Русский критик в этой ситуации сказал бы: вот ужас богооставленности.
«Слепое всевидящее» божество — вечноприсутствующее вечноотсутствие высшего начала у Ландольфи. Начала, которое равно концу.
В романе «Старые девы» (написанном в 1945 году, на русский еще не переведенном, по мнению некоторых ценителей — программном у Ландольфи) есть проясняющий эту тему диалог двух священнослужителей, «старшего» и «младшего», — о том, кого и за что Бог простит, а кого простить нельзя. Речь там идет об обезьяне, лемуре, звере, который по ночам тайком «служит мессу», оскверняя храм. Оскверняет он его — в зверином неведенье, но и служить рвется — в таинственном порыве к Богу, от звериного неведения, впрочем, неотделимом. Виноват он?
Опять-таки в эти зверские координаты вы можете транспонировать нашего родимого Смердякова, священнослужителей же, «старшего» — монсиньора Тостини и «младшего» — падре Алессио, соотнести со старцем Зосимой и Иваном Карамазовым, но у Ландольфи суть в следующем: если зверь и человек равно дороги Господу, то как Он терпит кощунство?
— Я и есть Бог, как и всякая прочая тварь, — отвечает герой Ландольфи. — Говоря так, я попросту хочу еще раз повторить: я — уже Он, со всем, что в Нем есть доброго и злого; и даже «сотворение мира» таким образом бессмысленно: нельзя говорить о тварях, созданных Богом, если Бог и есть созданные Им твари; Бог ничего не создает, Он есть; я есть; всё есть; или же — коль скоро все наши разграничения неважны — Его нет, и меня нет, и всего нет. Или же есть — ничто. Или его нет. Как угодно.
Тут не только Достоевский, тут и Толстой с его Пьером, приникшим к Платону Каратаеву: «все во мне, и я во всем». Толстовское размывание личностного бога в природной безмерности, которое может привести к бунту, как у героев Достоевского.
Приводит ли героев Ландольфи?
Оставляет на грани. На гибельной грани, на краю. Этот баланс — тема вечной тревоги Ландольфи и принцип его письма. С первых проб пера до последних строк мастера. Между романом 40-х годов, где божество растворено «во всем», и рассказом 60-х, где сказано, что невозможно выделить из неба «небесинку», а из бытия — «бытиинку», так же нет грани, как между этим исчезающим божеством и Всевышним «Фауста-67», мощно возглашающим с небес: хотите знать, кто спасется? Никто!...
Исследователи Ландольфи согласно отмечают в его творчестве своеобразную «открытость» эволюции, единство почерка, постоянство авторского умонастроения, стилевую стабильность от начала до конца. Сопоставление начала и конца, предпринятое мной, — не попытка проследить эволюцию; «точка поворота», ощутимая при конце войны и финале режима, — скорее, «точка наблюдения», из которой видна связь посыла и результата. Джанкарло Пандини в книге «Ландольфи» (1975) намечает такую точку в первой половине 50-х годов (1954 — год выхода «Теней», второго после «Осенней истории» сборника рассказов, того самого, где возвращена правда о Марии Джузеппе); критик говорит о двух этапах: об этапе самообретения фантастического мира Ландольфи и об этапе игры с реальностью, в которую вступил Ландольфи, обретя свой мир.
Обретя мир в смертной щели фашизма. Сыграв роль в мистерии небытия. Пронеся через всю жизнь мету черного юмора — усмешку «ловкого и хитрого человека».
— Короче, господа, что бы мы ни делали, что бы ни предпринимали, нас все равно нет. Нет, и точка.
Это из книги 1979 года. Того самого года, когда Ландольфи «исчез».
Написанное им — акт сопротивления внешнему насилию, но это лишь первый, ближайший, непосредственно наблюдаемый акт драмы. Суть драмы глубже и значительней того, в чем она выражается при том или ином насильственном порядке, итальянский ли то фашизм, германский нацизм, испанский франкизм или русский большевизм. Что-то общее есть во всех этих вариантах единения, что-то, чему историки и философы еще не могут найти удовлетворительного объяснения и что они покрывают термином «тоталитаризм». Бытийные, глубинные корни поветрия еще не ясны; глубинные разрывы бытия, потребовавшие такой кровавой компенсации, еще не изжиты. Может быть, писатели, художники ближе если не к объяснению феномена, то к ощущению его? Ландольфи передает внутреннюю расколотость, потаенную опустошенность бытия, его леденит сумрак онтологической бреши, его мучает тень, в которую закатывается мир, и вместе с тем мир этот переполнен чувством животной, звериной, «насекомой» какой-то биоактивности, бредовиной, заполняющей брешь, прущей в щели, забивающей выморочное сознание.
Человек должен сопротивляться — и этой животной силе в себе, и той слабости, которую она компенсирует. Но как? Сопротивляться силе — силой? Выворачивая эту силу наизнанку, обрушивая ее на противников? Такому сопротивлению Ландольфи был чужд. Он сопротивлялся на другом уровне, иногда невидимо и неслышимо, — сопротивлялся той скрытой «порче», которая рождает ситуацию раскола человеческой реальности.
На такое сопротивление силы нужны не меньшие, чем на открытую борьбу, но — другие силы. Откуда их взять?
Ниоткуда. Из ничего. Человек осуществим даже в сознании своего небытия.
«Он есть. И точка».
Книги Ландольфи — живой след этого «небытия», одетого в слова, итог этой «мнимости», исчерпанной в качестве мнимости, вопль к Богу, которого «нет».
Его книги — портрет странного бытия-небытия, написанный одним из неуловимейших исповедников всечеловеческой драмы Двадцатого века.
Портреты Ландольфи редки: он избегал «света юпитеров». В дошедшем до нас на кинопленке интервью он говорит о том, что не мог бы быть актером именно потому, что его слепит свет. И то ли щурится при этом, то ли вежливо улыбается интервьюеру. За улыбкой угадывается усмешка, за усмешкой — стальная внутренняя решимость не входить в контакт. При полном юморе. На одном из фотоснимков видно: закрыл лицо рукой. На другом видно лицо. Гладко зачесанные темные волосы. Аккуратно подстриженные усики. Что-то от факира, от иллюзиониста. Пронзительный взгляд. Улыбка... нет, опять что-то более сложное: подобие улыбки, «начало улыбки», словно бы страх улыбки. Как будто от улыбки вот-вот треснет мироздание и начнет разваливаться все: лик, мир...
Выход Ландольфи к русскому читателю — «возврат дара»: всю жизнь Ландольфи переводил русские книги — Пушкина, Гоголя, Лермонтова Тютчева, Тургенева, Достоевского, Толстого, Лескова, Чехова, Бунина. Собственно, он стал известен в Италии именно как переводчик с русского, и лишь потом соотечественники разглядели в нем одного из корифеев литературы XX века. Может быть, русская классика помогла ему сохранять присутствие духа в странствиях по «тараканьему морю» реальности?
Теперь он возвращает нам свой опыт. Опыт преодоления тоталитаризма в душе человека, побежденного тоталитаризмом. Опыт, жизненно необходимый нам, на нашем пути.
Бытие так же неисчерпаемо, как и его отрицание. Книги, в которые отливается экзистенциальный ужас, есть уже самим фактом своим — торжество над пустотой.
Л. АННИНСКИЙ
ОСЕННЯЯ ИСТОРИЯ
Глава первая
В то время, когда произошла эта история, война забросила меня далече от привычных мест. Два грозных чужеземных войска сошлись тогда на наших землях в жестокой схватке, и всем казалось, что не будет ей конца. Тех не сочтешь, кто пал невольной жертвой беспощадной брани. Многим побросать пришлось дела, добро, родных и близких и месяцами, а порой годами искать прибежища в дремучей, отдаленной стороне. Тому причиной — ненасытная потреба в людях одного из войск (завоевателя, что шаг за шагом отступал во все концы страны под натиском другого войска — освободителя), а также дух отчизнолюбия или боязнь покрыть позором собственное имя. Одни по мере сил иль по природной склонности объединялись для борьбы, а то и нападения с оружием в руках; другие, как могли, давали неприятелю пускай бездейственный отпор; иные попросту старались держаться вдалеке от этой смуты.
Вот так и я входил в один из названных разрядов, и жизнь моя на длительное время превратилась в скитания изгоя, даже разбойника, скрывающегося от непрерывной травли в труднодоступных дебрях. Такой удел достался не только мне. По-всякому бывало: случай то с этими меня сводил, то с теми. В конце концов со мной остался один-единственный товарищ; с ним забрели мы в нехоженые горные места, располагавшиеся, впрочем, вблизи от обжитого мира. Прекрасным золотоосенним днем дороги наши разошлись на время, и мы надумали расстаться до ближайшей ночи. Условились о месте встречи и распрощались в чаще леса (заприметив на нижних склонах внушительный отряд, насильно набиравший пополненье). Но свидеться нам так и не пришлось.
Все утро я бродил по лесу. Ближе к полудню хлынул буйный ливень, заставивший меня искать пусть не жилище, так хоть заброшенную хижину. На опушке я столкнулся с усиленным дозором, из тех, что шарили в горах, отлавливая дезертиров. Солдаты гаркнули мне: «Стой!» Когда же я не подчинился их команде, приветствовали беглеца ружейным залпом. Я бросился назад, надеясь, что в незнакомый лес они не ступят. Вскоре я услышал хруст валежника и понял: солдаты идут за мною по пятам. Пришлось все выше забираться в горы, к вершинам исполинского массива. Напрасно я хотел сбить с толку моих преследователей, петляя из последних сил (да так, чтобы не слишком отдалиться от условленного места). Их было много — я один; они раскрылись веером; я чувствовал, что жизнь моя висит на волоске. Временами я замечал соседние дозоры, пусть не умышленно, но преграждавшие мне путь. Так продолжалась эта кровожадная охота до самого захода солнца.
Опасность ненадолго миновала, хоть я уже порядком отошел от заповедной цели. Сгущались сумерки, но сумерки промозглые. Ночь я решился скоротать там, где я был. Читатель может сам представить, что́ это была за ночь: промокший и полуголодный, я примостился под открытым небом высоко в горах. И все ж забылся кратким сном, который от меня прогнал холодный предрассветный ветер.