«Ладно, — подумал Григорий, — поймаем, спросим, на дыбе всё скажет и сам. Но вначале надо словить».
Дунул на лампу, раздувая жёлтый, дрожащий огонь. Перешагнул через порог сеней дальше, вглубь дома. Тёплая изба… То есть уже только по названию тёплая: стылый холод и осенняя сырость резво и словно насовсем прогнали запахи натопленной по заморозкам печи, хлеба, хозяйки. День да ночь открытой простояло… Григорий снова поёжился, запалил ещё одну лампу — масляный фитилёк на чеканной чугунной змейке. Стеклянная, яркая, вторая лампа радостно загудела, поймав искру. И дала поток неяркого, но сильного света.
— Ого…
«Забирай. Хорошая вещь, пригодится».
— Да я не к тому, — ответил Григорий, хмыкнул в усы, рассматривая райских птиц Сирин и Гамаюн на медном ободке внизу лампы. Герб университета… «Ты здесь хозяин, а не гость, тащи с работы каждый гвоздь» — так, Катька?
Призрак фыркнул и замолчал. Похоже, Катя обиделась… Ладно, зато света много и даже теплее стало, отступила, спрятавшись по углам, холодная, стылая тьма. Григорий перекрестился на образа, осмотрел избу, сунулся в бабий угол за печкой. Посмотрел на аккуратные чашки и плошки, лопатки и блестящие, начищенные котелки, ничего не понял и отступил, аккуратно прикрыв за собой занавески. Только заметил, что все чистое и прикрыто тряпицами. А чего, куда… У себя дома, вроде, в бабьем углу всего — разного куда больше навалено было. Но ведь и женщин у Григория в доме трое, мать с двумя сёстрами… Старшей и младшей, а среднюю по пробору сдали осенью в университет. Теперь барышня, через речку живёт, зимой, небось — с семечками придёт, за чужую стенку уже болеть будет.
«Э-эх», — вздохнул Григорий, вышел, закрыв за собой занавески.
Сунулся в тайный лаз у печи, где ещё его дед, царствие небесное, бывало, хранил от большухи заначку — хмыкнул, найдя завёрнутый в тряпки отрез сукна. Дорогого, зелёного… На печати снова Сирин и Гамаюн
— Что, Катя, жалование дали?
«Премию. Книжку с нашего на ваш переводила».
— По чёрной магии?
«Любовный роман».
— Плохо, — огорчился Григорий.
Взлохматил бороду, вздохнул, снова потёр тяжёлой ладонью в затылке…
«Почему плохо? Роман хороший был».
— А то плохо, что нычка детская, а не стырили. Было бы сильно проще искать. Прошли бы с утречка по базару, опознали бы, нашли бы перекупщика, дали в морду… Раз и два, пока продавца не назвал бы. А так — выходит, «комар» у нас, сука, честный… Или богатый, хорошее сукно, на два алтына потянет. Выходит, два алтына ему пустяк. Посмотри, может, что-то всё же пропало?
Призрак вздохнул печально, ответил — опять как звон колокольчиков:
«Не-ет».
— Ладно, смотрим дальше…
Лавка вдоль стены, стол, табуретка, в меру кривая и рукодельная. На столе — покрывало, иконы в красном углу, на полке — ещё одна, криво прилепленная свечка. Оплавленная. И иконы бездые, без окладов, но правильного письма, чувствуется, что намоленые. Книги стопкой внизу, на столе. Много, иные с пометками. Оба Завета. «Истолкование православной веры» Иоанна Дамаскина — ужас любого студента. Толковый Коран с комментариями профессора Алаутдинова. То есть усада, конечно, если по старому и верному, но по слухам, нынешний ректор предпочитал западные, аллеманские звания.
Чуть наособицу — потрёпанная, явно до дыр зачитанная книга. Даже не книга — роман франкский, из которого надворные печатники царства при переводе сделали почему-то яркий, хотя и аляповатый лубок: «Златогоренко Оська, мещанин Уманьский», ага снова… Дома сёстры тоже зачитывались, а Гришка ходил мимо с поднятым пальцем и строго на них ворчал — нечего, мол, харамщиками всякими увлекаться, что, про добрых молодцев книжек нет? И слышал в ответ неизменное: ничего ты, мол, дурень, не понимаешь…
«Ничего ты, Гришка, не понимаешь»… — протяжно и звонко хихикнул под ухом призрак.
Гришка улыбнулся в ответ. Выпрямился, листнул книгу, посмотрел на яркие цветные картинки и бравый, кое-как срифмованный текст
«… Сызмальства привык он к жизни окаянской
За хулу на царя быть тому Оське драну
Да в город Париж убежал от расправы
По Парижу Оська гоголем ходит
На честных девиц морок сладкий наводит
Ихтикаром да рибой харамится
С антихристом за ручку знается
Уже не Оська — Барон Голдберг прозывается…
…Ишь какой»…
Бравому барону, гуляющему по лубочной — в три цвета — набережной нарисованного Парижа кто-то подрисовал усы. Гришка погрозил пальцем призраку, улыбнулся, перевернул страницу… Поглазел, как:
«…Разлилась над Парижем тоска да кручина
Царь идёт на них, спрашивать за вины
Воеводы-бояре в думе скучают
Красны девки «бистро» в словаре изучают…
… Ай, молодца…»
Григорий улыбнулся снова, перевернул страницу. Жёлтый лист выпал кружась из-под переплёта, полетел на пол. Потом ещё один и ещё. Григорий подхватил их, не дал упасть. Услышал — остро, прямо между ушей — как крикнул жалобно призрак!..
Принюхался — опять словно охотничий пёс, идущий по следу, поглядел сперва листы на просвет. Снова птицы Сирин и Гамаюн на водяных знаках, чернила синие, буквы, россыпь помарок и клякс. Григорий удивился, увидев их. Сильно, до вскинутых бровей, спросил, повернувшись в угол избы, посмотрел на дрожащий, из сизого табачного дыма свившийся призрак:
— Эй, Катька, как так? Вроде письменная же ты девка, аль даже магическая… Была. А пишешь, как курица лапой.
Та фыркнула, нахохлившись, совсем как птичка — воробушек:
«У вас, царских, перо да бумага, у наших стило да пергамент из кожи демонов… Было, — сказала она. — Пока руку по новой до письма поставила — ой, бумаги да чернил на черновики извела… — вздохнула — показалось, по избе рассыпался тонкий малиновый звон. Сказала, опустив закрытые уже навечно глаза: — Ты не смотри, Гришенька, там ничего нету».
— Да, конечно, как скажешь… — сказал ей в ответ Григорий, про себя улыбаясь.
И быстро, пока не заметили, пробежал глазами внимательнее найденные листы. Между кляксами там… Тут Катька заметила, что Григорий читает листы. Топнула неслышно ногой, пошла ругаться:
«Отдай! Мужик! Хам! Сковородкой бы тебя, да с маху, чтоб от пустой головы звон стоял колокольный»…
Призрак Катьки и впрямь пытался схватиться за сковородку, а уж ругалась она так, что Григорий невольно заслушался. Не забывая, впрочем, внимательно просматривать найденные листы. Первый покрыт кляксами и завитушками почти полностью, зато второй и третий только наполовину. А другая половина зато:
«И брошена я тут, одна-одинёшенька, как в книге у староверов — скитальцем в земле чужой».
«Засим пишу мало, да слёз лью много».
— Ой… да уж, написала.
«Отдай, это личное… И вообще — руки прочь, медведь ты болотный, мокшанский, лапы грязные свои не тяни с перепонками…»
— Не бывает таких медведей. И почему мокшанский, я ж по русской чети?
«Всё одно… Отдай», — протянула она, внезапно — тонко и жалобно шмыгнув носом.
— Ну, Катька, пожалуйста. Тебе уже всё равно, а мне эта, как бишь её… — напряг память, скосился на том «Оськи Златогоренко», по счастью открывшийся прямо на нужном слове. — Улика, вот. Может, я на улику комара этого зловредного поймаю, как щуку на мотыля? Набело-то переписанные листы — где? И кому писала?
Катька вздохнула — видно было, как задрожала, пошла бликами её прозрачная, тонкая из дыма и тоски сложенная фигурка:
«Белые варианты — их один человек обещал передать. А писала маме»…
Вот тут уж и вправду ой… От дыма защипало в глазах, и Григорию на миг захотелось самого себя по башке треснуть.
— Извини… — сказал он, наконец, — Мама — то где живёт?
— На Славянском. То есть — теперь это… Неважно… В Трехзамковом городе она живёт. Домик под сиренью…
Дом с сиренью, значит… В Трехзамковом городе, на той стороне, в самой серёдочке «земли войны», дар-аль-харба. И дар-аль-куфра, «Земли неверия» заодно. Столица еретиков, где демон на чернокнижнике сидит и бесопоклонника на шабаш погоняет. Оказывается, там цветёт сирень. И кто тут ловкий такой, что письмо туда через войну передать с оказией обещался?
— И кто? — спросил в самом деле Григорий, уже не в мыслях, а вслух.
Катька обиженно надула полупрозрачные, призрачные губы, отвернулась, сложив тонкие руки. Опустила голову — совсем как воробушек под дождём, печальный, мокрый и грустный. Буркнула:
«Не скажу. Может, и впрямь передал. Зачем его подводить, все же деньги человек взял, обещался»…
— Большие деньги?
«Рубль».
«Да твою ж через сорок сороков с протягом отсюда и до Анадыря», — протянул про себя Григорий, с силой — удерживаясь, чтобы не сказать весь загиб сразу и вслух.
Один Катькин рубль сложился в голове со своими пятнадцатью с полтиной царёва оклада. И это у них, жильцов надворных, обласканных, у простых стрельцов или пушкарей будет чуть поменьше, у дворян поместных, конно, людно и оружно служить выезжающих — на ту же чуть, но побольше, у бояр великих или университетских профессоров — у тех может и за сотню перевалить. Но то в год и больше землёй, крестьянской пахотой, пасекой аль каким огородием или вообще — медным баком и трубой для самогонного аппарата. Выходит что…
Григорий почесал в затылке, подумал. Дёрнул себя за бороду. Умных мыслей не было, ну хоть плачь. Ну кроме одного умного, но не осуществимого пока мечтания: разменять Катькин рубль на полушки, а лучше на тяжёлые медные пятаки, сложить в плотный холщовый мешок, крепко завязать, да хорошенько отлупить получившимся кистенём одного сильно быстрого на обещания человека. Пока мешок не лопнет или этот хмырь чистосердечное признание под приказную запись не даст. Потому что тут сразу два и серьёзных дела. Обман на целый рубль — это не медяк в базарный день стянуть из-за пояса, за такую деньгу указ бить на лобном месте батогами, а имущество пойдёт с молотка в оплату ущерба. Да и зачем виновному уже имущество, всё равно всей семьёй за Урал поедет на вечное поселение. А вот за обещание доставить письмо в столицу к еретикам… Тут уже государевой изменой пахнет, за это если вместе с ссылкой всего-то уши обрубят и ноздри вырвут, считай — легко отделался.