передовой Мантуи, объединили свои усилия. Это итоговое полотно совмещает манеры сразу нескольких итальянских гениев, связанных с городами Паданской равнины. Тициан в это время уже вовсю живописал в Ферраре. Вазари упоминает, что «Досси работал в комнатенке или кабинете Альфонсо д’Эсте, где находилась картина Беллини и где создавались тициановские шедевры», и
под напором его фантазии и воображения цветущий мир венецианского хроматизма теряет всякий покой, брызжет разноцветными искрами во всех направлениях и самые невероятные истории происходят на фоне неупорядоченных пейзажей, где густые леса в цветовом неистовстве отвоевывают пространство у города, а отряды брави, сверкающие, словно эфемерные бабочки, застывают для моментальной съемки на освещенных полянах перед «раздвигающимися в лучах солнца, которые пронизывают их насквозь, лесами»… (206)
Для этого монументального – в три, что ли, человеческих роста – алтаря, эпизоды которого насыщены тяжеловесной фантасмагоричностью совсем уже темных тонов, а живописные фрагменты скреплены золотыми рамами и островерхой позолоченной крышей, отстроили отдельный закуток, вроде локальной часовни. Все прочие стены ее украшены большими картинами классицистов, но на них мало кто смотрит, потому что полиптих, заказанный художникам Антонио Костабили149, официальным послом и секретарем герцога Миланского Лодовико Мария Сфорца, для главного алтаря церкви августинского монастыря Сант-Андреа150, действительно завораживает. Хотя бы вот этим двойным влиянием мантуанской и венецианской школ (и Тициана, и одновременно Джорджоне), впечатляющим уже на выходе из экспозиции даже несмотря на изматывающую визуальную (и эмоциональную) усталость.
Центральный холст с полукруглым арочным завершением (его приписывают Гарофало) – весьма типичное в своей изящной заверченности «Святое собеседование» с Мадонной на троне, к которому ведет крутая лестница в четыре ступени, сумевших тем не менее вместить фигуры святых в полный рост.
Над вертикальным троном, укрытым разноцветным ковром и прикрывающим роскошные пейзажные дали, тусят облачные ангельские множества. Панели по бокам и наверху приписываются уже Досси. Все они выполнены на мрачном ночном фоне, но особенно впечатляет верхний, надарочный холст, в котором, помимо двух святых фигур, развернутых к центру, сияют две полные луны самого зловещего вида.
Это и пик, и тупик, поезд дальше не идет, наступили не просто сумерки, но самая настоящая ночь и закат семейства д’Эсте: уже правит Эрколе II и уже скоро родится Альфонс II, последний герцог Феррары, не имевший прямых наследников и поэтому вынужденный оставить Феррару «в пользу католической церкви, как указывает второй эдикт передачи имущества».
Другие музейные штаб-квартиры художественных школ не избежали соблазна продлить падение искусства в ненужных экспозиционных площадях, причем некоторые из них добираются до конца XIX века в каком-то уже полном ничтожестве. Национальная пинакотека Феррары резко рубит концы, не давая никаких возможностей к отступлению: искусство здесь кончилось, когда Досси умер, а Гарофало ослеп, и можно, не оглядываясь на скоротечную эволюцию, смело идти на выход в фойе с другой стороны.
Важно, что история принципиально тепличной «национальной школы», заточенной под оформление студиоло и частных молелен, семейных капелл и кабинетов, обрывается таким монументальным памятником, будто бы нарочно (а на самом деле по кураторской воле) выламывающимся из форматов Феррарской пинакотеки, плавное течение которой так последовательно готовило нас к эффектному финальному аккорду.
Музей Дуомо
Дальше я был в растерянности – куда идти, так как хотелось захватить побольше сырья про запас – и, как вариант, можно было заняться следами поэтов Тассо и Ариосто. Судьбы их намертво связаны с Феррарой: первого здесь свели с ума и на семь лет посадили на цепь, второй, побыв какое-то время губернатором Гарфаньяны, небольшой области, входившей в Моденское герцогство, которым правили д’Эсте, построил на окраине Феррары небольшой домик с садом-огородом, до сих пор работающим бесплатным мемориальным музеем. А можно было дойти (или доехать) до несправедливо забытого туристами храма Святого Христофора в Чертозе (1452) с картинами Никколо Росселлини и знаменитым общественным кладбищем.
Правда, пострадавший сначала во время Второй мировой (бомбардировкой разрушили правое крыло арочной галереи, полукругом окружающей внутренний дворик, а также колокольню, алтарь и деревянные хоры), а после из-за землетрясения 2012 года, он в основном закрыт и попасть сюда можно в субботу (после обеда) и утром в воскресенье.
Так что, обдумывая дальнейший план, я вернулся на Кафедральную площадь, важнейшую точку отсчета для любых феррарских блужданий, в переулках которой и нашел Музей собора – еще одно спокойное место при церкви Святого Романа (Х–XI века), включающее в себя два экспозиционных здания, соединенных проходом через монастырский двор.
Сначала оказываешься на втором этаже в зале манускриптов с миниатюрами, от тончайшего изящества которых средневековое искусство вышло на принципиально иной уровень.
В Музее собора показывают 22 хоровые книги эпохи Возрождения, а также музыкальные инструменты. В помещении самой церкви прежде всего видишь картины Козимо Туры со створок кафедрального органа, окруженных восьмью гобеленами (1550–1553) по эскизам Камилло Филиппи и Гарофало, пара религиозных картин которого висит тут же, за коврами.
Между гобеленами, исполненными в герцогских мастерских под руководством фламандца Юганеса Кархера, и картинами есть еще ряд из дюжины деревянных барельефов, изображающих сельскохозяйственные работы по месяцам (1220–1230) анонимного Мастера месяцев. Некогда все они составляли ворота «Времен года», украшавшие Дуомо до XVIII века, пока окончательно не вышли из моды. Рифму деревянным украшениям составляют каменные плиты с надписями и изображениями, которые тоже перенесли сюда в 1929 году, когда музей был создан.
Палаццо Скифанойя
А потом я долго искал «загородную резиденцию» д’Эсте с глухим и интровертным фасадом, которая вообще-то закрыта на реставрацию, и коллекции, в ней хранящиеся (керамики, монет и предметов из слоновой кости, бронзы и барельефов), теперь недоступны.
Однако люди идут сюда не за этим – всем нужен лишь один большой (торжественный, бальный?) «Зал месяцев», некогда сплошь покрытый фресками, разделенными на 12 зодиакальных частей. И именно его Роже Кайуа вспоминает на страницах книги «В глубь фантастического»: «Андре Пьер де Мандьярг, описывая дворец Скифанойя в Ферраре… рассказывает, что в большом зале на втором этаже происходили непристойные турниры, в которых сражались… обнаженные девушки с рыцарями в доспехах…»
Теперь можно увидеть лишь небольшую часть парадных росписей – пару веков Палаццо Скифанойя стояло в запустении, а когда в его просторных покоях в XVIII веке разместили табачную фабрику, росписи покрыли толстым слоем штукатурки. Снова нашел их в 1821 году декоратор Джузеппе Сароли, за что честь ему и хвала, потому что стенопись, в которой участвовали важнейшие феррарские художники XV века, – местный аналог пизанского Кампосанто, мантуанского Палаццо Те и, чем черт не шутит, Сикстинской капеллы Ватикана.
По мнению Лонги, северо-восточная стена расписана в технике фрески «наиболее слабыми, бездарными учениками Туры и Коссы», качество которых «удручает глаз»151; юго-западную украшали живописью по сухой штукатурке, и от зимних месяцев почти ничего не осталось. Самыми яркими и эффектными оказываются осень и лето: Лонги считает, что кое-что здесь исполнял «великий Эрколе» деи Роберти. Также искусствоведы узнают в росписях Скифанойи руку Франческо дель Косса и Бальдассаре д’Эсте.
Каждая из дюжины живописных глав разделена на три автономные части. Верхний, самый сложноустроенный и недоступный этаж – сплошь триумфы олимпийских божеств; средний уровень на синем фоне – сами эмблемы знаков зодиака с аллегорическими фигурами в центре и симметричными персонажами по бокам. Самый монументальный и густозаселенный нижний ярус, разворачивающийся непосредственно перед глазами, бытовой, «профанный», рассказывает истории из придворной жизни фераррского двора времен герцога Борсо д’Эсте. В Википедии, впрочем, достаточно подробно расписаны сюжеты и степень сохранности работ.
Пока я еще не видел (Палаццо Те в Мантуе мне предстоит только через неделю) таких полностью светских и даже куртуазных циклов, лишенных даже намека на религиозность. Что автоматически меняет всю пластику – импровизационную, избыточную, лишенную каких бы то ни было ограничений и оттого до сих пор свежайшую и будто спонтанную. Непредсказуемую. Несмотря на ужасные утраты, находящуюся в постоянном становлении.
Сохранившиеся и тем более восстановленные фрагменты выглядят настолько убедительно, что с легкостью можно представить себе «Зал месяцев» заполненным сиятельными синьорами и их дамами. Или же обнаженных девушек, сражающихся (танцующих) с рыцарями в легких доспехах с преувеличенными гульфиками ренессансных трико.
Или, возможно, рассеянный свет действует таким образом, что в Палаццо Скифанойя впадаешь в «режим чтения», свойственный погружению в текст, когда внутренний голос вышивает свои мысли поверх напечатанных слов. Слепые стены с отсутствующими рисунками словно бы покрыты шрифтами Брайля – вполне законченными, просто предназначенными для других людей, не нас.
Режиму чтения потакает особенно тщательный и детальный стиль нижнего яруса, обнаруживающий влияние провансальских миниатюристов, поэзию странствующих миннезингеров и трубадуров, поля вербены и холмы лаванды. Изображения, проступающие сквозь века, напоминают мне еще не дочитанный текст, брошенный посредине. Когда кто-то окликнул, отвлек и листы зашуршали, перелистываясь на цветочном ветру, сглатывая часть нарратива, остающегося слепым, чтоб уже не найти, где, собственно, остановился.
………………………...............
Помимо «Зала месяцев» на втором этаже Скифанойи открыт «Зал добродетели» – небольшая комната с кессонным богато изукрашенным потолком и расписным лепным (стуковым?) фризом с аллегориями герцогских добродетелей, исполненными Доменико де Парисом: единорог символизирует чистоту, Крещение – внимание, огонь – милосердие и любовь. Объяснения того, что такое Парадур, обозначающий благодеяния д’Эсте, я не нашел и поэтому вышел в небольшой внутренний дворик, на зеленом газоне которого (не слишком ухоженном) поставили современные бронзовые абстракции.
Да, на другой улице, уже не с фасада, к Палаццо Скифанойя примыкает церковь Святого Либера, построенная в XV веке, а в XVIII (1735) веке ставшая первым публичным музеем Феррары. В соответствии с принципами и идеалами Просвещения, призывавшего любоваться руинами и изучать культурное наследие предков, здесь организовали городской лапидарий – собрание каменных надписей и изображений с древнеримских времен. Надгробные камни, саркофаги, стелы. Теперь тут 70 артефактов, собранных по всему Моденскому герцогству, в основном из Белригуардо возле Остеллато, Вогенцы и почему-то из Равенны, откуда в городской лапидарий прибыл саркофаг Аурелии (III век до н.э.) с барельефом из человеческих фигур в полный рост.
Каза Ромеи
Почему же, несмотря на столь плотную и насыщенную программу, Феррара продолжает казаться мне пустоватой, распотрошенной кладовой, из которой вещи вывезены на дачу и даже очертаний их на стенах не осталось?
Впечатлений масса, но тем не менее чуйка продолжает метаться, искать, за что зацепиться, поскольку механизмы городской целостности разломаны и доступны лишь отдельные его части, зачастую не связанные между собой.
Где-то под вечер, когда световой день вовсю катит с горки (осень, однако), внезапно обнаруживаю себя на очередной пустой улице Савонаролы возле Дома Ромеи – богатой, замкнутой на себя усадьбы, строительство которой началось в 1445 году.
Богатый купец (а то и банкир, в зависимости от особенностей перевода) Джованни Ромеи затеял эту постройку после женитьбы на Полиссене д’Эсте (в некоторых источниках она называется принцессой и подружкой Лукреции Борджа, тогдашней герцогини-консорта Феррары).
Пройдя через многие руки, уже очень скоро этот «классический пример дома Фарнезе XV века»152 впал в ничтожество и медленно деградировал, пока в 1952-м его не купило государство, решив устроить в нем музей – из-за остатков росписей в некоторых помещениях. Самый интересный – Зал сивилл и пророков с дюжиной предсказателей и предсказательниц, передающих друг другу свиток с пророчествами о пришествии Христа, написанных ломбардийцами Андреа ди Пьетро и Джованни Гелаццо.
Есть здесь и свой Зал чести с современными витринами, хранящими обломки находок, а также своя Часовня принцесс. Помещения называются по сюжетам потолочных росписей: один из них – «Товия и ангел» Себастьяно Филиппи, другой – «Давид и Голиаф».
Подают Каза Ромеи как свадебный подарок, точно тут позавчера закончили гулять праздник, а простыни, вывешенные после брачной ночи, сняли перед самым моим приходом. Между тем это вместительная усадьба, рассчитанная на десятки проживающих – нобилей и обслуги, ведущей хозяйство веками. Веками, Карл!
«Живите в доме, и не рухнет дом»: сейчас Каза Ромеи, конечно, невозвратно запущен и хрустит под ногами каменная крошка с некогда сорванных дверных косяков – и от этого ощущения невозможно отмахнуться, несмотря на реновацию, которую принято называть «тактичной» (стеклянные двери в комнатах галерей, новые бревна кессонных потолков, оштукатуренные промежутки между фресками).
Еще один, явно дополнительный музей, с которым непонятно что делать (фотовыставки проводить – способ универсальный, но не сильно продуктивный), Ферраре нужен лишь для того, чтобы устроить туристам «культурную программу второго дня», состоящую из необязательных элементов: можно к Ромеи пойти, а можно в агрохолдинг съездить. Но пока что туристов как намывает, так и вымывает из города почти сразу: алгоритм реперных точек (замок – собор – пинакотека – может быть, Скифанойя) расширению не подлежит, ибо слаб человек, нелюбопытен и малоподвижен. Бешеных собак, движимых инстинктом саморазвития, коим семь верст не крюк, все меньше и меньше – а на азиатов надежды мало: почему-то нет их практически в Ферраре, не замечены.
Есть места, сложно конвертируемые в чужой культурный опыт. Интровертные, они автоматически излучают «трудности перевода». Правда, касается это чаще всего «промышленных центров» – индустриальных бройлеров, лишенных рефлексии и привычки взгляда со стороны. Индустрия заменяет им историю, а заводские выбросы – логику культурного слоя.
Странность Феррары в том, что она, кутаясь в малярийные туманы, точно в меха, словно бы бежит подробностей, спрямляя исторические лабиринты до прямолинейной логики камня…
Некоторые комнаты служат лапидарием для надгробных памятников с кладбища в Чертозе, архитектурных элементов разрушенных ренессансных зданий, мраморных изделий вроде кафедры XVI века из трапезной чертозского монастыря.
Ну или же, например, есть в одной из комнат деталь центральной колонны с площади Ариосто, позже снесенной, – голова Наполеона и рука, держащая глобус (1810). Осколки, обломки, обмылки. Куски, полустертые фрагменты, части, эпизоды. Целое крыло Каза Ромеи устроено согласно подчеркнуто «научному подходу», заставляющему расставлять каменные артефакты по ранжиру, хотя правильнее было бы (в духе «если бы директором был я…») не пестовать мнимое наукообразие, но создавать меланхолические инсталляции. И пусть они напоминают о романтических поэмах, повергающих даже самых рационально настроенных посетителей в состояние последних пылко влюбленных, уязвленных остротой собственных чувств. Сила их была позабыта с юных времен, но внезапно открылась под влиянием правильного музейного фэншуя, использующего «атмосферную» подцветку.
Иногда здесь выставляют актуальное искусство, живопись или фотографии большого формата, хотя даже инсталляции, кажется, не могут заполнить голодную кубатуру комнат, охочую до внимания теплокровных.
Ухоженная ветошь, напомнившая мне, о чем не сразу догадываешься, дома Помпей или Геркуланума, извлеченные из-под слоя смертоносного пепла. Они так же опустошены и доведены до крайности: есть общий рисунок стен, дверных и оконных проемов, аркад внутреннего дворика, мозаик полов и некоторых конструкций, вроде избыточно широких лестниц, каминов, крюков или пушечных ядер, создающих контрапункт белым и серым мраморным плитам с раскрошенными или обломанными краями. Возможно, древнеримские ассоциации возбуждаются из-за особенностей стенных рисунков в Зале сивилл: женщины в ниспадающих одеждах, богатых складками, но с отсутствующими (стершимися) лицами, словно бы обмениваются свитками, вьющимися на ветру. Сивиллы инсталлированы внутрь горного ландшафта, накрывающего их, подобно волнам со старинных японских рисунков, с головой. Но первоначально кажется, что это, может быть, даже не волны, но магма, разевающая смертоносный зев, чтобы затем обрушиться со всей силы на беззащитных прорицательниц. Конечно, это горная гряда, однако вулканические (и даже японские) ассоциации бессознательно действуют на восприятие, подталкивая его в сторону археологии.
Кое-где встречаются фризы, карнизы, а вот примет чужой жизни, насыщенной и кипучей, более нет: выкипело давным-давно и даже следов не оставило.
Послевкусие вместо предчувствия
Наиболее запоминающийся образ Феррары, оказывается, живший во мне все это время, еще до поездки в город, а в нем узнанный и выпущенный на волю, возникает в последнем фильме Антониони, «За облаками», состоящем из трех новелл.
Действие самой первой происходит в разных концах города – на окраине, затем в центре и напротив Палаццо деи Диаманти, в другом каком-то дворце, где занимает комнату красивая, но одинокая учительница Кармен, которую кудрявый Сильвано (кажется, он ветеринар) желает долгие-долгие годы.
В фильме, который я задумал, мне хотелось рассказать историю одной странной феррарской пары. Странной для тех, кто не родился в Ферраре. Только феррарец может понять, что такое связь, длящаяся одиннадцать лет, хотя в действительности ее вообще и не было…153
Так начинается «Хроника одной несостоявшейся любви» из книги Антониони «Тот кегельбан над Тибром», весьма популярной у советских интеллектуалов, в том числе и из-за описания путешествия режиссера в Самарканд. Там он излагает идею, положенную в основу будущего сценария о «тихом безумии этого города», где ничего не происходит. Разве что мимолетные встречи возле арочного пролета (городок-то совсем небольшой).
После того случая они если и встречались, то лишь случайно, на улице. Но для всех она по-прежнему осталась его девушкой, а он – ее любовником. У обоих были другие знакомства, другие любовные связи, но ни он, ни она не обзавелись семьей. Над всем – или в основе всего – была эта абстрактная взаимная верность. Длившаяся, по-видимому, всю жизнь.
«Тот кегельбан над Тибром», выпущенный в 1983-м, состоял из коротких заготовок для фильмов, которые никогда не будут сняты (ни один художник в здравом уме и в твердой памяти не станет раскрывать все еще актуальных планов): преобразуя дебютную идею в кино, Антониони слегка меняет сюжет, но суть фабулы остается прежней. Редкие встречи мужчины и женщины на нейтральной территории ни к чему не приводят. Каждый раз им не хватает решимости. И, разумеется, эта глава книги начинается с описания тумана, заменяющего людям кровь и подменяющего чувства. Из-за него Феррара даже днем кажется краем света.
В конце сентября вечер на равнине наступает быстро. День кончается внезапно, когда зажигают фонари. Только что закат заливал своим волшебным светом стены из обожженного кирпича и город жил какой-то метафизической жизнью…
Поцелуй в диафрагму
Синефилы знают, что «За облаками» (1995) снимал не Антониони, после инсульта не способный ходить и разговаривать, но хлопотливый Вим Вендерс, коммуникацию с которым взяла на себя русская жена Антониони. Он связал три антониониевских скетча в альманах, объединенный фигурой рассказчика, чью роль исполнил Джон Малкович – и провалил свою задачу избыточной многозначительностью. Из-за чего «За облаками» все время норовит сползти в пародию на великое кино. Этому не мешает даже загробная практически интонация, с какой Антониони прощается не только с профессией, но и с жизнью. Разумеется, это фильм-эпитафия, автоэпитафия и реквием для человека, прожившего после этого малоудачного эксперимента еще 12 лет.
У Феррары тех времен было свое непостижимое очарование, заключавшееся в беззаботности и аристократизме, с которыми она открывалась своим жителям. Только им.
………………………...............
От зеленоватых цветов конопли поднимались облачка дурманящей пыльцы; разносясь по городу, она кружила головы феррарцам. От нее ошалевали даже фашисты, устраивавшие отвратительные шабаши «с местным колоритом», то есть с налетом фрондерства.
Первоначально «За облаками» я смотрел на видеокассете с экрана телевизора, затем – с монитора компьютера, теперь – с планшета. Цифра растекается и плывет, создавая дополнительный туман изображению, – но это входит в правила игры, которую не я выбрал. Просто у нас была великая эпоха, а затем она закончилась. Угораздило ж меня родиться после всего, притом что это далеко не конец.
Больше всего меня прельщала идея взглянуть на Феррару сквозь призму придуманной хронологии, чтобы события, относящиеся к разным периодам, перепутывались. Потому что именно такая Феррара мне по душе…
Я хорошо знаю, что такое нероман, тянущийся одиннадцать лет, но Чердачинск совсем не Феррара, хотя конопля по всему околотку растет и у нас. Правда, с туманами напряженка, как и с историей, которой практически не было, а от той, что разворачивалась здесь последние 300 лет, вообще ничего не осталось. Зато столько же (если не больше) провисаний и пауз, пустоты и бессобытийности; пространства, набитого временем; времени, вытекающего куда-то в сторону, будто бы из пробитого воздушного шара; теней и предчувствий, которым не суждено сбыться; обмолвок, случайных взглядов, подслушанных разговоров, нерожденных детей. Идеальное поле для «некоммуникабельности Антониони». Города-побратимы. Уезжаешь, точно покидая одно из своих неотчуждаемых состояний.
Дело в том, что их история, все эти бесполезно проведенные часы, всегда с ними, независимо от того, отдают они себе в этом отчет или нет. И чтобы наполнить смыслом этот переживаемый ими час, нужно обладать фантазией, которой нет ни у него, ни у нее: здесь нужно придумывать, изобретать одну за другой каждую из этих минут, жесты, слова, цвет стен, деревьев за окном и штукатурки дома, что напротив…
Каждому человеку нужен режиссер, главврач, главный редактор (в зависимости от профессии). Я думаю о том, как Антониони копил замыслы, откладывал их на будущее. Предложение Вендерса не застало его врасплох. Дебютных идей у режиссера залежалось с лихвой, откладывать их уже было некуда. Вот и выбрал сразу три, чтобы наверняка. Именно те, что записаны, – чтобы стало проще ставить задачу другому.
Легко представить, как он перебирал их, точно любимые геммы, выбирал очередность. Парализованный режиссер способен лишь на общее, концептуальное руководство, так как частности-то уже не объяснишь. Вот, в конечном счете, и приходится смотреть свое кино чужими глазами.
Даром что люди в этих краях, как замечает Антониони в «Хронике одной несостоявшейся любви», немногословны, а «у здешней воды – цвет железа».
После Феррары
На закате солнце вылезло из перины (небо сегодня странное, безоблачное, но мутное, маятное), освежило бока собора. И над «первым этажом» с исторически сложившимися торговыми рядами (нигде такого не видел – чтобы мелкие лавочки врастали в края Дуомо его неотъемлемой функциональной частью) розовая облицовка стала еще более насыщенной и нежной, чуть ли не персиковой.
Страна Феррары меня захватила практически полностью, почти изнутри, но возвращаться в нее не захотелось – как в одноразовый, односерийный фильм.
Каждый новый город дается с все большим усилием. Как в гору карабкаться. Усталость копится вместе с впечатлениями. В Болонью вечером вернулся как в дом родной – даже недельный прикол срабатывает ощущением незыблемой суши под ногами. И точно – в другие города пускаюсь как в плавание. Вплавь.
В Ферраре сегодня я не зашел ни в одну церковь.
Твиты из Пармы
Вс, 19:50: Туман в Болонье только прибывает: кажется, что день не разгорается, но, напротив, тухнет, глохнет, исчезает. Как будто бы все время пытаешься въехать внутрь мучнистой пустоты, абсолютного нуля. Еду из Болоньи в Парму точно внутри чистого альбомного листа, с которого все стерли.
Вс, 19:54: Парма совсем уже странный город. Даже в сравнении с Феррарой.
Вс, 21:05: Главные специалитеты Пармы – два художника, работы которых разбросаны в основном по церквям. С них и начну (ну а потом залакирую впечатление пинакотекой).
Вс, 22:05: Три разных недостроенных здания в центре Пармы объединили коридором Оттавио, так и вышло Палаццо Пилотта. В одном из его крыльев – важная для меня картинная галерея.
Предвкусие
Имя Пармы, города, куда я мечтал попасть с тех пор, как прочел «Пармскую обитель», представлялось мне ровным, гладким, лиловым и мягким; если мне рассказывали о доме в Парме, где мне предстоит остановиться, когда я туда поеду, – я радовался, представляя себе, как буду жить в ровном, гладком, лиловом и мягком жилище, не имеющем ничего общего с домами в других итальянских городах: ведь я воображал его только с помощью этого веского слова Парма, в которое не проникает воздух извне, слова, которое я сам напитал стендалевской нежностью и отблеском фиалок…
По следам Стендаля
Исследователи, даже самые лояльные автору (шила в мешке не утаишь), обязательно фиксируются на том, что Парма в романе «Пармская обитель»154 полностью придумана и не имеет никакого отношения к реальному городу.
Башня Фарнезе, мощная королевская тюрьма, напоминающая архитектурные каприччо то ли из «Тюрем» Пиранези (в меньшей степени), то ли из раннего де Кирико (стилистически более точная ассоциация), с которой в «Пармской обители» связаны основные события второй части, в действительности никогда не существовала.
Между тем списанная с Замка святого ангела в Риме, именно башня Фарнезе зафиксирована здесь максимально подробно, тогда как весь прочий город обозначен кое-как, без особого усердия. Впрочем, и за этой на раз придуманной топографией, возникающей из легких штрихов и еле заметных касаний авторской кисти, следить крайне интересно.
На расстоянии десяти минут езды от города, к юго-востоку, вздымается пресловутая, столь известная в Италии крепость; ее огромная башня высотой в сто восемьдесят футов видна издалека. Стены этой башни, воздвигнутой в начале XVI века герцогами Фарнезе, внуками Павла III, по образцу мавзолея Адриана в Риме, так массивны, что на верхней ее площадке даже построили дворец для коменданта крепости и новую тюрьму, названную башней Фарнезе. Тюрьма эта была сооружена для старшего сына Рануция – Эрнеста II, вступившего в любовную связь со своей мачехой, и славилась по всей стране своеобразной красотой. Герцогине захотелось осмотреть ее. В день, когда она посетила крепость, стояла палящая жара, но на верхушке башни, высоко над землей, веяло прохладой, и это так восхитило герцогиню, что она провела там несколько часов. Для нее с готовностью отперли все залы… (125)
Поэзия и неправда
Позже в эту вымышленную башню заточат Фабрицио, племянника герцогини и главного героя «Пармской обители», который сбежит оттуда с помощью тетушки, так как она, совершенно справедливо, приревнует Фабрицио к дочери главного тюремщика.
И тогда башня Фарнезе, помогающая понять механизм фантазии Стендаля, где правда (сюжет «Пармской обители» взят из исторических хроник) смешана с градостроительными грезами восприятия Пармы, точно передающими ее дух, станет еще более реальной.
Как мы уже говорили, в первый день заключения Фабрицио сначала отвели во дворец коменданта – небольшое красивое здание, построенное в прошлом веке по рисункам Ванвителли на площадке гигантской круглой башни высотою в сто восемьдесят футов. Из окон этого маленького дворца, торчавшего на огромной башне, словно горб на спине верблюда, Фабрицио увидел поля и далекие Альпы; он следил взглядом, как бурлит у подножия крепости быстрая река Парма, которая в четырех лье от города поворачивает вправо и впадает в По. Она светлыми полосами мелькала меж зеленеющих полей, а вдали, за левым ее берегом, он ясно различал каждую вершины альпийской гряды, замыкающей Италию с севера… (315)
Широкую картину, открывающуюся из окон красивого комендантского дворца, в южном углу заслоняла башня Фарнезе, где спешно приготовляли камеру для Фабрицио. Эта вторая башня, как читатель, вероятно, помнит, тоже находившаяся на площадке главной башни, была построена в честь наследного принца, который, в отличие от Ипполита, сына Тезея, не отверг чувства своей юной мачехи. Принцесса скоропостижно скончалась, а принц получил свободу через семнадцать лет, когда взошел на престол после смерти отца.
Башня Фарнезе, куда через три четверти часа препроводили Фабрицио, подымается весьма уродливым наростом футов на пятьдесят над площадкой главной башни и снабжена множеством громоотводов. Принц, недовольный своей супругой, соорудив эту темницу, заметную отовсюду, возымел странное желание убедить своих подданных, что она существовала с давних пор, и поэтому дал ей название башня Фарнезе. О постройке запрещалось говорить, хотя со всех сторон Пармы и окрестных равнин было видно, как каменщики кладут глыбу за глыбой, воздвигая это пятиугольное сооружение. В доказательство его древности над входной дверью, шириной всего в два фута и высотою в четыре фута, водрузили великолепный барельеф, где было изображено, как знаменитый полководец Алессандро Фарнезе заставил Генриха V отступить от стен Парижа. Нижняя часть башни Фарнезе, так выигрышно расположенной, представляет собой помещение длиною по меньшей мере в сорок шагов и соответствующей ширины; все оно загромождено колоннами, весьма, однако, приземистыми, ибо высота этой обширной залы не более пятнадцати футов. Она отведена под кордегардию, а на середине ее, вокруг одной из колонн, вьется легкая, ажурная винтовая лестница из кованого железа, шириной всего два фута.
По этой лестнице, дрожавшей под тяжелыми шагами конвоиров, Фабрицио поднялся на второй этаж, состоявший из великолепных покоев, высота которых превышала двадцать футов. Когда-то они были с большой пышностью убраны для молодого принца: он провел там семнадцать лет – самую цветущую пору своей жизни. В дальнем конце этого этажа новому узнику показали роскошно отделанную часовню: стены ее и сводчатый потолок были облицованы черным мрамором, вдоль стен, отступая от них, шел стройный ряд черных колонн благороднейших пропорций, а сами стены украшены были множеством исполинских черепов, мастерски изваянных из белого мрамора и покоящихся каждый на двух скрещенных костях… (316–317)
В сюрреальной подробности этого фантазийного описания, которое сложно прервать, столь напористо оно течет, постоянно меняя грани грезы, мне видится сюрреальный стиль «Побережья Сирта» Жюльена Грака. Особенно доставляют удовольствие многочисленные, но бесполезные цифры.
Безбашенный пейзаж
Парма, стоит только выбраться из жесткого средневекового лабиринта ее центра и выйти на набережную, тем более если перейти мост возле Герцогского парка с дворцом Марии-Луизы, жены Наполеона, как раз и состоит из пустот и зияний, подразумевающих отсутствие таких вот башен и «центровых объектов».
Даже самый главный дворец-замок Пилотта, некогда бывший средоточием жизни пармского двора в разрушенной теперь части, и в теперешнем своем состоянии выглядит обжитой руиной, которой не хватает ни фасадов, ни тылов, ни устоявшихся внутренних помещений. Так и все здесь, в этом старинном городе, хотя и выныривает из заброшенности и запущенности, но до жилого состояния уже не дотягивает, обозначая внутренние желобки улиц, ссохшихся до состояния кошачьего скелета, их границы и переходы вовне.
Вот отчего эффектен проход к набережной (мне повезло увидеть росчерк реки высохшим до самого русла, полностью обнажившим свои десны) и парку – плавный съезд, скатыванье в отныне будто бы естественный ландшафт155, которому единственное, что хочется, так это растаять на пустом берегу в тумане…
Стендаль описывает Парму в «Пармской обители» примерно так же, как Болонью в травелоге «Рим, Неаполь и Флоренция»: не через улицы ее с многочисленными, порой неявными достопримечательностями, но через течение салонных разговоров, споры и диспуты, через встречи с местными интеллектуалами, кардиналами и светскими дамами.
Из-за этого искать в его путевом дневнике что-то дожившее до наших времен крайне сложно: даже культпоход в пинакотеку и Сан-Петронио на главной площади Болоньи писатель описывает изнутри своего восприятия – как сиюминутную ситуацию и театр для одного зрителя.
Схожим образом запруженным людьми общественным пространством, состоящим из многочисленных кружков, Болонья предстает и в письмах Фонвизина. «Сей город, – пишет русский драматург и царедворец про Болонью конца лета 1784 года, – можно вообще назвать хорошим, но люди мерзки…»156
………………………...............
В «Пармской обители», книге беллетристической и демонстративно фантазийной, реальной Болоньи у Стендаля гораздо больше. Хотя бы в сценах, где Фабрицио ходит молиться в Сан-Петронио и настолько углубляется в религиозный порыв, что грубит преданному слуге, а уже выйдя на парапет центральной городской площади, вновь бежит внутрь Сан-Петронио и снова молится истово и самозабвенно.
В сторону Пруста
Болонью, которой в главном его травелоге уделена масса места, Стендаль знал явно лучше Пармы.
Возможно, именно поэтому для основного действующего места своего знаменитого романа он взял город, сквозь который часто проезжал, но над которым не сильно задумывался: пустое означающее меньше привлекает к себе внимания, ничем не сдерживая разлет фантазии.
Импрессионизм и текучесть сюжета, постоянно обрастающего вроде бы ненужными деталями, заставляют вспомнить Пруста, числившего Стендаля одним из своих предшественников или, если хотите, учителей. Поэтому я совершенно не удивился, когда уже в первых главах «Пармской обители» встретил упоминание Комбре.
Камбре, если быть совсем уж честным, через первую «а», но вполне ведь возможно, что это такая переводческая блажь или редакторская транскрипция, приближающая реалии старинного романа к грамматическим и бытовым правилам советского человека 1959 года.
Надо бы, конечно, для очистки совести сравнить этот перевод «Пармского монастыря» с любыми другими изданиями «Пармской обители», чтобы уточнить, например, ассортимент напитков.
Честно говоря, как-то смущает, что в темной башне здесь пользуются «лампочками», а все персонажи (в том числе дамы) употребляют на страницах этой книги всего один сорт алкоголя – водку.
Буранный полустанок
Доподлинно неизвестно, сколько раз Стендаль бывал в Парме и останавливался ли в городе, который столь щедро одарил литературной эмблемой, передав суть, а не букву места.
В «Риме, Неаполе и Флоренции» Стендаль отзывается о Парме демонстративно пренебрежительно. В его путевом дневнике нет ни одной записи, сделанной в столице Пармского королевства. Воспоминания о посещении Пармы помечены последующим Реджо в записи от 19 декабря 1816 года.
Замечательные фрески Корреджо задержали меня в Парме, городе, во всех прочих отношениях, довольно ничтожном. «Благословение Мадонны Иисусом» в библиотеке растрогало меня до слез. Я заплатил сторожу при зале, чтобы получить возможность четверть часа любоваться в одиночестве этой живописью, забравшись по лесенке наверх. Никогда не забыть мне опущенных глаз богоматери, страстной ее позы, простоты ее одежд. Что сказать о фресках монастыря Сан-Паоло? Может быть, тот, кто их не видел, вообще не представляет себе силы воздействия, какой обладает живопись. С образами Рафаэля соперничают античные статуи. Так как в древнем мире женская любовь не существовала, Корреджо соперников не имеет. Но чтобы удостоиться понимания, надо, служа этой страсти, принять и смешные ее стороны. После фресок, всегда более интересных, чем картины, я пошел посмотреть в новом, выстроенном Марией-Луизой музее «Святого Иеронима» и другие шедевры, некогда находившиеся в Париже (129–130).
Мне повезло меньше Стендаля (еще один аргумент в пользу того, что он бывал в Парме не один раз): покои аббатисы, расписанные Корреджо в монастыре Сан-Паоло, были в этот день закрыты.
Пришлось удовлетвориться музеем в музее – именно так в отдельном крыле дворца Пилотта показывают все оставшееся от Корреджо и Пармиджанино, что Мария-Луиза стащила из соседних церквей в одно место.
Честно говоря, этого вполне достаточно.
Мне, по крайней мере, хватило.
Более странно, чем рай
Вчера, на родине Антониони, казалось: я попал в щель вненаходимости, высосавшей время даже из пальца.
Это не выпадение из исторической поступи, попробуй-ка выпасть из нее без каких бы то ни было веществ, но особое агрегатное состояние материи, то есть пространства, внезапно отказывающегося служить линейности. В том числе и причинно-следственной или геометрической.
Вероятно, именно так шапка чувствует себя в рукаве.
В Парме, однако, вненаходимость берет дополнительный градус радикальности и/или отчаянья.
Может быть, оттого, что сегодня воскресенье, хотя я не думаю, что выходные дни так уж радикально меняют строй склеротических улиц и площадей, а еще видимых и невидимых промежутков, накапливающихся на набережной у русла пересохшей реки (ее безвременная кончина истончила город, помогла зарасти умозрительным илом, тем самым сыграв на руку в средневековых торговых делах злодейке Венеции) и на мостах через невидимую теперь воду157.
Дело даже не в том, что здесь розовый баптистерий крупнее и важнее сонного собора Вознесения Пресвятой Богородицы и его немного косой колокольни, – кафедральная площадь лишь задает ритм, а прочая городская территория или поддерживает этот расклад, или расстраивает его (древняя Парма быстро кончается).
Ну или же замедляет тот площадной ритм, так как щупальца города важней его лица, тем более что весь городской мозг вынесен на внешнем жестком диске в районе палаццо Пилотта. В некоторых городах есть вставная челюсть, а в Парме есть отвисшая губа. Из нее заготавливают ветчину. В ней цветут фиалки.
Ну или туман виноват. Конечно, он. Постоянно усиливающийся, сгущающийся до состояния несладкой ваты, которую можно поймать ртом.
………………………...............
В поисках дополнительной элегии я перешел мост возле Пилотты, чтоб углубиться в герцогский парк. В нем уже осень, листопад, туман занавешивает садовые скульптуры тюлем.
Под дубом, возле самого пруда, где я сел на лавочке и вытянул ноги, шла беспробудная бомбардировка земли желудями. Звук осторожный и глухой, точно на почву падают капли горячего дождя. Пересел.
Туман все сгущался. Церкви центра (колокольни их смотрят друг на друга, выглядывая из-за углов, передают редких путников соседям, провожая людей завистливыми глазами) разомкнули свой хоровод. А то он уже как удавка на шее.
Если чисто по экскурсиям, то Парма – город даже не на день, но на пару часов. Но если часы разложить на минуты (а тем более секунды), выйдет солидная сумма чистого счастья.
Выбор и вызов (площади)
Никогда еще я не видел такой тихой, запаутиненной по углам Кафедральной площади – точно она фотография самой себя, плохо раскрашенная репродукция из старой книги; точно она тоже закрыта на вечную сиесту, независимую от времени года или суток.
Скомканный и брошенный в посетителя носовой платок. Смятая простыня. Я ходил по средневековому центру туда и сюда, искал монастырь Сан-Паоло и иные вместилища Корреджо или Пармиджанино, постоянно возвращаясь к фасаду и баптистерию, но практически никого на этой площади так и не было, не заставал. Разве что семейную пару японцев, выходивших из зева бокового музейчика при Дуомо.
Напомню, что был сильный туман, небо слепым бельмом наваливалось на мятую геометрию совсем больной площади. Казалось, впрочем, что в этой пустоте легко потеряться, потерять голову, часть себя – не от красоты или особости момента, просто так сложилась гамма ощущений, в каждом городе возникающих заново. Приезжаешь незнамо куда, почти не знаешь, что здесь ждет (путеводитель только запутывает, навязывает сугубо потребительскую логику, что липнет к идентити хуже школьного прозвища), вот и начинается практически с нуля адаптация к конкретному месту. К его особой реальности.
Рабство фонетики
Освоение места происходит с помощью культурных вешек, разумеется, так как они же зудят все время, накопленные за долгие дни беспробудного чтения/смотрения, их хочется трогать или сковыривать, как подсыхающую на верхней губе болячку. Расчесать, наконец, до крови, растягивая по слогам – ах, Корреджо, ах, Пармиджанино…
В университете, покупая сборники Сен-Жон Перса, вновь разрешенного перестройкой, или же с вытаращенными от самомнения глазами смакуя Кафку–Джойса–Беккета, «Фердидурку» Гомбровича, Симону де Бовуар, мы называли все это гонево «рабством фонетики», рука об руку идущим с «преклонением перед Западом», не подозревая, что мимоходом открываем один из важнейших законов заочного восприятия.
Лучше всех его обобщил Пруст в начале третьего тома «Поисков»158: прежде самих городов нам являются их имена, увлекающие за собой и навлекающие сонмы ассоциаций, спящих до поры до времени где-то внутри.
Мы рабы не фонетики даже, но собственных мечтаний, ткущих в воображении прекрасные гобелены с феями и с фиалками, спасающими в самые холодные времена. С ними нам (мне) уютно. Уютней.
(Сюда хорошо бы вставить цитату, отчеркнутую остро отточенным карандашом, да книги нет под рукой – она осталась в Чердачинске).
В том, что бусины итальянских городов, в произвольном порядке нанизанные на нитку, поначалу разочаровывают, для меня нет никакой беды или даже проблемы – именно так и должно быть: очарование придумок уступает место действительности.
Баптистерий и собор
Резной фасад Кафедрального собора Вознесения Пресвятой Богородицы отчасти восполнил мне недостачу собора Феррары – типологически они немного похожи галереями арочных лоджий в пару рядов, розовым мрамором, набором мелких деталей, задающих ритм.
Но фасад фераррского Кафедрального изящней и затейливее, к тому же он закрыт из-за реконструкции. Именно поэтому, невидимый и невиданный, кажется мне более изысканным и тонким, чем Пармский (а есть ведь еще невиданное чудо собора в Модене), обыгрывает его по всем фронтам.
Так как внутри такие соборы больше, чем снаружи (точно они нарочно маскируются в окружающей действительности), на первое место в восприятии площади выходит восьмиугольный романо-готический баптистерий. Он и шире, и выше. И, кажется, розовей.
Помимо прочих, строил его Бенедетто Антелами в удивительные годы (возводился в 1150–1230 годах, сдавался в 1270-м, отделкой начали заниматься в 1196-м), внутри все тоже весьма готичненько – и с фресками в несколько рядов (плюс купол), от которых у людей поначалу рябит в глазах (схожие ощущения испытал в баптистерии Падуи), и со скульптурами: самые интересные из них (как раз и приписываются Антелами) изображают дюжину месяцев.
Снаружи, чуть выше человеческого роста сплошным фризом идет набор скульптурных сцен, опоясывающий все грани восьмиугольника.
Понятно, что собор строили позже (раньше на его месте была церковь, разрушенная землетрясением), поэтому оформление стен дожило до маньеризма, захватив барокко.
Собственно, именно местный Дуомо, а не Национальная галерея, как это положено по штатному расписанию, являют миру апофеоз пармской живописной школы.
Апофеоз школы
У меня для внутренней классификации есть подраздел соборов, расписанных сверху донизу, но как бы не фресками, переходящими друг в друга, а отдельными упорядоченными композициями. Такая себе сублимация шпалерной развески в музее католического комикса.
Обычно это именно картины – громадные холсты, поставленные встык, как в венецианской Сан-Заккариа.
Пармский Дуомо круче – его картинную галерею со стен не снимешь. Но тем не менее воспринимается его оформление именно в галерейном, а не фресковом смысле. Техника живописи постоянно менялась и шла вперед, а оформление местного Дуомо выпало на те времена, когда прямолинейная, или, как еще хочется ее назвать, «плакатная», фреска уходит в прошлое и стенопись все ближе и ближе подбирается к открытиям, которые и определят развитие искусства в последующие века. Когда она будет напоминать уже не живопись по штукатурке, но полноценные картины в рамах – поток фресок сменится фрагментированными изображениями.
Точно не знаю, как называется верхняя часть над колоннами (где-то встретил упоминание, что это «женская часть» или эмпоры), где стенопись (одновременно декоративная и сюжетная) обрамляет лоджии, так вот для меня главная красота собора заключается именно в них, а не в нижних капеллах с циклами средневековых фресок и не в знаменитом барельефе Бенедетто Антелами, некогда бывшем частью амвона.
Думать глазами
Вот все размышляю: как бы я отнесся к росписям Корреджо в подкупольном пространстве, если бы не знал авторства и ажитации, которую эта действительно новаторская роспись (ноги Богородицы? Шок-видео) вызывает.
Если бы не знал имени художника, да купол не был бы подсвечен: слишком уж много я головой смотрю и глазами думаю. Что ни хорошо, ни плохо, но данность. Ни обмануть ее, не поиграть с ней я не умею.
Особенно в поездке, где масса сил уходит на одновременное решение многочисленных, одинаково важных вопросов. Путешественники не постятся, им можно есть все даже в пост. Вот и я, пока вне зоны привычки, стараюсь бежать условностей (территория текстов не считается – тут без условностей и риторических фигур никак).
Выйдя из собора на площадь, задохнулся от ее, нет, не пустоты уже, но опустошенности. Выпитости до дна. Точно очутиться на дне голодного колодца. А потом, сидя в каком-то закутке, невидимый миру аккордеонист начал играть Пьяццоллу. И площадь словно бы ожила. Простыня завибрировала. Я как раз выходил из тени Дуомо и хотел обновления эквалайзера.
Нарочно не придумаешь. Даже в кино такого не бывает. Танго идеально подошло этой каменной пустыне. Хотя, кажется, этой площади любое музыкальное сопровождение подошло б.
Корреджо и Пармиджанино
Скороговорку я выучил наизусть еще дома, а потому сразу же пошел по этим мозолистым, шершавым, но теплым рукам церквей и аббатств: кафедральный собор (Корреджо, центральный купол «Вознесение Богородицы»), San Giovanni Evangelista (Корреджо, центральный купол «Видение Иоанна на Патмосе»), Convento di San Paolo (бывшая трапезная: важно), Santa-Maria della Steccata (Пармиджанино), Палаццо Сан-Витале (Пармиджанино).
Только Корреджо в них был совершено не теплый. Точно есть два разных художника под одним именем: первый – дерзновенный гений лунной светотени на картине из Цвингера; второй – жемчужно-жеманный ремесленник (отменим слово «халтурщик»), одну из картин которого привозили на ватиканскую выставку в Третьяковку больше года назад.
Тогда-то, еще в Москве, я и затаил в душе разочарование: на выставке в ГТГ качество холста Корреджо явно вываливалось из окружающих его итальянцев плюс Пуссена. Но в Дрездене я, к сожалению, не был. Видел репродукции, слышал рассказы тех, кто видел цвингерского Корреджо в полный рост, и даже тех, кто видел людей, видевших тех, кто любовался двойным немецким Корреджо – во-первых, более знаменитой и совершенной «Ночью» со сценой Рождества и, во-вторых, менее популярной «Мадонной со святым Франциском».
Главный лайфхак про самую знаменитую фреску Корреджо в Дуомо, где Богородица главного купола окружена кружевами ангельского сонма, взмывая ввысь, а мы, соответственно, видим ее ноги и босые ступни: так вот, она не такая объемная и выпуклая, как на фотографиях.
Я рассчитывал просто-таки на воронку, но река, протекавшая сквозь Парму века назад, окончательно обмелела.
Купол с Иоанном мне показался важнее: святой смотрит из-под потолка на людей внизу; его видение на Патмосе – мы.
Вместо фиалок и ветчины
Пришлось пойти в пинакотеку. Она оказалась еще более странной, чем город. Палаццо Пилотта – комплекс огромных, будто бы недостроенных средневековых зданий (первоначального замка с монастырем, на месте которого затем построили придворный театр и пристроили к театру здоровенный дворец) с монументальным цокольным этажом, похожим на арочный «город» из третьей серии «Трех мушкетеров». Здесь, впрочем, не отходя от очереди в кассы археологического музея, можно снять целый сериал про жизнь кого-нибудь из Фарнезе.
И развалины, и одновременно штаб-квартира местного искусства. Живописные руины со следами отсутствующих корпусов и пристроек не просто законсервированы, но до сих пор перестраиваются, точнее, перекомбинируются, всерьез покалеченные союзниками во время Второй мировой, когда был напрочь разрушен Дворец Оттавио (городская резиденция герцогов пармских), и даже достраиваются новыми корпусами.
Если бы все шло по плану, «как надо», то в Парме вырос бы еще один эффектный герцогский замок, наподобие феррарского или же мантуанского. Но у пармских собственная гордость – они превратили Пилотту в инфернальный музейный комплекс без верхнего света.
Нынешний дворцовый квартал со сквозным проходом к реке разомкнут в до сих пор не отформатированную площадь Маркони у Страда Гарибальди: весь этот огромный газон около музеев и есть территория убитого дружественной авиацией Дворца Оттавио, который решили не восстанавливать. На другой стороне зеленого поля – театр, построенный Марией-Луизой159, с другой стороны комплекса старых стен – набережная реки Пармы, на другом берегу ее – пустынный Герцогский парк с отдельным барочным дворцом.
Пилотта стоит отдельно от города, как бы слегка отстав от тесных, старинных лабиринтов, затактом или же эпиграфом, тогда как сама основная Парма, точно отлив, массово наступает средневековьем кварталов чуть позже и слегка сбоку от своего главного, градообразующего предприятия.
Место ристалищ и кладбищ
Дворец Оттавио как-то особенно жалко – в тумане, ползущем с реки, порой кажется, что сейчас его полноценные, словно бы восстановленные очертания соткутся из постепенно уплотняющегося воздуха и встанут рядом с мощью сохранившихся стен.
Я ведь не преувеличиваю – бесплотное присутствие взорванных крыльев почти физически ощущаемо, словно анфилады залов и торжественные коридоры, по которым курсировали и табунились персонажи Стендаля, подвисли в паре метров над землей. Из-за чего организм туриста оказывается слегка изможден. Примерно как от латентной лихорадки с легкой испариной. А тут еще и роса на траве…
Выглядит Пилотта многократно перелицованной верхней одежкой. Фасон и фасад многократно менялись, из-за чего (только что над моей головой прогудел мощный самолет, словно бы намекая на возможную бомбардировку – «можем повторить», ага) первоначальная цель этих почти природных кирпичных наростов как следует подзабылась.
По соседству с экс-покоями, обращенными в конторы и выставочные залы, а также театром Фарнезе, вмурованным в лабиринт, разместили исторические и художественные коллекции. В меньшем крыле заселилась археология, тогда как в «первой очереди» основного придворного лабиринта ныне живут скульптура и живопись, галерея которой, впрочем, начинается этнографией: каменными капителями и резными деталями романских да готических храмов.
В археологическую секцию я не пошел (как после пинакотеки и в палаццо Сан-Витале, так и не отысканный в блужданиях внутри тумана), известно же, что наследники славного рода увезли лучшие артефакты и скульптуры в Неаполь, а вот театра Фарнезе, построенного учеником Палладио, не миновать – с его закулисной части начинается путь в пинакотеку.
Так уж устроена изнанка двора и логистика его музеев. За театральным фойе путь начинает двоиться. Налево – собрание картин и артефактов, направо пойдешь – в залы с портретами и бюстами членов правящей династии Боргезе попадешь, а также в лабиринт залов с картинами и фресками Корреджо и Пармиджанино. Здесь их самое полное собрание сочинений в мире. Специалитет.
Предшественник Караваджо
В этих залах Корреджо выигрывает количеством, Пармиджанино – тщанием. Корреджо, как главного местного гения, выставили с пиететом и особенной расстановкой. Не жалея пространства. У Пармиджанино в Национальной галерее Пармы всего пара работ, но их хочется назвать штучными. Их меньше, чем хотелось бы.
Этикетаж находится на плинтусах (вот кто так строит?), полумрак превращает пилоттовских Корреджо и Пармиджанино в коллективного Караваджо, хотя и более мягкого, без кусков сырого мяса, пармская ветчина – продукт вторичной обработки, она ярче и нежнее.
Впрочем, памятники в Парме стоят обоим художникам. Ценят их двоих. Хотя, конечно, именно Корреджо стоит в полный рост на центральной площади, взявшись почему-то за ухо.
Пармиджанино воткнули у церкви Санта-Мария-делла-Стекката, тоже упоминаемой у Стендаля, где в арках пресбитерия художник сочинил трех цветущих синьор с каждой стороны (то есть всего 12), танцующих с кувшинами на головах. Они почти уже где-то там, за облаками, что не метафора, но буквальное их расположение; их почти не разглядишь, тем более что подсветку там включать негде.
К тому же это не столько полноценная живопись, сколько часть декора, вплетенного в общие геометрически правильные украшательства.
И тем не менее рядом с Санта-Мария-делла-Стекката поставили памятник художнику – как действительный и самый почетный итальянский орден наипервейшей степени.
В Дуомо, о котором мечталось
Разумеется, здесь полумгла – сон и вечный вечер. Дожидаясь, пока кто-то из туристов подсветит главную подкупольную работу Корреджо с Вознесением Богородицы (в кармане не нашлось монетки в 50 центов), я ходил по собору, набитому превосходными фресками – и отдельные капеллы, и «женская часть» наверху, над боковыми шефами, где крупные фигуры образуют что-то вроде фриза, – глазел по сторонам, запоминал, впитывал.
Потом потолок зажегся, и вместе с ним высветилась и затрепетала вся роспись купола Дуомо, налилась соком, начала переливаться через края. Центростремительная сила воронки, уносящей Богородицу вглубь, после подсветки увеличилась, конечно, но не так чтобы намного. Чуда не произошло. Видимо, за века живопись перебродила – линза обманки как была слабо вогнута, так такой и осталась: нас-то теперь уже сложно удивить спецэффектами.
В Сан-Джованни-Евангелиста видения главного купола не волновали вообще никого, тут было совсем уже темно и пусто. Почти заброшенно. Даже странно, что дверь отворена и можно войти.
Два храма стоят друг от друга на расстоянии примерно метров 200, но если у Дуомо есть репутация и розовый баптистерий, то здесь будто бы вообще никогда не было жизни и Сан-Джованни-Евангелиста породила саму себя.
Здесь подсветка стоила уже евро, включая росписи и в алтарной апсиде, а также еще одну небольшую фреску Корреджо в люнете над периферийной дверью, в которую зашел (всюду жизнь) непонятно откуда взявшийся служка в черном.
Евро у меня был, поэтому Иоанна я рассмотрел во всех подробностях. Теперь, конечно же, нужно ехать в Дрезденскую картинную галерею. То, что хранится в Ватикане, я уже видел.
Ночь и Мадонна
Так как «Ночь Святого Рождества» Корреджо попала из Пармы в Цвингер, через который русские ездили в Европу, многие великие картины (в основном это касается, конечно же, «Сикстинской мадонны» Рафаэля, но и других итальянцев первого ряда) породили «большую литературу» о них. Вот и Николай Карамзин не мог пройти мимо такой популярности, уделив Корреджо слов столько же, сколько Рафаэлю.
Я рассматривал со вниманием Рафаэлеву Марию (которая держит на руках младенца и перед которою стоят на коленях св. Сикстус и Варвара); Корреджиеву «Ночь», о которой столько говорено и написано было и в которой наиболее удивляются смеси света с тьмою… (91–92)
Далее идет описание картины Микеланджело, которой теперь в Дрездене нет. Каждому из великих художников Карамзин посвящает биографическую ссылку, этакий Вазари-дайджест, все имена и фамилии транскрибируя на свой устаревший лад.
Парой верных слов Карамзин отметил особенности работ Корреджо – некоторую нелепость тел, словно бы художник сконцентрировался на своих сильных сторонах – изящных женских головках и эффекте свечения кожи, – а вот обо всем прочем заморачивался уже не особо.
Корреджио, первый ломбардский живописец, почти без всякого руководства достиг до высочайшей степени совершенства в своем искусстве, не выезжав никогда из своего отечества и не видав почти никаких хороших картин, ни антиков. Кисть его становится в пример нежности и приятности. Рисовка не совсем правильна, однако ж искусна; головы прекрасны, а краски несравненны. Нагое тело писал он весьма живо, а лица его говорят. Одним словом, картины его отменно милы даже и для незнатоков; и если бы Корреджио видел все прекрасные творения искусства в Риме и в Венеции, то превзошел бы, может быть, самого Рафаэля… (91)
Карамзин пишет это в самом начале длительного путешествия, предвкушая многие впечатления (хотя в Италию он не заедет, но о Венеции и Риме говорит как о материях само собой разумеющихся), поэтому в описании картины Корреджо сквозит снисходительность.
Карамзин и Вазари
Травелог (и даже любой дневник путешествий) обречен на элемент компиляции, а также повторения общих мест и прописных истин.
Судя по цитатам, Карамзин хорошо изучил труды Вазари – некоторые его формулировки идут следом за предшественником. Вот и я сделал из Вазари массу выписок, но все они вместиться сюда не в состоянии.
Корреджо-де «и был первым, кто в Ломбардии начал делать вещи в новой манере, откуда можно заключить, что если бы талант Антонио, покинув Ломбардию, оказался в Риме, то он создал бы чудеса и доставил бы немало огорчения многим, считавшимся в свое время великими. Отсюда следует, что если его вещи таковы, несмотря на то что он не видел вещей древних и хороших новых, то можно с необходимостью заключить, что, знай он их, он бесконечно улучшил бы свои произведения и, возвышаясь от хорошего к лучшему, достиг бы высочайших ступеней…» (338)
За разгадкой Пармы и ее первого художника действительно следует ехать в Германию, чтобы как следует рассмотреть главную картину Корреджо, которую Вазари описывал в самых превосходных степенях.
Важно сравнить современное состояние «Ночи» с тем, какой она была века назад. Поразительно, что композиции Корреджо, собранные в пармских коллекциях, такого эффекта не производят. Вероятно, главные открытия художника, чей талант хочется назвать ограниченным, хотя и передовым, так как понятно же, какой свежей и крышесносной для современников была его «новая манера», рассчитаны на разглядывание с большой дистанции.
Не совсем правильными рисунками итальянцев, взрастивших искусство на византийских примитивах, особенно не удивить, а вот «чистота, сочетающаяся с нежностью» красок «новой манеры», какое-то время казалась главным словом в актуальном искусстве.
В том же Реджо есть картина, написанная на дереве и изображающая Рождество Христово, от которого исходит сияние, освещающее пастухов и другие фигуры, стоящие кругом и глядящие на него, причем в числе многого, свидетельствующее о наблюдательности художника, есть там женщина, которая, пожелав пристально взглянуть на Христа и не смогшая смертными очами вынести света его божественности, словно поражающего своими лучами ее фигуру, затеняет себе рукой глаза; она настолько выразительна, что прямо чудо. Над хижиной – хор поющих ангелов, которые так хорошо написаны, что кажутся скорее потоками небесного дождя, чем произведением руки живописца (340).
Помню из своего детства репродукцию «Ночи» на обложке «Вокруг света» и свои первые ощущения от нее: золотоносные ангелы сверху в облаке показались мне тогда кишками, вываливающимися из распоротой брюшины.
Дед мой, Фавелий Сендерович Бавильский, не дошел до Берлина 42 км, когда его ранило в живот осколком разрывного снаряда. Он рассказывал мне, показывая на зарубцевавшийся шрам, что в госпиталь пришел сам, сдерживая кишки, валившиеся из тела, руками. Сам спасся. Потом спасли. «Вокруг света» мы листали с ним вместе.
Театр Палаццо делла Пилотта
Итак, три разных недостроенных здания в 1580–1583 годах объединили коридором Оттавио, видимо выполнявшим роль «коридора Вазари» в Уффици, вот таким образом и вышло палаццо Пилотта, самое странное палаццо из мне доселе выпавших.
Понятно же, что это базовая резиденция правящей местной династии Фарнезе, которая (история их легко гуглится) не могла толком усидеть на троне и постоянно лишалась то герцогства, то трона, то союзников, то родственников. Судьба та еще – и все это легко прочитывается внутри остатков замка с театром внутри.
Так как Национальная галерея, как и положено культурным сливкам, находится в герцогских покоях второго этажа (там и залы с потолками повыше, и остаточный декор какой-никакой имеется), то в нее приходится долго подыматься по покатой лестнице с кирпичными ребрами вместо ступенек, точно по каким-то нежилым и заброшенным башням.
Внизу подвалы, лакейские, подавальни с круглыми печами, и через все это необжитое, запущенное, плохо освещенное проложены современные деревянные мостки, совмещающие дорогу с экскурсией по замковым потрохам, которые в конечном счете приводят к театральному закулисью.
Но и оно, заставленное с изнанки второстепенными барочными фресками, гербами и скульптурами в ящиках, тоже часть дороги в музей и попутной культурной программы.
Обычно так оформляют всякие авангардные постановки с нестандартным сценическим пространством – из модулей выстраивают в закулисье зрительный зал, трансформирующийся от представления к представлению; вот по таким металлическим мосткам я и поднялся в деревянную коробку, чтобы внезапно очутиться на сцене. Лицом к лицу с несколькими ярусами лож, словно бы распахнувшими объятья, и массивным амфитеатром, похожим на вставную челюсть.
Я даже станцевал на сцене, сделал пару па (замахнуться на фуэте духу не хватило), как когда-то на исторической сцене Большого театра, куда попал сразу же после ее ремонта.
Правда, в отличие от Театра Олимпико в Виченце, пармский Театр Фарнезе – новодел: оригинал разбомбили в 1944 году. Тогда вообще чуть ли не половину Пармы раскрошили – вот, кстати, еще одна причина меланхолии и странности архитектурной грибницы Пилотты, лишившейся тогда градообразующего дворца и коридора Оттавио, собиравшего разные королевские здания в единый кулак.
И рисунок Леонардо
С деревянными памятниками в эту поездку вообще засада – болонская библиотека Архигимназия тоже муляж, но об этом хоть честно пишут в экспликациях. А в Пилотте ощущение такое (впрочем, как и от всей остальной спящей Пармы), что посетители ей не нужны. Часы работы музеев постоянно меняются, и сайты противоречат друг другу.
В одном авторитетном месте я заранее прочитал (готовился же!), что нужно попасть в Национальную галерею до 14.00, дабы застать полноценную постоянную экспозицию без закрытых залов, и поэтому встал пораньше.
Но галерея в тот день до обеда была закрыта и открылась в 14.00 (с закрытием в 19.00), а некоторые залы оказались заперты до 17.00 – мне предложили вернуться и посмотреть две композиции Карпаччо под конец рабочего дня, когда рисунок Леонардо, запаянный в стеклянную непроницаемую капсулу (для меня сегодня он венчал экспозицию), унесут на профилактику, а вместо него откроют доступ к ренессансной и барочной живописи. Вот и пойми их. Мне бы с собой разобраться, а тут еще столько дополнительных вводных.
После театра по очередным мосткам логистика разворачивает посетителей в галерею с торжественными и семейными портретами членов династии Фарнезе. Это тупик парадных покоев, оставшихся от большого дворца.
Представительская логика этих залов примерно такая же, как в Галерее 1812 года Зимнего дворца, – она не про искусство, но про большой исторический нарратив, составленный из очень плохой живописи.
А я как раз накануне прочел достаточно подробное изложение жизни этого несчастного семейства, проиллюстрированное картинами из пармской коллекции, поэтому с Марией-Луизой Австрийской, второй женой Наполеона, вывешенной здесь напротив Марии-Луизы Испанской (в жизни они тоже враждовали из-за трона), встретился как с двоюродными.
После этой фамильной залы есть простенок с двумя бронзовыми античными колоссами и комната с теми же самыми персонажами истории Фарнезе, но только уже в бюстах. Все это – входная группа с монументальным размахом, обрывающаяся, не успев начаться, – таковы обломки былой роскоши: единственное, что осталось от Оттавио. Раньше здесь начиналась парадная часть, теперь тут боковое ответвление и тупик.
Еще раз про специалитеты
Рядом с этими невнятными поясными портретами правителей и членов их семей – вход в автономную галерею работ Корреджо и Пармиджанино, оформленную, подобно волшебной норе, темным бархатом.
Второй из них представлен одной лишь живописью, зато первый – не только картинами разного качества и разной сохранности, но еще и фресками, перенесенными сюда из разных церквей.
Выставляется даже синопия головы Богородицы из Дуомо – та самая, центральная точка всей знаменитой запрокинутой композиции. В реале она оказывается не больше картины большого формата.
Подкупольные фрески, явленные перед самыми глазами, – испытание и для живописца (впрочем, сколько там от оригинала вообще могло остаться?), и для зрителя. Хотя сам этот принцип Национальной галереи – вешать доски и холсты низко, глаза в глаза – мне показался правильным и удобным.
Но на этом парадный отсек заканчивается, и нужно идти в другое крыло, начинающееся выставленными в ряд капителями да колоннами, что вызывает небольшое замешательство – кажется, что ты снова попал в археологические коллекции, в которых расположена общая касса музея (купив билет, пересекаешь великанский внутренний двор, так как Национальная галерея на противоположной стороне и в ее фойе какой-то банкет, а вокруг-то и вовсе стивенкинговский туман), или в какую-то вспомогательную экспозицию, посвященную истории здания.
Жанр музея теряется, и тогда мгновенно вскипает, включается, начинает мигать внутренняя тревожная кнопка. Мол, где я? Куда попал?
Но за стендами с каменным и деревянным декором скрываются готические триптихи, полиптихи и отдельные доски. Готика, фрагменты романских фресок неважной сохранности, постепенно переходим к масляной живописи. Оказывается, краеведение скрывает собственно пинакотеку, отодвинутую на пару простенков в глубь дворцового комплекса – туда, где уже совсем темно и тихо, точно в пещере.
На этом основная экспозиционная галерея, впрочем, заканчивается (в финальном закутке выставлен рисунок женской головы, «головки Леонардо», венчающий историю живописи по-пармски), а параллельная галерея, из проемов которой выглядывают разглаженные и просветленные ренессансные лица, отгорожена бархатными бордюрами и прикрыта вежливыми перегородками.
Уж не знаю, откроют ее в пять или нет: пармский туман норовит перейти в дождь.
Небесная Парма, небесная Болонья
Как только я, вернувшись на современную, «одноэтажную» окраину борго, сел в машину возле забора какой-то промзоны, полило так, что, думаю, теперь под мостом через речку Парму точно появилась вода.
Дождь лил почти до самой Болоньи, где взял себе перерыв (совсем как сотрудники Национальной галереи), давший мне возможность заехать в супермаркет и закупиться продуктами на ужин.
Но как только я сел на свою кровать с пологом и взялся записывать впечатления дня, начало лить с удвоенной силой.
Или мне показалось, что с удвоенной, так как отдельные комнаты моего болонского жилища перекрыты стеклянным потолком и превращены в зимние галереи, по которым капли бьют особенно гулко.
Сквозь верхнее стекло видна гроза, – на фоне странного неба (цвет сложно описать – выцветший, вытертый бедно-синий бархат, но совсем уже без складок и фактур, как в пармских закутках норы с Пармиджанино) полыхает так, что переживаешь за отдельно стоящие деревья. Лето осени закончилось.
Тщета материи
Из всех городов, накопленных за этот месяц, Парма – самый остаточный и расползающийся в сторону зияющего отсутствия. Крохи былой роскоши, чудом собранные и почти буквально соскобленные по сусекам; ландшафтные рисунки улиц, служащие естественными границами городского лабиринта; зияние парка; недостижимость фресок, многократно переписанных, а теперь немотствующих в высоте. То, что здесь можно увидеть, рассказывает о самой последней стадии запустения – но не культурного и бытового, а самого что ни на есть археологического: поросль новой жизни медленно нарастает на месте смертельного ожога, следы которого никогда не зарубцуются.
Тут даже не сделаешь вид, что этот город – родина странных визионеров и великих художников, так как практически все композиции Пармиджанино и Корреджо, насильно и без всякой органики стащенные в одно место, слишком слабы и заболочены (отморожены и непрозрачны) для противостояния этому постоянному распаду материи. В Ферраре она хотя бы сдерживалась от окончательного распада туманом…
…И другим древним городам, разумеется, не легче, процессы разложения всюду запаралеллены, но в Парме они обладают особенной наглядностью. Уже не вспомню, в какой город надо въезжать мимо огромного крематория, но было бы весьма символично, если бы это оказалась Парма – важнейший промежуток, которому повезло оказаться включенным в самую важную скоростную трассу Эмилии-Романьи, чтобы окончательно не выпасть из времени; промежуток, напоминающий транспортную развязку, где зияние простора гораздо важнее рисунка самого автобана, плоского и не настаивающего на себе.
Твиты из Модены и Саббьонеты
Пн, 22:54: В Модене началась осень, понедельник и все закрыто, даже Дуомо, поэтому здесь я просто гуляю, «знакомлюсь с городом».
Чт, 22:19: Саббьонета хороша лишь в плане – придуманная Веспасиано I Гонзагой (1531–1591) примером идеального ренессансного города, она окружена шестью многоугольными кирпичными форпостами, соединенными между собой такими же невысокими кирпичными стенами: идеалы нуждаются в строжайшей защите. Впрочем, все ворота города открыты настежь. Да и нет здесь, не осталось де-факто практически никаких ворот.
Чт, 22:49: Но то, что увлекает на схеме, невозможно схватить фотоаппаратом, и поэтому поездка получается холостой: без посредничества гаджетов современное восприятие практически невозможно.
Дорога между городами
В дороге между городами смотришь в основном, как поменялась природа – после жирного размаха Тосканы и тем более Умбрии с Марке, да даже после сытого простора Эмилии-Романьи нас север встречает скупыми мазками точечной кисти.
Никаких виноградников по склонам: тут и склоны-то отсутствуют, разутюжено все. Без маньеризма.
Яркость и сочность поубавили, деревья заставили втянуть пармиджаниновские шеи. Даже поля здесь меньше и невыразительнее.
Хотелось бы, конечно, дорогу от Саббьонеты до Кремоны сравнить с русской равниной, но местная самоуглубленность лишена тоски и заброшенности. Стертости. Да, она натружена, как мозоль, и окультурена, до последнего клочка прибрана к рукам и похожа не на рукописный черновик с денежными расчетами столбиком на полях, но на законченную поэму практически без помарок.
Думаю, это александрийский стих с мужскими клаузулами. Они как раз и обеспечивают монотонной поступи ощущение тикающего механизма.
Солнце так и не выбралось из манной каши, хотя время к закату, пики пройдены, но поля, разглаженные подобно обеденным клеенкам, все тянутся вдоль дорог, перемежаясь населенными пунктами: когда ландшафт не цепляет (глазу сложно зацепиться за его сплошные горизонты), хочется прибегать к терминам географической карты: населенный пункт, пересеченная местность.
Север скапливает разнообразие в городах, оставляя пастельные промежутки с запахом конского навоза про запас. Поэтому я так и стремлюсь к каменным кручам, все прочее переживая как региональную литературу.
Чистая Саббьонета
Саббьонета – пустой совсем, оставленный всеми духами город, застегнутый на пуговицы. Голубей больше, чем видимого люда.
Здесь вообще почти ничего не осталось (а было ли?) от затейливости придворной жизни, насыщенной ритуальным балетом. Разве что прямолинейность улиц, выстроенных с нуля по четкому плану, что для Средневековья еще было большой новостью и громадным шагом вперед.
Ни одно строение вверху ли, внизу ли не заступает за красную линию, аккуратные двухэтажки подогнаны друг к другу заподлицо, нигде не просочишься внутрь.
Улицы закрыты, точно щитами и латами, вот почему городские ворота никому не нужны – на периферии Саббьонета совсем уже явственно приходит в упадок, переставая этого стесняться или это замечать; начинает крошиться, гулко вздыхать промежутками.
Однако заметно крепчает ближе к центру с собором и Палаццо Дукале, идти в которое мне не хотелось: Саббьонета важна стенами и только, изначальной выверенностью расчета, который я неоднократно находил на ренессансных архитектурных картинах (самая известная из них – в герцогском замке Урбино и приписывается Пьеро делла Франческа), но сложность в том, что общие планы возможны лишь в путеводителе, на картах и сверху.
В Саббьонете смотровые площадки отсутствуют, колокольни (их две) под туристические визиты не заточены. Но даже если бы местные и устроили такой аттракцион, не думаю, что он привлек бы туристические потоки. Очень уж далеко городок от основных дорог (ближе всего к нему Кремона и Парма).
С утопиями всегда так: сталкиваясь с ними лбом (ну хорошо, нос к носу), разбиваешься о конкретику каждого шага, поворота и преград. Причем и в прямом, и в переносном смысле – в мантуанском Палаццо Дукале сейчас проходит большая выставка, посвященная истории Саббьонеты, и на ней, разумеется, масса градостроительных схем, карт и прочих материалов, обозревающих проект с высоты птичьего полета.
Этим подзаряжаешься и на это ведешься, хотя действительность снова переигрывает фантазмы – утопия у Гонзага Колонна вышла низкорослая да малобюджетная, объезжаешь стены по периметру, а на этом все ее своеобразие заканчивается: внутри Саббьонета – это обычный заштатный городишко с отчаянно прямыми улочками.
Только улицы у него и выдают замысел (впрочем, Мантуя, как и Феррара, тоже считается одним из первых регулярных городов, если кто еще не знает – там тоже за красной линией, этажностью и оконностью строго следили, так что Веспасиано не с абсолютного нуля начал), который теперь, после ковровых бомбардировок Корбюзье, ничем особенным не блистает.
В отличие от даже совсем крохотных аббатств (до сих пор переживаю поездку в Монте-Оливето-Маджоре как подарок судьбы), Саббьонете не повезло с приколом к местности – с гением места или заезжим мастером, который бы сделал ее неповторимой. Она действительно слишком долго думала, что неповторима, вот и не озаботилась частностями внутри – весь эксклюзивный антураж Саббьонеты вытащен наружу и уставился прямо в слепое осеннее поле.
Смотреть фрески или картины не обязательно (зависит от установки, настроения, обстоятельств), главное, чтобы город стал домом для живописи и/или, реже, скульптуры, витражей, мозаик, архитектурных аттракционов с неповторимыми алтарями и капеллами – это же мгновенно чувствуется, считывается, переводит город в иное агрегатное состояние. В иную лигу.
Идешь по мантуанской набережной мимо Кастелло Сан-Джорджо и уже знаешь, что вот за этой стеной – великие фрески Мантеньи.
Сколько раз я подходил к таким стенам, изнутри расписанным важными для меня мастерами, стена стеной, а зайдешь внутрь, и ах. Авторские вещи тем и хороши, что бесперебойно излучают и транслируют инаковость, которую более нигде не встретишь, лишь тут. Даже если, как в падуанской Эремитани, эти фрески Мантеньи из жизни св. Иакова и св. Христофора, разбомбленные во Вторую мировую, буквально на ладан дышат – их правильная лучистость, обихаживающая место, не источилась и продолжает транслировать свою непрерываемую энергию.
Это все материи очевидные и простые, но иногда следует напоминать о них, когда сталкиваешься с воздействием оставленных или же, напротив, насыщенных мест напрямую. Очень уж наглядно.
В Саббьонете, конечно, есть свои точки прикола к месту, и главная из них – Teatro all’Antico, который между 1588-м и 1590-м то ли проектировал Винченцо Скамоцци, то ли участвовал в написании там женских фигур, разумеется, засунутых под потолок, чтобы их сложнее было разглядеть. Но все это – седьмая вода на киселе и не Муратов, конечно. Впрочем, это даже не для Ипполитова затея. Масштаб не тот.
В Кремону, скорее в Кремону, там скрипки и собор!
Кремона
В Кремону я заехал, чтобы посмотреть знаменитый собор с массой фасадов (их, кажется, три), пристроек, башенок и лоджий, налепленных на него ласточкиными гнездами, а тут всюду скрипки, памятники Монтеверди (видел два, не говоря о наглядной агитации, – у композитора юбилей, проводится его именной фестиваль), могилу которого я навещал в венецианской Фрари.
Монтеверди в воздухе так много (как по заказу, из кафешек и открытых окон звучит камерное барокко, а затем начинают перебирать ноты колокола, и кажется, на мотив одной из арий Монтеверди), что на некоторое время он даже затмевает респект Страдивари, которого в Кремоне еще больше. Особенно, конечно, у Музея скрипки.
Я в него не пошел, как и в пинакотеку, чтобы побольше погулять по улицам. Тем более что Кремона для меня – город транзитный и многого я от него не хотел (а тут есть чем поживиться, горсть музеев да и баптистерий весьма внушительной внешности, а в церкви Святого Августина – алтарная картина Перуджино «Мадонна на троне со святыми», etc. etc.), как и он от меня.
Да, к концу поездки меня все больше тянет прогуливаться, причем не только по центру. «Всюду жизнь» со своими изгибами да загибами ситуативно интереснее очередного музея, который принимаешь к сведению, и только. Потому что жесткий диск прилично забит, а откладывать впечатления, как жир на зиму, я не очень умею.
Конечно, Кремона к кафедральному собору и скрипкам не сводится; это достаточно большой город.
Тут надо пояснить, что когда я пишу «большой город», то имею в виду результат вторжения в средневековый центр широких бульваров из более поздних эпох с буржуазными доходными домами и размашистыми витринами. Культурный центр нарезается на дольки, цивилизация откусывает (или откусывала до недавнего времени) от него куски под предлогом бо́льшей приспособленности к нынешним стандартам.
Проспекты и магистрали XIX века, одушевленные осенними аллеями, – это обычная «среднеевропейская» городская повседневность без какого бы то ни было пиетета к культурному наследию, жизнь во всем своем разнообразии и изменчивой красоте160.
Ну какой пиетет к истории, например, у Зубовского бульвара? Для того чтобы причаститься старинной застройке, в Москве нужно свернуть в переулки. Впрочем, теперь уже и сворачивать некуда, все корочки да горбушки еще при Лужкове подъели, но Кремона – город хлебный (вокруг нее на километры растянут агрокомплекс, воняющий органикой так, что кажется: пока доедешь, пропитаешься целиком), здесь с хлебобулочными изделиями161 все замечательно.
Некоторые караваи да плетенки, выставленные в витринах, вполне напоминают скрипичные ключи и даже запечатленные в тесте миниатюрные смычковые инструменты.
Есть города, в которых исторический центр четко отчеркнут, словно бы герцогским ногтем на карте (Сиена, Урбино, Сансеполькро опять же), и отделен от всего прочего жилого фонда.
Хотя, конечно, «жилой фонд» в первую очередь ассоциируется у меня именно со старыми пристройками (консервами): современные дома более размяты и востребованы видимыми усилиями быта, ежедневной надсадой людей, обывателей, занятых обесцвеченным проживанием.
Иногда даже я подхватываю здесь вирус мизантропии. Например, из-за перемены давления: когда из окончательно завечеревшего города, спрятавшегося в темноте (на первую линию выставив вместо себя кусты и деревья), захожу в громадный, залитый светом супермаркет, заражающий всех потребительской лихорадкой. Не в осуждение нравов (кто я такой?), но ради дистанционного их наблюдения – за насупленной деловитостью и творчеством выбора.
Это для меня изобилье сыров – экзотика, а кремонцы (мантуанцы, болонцы, сиенцы, сансеполькросцы) с детства ходят по заранее знакомым маршрутам.
У них своя спецификация, у меня своя. Я ими не буду никогда. Я снова закупаюсь картошкой и вновь не вижу свежих огурцов. А те, что купил, в банке, плавали в масле почти как анчоусы. Грибы, кстати, тоже – в густом, непроницаемом масле, похожем на мазут, вообще без вкусовых оттенков.
Я ж хорошо понимаю, что голод не тетка, заботы повсеместны, а выпасть из них – почти утопия и игра, возможная лишь в рамках заранее намеченного Гранд-тура.
Мои наблюдения не про «никакой духовности», а про экзотику потребностей странника, озадаченного сугубо «фресками».
Средневековое искусство, такое мертвенно-бледное и родное, далеко не всякому интересно, да и мало кого трогает, так ведь?
Усмирив мизантропию, чувствуешь себя извращенцем, ковыряющимся в трухе и смотрящим в прошлое, вместо того чтобы вместе со всеми ворожить об общем будущем.
Кафедральный собор Кремоны
Да и то, даже меня все эти итальянские «фрески» укачали немного.
В кремонский баптистерий я и вовсе не пошел, Перуджино не разыскивал, хотя долго рассматривал росписи Duomo di Santa Maria Assunta. Но сначала зацепился за его затейливый романский фасад с готической розой и арочным пролетом внизу, из-за чего кажется, будто собор Вознесения Девы Марии стоит на цыпочках и куколкой-балетницей тянется все время вверх до хруста в суставах.
А потом, насладившись нежными мраморами, розовыми и белыми, навсегда впитав хрупкие кости фасадных лоджий с двумя этажами воздуховодных арочных пролетов, входишь в сумрачный обморок сонного омута – конечно же, готического, поблескивающего острыми гранями, хотя при этом странно чувственного, видимо, из-за фресок на хорах центрального нефа, а главное, тех трех, что беспрестанно колеблются, зависимые от лампад и свечей, на стене у входа.
И эти две фрески Порденоне (верхняя широкоформатная «Голгофа», а также «Пьета» справа внизу) плюс одна Бернардино Гатти (слева от входа внизу, вполне выдерживающая конкуренцию и натиск Порденоне, попытавшегося соединить римские впечатления от шедевров Микеланджело и Рафаэля), конечно же, чудо, мгновенно поражающее сетчатку еще до того, как разберешься, что же там, собственно, такое. Но почувствуешь силу и потянешься к ней, несмотря на недостатки «экспонирования», которого вообще-то нет: контрфасад собора тонет в темноте, две лампы, освещающие одну из главных росписей позднего Ренессанса162, искажают восприятие живописи, к которой нужно еще прорваться – и если не обыденным зрением, то хотя бы умозрением, подпитываемым снимками в сети. Так как мощь искусства Порденоне (несмотря на темный угол, а возможно, благодаря его сухому сумраку картина сохранилась и плывет во времени в каком-то мумифицированном состоянии) продолжает прорываться сквозь превратности собственного существования. Оно обречено на вечное парение над вратами и под потолком: в музей не вытащишь, на выставку не определишь, в гастрольный тур не отправишь. Значит, важно ловить момент здесь и сейчас, другой такой возможности не приоткроется.
………………………...............
Итак, на западной стороне, над входом, три большие композиции Порденоне (1520) и Гатти (1529), ради панорамного movie которых «мы к вам заехали на час», – с большими, укрупненными телами, лучащимися повышенной натуралистичностью, но с преувеличенными ладонями и ступнями; фигурами, словно бы искаженными в зеркалах комнаты смеха, – такими потом будут утрированные конечности на картинах позднего Пикассо.
Обычно, когда говорят про влияние 3D на росписи и иконы, имеют в виду стереоскопический объем, вываливающийся сначала на авансцену, а затем и на зрителя. Порденоне в соборе Кремоны создал нечто прямо противоположное по знаку – интровертную фреску, расширяющуюся где-то глубоко внутри, на уровне вторых и третьих планов.
Великие картины, обрамляющие вход, впрочем, легко не заметить, так как, попадая внутрь, обычно все устремляются вперед – к алтарю, разглядывая по ходу боковые капеллы и фрески на хорах стен главного нефа. Их ведь тоже делал Порденоне, а начинал Романино, навострившийся выдвигать разноцветные сюжеты Страстного цикла на паре арок правой стены центрального нефа максимально вперед.
Боккаччино был ответственным в соборе за эпизоды из жизни Богоматери – их он расположил на арках центрального нефа с левой стороны (рядом с ними фрески Бембо и Мелоне 1515 года), а также за некоторые фрески центральной апсиды. И внимание, конечно, цепляется за них, осторожных и аккуратных, но спина, реагирующая на странную тревожность, все время требует обернуться. Причем немедленно. Словно бы окликает кто.
Разворачиваясь, не сразу въезжаешь в копошение сгустков коллективных тел, таких трепетных и нежных, словно это моллюски, лишившиеся ракушек, и содрогнувшихся вместе со всем миром в момент смерти Иисусовой на Кресте. Когда состояние вселенной мгновенно меняется, как под воздействием термоядерного взрыва. Экстатичное состояние людей, разбросанных по штукатурке, среди скал, можно объяснить небывалым тектоническим сдвигом, приведшим к изменениям гравитации и силы притяжения, если, конечно, реальность, изображенная Порденоне, принадлежит Земле.
Есть в «Голгофе» легкая, во все стороны разлетающаяся неправильность, вывернутость композиции наизнанку (дома в Мантуе я сегодня утром, отжав сок, точно так же апельсины выворачивал), которая не давала отвести взгляд, а когда все-таки я взгляд отводил, возвращала его снова к стене.
На правой фреске тело мертвого Иисуса лежит примерно так же, как труп на прозекторском столе рембрандтовского доктора Тульпа, а над ним – совсем большая композиция, которую сразу и не опознать, а между тем это знаменитейшая «Голгофа» из учебника.
То есть сначала замечаешь боковые фрески, более статичные и светлые, свободные от суеты и мельтешения биомассы. Затем подымаешь глаза на Распятия, словно бы прорезающие клубящийся туман и песок, поднятый взрывом. Видишь эмблематичного наемника на первом плане, опирающегося на крест, воткнутый в почву, ну а далее смотришь уже не по сторонам, но начинаешь разбираешь шедевр Порденоне на составляющие, чтобы потом снова сжать его в набор головокружительных подробностей, – и так до бесконечности, данной в ощущениях.
Ибо хочется зачерпнуть впечатлений от фрески как можно больше и унести их как можно дальше. Сохранить в себе, словно послевкусие симфонического концерта, укутав нежными покровами, но это же практически невозможно – чужой город в чужой стране, Кремона еще не осмотрена «вся», дорога до точки прикола пока что не преодолена. Еще придется возвращаться по вечернему автобану, до этого отужинав в харчевне жареной рыбешкой, поэтому когда восприятие соединится с покоем – во время ежевечернего подведения итогов за компом, – от первоначального взгляда на изображения мало чего останется.
Лишь общие очертания взвихренности и тональностей песчаной пелены, накрывшей Иерусалим, подпаленной, словно бы вставшей на дыбы взвеси, затуманившей окоем. Креветочное мясо тел людей и животных – лошадей с охранниками (среди них важно отыскать Лонгина с копьем), аллегории Синагоги – толстого монаха на осле, за которого продолжает, видимо, по инерции, цепляться юноша из правого угла, объятый ужасом. И это – самый близкий к нам персонаж «Голгофы», и все это задымление и варево зрители видят словно бы его боковым взглядом.
Да, если хватит сил, нужно также обратить внимание на росписи сводов трансепта – совершенно светские на вид, они являются самыми старыми фресками собора (конец XIV – начало XV века), запечатлевшими мизансцены житий Авраама, Исаака, Иакова и Иосифа в весьма свободной, «менестрельной» манере.
Вот, скажем, примирение Иакова и Исава выглядит совсем уж куртуазно – как вежливый разговор прогуливающихся воинов и нарядно одетых придворных. Солдаты в разноцветных латах – зеленых, алых, желтых, голубых – и серых шлемах стоят плотной группой под защитой собственных копий, выдвигая на первый план своего военачальника Исава: бородка клинышком, шляпа «охотничьего» фасона с пером, коричневатый мундир. Цвета придворных одежд еще более ярки и разнообразны: дамы, преклонившие одно колено и сложившие руки на груди (где-то среди них затерялись Рахиль и сын ее Иосиф), одеты в изумрудные, багряные и золотые платья. Они посылают вперед себя рыжебородого Иакова, который, вроде как ничего не опасаясь, светски общается с братом-военачальником. Безмятежность, с которой изображена эта встреча, заранее обещает хороший конец.
Внутри собора есть еще много чего интересного и даже важного, но понятно же, что после «Голгофы» лампочка внимания выгорает и следует остановиться на какое-то время, взять паузу за столиком уличного кафе, чтобы под кофе включить впечатления на перемотку, найти место, где можно заархивировать часть частностей. Чтобы из всего остального почти на бегу, на скорую руку наварить варенья, по консистенции и цвету похожего на облепиховое.
Тем более что уличный сироп выходной Кремоны, идеально походящий для прогулки, – примерно такого же света. Для разминки затекшего зрения нужно обойти Дуомо по кругу, это отдельный, неповторимый аттракцион, а затем вернуться на Кафедральную площадь с другой стороны уже немного иным человеком, обогащенным знанием кирпичной изнанки.
Площадь вокруг маленькая, неровная, заставленная рухлядью, точно бабушкина кладовка, словно за всем этим хозяйством никто не ходит и оно постепенно приходит в негодность.
Тем более что рядом – все та же «всюду жизнь», и мигранты толпами163, и мамки с колясками – их примерно столько же, сколько мигрантов, и старички-одуванчики, да все парами, парами, под ручку.
Раньше в таких челночных поездках на один день хотя бы «фрески» интересовали, а теперь вообще не описать, что именно. Всплески воздушных потоков? Пустыри между кварталами? Фонетические разногласия? Закаты, каждый из которых хочется упаковать в фольгу? Города, где никто даже не догадывается о моем существовании и в которых меня нет, даже без «как бы». Уже нет, еще не было и, скорее всего, не будет. Так хорошо, как обратная дорога в Мантую, так холодно, так странно.
Модена
В Модене началась золотая осень, светит солнце, понедельник и все закрыто, даже Дуомо, поэтому здесь я просто гуляю, «знакомлюсь с городом», «беру на пробу».
Меня, некстати, всегда интриговало это магазинное выражение – «взять на пробу». Что оно значит? Какие обязательства накладывает на говорящего? Папа у меня, как я помню с советских еще времен, любит так объясняться в продуктовых.
Штука в том, что это выражение более всего подходит к ситуации стабильности и товарного изобилия – когда продуктов много и они разнообразные, то можно по чуть-чуть заступать на незнакомую территорию. Эмилия-Романья считается кулинарным центром (а Болонья – кулинарной столицей) Италии, и в супермаркетах действительно приходится ломать голову над бесконечными стеллажами и витринами ветчин и сыров, рыбных и молочных товаров.
Каждый день я беру какие-то новые сорта и марки, время от времени возвращаясь к проверенным. Пасту, кстати, взял за все время путешествия лишь один раз – еще в Равенне, боже ж мой, как давно и далеко это было. Но сорт попался неудачный (слегка ржаной, жестковатый), из-за чего все еще вожу эту постоянно крошащуюся в багажнике упаковку с собой.
В детстве, а рос я впечатлительным ребенком, мне казалось, что если покупатель объявляет при всех: «Беру на пробу», – то назавтра он должен взять то же самое. Типа один раз попробовал, теперь можно взять полную порцию. То, что товар может не понравиться, в голову не приходило: в СССР воспитывали немного иначе.
Ну или как минимум отчитаться о результатах дегустации.
В Модене – вновь бабье лето. Солнце лезет в глаза и даже в уши, плещется там, отфыркивается, создает контрастные тени деревьям и троллейбусным проводам (троллейбусы в Модене истошно-желтые). На въезде в город долго едешь мимо городского колумбария, далее следует сильно разросшаяся петитная часть, где можно бросить машину на бесплатной стоянке и пойти мимо школ и институтов, автовокзала и рынка в центр центра, который встречает людей Дворцом музеев – то есть выставляя художественные и исторические собрания в качестве эпиграфа к исторической своей части. Дверь во Дворец музеев, кстати, открыта, в кассе сидит дядечка, который разводит руками: «В понедельник все музеи Италии не работают». Чтобы уже точно никакой лазейки.
«Посмотрите, – говорит дядечка, – римские древности в зимнем саду и дворах палаццо, у нас этих камней как гуталина. Но сегодня – только это». Тут он снова разводит руками, разговор окончен.
Прежде чем попасть к Дуомо и к Палаццо Дукале (оно в Модене чуть ли не самое большое в стране – стоит на горделивой площади, внутренне отчужденное от города, чтобы образовалось внезапно у зрителя ощущение декоративного задника, за который разумом проникнуть уже невозможно), я свернул не туда и забрел в фешенебельный, как мне с голодных глаз показалось, район старинных двухэтажных особняков, где солнечная осень выходит особенно живописной. Уютной. Правда, комфорт этот такого сорта, что его ни одна камера не возьмет. С собой ничего отсюда не унесешь, даже снимка.
А потом была Кафедральная площадь, такая же, как во всех итальянских городах со скелетами. Такая, да не такая, так как великий моденский собор затейливо разнообразен. Сбоку от собора отслаивается Музей Дуомо, связанный с ним перемычками контрфорсов и с опасно накренившейся колокольней. Сама площадь скромная, тихая, отдыхает от трудов праведных.
Точнее, целый каскад неформатных площадей, которыми Дуомо облеплен, точно грибами или же покинутыми гостиными, – они же все крохотные совсем и будто бы на себя замкнутые. Только троллейбусы да велосипедисты время от времени раскрывают в них окна и двери настежь.
Галерея Эстенсе во Дворце музеев
И все-таки пинакотека. Это важно, так как картинная галерея Модены – эпилог не только всего рода д’Эсте, но и целого Фераррского герцогства: в 1854-м Франц V – эрцгерцог Австрии по линии д’Эсте и последний правящий герцог Модены – открыл ее на руинах фамильной коллекции. Того, что осталось после вековых мытарств.
В период блеска и расцвета итальянской линии рода претензии семьи д’Эсте на первородство закреплялись приглашением в Феррару лучших художников и скульпторов, а также особенно отборными коллекциями, которыми замок Эстенсе набивался по самую крышу. И для того, чтобы поражать окружение и гостей изысканными богатствами, и чтобы «обменный фонд» разрастался – известно, какие щедрые дары римскому папе Клименту VIII и австрийскому императору Рудольфу II отвалил Чезаре д’Эсте (1552–1628) в январе 1598 года, когда столицу герцогства перенесли из Феррары в Модену. Он ведь унаследовал герцогство от двоюродного брата Альфонсо II, умершего без наследников. Законность этого правопреемства как раз и оспаривали папа в компании с императором, из-за чего Феррара, до этого бывшая феодальным владением пап лишь номинально, была папским государством присвоена, как ни противился тому молодой герцог, вынуждено переформатировавший свои владения в герцогство Модены и Реджо.
Перенося столицу в Модену, Чезаре оставил в Ферраре большую часть своих сокровищ – коллекции картин и скульптур, бронзовые фигурки и керамику, драгоценности и ювелирные украшения, монеты и камни, медали и всевозможные диковины, шпалеры и гобелены. Но не спешим радоваться за экспозиции «Алмазного дворца» – лишь малой части этих богатств удалось осесть в родовом гнезде коллекционера. В Феррарской пинакотеке выставляется то, что стаскивали из церквей уже после наполеоновского нашествия – герцогскими коллекциями там практически уже не пахло. Ватикан и Вена, а позже и присоединившийся к ним Париж растащили наследие д’Эсте в разные стороны. В Модене, где Чезаре приступил к созданию новой резиденции, остались самые сливки движимого имущества. Но теперь не спешим радоваться и за новую столицу, так как блеском ее двора занимался лишь один наследник Чезаре – трижды женатый Франческо I164 (1610–1658), захвативший герцогство Пармское и постоянно пытавшийся вернуть себе Феррару. Для этого он вступил в союз с Испанией, потому и часто ездил в Мадрид, где парадный портрет его писал Веласкес. Теперь это погрудное изображение усатого герцога в латах, прикрытых алой лентой, – один из главных шедевров третьего этажа моденского Дворца музеев.
Франческо I украшал столицу как мог. Озаботился дворцом, который должны были наполнять новые художественные сокровища, для чего заказывал мраморные бюсты Бернини и скупал холсты знаменитых художников. Это при нем в Модене прописались картины Веронезе и Корреджо, Гольбейна и Чима да Конельяно, Пармиджанино и болонских академиков – братьев Карраччи, а также Сальватора Розы, не говоря уже о холстах мастеров рангом пониже. Франческо известен еще и тем, что скупал по дешевке иконы в монастырях, а когда священники сопротивлялись (известны и такие случаи), тайком менял подлинники на копии. Жаль только, что Франческо прожил всего 48 лет, а его сын Альфонсо IV, сделавший красивый жест и открывший картинную галерею публике, правил и того меньше. Всего четыре года, прожив 28 лет. Далее все пошло по наклонной, так как дети Альфонсо искусством не интересовались. Франческо II и Ринальдо I самоутверждались совершенно на иных поприщах, поэтому я им тут даже даты жизни не проставлю, а вот Франческо III (1698–1780) и вовсе решил избавиться от лишнего хлама. Это именно он летом 1746-го продал лучшие картины из семейных собраний польскому королю Августу III (1696–1763), только-только начавшему собственную коллекцию.
За сто тысяч венецианских монет, эквивалентных 650 кг золота, Альфонсо отдал Августу те самые работы, что теперь оставляют славу Дрезденской картинной галереи: Веронезе и Тициана («Динарий кесаря»), Пармиджанино и Корреджо (с великим «Поклонением пастухов»), Рубенса и Ван Дейка, Гверчино и Рени, Гольбейна и Веласкеса…
Эрколе III (1727–1803), сменивший растратчика, прославился как щедрый меценат, пытавшийся хоть как-то восстановить богатства семьи. Для этого он основал Академию художеств, а также продолжал прибегать к методе Франческо I, реквизируя из местных церквей и монастырей все самое ценное. Непонятно, какими могли бы стать обновленные им собрания герцогского дворца, но тут начинаются наполеоновские войны, и вот уже 14 октября 1796 года Наполеон осматривает галереи Палаццо Дукале. После чего в Париж почти сразу же отправляется пара десятков лучших картин, принадлежавших роду д’Эсте. Через какое-то время за ними следует еще полсотни.
Вместе с Наполеоном покои Эрколе шерстят наполеоновские комиссары Гаррау и Саличети, позже к ним присоединяется Жозефина Богарне, первая жена Наполеона и будущая императрица Франции. Ее интересовали камеи и драгоценности, а также папки с рисунками знаменитых мастеров. Именно тогда в Лувр отправили 1300 рисунков из герцогской коллекции, 16 агатовых камей, 51 камею из полудрагоценных камней, несколько ваз из кварца. Тогда же вывезли античные скульптуры и старинные бюсты. Также Наполеон тщательно осмотрел рукописи и фолианты из герцогской библиотеки, прихватив с собой еще собрание монет в 1213 экземпляров (900 римских бронзовых, 124 из римских колоний, а еще, разумеется, наборы древнегреческих). 25 октября другие комиссары отобрали для отправки в Париж дополнительные 28 картин, в том числе работы Гверчино, Рени, Аннибале Карраччи, 554 особо ценных рисунка россыпью и четыре отдельных альбома еще на 800 набросков.
Наполеоновским аппетитам противостоять было некому, так как Эрколе бежал в Венецию еще 7 мая 1796 года, бросив в Модене почти все нажитое, в том числе и казну. С собой он взял лишь самое необходимое – пару любимых картин и особенно дорогих ему книг. Наполеоновским командирам оказалось мало практически нетронутого грабежами дворца, который до сих пор считается самым большим зданием Модены, и всей герцогской казны – они устремились в погоню за Эрколе, настигли его на Терраферме и ограбили. Доживал Эрколе в Тревизо, где умер спустя шесть лет в полнейшем разоре. До конца жизни продавая вещи, оставшиеся с ним в изгнании, с того и жил.
Чтобы вернуть в Модену хотя бы часть награбленного, Франческо IV (1779–1846), сын эрцгерцога Австрийского и Марии Беатриче Ричарды д’Эсте, дочери Эрколе III, предпринимал титанические усилия. Особенно после Венского конгресса 1815 года, когда он и вступил на моденский престол. Казалось бы, справедливость восторжествовала, правь и просвещай народонаселение, однако были у Франческо свои завороты – больше всего на свете он боялся революции, поэтому всячески преследовал карбонариев, сделав Модену «центром реакционных сил всей Италии». Достаточно взглянуть на лицо с его парадного портрета (взгляд исподлобья, маленькие глаза, жесткие складки у губ, сизый подбородок с хищной ямочкой), чтобы понять: с этим тираном Модене страшно не повезло. Страхи Франческо оказались не случайными: восстание 1831 года вынудило его бежать в Мантую, откуда он вернулся меньше чем через год вместе с австрийскими войсками, пришедшими ему на помощь. Революцию, разумеется, подавили, и тогда Франческо возобновил возврат фамильных сокровищ. Выцарапать что-то у французов оказалось сложнее, чем победить карбонариев, домой вернулись жалкие крохи. И тогда Франческо прибег к уже многократно опробованной предками методике извлечения художественных богатств из монастырей и храмов.
С такой динамикой отъема и краж культурных объектов даже странно, что в церквях вообще хоть что-нибудь дожило до сегодняшнего дня, так как Франческо V (1819–1875), сын реакционера, подхватил собирательские страсти отца, приумножил остатки родового имущества, вновь открыв в галереях Палаццо Дукале художественную галерею. Во всем остальном следовал он за отцом, продолжая его политику, из-за чего во время революции 1848 года Франческо V тоже пришлось бежать, чтобы вернуться обратно под прикрытием австрийских войск.
После того как герцогство Моденское изъявило желание присоединиться к Сардинскому королевству в 1859 году, последний Франческо д’Эсте (с его смертью линия Габсбургов-Эсте пресеклась и все его огромное наследство вместе с титулом эрцгерцога Австрийского–Эсте перешло к Францу-Фердинанду, племяннику Франца-Иосифа I, убитого в Сараеве в 1914 году) вернулся в Вену, на родину отца. Прихватив с собой не только всю казну, но и часть библиотеки, картинной галереи, а также собрания монет, ковров и даже «мебели из дворца». Самым знаменитым трофеем его стала «Библия Борсо д’Эсте», в которой примерно 1200 миниатюр, созданных феррарскими художниками XV века, в том числе Таддео Кривелли и Франко Русси. После Первой мировой «Библию Борсо д’Эсте» выкупил на аукционе сенатор Джованни Треккани и вернул в Модену. Теперь ее среди прочих редкостей можно увидеть во Дворце музеев. Он находится в бывшем арсенале, поделенном на Лапидарий первого этажа, Галерею Эстенсе третьего, а также на Муниципальный музей искусств, Общественный археологическо-этнологический и Музей этнографии, гражданский архив и библиотеку Эстенсе в выставочном «Сала Кампори». Необходимость в таком объединении возникла в 1879 году, когда Палаццо Дукале передали военной академии (она существует в нем до сих пор).
Построенный в середине XVIII века, нынешний Палаццо деи Музеи многократно перестраивался (первый раз – в 1769-м, последний – в 2006-м), приспосабливаясь под нужды масонской ложи, военного госпиталя, офицерских казарм, тюрьмы, а потом и музея гравюр, помещения которого местное правительство выкупило для объединения под одной крышей всех городских собраний.
Первоначально Художественный музей создавался в 1872-м для коллекций из дворца и находок археологических экспедиций второй половины XIX века. Только в 1962-м этот музей разделили на две автономные части165: в первую вошли археологические находки и этнологические экспонаты, во вторую – средневековое и современное искусство, патронировать которые взялись аристократические семейства Модены, передавшие в Галерею Эстенсе самые разные группы предметов: от картин, скульптур и рисунков до старинного оружия, музыкальных инструментов и гобеленов.
Последняя реинкарнация городских собраний устаканилась после реновации 2006 года, окончательно приняв современный облик, в котором нет ничего ни от интерьеров феррарского замка, ни от галерей моденского дворца: Галерея Эстенсе – самозародившийся художественный музей, возникший в эпоху разделения искусства и аристократического быта, ну то есть во времена возникновения искусства как такового. В этом отчуждении предметов искусства от их изначальной структурированности есть что-то совсем не итальянское, что дополнительно подчеркнуто портретом работы Веласкеса и триптихом Эль Греко.
Анфилада из шестнадцати выставочных комнат включает также четыре парадных салона, предназначенных для картин большого формата. Открывает экспозицию парадный зал с портретами и бюстами членов клана д’Эсте, где, разумеется, верховодит Веласкес c портретом Франческо I.
В одном из просторных пространств сосредоточены болонские академики («Св. Рох в темнице» и «Распятие» Гвидо Рени) и холсты других эмилианских школ XVIII века, украшением другого являются венецианцы – в том числе 14 из 16 сохранившихся ромбов цикла Тинторетто, написанного по «Метаморфозам» Овидия. Один из первых живописно-оформительских циклов художника создан по заказу венецианского банкира графа Пьетро Витторе Пизани под явным влиянием Микеланджело и Джулиано Романо с его фресками из Палаццо Те.
Есть в Модене свой недавно атрибутированный Рафаэль с «Жемчужиной» (один из первых этюдов женской головы к предсмертному и незаконченному «Святому семейству»166), и свой Корреджо («Мадонна Кампори»), Козимо Тура («Св. Антоний Падуанский») и Доссо Досси, Веронезе и Рубенс, Чима да Конельяно («Пьета со св. Франциском и св. Бернардином»), Якопо Бассано и Розальба Каррьера, дающие лишь косвенное представление о герцогских вкусах.
Прорехи живописного собрания Галереи Эстенсе слегка подправлены коллекциями средневековой скульптуры – как это было и в пармском Палаццо Пилотта, и в перуджийской Национальной галерее Умбрии (не говоря уже о менее уравновешенных собраниях в Равенне и в Лукке). Во-первых, я имею в виду фигуры Вильджельмо, главного архитектора Моденского Дуомо, во-вторых, несколько терракотовых композиций, в том числе многофигурное «Оплакивание Христа» Микеле да Фиренце, правда, уступающее шедевру Никколо д’Арка в болонской Санта-Мария-делла-Вита, которому попросту нет равных, но и отвлекающее от мира своими пленительными несовершенствами и особыми психологическими нюансами.
Местный гений Бегарелли
Кстати, дальше тут и сам Никколо д’Арка встречается – с портретом «Святой монахини», образующим почти симметричную пару «Голове старика» Гвидо Буссето, – а также целый выводок терракот местного гения Антонио Бегарелли (1499–1565).
На третьем этаже Палаццо деи Музеи выставлено семь тончайших его работ, однако если моденские каникулы затянутся, необходимо поискать его скульптуры и надгробья в некоторых местных церквях. Это, разумеется, «Поклонение пастухов» в Кафедральном соборе и «Пьета» в церкви Августина, удивительное «Снятие с креста» в Сан-Франческо, группа из семи фигур в Сан-Доменико, упоминаемая Вазари (Христос, посещающий Марту и Марию), а также работы его в приходских церквях Медолла (бюст Христа), Сан-Чезарио-суль-Панаро (надгробье Джан-Галеаццо Бочетти), Бомпорто (Христос на кресте с мадонной и святыми) и Сант-Агостино (бюст историка Карла Сигонио).
Но особенно впечатляющих результатов скульптор достиг в бенедиктинском монастыре Сан-Пьетро (Monastero San Pietro dei Monaci Benedettini) – множеством статуй, обрамляющих центральный неф, и двумя большими многофигурными композициями. Одна из них, особенно изощренная (над отцами церкви, стоящими среди узорчатых колонн, точно внутри триумфальной арки, кипит и пенится обильное ангельское воинство; ангелы несут облако в форме сердца, на котором восседают Богоматерь с младенцем), – в боковом алтаре правого нефа, где похоронен и сам Бегарелли. Эта поразительно барочная, незаконченная его композиция, доведенная до ума племянником Лодовико уже после смерти дяди, стала достойным и заслуженным надгробьем великому скульптору.
Впрочем, Бегарелли работал не только в Модене, но еще и в Карпи, Гуилье, Парме (упоминаются его терракоты в церкви Сан-Джованни-Евангелиста и бюст Сан-Бенедетто в Академии), Ферраре и возле Мантуи, где в церкви аббатства Сан-Бенедетто-По им выполнены более тридцати фигур персонажей Ветхого Завета и некоторых святых.
Бес тупика
Бегарелли настолько велик, что только ради одного него стоит поблуждать по Модене. Действительный гений этого места, он собирает своими скульптурами впечатление от города в пучки неповторимых впечатлений.
Тут важно то, что естественная среда обитания фигур Бегарелли делает их менее заметными. Но других таких нет во всем мире, и это важно учитывать, когда восприятие упирается в их невостребованность. О Бегарелли не пишут восхищенных томов, за его творениями не особенно охотятся туристы. Для кого-то это может сделать шедевры почти невидимыми.
Конечно, во всех спорных случаях следует полагаться на экспертизу внутреннего голоса. Информация о Бегарелли (или о составе собраний Галереи Эстенсе) не доступна нигде, кроме самой Модены. Тот самый случай, когда русский Гугл нам не в помощь. Простота экспонирования и доступность церквей с терракотами вводят в заблуждение: бессмысленно по возвращении домой копаться в виртуальных или научных библиотеках – знание о локальных вещах почти всегда лежит где-то сбоку. Специалисты, разумеется, знают (и про Бегарелли, и про его племянника, они вообще много о чем осведомлены), но человеку обычного багажа следует пользоваться возможностями увидеть массивы незасмотренных картин и скульптур только «на месте». Сайт музея почти обязательно окажется поверхностным и бедным. Хотя еще совсем недавно внутри Модены (Венеции, Лукки, Болоньи, Пизы) казалось, что счастье открытий не просто возможно, но его не может не быть. Только в музейном магазине не окажется полноценного каталога, и все возможности будут упущены. Сколько раз сталкивался с непредсказуемостью культурной политики итальянских музеев, и вот опять. Ладно бы общины при церквях и монастыри-частники, их представительские проколы легко объяснимы (хотя мало кто из них лишит себя возможности привлечь дополнительных посетителей даже мало-мальски интересными артефактами, из-за чего собственники как раз стараются вовсю, кто на что способен), но в государственных собраниях сплошь и рядом набредаешь на вопиющие пробелы в маркетинге и рекламе. Хотя, казалось бы, чего уж проще? Тем более в Италии, опытной в этой сфере, как никакая другая страна мира!
Внутри скобок
Зачастую изображений (впечатлений, эмоций) так много, что большинство экскурсий идет в корзину. Эти границы четко очерчивают восприятие скобками, все невмещенное обращая в интенции и намерения, которым не суждено будет сбыться.
Тем более что никогда не знаешь, на какой объем рассчитывать. В Пезаро и в Сансеполькро городские галереи закончились быстрее, чем я рассчитывал, точно оборвавшись на взлете, а в Перудже и в Сиене они оказались почти неисчерпаемыми. В Модене или в Парме собранные поверх исторической логики места пинакотеки кажутся колченогими из-за непоправимых утрат и оставляют чувство неутоленного голода. В Урбино и в Мантуе первоклассных работ могло бы быть больше, но там впечатления туриста утраиваются и лакируются все еще аутентичными, хранящими остатки ауры замковыми лабиринтами, а вот археологические коллекции, кажется, и вовсе гордятся своей принципиальной непредсказуемостью. Впрочем, как и многочисленные «Музеи собора».
И все-таки даже тренированные человеческие возможности не безграничны. Планирование по принципу «один день – один город» ошибочно еще и оттого, что пробки выбивает уже в первом храме, где, допустим, фрески Беноццо Гоццоли, но после этого – нужно же идти дальше – следует расставить максимальное число галочек.
Хорошо, если, как в Ассизи, знаешь программу и понимаешь, на что настраиваться. Хорошо, если фресковые комплексы наподобие тех, что живут на стенах Колледжаты в Сан-Джиминьяно, встречаются в центре такого визита, когда еще не все время и не все силы потрачены.
Но если начинать свой новый город именно с осмотра Колледжаты, то, ну понятно же, вся дальнейшая программа окажется скомканной – из этого совсем уже провинциального (захолустного, какого-то островного) Дуомо я вышел опустошенным, так как главный приступ концентрации внимания оставил внутри. А есть ведь еще и такие большие города, как Лукка или Пиза…