Мэри ГабриэльЖенщины Девятой улицы. Том 3Ли Краснер, Элен де Кунинг, Грейс Хартиган, Джоан Митчелл и Хелен Франкенталер: пять художниц и движение, изменившее современное искусство
Издано с разрешения Mary Gabriel, c/o The Book Group и Jenny Meyer Literary Agency
Все права защищены.
Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.
Часть IV. 1956–1959 годы
Подъем и развертывание
Глава 46. Пункт погрузки
Интересно, эта новая реальность меня уничтожит?
Начало 1956 года ознаменовалось появлением на свет новой жизни. 29 января Джоан Уорд родила дочь, Джоанну Лисбет де Кунинг – если коротко, Лизу. В роддом Джоан пришлось везти Францу, потому что отца ребенка будущая мать найти не смогла. Билл появился в палате только на следующее утро; по словам Джоан, он был «очень похож на белого кролика» и пребывал в состоянии «тотального шока». Новоиспеченный отец, может, и не хотел этого ребенка, но, едва увидев Лизу через окно детского отделения, влюбился в дочь[2].
Он сразу решил, что эта девочка – его лучшее и самое неожиданное творение. Элен, услышав, что Джоан родила, тоже отправилась в роддом с букетом цветов для молодой матери[3]. У нее было несколько месяцев на осознание факта, что ее Билл скоро станет отцом ребенка, рожденного другой женщиной, и с этим неприятным фактом Элен давно примирилась. «Элен нравилось далеко не все, что преподносил ей этот мир, – говорил о ней племянник Гай, – но она никогда долго не горевала… Что сделано, то сделано, и теперь нужно извлечь из сложившейся ситуации максимум пользы. Она и в тот раз не жаловалась; говорила, что просто должна это принять, и всё»[4].
Однако в родильном отделении в списке рожениц значилась вовсе не Джоан Уорд, а «миссис Виллем де Кунинг». К этому Элен оказалась не готова. Она была так ошеломлена, что в первые мгновения даже не могла пошевелиться – ей показалось, что это чья-то дурацкая шутка[5].
Строка в роддомовском журнале напомнила, что Элен никогда не увидит в этом списке себя – она ведь не может иметь детей. Ее старая рана будто вновь закровоточила, и в палату Джоан уже страшно разозленная Элен вошла с саркастическим возгласом: «Вот здорово-то, нам с Биллом всегда хотелось ребенка!» Взглянув на Лизу, она со смехом отметила, что малышка хоть и белокурая, как Билл, но как-то очень уж подозрительно походит на Поллока[6]. В роддом Элен шла с самыми лучшими намерениями, но к палате Джоан она добралась с душой, полной боли и обиды.
После рождения ребенка вопрос о разводе и новом браке Билла закономерно встал ребром. Джоан, понятно, хотела, чтобы он развелся со своей «сварливой каргой» и он, она и Лиза образовали настоящую семью[7]. Но этого не произошло. Объяснений существует несколько.
«Он хотел развода или, во всяком случае, так говорил, – вспоминала Эрнестин, – но Элен постоянно уходила от этого вопроса. Она не хотела разводиться – она хотела оставаться миссис де Кунинг»[8]. Сама же Элен утверждала, что после рождения Лизы предлагала Биллу развод, но он отказался. Руди Буркхардт считал, что брак с Элен был удобен Биллу, так как избавлял от ненавистной ему проблемы связывать себя законными узами с какой-нибудь другой женщиной[9].
Как бы сильно Билл ни обожал дочку Лизу, но к ее матери глубоких чувств явно не испытывал. И на редкость причудливым и отстраненным способом он по-прежнему был сильно привязан к Элен. «Они никогда не отрывались друг от друга ни физически, ни эмоционально», – утверждал племянник Элен Клэй[10].
Джоан с малышкой поселилась в своей маленькой квартирке, Билл продолжал жить на Десятой улице[11]. Он повесил в мастерской фотографию Лизы, водил друзей к Джоан и с гордостью демонстрировал им дочь, но быть отцом в традиционном смысле этого слова явно не собирался[12]. После рождения ребенка его жизнь, вопреки ожиданиям Элен, очень мало изменилась; он по-прежнему много писал, много пил и развлекался с другими женщинами. И еще сильнее сблизился с женой. Она попала в положение, знакомое многим западноевропейским женам, у супругов которых имелись любовницы, а то и другие семьи.
Элен и Билла объединяло общее прошлое. Элен стала для Билла единственным человеком, на которого он всегда мог рассчитывать и к которому всегда мог обратиться за помощью. Она и ее родственники давно стали его американской семьей. Лизе не исполнилось и года, когда де Кунинг перевез ее с матерью в загородный дом в Спрингсе, принадлежащий брату Элен – Питеру[13]. От самой Элен Билл небезосновательно ожидал всепрощения и принятия (например, однажды Билл ударил Элен на людях, а она взяла ударившую ее руку и поцеловала ее)[14].
Неясным, правда, остается, могла ли Элен в той же мере на самом деле положиться на Билла. Но сама она, судя по всему, свято верила в его преданность. Удивляться этому не приходится: профессиональная и личная независимость Элен начиналась под именем Элен де Кунинг, жены Виллема де Кунинга. И подаренное им обручальное кольцо стоимостью в девять с половиной долларов она продолжала носить на пальце.
В год рождения Лизы Элен отказалась от шумной квартиры на площади Святого Марка и переехала на просторный чердак на Бродвее, на Десятой улице. Весной она начала новую серию картин и стала готовиться к второй персональной выставке в «Конюшенной галерее»[15]. Тут, на Бродвее, ей не мешали мощные музыкальные волны, шедшие из квартиры снизу, и она могла полностью сосредоточиться на музыке своих полотен.
Иногда, сидя наедине с холстом, она думала: «Ну и дела, да здесь же совсем тесно». Элен как будто бы одновременно открылось множество интересных возможностей[16]. Она начала серию рисунков, которую назвала «коктейльными портретами, нарисованными под мартини»[17]. Они больше походили на результат практических упражнений, нежели на готовые работы; художница делала их очень быстро. Но особо интересными были наброски – из-за позы или из-за самого изображенного на них человека. Со временем они превращались в живописную картину.
На некоторых набросках узнавался Билл, на некоторых – Том, на других – любимая муза Элен Аристодимос Калдис. Но самой значительной ее работой в том году стал портрет Гарольда Розенберга. «Это была самая крупная картина из всех написанных мной на тот момент, – рассказывала Элен[18], – и единственная в моей жизни работа, написанная на полу. Я сначала наносила тонким слоем разбавленную краску, а затем, уже поверх цветовых пятен, накладывала контуры»[19].
Элен с полным правом назвала ту картину своим творческим прорывом[20]. До этого художница щедро накладывала на полотно мазки густой краски, наслаивая ее до тех пор, пока поверхность холста не становилась плотной и четко текстурированной. А на огромном портрете Гарольда (он сидит, ссутулившись, в кресле, с банкой пива в одной руке и сигаретой в другой) Элен наносила краску почти так же, как если бы писала акварелью и тушью на листе бумаги размером двадцать на двадцать пять сантиметров.
Общим эффектом такого необычного подхода стала предельная простота и удивительная невесомость изображения. Раньше для ее живописи никогда не был важен белый цвет – даже если он встречался на ее полотнах, то был таким же густым и плотным, как и прочие. На портрете Гарольда роль белого играл загрунтованный холст.
Например, ниспадающая изящными складками рубашка Гарольда состояла в основном из белого холста и всего одной темной линии, свободно пролегшей от его подбородка до ремня. Чтобы изобразить ткань и тело под ней, художнице больше почти ничего не потребовалось. Вся картина оставляла впечатление яркости, стремительности, потрясающей легкости и несомненного мастерства автора. То, что полотно было больше двух метров в высоту, только подчеркивало и усиливало этот эффект.
В тот период Элен вообще смело экспериментировала с новыми эффектами и приемами. Она впервые применила «капельную» технику, впервые разводила краски до консистенции скипидара и разбивала холст на большие цветовые блоки с помощью линии горизонта. Можно предположить, что в тот период у нее было два главных источника вдохновения.
Во-первых, 31 января в галерее «Тибор де Надь» открылась выставка картин Хелен, написанных за предыдущий год. Публике были представлены 15 полотен. Из-за проблем и сложностей, пронизывающих ее неуклонно ухудшающиеся отношения с Клемом Гринбергом, работы Хелен стали, по ее мнению, «упрощенными, упрощенными и упрощенными». Выглядели же они какими угодно, но не такими[21].
Нанесенная тонким слоем сильно разведенная краска имела и массу, и структуру. Художница лила краску, но на холсте она не воспринималась жидкостью. Возможно, именно использованный Хелен прием и подкинул Элен идею сформировать человеческую фигуру из подобных цветовых пятен, чтобы она все равно выглядела материальной. Как сообщал Клему Фридель, на открытие выставки Хелен пришли все, и большой художественный мир оценил выставленные работы очень высоко[22].
Сам Клем на выставке уже бывшей подруги многозначительно отсутствовал, но Элен ее, судя по всему, не пропустила. Открытие состоялось всего через два дня после рождения Лизы. Элен, расстроенная и обиженная на Билла, очевидно, рассматривала искусство в качестве эмоционального бальзама для своих ран и искала утешения в компании друзей-художников.
В портрете Гарольда просматривалось влияние не только творчества Хелен, но и другого художника – представителя старшего поколения Марка Ротко. Незадолго до этого Элен начала захаживать к нему, вынашивая идею написать о Ротко статью в ArtNews, и вскоре поняла: его компания ее успокаивает, по всей вероятности, из-за его манер и из-за хаоса, который он, как и она, переживал в тот период[23].
Картины Ротко хорошо продавались, этот факт должен был бы служить утешением, но, вопреки логике, терзал и мучил: художник считал, что его творчество изначально не имеет ничего общего с коммерцией[24]. В постулате «искусство как объект инвестиций», превалировавшем тогда в Нью-Йорке, общение с Ротко было для Элен чем-то на удивление освежающим.
Будучи русским интеллектуалом старой школы, Марк внешне на него совершенно не походил: он никогда не застегивал рубашку и не заправлял ее в брюки, часто ходил с расстегнутой ширинкой, а дым от его извечной сигареты постоянно закрывал его от собеседника[25]. И все же, по словам Элен, Ротко был человеком «редкого достоинства в частной жизни и в жизни публичной»[26].
В маленькой студии Марка на 61-й улице они могли сидеть с десяти утра до пяти вечера, разговаривая об искусстве[27]. Их окружали холсты, покрытые пеленой красок – их тонкий слой казался прозрачным. Беседы с Марком были именно тем, в чем больше всего нуждалась тогда Элен. Она пишет: «Присутствие его картины немедленно сказывается на всем, что есть в помещении. Его полотна обладают любопытной способностью трансформировать людей, которые перед ними стоят»[28].
Его работы были «настолько близки к нереальности и пустоте, насколько это только возможно для живописи, чтобы она все же могла оставаться при этом живописью». И они несли в себе глубокий смысл[29]. «Я позволяю себе играть на любой струне своего бытия, – сказал как-то Ротко Элен. – Все в мире есть зерно для этой мельницы»[30]. Элен усвоила этот урок художника и применила его в своем портрете Гарольда.
Использовав минимальное количество материального, то есть масляной краски – так мало, как только смогла, – она населила работу своим собственным бытием и создала человека. Это полотно Элен стало наглядным воплощением ее творческой ясности, и после всех испытаний, связанных с Биллом, в жизни и сознании художницы тоже все как-то прояснилось.
Едва родилась Лиза, Билл ушел в сильнейший запой[31]. Было ли это следствием незапланированного отцовства, связанного с ним эмоционального напряжения или неожиданно свалившегося на художника богатства, сказать трудно – оба судьбоносных события произошли практически одновременно.
В апреле в галерее Сидни Джениса с огромным успехом прошла вторая персональная выставка де Кунинга[32]. Картины Билла мощно притягивали коллекционеров. И это объяснялось не только тем, что Fortune включил его имя в список перспективных с точки зрения инвестиций художников. В 1955 году Билл перестал писать своих ужасных женщин и переключился на гораздо лучше продающиеся абстракции. Кроме того, именно в это время он прославился на всю страну из-за экстравагантного поступка сердитого мужа. В прошедшем мае все американские газеты однажды вышли с разворотами, оплаченными по рекламным расценкам миллионером Хантингтоном Хартфордом. Газетные полосы пересекала надпись: «Да будет проклята публика».
«Это был обычный эксцентрический выпад в духе движения Sanity-in-Art[33], – рассказывал Том Гесс, – но на этот раз объектом нападения был избран конкретный художник – де Кунинг»[34]. Дорогостоящую выходку вызвало то, что жена Хартфорда занималась живописью, а рецензент ArtNews разнес ее выставку в пух и прах. Но в том же номере журнала была помещена длинная хвалебная статья (написанная Томом) о полотне «Женщина I».
«Мистер Хартфорд, судя по всему, просто зациклился на этом факте вопиющей несправедливости, – размышлял Том, – и, весьма щедро цитируя повсюду статью о де Кунинге, обеспечивал ему все большее внимание в общенациональном масштабе – внимание того типа, о котором мечтает любой политик»[35]. Когда-то точно по такой же схеме издевательские статьи в Life и Time невольно способствовали профессиональной карьере Джексона Поллока. А нападки Хартфорда послужили мощным толчком славе Билла. «Возможно, именно эта своего рода личная шутка и “сделала” де Кунинга», – добавлял Том[36]. Какова бы ни была причина, но коллекционеры кинулись скупать работы Билла.
Товарищи художника, понятно, охотно помогли ему отпраздновать успех – сначала в грязном темном баре на Десятой улице, затем в «Кедровом баре». Поэт Селден Родмэн прибыл на Десятую улицу с некоторым опозданием. Он обнаружил, что тут пока нет Ларри Риверса, Франца Клайна и Джексона Поллока.
Последний в своей извечной мятой шляпе танцевал сам с собой, лицо его было исцарапано и искривлено странной гримасой – он явно праздновал собственный успех. Джексон недавно продал коллекционеру картину за восемь тысяч долларов, а еще он завел себе молодую любовницу, и она тоже могла родить ребенка, как и подружка Билла[37].
Все лето 1955 года из дома Поллоков постоянно неслись вопли – в конце осени они прекратились. Ли и Джексон обсуждали проблемы каждый со своим психоаналитиком и наконец-то перестали изливать ярость и злость друг на друга. Позитивную роль сыграл и успех выставки Ли – она вернулась в творчество, известный коллекционер Рой Нойбергер всерьез подумывал о покупке ее коллажа «Горящие свечи»[38].
В случае успеха это была бы первая крупная продажа Ли после более чем двух десятков лет в профессиональном творчестве. Но что еще важнее, она смогла бы ощутить вкус независимости. Более десяти лет Ли полностью финансово зависела от Джексона, и отнюдь не по своей воле. Кроме того, с конца декабря Клем с Дженни начали примерно раз в месяц приезжать в Спрингс, и это тоже поднимало Ли настроение[39].
Обе пары пили кофе, курили и сплетничали за маленьким кухонным столом. «Мы говорили обо всем. Кто над чем работает, какие выставки прошли хорошо, а какие плохо, какие картины “работают”, а какие нет и почему, каким отзывам и рецензентам стоит доверять, а какие ни черта не стоят, кто что продал, за сколько и кому, кто о ком что сказал, кого из художников оттрахал арт-дилер в переносном смысле и кто с кем трахается в смысле прямом, – вспоминала Дженни. – В доме, где рулила Ли, какой бы обыденной ни была обстановка, всегда чувствовалась надвигающаяся драма, которую нужно было обсосать и обсудить. Ли была истинным мастером в деле разжигания пламени несправедливости»[40].
Дженни употребляет местоимение «мы», но говорили в основном Ли и Клем. Сама Дженни, как правило, помалкивала, пока эти двое «в течение нескольких часов перебрасывались мячом друг с другом»[41]. Джексон же, казалось, был всецело занят своими мыслями. Облокотившись о спинку жесткого кухонного стула, он разглядывал то свою кофейную чашку, то часы, дожидаясь момента, когда наконец можно будет перейти с кофеина на алкоголь[42]. «Это было такое напряжение, такая отчаянная настороженность, – рассказывала Дженни. – Законченный алкоголик, потерпевший фиаско, весь в себе… Словно тигр в клетке зоопарка, вечно в центре всеобщего внимания, из-за чего комната казалась слишком маленькой и тесной»[43].
Впрочем, Ли так долго жила по «распорядку» Джексона, что следила за часами не менее напряженно, чем он. В полдень Джексон мог принять «лекарство» – первую порцию алкоголя за день, и жена пунктуально предоставляла ему необходимое. «Она всегда называет Джексона Поллоком, – рассказывала Дженни, – где бы он ни находился, за одним столом с ней или на Луне»[44].
А еще Ли часто говорила о муже так, будто его нет рядом. Во время визитов коллекционеров, если Джексон закатывал сцену, она советовала игнорировать его: дескать, он скоро свалится, и они смогут спокойно насладиться вечером[45]. Ли давно перестала извиняться перед людьми за супруга. Она вышла из предыдущего ужасного года намного более сильной; теперь у нее было то, что Дженни назвала «высокомерием типа “да пошли вы все”… Ли – это дробовик, заряженный черно-белым мнением, и всё это четко проявляется в ее неподражаемом ворчании а-ля жительница Нью-Йорка»[46].
По понедельникам Ли с Джексоном ездили в Нью-Йорк на прием каждый к своему психотерапевту, а на следующий день возвращались в Спрингс – не всегда вместе[47]. Профессиональный анализ сновидений открыл Ли новый путь в творчестве. Она переключилась с коллажей на картины большего формата, в которых исследовались сложные темы подсознания.
А Джексона терапия не вернула в мастерскую[48], более того, она направила его на путь, уводящий все дальше от Ли. Джексон был «в восторге» от своего психотерапевта Клайна и признавался Клему, что «обожает» его терапию[49]. Пэтси Саутгейт часто встречалась в поезде с Джексоном после его сеансов. Она рассказывала: Клайн, по словам Поллока, поддерживает его так же, как раньше поддерживала Ли. Только теперь она это делать перестала[50].
По мнению психотерапевта Клайна, Ли тянет Джексона вниз, как якорь. Он однажды прямо предложил Поллоку найти новую женщину, много женщин – столько, сколько ему захочется, чтобы обрести свободу, всецело отдавшись воле «своих сексуальных импульсов»[51]. К несчастью для Джексона, все его попытки соблазнения были настолько отвратительными, что женщины обычно бежали от него без оглядки.
Однажды вечером в «Кедровом баре» он столкнулся с 20-летней начинающей художницей Одри Флэк. «Все, чего я от него хотела, – поговорить об искусстве, я страстно увлекалась искусством», – рассказывала Одри. Но Поллок отнюдь не был настроен на интеллектуальную профессиональную беседу.
Этот огромный мужик попытался схватить меня, уцепился за мой зад и рыгнул мне прямо в лицо. Он пытался меня поцеловать, но я посмотрела на его небритое, искаженное гримасой лицо, поймала больной взгляд… В этом взгляде было столько отчаяния, что я поняла: человек, которого все обожали и боготворили, очень-очень болен. Такой великий художник, как он, был для меня кем-то вроде кинозвезды, но то, как он повел себя со мной, в мои двадцать сильно меня напугало. Он был так ужасен, что идея поцеловаться с ним показалась мне примерно тем же, чем идея целоваться с бездомным с Бауэри[52].
Друзья Джексона давно подозревали, что на самом деле его не слишком интересуют сексуальные отношения. Действительно, в своем плачевном состоянии он искал не столько секса, сколько любви[53]. Однажды в феврале в «Кедровом баре» появилась красивая, похожая на Лиз Тейлор, девушка, предложившая Поллоку любовь. Звали ее Рут Клигман, по иронии судьбы, в бар ее направила Одри Флэк[54].
Рут Клигман переехала в Манхэттен из Нью-Джерси. Ей было 25, она хотела найти «великих мужчин, способных почувствовать мои потребности, мои необузданные амбиции». Рут можно назвать квинтэссенцией образа женщины середины 1950-х: она была умна, однако в деле продвижения по жизни предпочла рассчитывать не на ум, а на свою красоту. И под «продвижением по жизни» она подразумевала не карьеру и даже не удачный брак.
Рут хотелось стать любовницей действительно важного, значимого мужчины[55]. Девушка устроилась на работу в небольшую художественную галерею и вскоре, поддавшись всеобщей одержимости искусством, стала присматривать какого-нибудь известного художника[56]. Она посоветовалась с подружкой Одри относительно самой важной персоны в мире абстрактного экспрессионизма. Одри назвала три имени: Джексон Поллок, Виллем де Кунинг и Франц Клайн – именно в таком порядке. А затем нарисовала, как пройти в «Кедровый бар». Рут отправилась туда, унося в кармане листок, на котором было написано: «Поллок, де Кунинг, Клайн»[57].
Рут внешне сильно отличалась от посетительниц «Кедрового бара». Темные волосы она тщательно укладывала в модную прическу и закрепляла ее лаком; мастерски наносила макияж. Одевалась в классические «маленькое черное платье и идеальное белое льняное пальто». Словом, она была «мелодраматичной и соблазнительной девушкой для приятного времяпрепровождения, которая никогда не демонстрирует свой ум» – «женщиной совсем не того типа, что часто появлялись в этом баре»[58].
В 1956 году молодые посетительницы «Кедрового бара» в основном были скроены по образу Грейс, Джоан и Элен. Когда-то они наблюдали за женщинами постарше и перенимали их дерзкие поступки так же, как юноши из этого круга подражали Джексону или Биллу. Рут же больше напоминала старлетку, которая надеется привлечь внимание голливудского режиссера.
Она в совершенстве освоила образ нежной уязвимости и сексуальной доступности, которые использовала в качестве приманки, но на самом деле была весьма целеустремленной и жесткой. Дженни Ван Хорн описывала ее как «своенравную и пробивную»[59]. Короче, Рут была девушкой с конкретной жизненной миссией: найти и захомутать мужчину, который «действительно кое-чего достиг».
Однажды, скромно потягивая коктейль, Рут случайно встретилась взглядом с одним художником – он часто захаживал к ним в галерею. Тот пригласил девушку к своему столику в задней части бара – она смогла хорошенько осмотреться и прислушаться к разговорам. В баре попахивало застарелой мочой, не было ни музыки, ни мягкого света – просто уродливые яркие блики и шумная невнятная болтовня.
«Эти звуки издавали бедно одетые, унылые, явно раздражающие друг друга и, конечно, пьяные люди», – рассказывала потом Рут[60]. Но так было, пока в бар не вошел Джексон: «Поллок приехал». «За считаные секунды все резко изменились – лица ожили, – вспоминает она. – Все вдруг стали какими-то спокойными и одновременно активными»[61]. Она с нетерпением ждала появления буйного мастера, но и все остальные жаждали его увидеть не меньше.
Обширное сообщество здешних молодых художников и всевозможных любителей искусства слышало, что Джексон Поллок всегда приходит в «Кедровый бар» по понедельникам, поэтому стекалось сюда, как на шоу. Они мечтали уйти в тот вечер из бара со своей собственной историей о возмутительном поведении великого Поллока. Он, надо сказать, осознавал, что за каждым его движением наблюдают десятки внимательных глаз. Поэтому, дабы не разочаровывать «зрителей», порой притворялся еще более пьяным, чем был на самом деле[62]. Но чаще он все-таки был действительно очень пьяным.
Рут он показался крупным усталым мужчиной, излучающим мощную энергию. «Вошел гений, и каждый из нас это знал, чувствовал», – объясняла она[63].
«Джексон, Джексон… Привет, Джексон!» – незнакомцы вокруг нее наперебой старались привлечь к себе внимание вошедшего. Позже Рут утверждала: Джексон смотрел на нее еще от барной стойки. Потом он пошел к ее столику, уселся за него и стал ждать, пока его представят. «Джексон, это Рут Клигман. Она потрясающая… Ну разве она не красавица?» – произнес компаньон Рут. А Джексон ответил: «Ты говоришь как последний урод!»[64].
По утверждению Рут, представление было формальным ритуалом. Она чувствовала, что отлично знает этого человека через его творчество. Впоследствии она вспоминала, что они посмотрели друг другу в глаза и сразу поняли, что влюблены[65]. Всерьез воспринимать столь безнадежно романтичную историю с участием Джексона Поллока довольно трудно, однако Рут рассказывала ее именно в таком виде.
Биографы Поллока Стивен Найфи и Грегори Уайт-Смит описывают историю отношений Рут и Джексона несколько иначе. Джексон вовсе не заглатывал ее наживку при первой же встрече. Девушка звонила ему и уговаривала два месяца. Он наконец-то согласился прийти к ней в гости, напился в хлам и всю их первую совместную ночь жутко храпел. Утром он решил, что ночью они занимались любовью, и почувствовал по этому поводу чрезвычайное возбуждение. Он выставил свой «трофей» напоказ – хвастался в баре молодой любовницей. Рут это вполне устроило.
«Я всегда мечтала, чтобы все обращали на меня внимание, а с Джексоном так оно и было», – признавалась она позже[66]. Несколько раньше Time назвал Джексона «дикарем» и «Джеком-разбрызгивателем». Теперь же этот журнал сравнил его с Марлоном Брандо и Джеймсом Дином[67]. Под руку с юной Рут художник и выглядел соответствующе – как действительно очень плохой парень! «Он хорошо к ней относился… Ну, вы понимаете – красивая, сладострастная девушка, которая считает его величайшим человеком в мире и по уши в него влюблена», – рассказывал Джеймс Брукс[68]. Какое-то время Рут и правда дарила Джексону радость – отчасти потому, что стала приятным секретом, который он мог скрывать от Ли[69].
В марте 1956 года в Спрингс из Парижа приехал художник Пол Дженкинс[70]. Ранее он имел сомнительное удовольствие общаться с пьяным Джексоном – он видел коллегу в его наихудших состояниях, но опыт жизни с отцом-алкоголиком позволял ему верно трактовать ярость Поллока. «Я сразу начал ему сочувствовать, потому что понимал не только его личностные характеристики, но и особенности психики, которые завели его в туннель. В конце вовсе не обязательно просматривается свет – там может быть только тьма, тьма лично для него».
Кроме того, стоило Полу заговорить с Джексоном о живописи, как мрачный и злобный циник куда-то исчезал – его сменял спокойный человек, который знал искусство как свои пять пальцев[71]. Джексон ощущал свою тесную связь со всеми художниками, творившими до него, и заставлял чувствовать ее и других людей. «Единственное, что я могу утверждать: общение с ним оказало на меня огромное долгосрочное влияние. Я встретил человека, который отдал искусству всю свою жизнь, – говорил Пол. И продолжал: – Я чувствовал, что в этом парне живет концепция человеческого существа, чье служение я мог бы уважать. Джексон был чем-то вроде человеческого катализатора. Он постоянно выходил за рамки дозволенного и бил грязные окна, чтобы мир был лучше виден»[72].
Нью-йоркская богема со временем стала видеть в Джексоне просто эпатажного персонажа – в глазах молодежи он уже не был великим художником-новатором. Да он и сам отвык от уважения к своему творчеству, которое выказал Пол.
Уикенд в Спрингсе оказал исключительно благотворное влияние и на Джексона, и на Ли. Он напомнил обоим о том, кем на самом деле является Джексон Поллок для более молодого коллеги, который смотрел восхищенными глазами. «В какой-то момент мы обратили внимание на огромное комнатное растение, которое Поллокам, как оказалось, давным-давно подарил Говард Путцель, и супругов накрыла ностальгия, – вспоминал Пол. – При одном упоминании дарителя оба как-то подобрели и начали наперебой вспоминать, каким славным он был и как сильно их поддерживал».
Джексон сказал тогда Дженкинсу: «Если всего пять человек понимают, что ты делаешь, дело того стоит». «Я искренне убежден, что в тот период он чувствовал вокруг себя заговор непонимания и отвержения от [мира искусства]», – утверждал Пол[73]. Он сидел за их столом и обсуждал искусство Джексона с позиций истинной любви к его творчеству. Это было для Поллоков почти тем же самым, как если бы они снова оказались в компании с Говардом.
На протяжении всего визита Дженкинса Поллок оставался трезвым, и его странный поступок перед самым отъездом гостя кажется поэтому еще более странным: Джексон выстрелил из лука в стену собственной кухни[74]. Позже Пол с заботой и юмором прислал Поллоку книгу «Дзен и искусство стрельбы из лука»[75]. Возвращаясь в Париж, он пригласил Поллоков приезжать к нему в любое время, когда им только захочется.
В мае Альфред Барр предложил Джексону провести предстоящей осенью персональную выставку. Музей современного искусства задумал новую серию выставок работ художников, достигших экватора своей творческой карьеры, и Джексону предстояло стать первым[76]. Серия стала очередной ретроспективой, подведением итогов, который наглядно показал: основатели нью-йоркской школы более не являются в ней главными.
Если у кого-то еще и оставались сомнения, что в нью-йоркском мире изобразительного искусства произошла смена поколений, то чуть позже они развеялись окончательно. Дороти Миллер отобрала группу для очередной веховой выставки из серии «Американцы», и безусловными хедлайнерами стали представители «второго поколения»[77]. Надо сказать, очень много для этого сделал Джон Майерс, послав Дороти письмо следующего содержания:
В эти дни в условиях полного игнора со стороны New York Times, Herald Tribune и Arts Magazine я только и думаю о том, что ждет моих художников, тех, от которых я совершенно без ума. Если точнее, я думаю о Грейс Х. и о Ларри Р., а также о том, что в скором времени вы будете отбирать пятнадцать американцев для своей выставки. Меня чрезвычайно беспокоит, что вы с Альфредом могли забыть нас с прошлого года. Новые работы лучше, творческий импульс не стоит на месте. Я знаю, что это ужасно – пытаться повлиять на вас таким образом. Но мы все так забывчивы, я и сам временами ужасно забывчив! Поскольку упомянутые художники представлены в коллекции Музея современного искусства, я чувствовал бы себя намного лучше, если бы вы своим выбором продемонстрировали преемственность веры[78].
Дороти в подобных увещеваниях не нуждалась. В мае на очередной выставке «Двенадцать американцев» представили работы и Ларри, и Грейс[79]. Дороти была давней поклонницей творчества Грейс, но некоторые ее полотна 1955 года куратору не нравились, и она отобрала их уже в последний момент. «Потом я была страшно рада, что включила ее, – признавалась Дороти спустя год, – ведь она отреагировала на приглашение парой совершенно потрясающих новых полотен. Одно из них, которое лично я считаю лучшей ее работой на сегодняшний день, купил на той выставке Нельсон Рокфеллер». Дороти говорила о картине «Городская жизнь».
Это полотно стало объектом весьма напряженных торгов между Метрополитен-музеем и Рокфеллером[80]. Холст размером два на почти два с половиной метра представлял собой что-то вроде мгновенного снимка происходящего за окном художницы на Эссекс-стрит: живописные навесы, шумные уличные торговцы, пестрый поток покупателей. Грейс черпала вдохновение не в идиллии внутри или снаружи себя, а в самой жизни: фрукты, платья, соленья, горшки. Представители поп-культуры еще раньше фетишизировали банальное, а Грейс взяла знакомое и привычное и превратила его в искусство[81].
После той выставки Грейс получила письмо с восторженными отзывами от какого-то заключенного – члена банды из Флориды (к нему каким-то образом попал экземпляр каталога «Двенадцать американцев»)[82]. Однако рецензии профессиональных критиков были весьма неоднозначными. Дороти ожидала чего-то подобного и говорила, к примеру, об Эмили Дженауэр из Gerald Tribune: «Она меня ненавидит, и у нее есть только два варианта реакции на организованные мной выставки – разнести в пух и прах или проигнорировать»[83].
Но понравились новые работы критикам или нет, не имело ни малейшего значения. Важно было, что той весной юность смело заявила о себе: новые таланты, свежие стили и направления, прогноз на будущее. Дороти Миллер в тот период курировала также выставку «Молодые американцы» и отобрала на нее две работы Элен. Художница хоть и была неотъемлемым элементом сцены «первого поколения», но с точки зрения эстетики гораздо больше ассоциировалась со «вторым». «Старое поколение едва успело вписать свое имя в анналы истории искусства, как журналы внезапно наполнились новостями о новом», – писала Дори Эштон[84].
Галереи тоже начали постепенно понимать ценность нового подхода к творчеству. Весной Марта Джексон организовала выставку «Новые таланты США»[85]. Даже Сидни Дженис, один из главных арт-дилеров «первого поколения», открыл в конце апреля выставку «Четыре американца», где выставлялись Майкл Голдберг, Боб Гуднаф, Пол Брач и Джоан Митчелл. В сущности, эта выставка открылась в основном благодаря Джоан, встретившейся незадолго до этого в Париже с сыном Джениса, но чувствовалась также и рука Лео Кастелли[86].
Он в тот момент был кем-то вроде разведчика для галереи Джениса и начиная с 1951 года энергично способствовал выставочной карьере Джоан – это именно он притащил ее картину на выставку на Девятой улице[87].
Из Парижа Джоан вернулась в Нью-Йорк примерно в том же состоянии, в каком покидала его: в разгар личной драмы и на пике творческого взлета. В Европе она много писала, в некоторых случаях, по собственному мнению, вполне успешно, но только вернувшись в мастерскую на площади Святого Марка, она сумела выплеснуть на холст все образы, которые копила в памяти месяцы пребывания за границей.
Главным итогом этого периода стала ярость. Все до единого полотна той зимы, написанные Джоан, были бурей. Ее кисть бешено скользила по холсту, краска стекала, скапливалась в сгустки, сдерживавшие дальнейшее свободное движение масла. Цвет стал для художницы менее важным. «Городской пейзаж», написанный годом ранее, был истинным разноцветьем. В картинах 1956 года главным элементом стала скорость. Когда смотришь на работы этого периода, например на «Чистоту», кажется, что автор просто не успевает достаточно быстро передать все свои многочисленные воспоминания, зафиксировать их.
Личная жизнь Джоан была не менее хаотичной. Оставшийся в Париже Жан-Поль Риопель умолял ее вернуться, потому что никто в мире не понимает его лучше нее, – ее место во Франции. Еще был Майк, который все еще оставался в жизни Джоан в качестве любовника, друга и коллеги, но влияние которого во всех этих областях, кроме последней, было для нее губительным.
В его орбите Джоан оказывалась наиболее склонной к саморазрушению: за несколько дней до выставки у Джениса, одной из важнейших в карьере и довольно необычной для Сидни (он прежде никогда не выставлял женщин), она сделала все возможное, чтобы саботировать это мероприятие. Накануне дня, когда картины необходимо было доставить в галерею, Джоан с Майком страшно напились у нее в мастерской, ему досталась бутылка бурбона, ей – бутылка скотча. Последовавшую далее драму парочка разыгрывала много раз, и почти всегда дело заканчивалось насилием. И та ночь не стала исключением.
Вдруг решив, что одна из работ, приготовленных на выставку, ей просто ненавистна, пьяная Джоан бросилась на холст с бритвой в руке. Майк пытался ее остановить и оттолкнул, Джоан рвалась к полотну – завязалась настоящая драка, и Майку пришлось просто вырубить подругу хорошим ударом. Остаток ночи он пытался устранить ущерб, который художница успела нанести своему произведению, – Дженис не должен был заметить порезы на картине.
У Майка ничего не вышло, и утром Сидни отказался принять эту работу. Джоан в темных очках (чтобы самый благовоспитанный и авторитетный галерист в городе не заметил фингал) заменила порезанную картину другой[88]. Огорчило ли ее, что важный арт-дилер Сидни Дженис стал свидетелем хаоса и грязи в ее личной жизни? Возможно – Джоан не дождалась результатов выставки и стала собираться в Европу. В галерее Пьера Матисса скоро должна была открыться выставка Риопеля, к тому же во Франции ее ждала явно менее разрушительная и, возможно, более богатая жизнь[89].
В последующие годы Джоан разочаруется в Париже[90]. Художница ненавидела проявлять и показывать себя истинную в чем-либо, кроме своих произведений, на прямые вопросы о своей жизни отвечала, как правило, загадками или насмешками, что не сочеталось с шармом Парижа. Но этот город все равно манил Джоан – и сам по себе, и своей ролью в истории мирового искусства. А еще были мужчины, которых она там знала, и то, какой женщиной она могла быть в их компании.
Когда-то совсем молоденькая Джоан смотрела с улицы в окна кафе на бульваре Сен-Жермен, обмирая от одной мысли о возможности вступить в разговор с сидящими за столиками известными писателями и прочими интеллектуалами[91]. Теперь же она стала одной из них. Почти каждый день Джоан встречалась с Беккетом в кафе на бульваре Монпарнас – они выпивали и болтали о том о сем. Иногда к ним присоединялись Альберто Джакометти или друг Беккета художник Брам ван Вельде, ну и, конечно же, Жан-Поль[92].
«Риопеля, личность крайне неспокойную и импульсивную, их беседы часто выводили из себя; они казались ему намеренно депрессивными, и он в ярости выскакивал через вращающуюся дверь в парижскую ночь», – писала биограф Беккета Дейрдре Баир.
Однажды Митчелл попыталась его остановить. Беккет тоже побежал к двери, но был слишком пьян, чтобы выбраться из вращающихся створок. Дверь описывала круг за кругом с ним посередине; Джакометти сидел и смотрел на все это молча, словно какая-то гигантская задумчивая жаба с выпученными глазами, а туристы показывали пальцами на поэта пустоты и отчаяния [в ловушке вращающейся двери][93].
Образ жизни Джоан в Париже, как и в Нью-Йорке, предполагал постоянное пьянство, однако тут оно хотя бы необязательно заканчивалось драмой. Но, судя по всему, именно в этом она и нуждалась. Очевидно, по этой причине она немедленно отбыла во Францию сразу же после вечеринки по поводу открытия выставки в галерее Джениса[94].
Хелен Франкенталер тоже отправилась в Европу. Эта поездка должна была завершить потрясающую в творческом плане зиму. Впервые для коллекции Музея современного искусства купили картину Хелен – «Троянские ворота»[95]. Как и Джоан, она сумела пробиться в важную галерею в аптауне, ранее отказывавшуюся сотрудничать с женщинами. Через Кутца Хелен получила заказ на гобелен для синагоги в Миннеаполисе, который в том же году будет выставлен[96]. Перспектива работы с незнакомым материалом очень заинтересовала художницу как вероятный источник новых возможностей[97].
Открытой и активной во всех отношениях стала социальная жизнь Хелен. Она возобновила дружбу с писателем Ральфом Эллисоном, много общалась со своим преподавателем из Беннингтонского колледжа поэтом Стэнли Кьюницем и активно включала в свой круг общения его друзей, в том числе Сола Беллоу[98]. Она начала проводить вечера с важными фигурами из мира изоискусства.
Одним из ее частых гостей той весной был лондонский арт-дилер Чарльз Гимпель. Видимо, в ответ на гостеприимство он пригласил ее во Францию – где-то через месяц после знакомства Хелен определилась с планами на лето[99]. В начале июня она решила отправиться в Европу, посетить открытие Венецианской биеннале, затем съездить на юг Франции к Чарльзу Гимпелю и его жене Кэй[100].
Свой кабриолет Хелен оставила Клему и Дженни (к маю они официально поженились), и на лайнер ее подкинула Барбара Гест. «Всё идет восхитительно, – написала Хелен ей уже с судна. – Я эксплуатирую морскую прогулку на полную: купаюсь, прогуливаюсь по палубе, пьянствую, сплю по десять часов. Это так здорово! Я провожу время приятно, но довольно спокойно»[101]. Хелен копила силы и энергию для потрясающего трехмесячного путешествия, которое, по ее расчетам, должно было занести ее далеко на восток, аж в Советский Союз[102].
Ли отнеслась к отъезду Хелен с интересом и легкой завистью. Нью-Йорк, казалось, зациклился на творчестве представителей «второго поколения», а европейская аудитория вдруг опять обратила внимание на «первое». На противоположном берегу Атлантики их произведения опять будоражили умы и порождали споры – не менее яростные, чем в США в 1948 году.
Будучи дальновидным и проницательным управляющим делами Поллока, Ли мечтала устроить показ его картин в Европе, поместив его творчество в центр этой острой дискуссии. Будучи настоящим художником, она жаждала этой атмосферы открытия новых горизонтов. Ли спросила Джексона, готов ли он поехать в Европу. Но он совсем не был в этом уверен[103]. Той весной у него стало скверно со здоровьем – как говорил Милтон, «его печени пришел конец»[104]. А еще Джейсон был истощен эмоционально.
Его вроде бы оживил роман с Рут – и из-за всеобщего внимания, и из-за возбуждения, обычно сопровождающего вкушение запретного плода[105]. В феврале композитор Мортон Фельдман пригласил Ли и Джексона на концерт, который он давал вместе с Джоном Кейджем. Ли пришла одна. После концерта и последовавшего ужина Морти высадил Ли у отеля «Эрл», где Поллоки всегда останавливались, а сам отправился в «Кедровый бар».
И там он увидел Джексона и Рут – они уже уходили. «Поллок выглядел таким счастливым», – вспоминал Фельдман, и сам счастливый тем, что его обычно страдающий друг наконец-то так доволен жизнью[106]. Ли, давно привыкшая к исчезновениям Джексона во время их пребывания в городе, даже не подозревала о том, что тут замешана другая женщина. Все из их круга всё знали; все видели, как он хвастается молодой любовницей, но никто не осмеливался рассказать об этом Ли[107]. И, стоит признать, правильно делали – к весне Джексон расстался с Рут.
Для него всё это было слишком. Поллок не писал, он окончательно потерял себя. «От него исходило какое-то зловоние, – сказал его сосед Джеффри Поттер. – Казалось, его рот всегда мокр от последнего глотка алкоголя, а из глаз в любую минуту готовы потечь слезы»[108].
Примерно в это же время Джексон попросил Ибрама Лассоу обучить его сварке[109]. В детстве он мечтал стать скульптором, и, возможно, теперь, почувствовав, что ничего больше не может сказать в живописи, надеялся найти способ самовыразиться в металле. Но Рут не была намерена позволять «своему гению» выскользнуть из ее рук и вернуться в мастерскую и в жизнь с Ли на Фэйрплейс-роуд.
Рут нашла на лето работу в художественной школе в Саг-Харбор и последовала за Джексоном на Лонг-Айленд (впоследствии она утверждала, будто и понятия не имела, что это совсем рядом со Спрингсом)[110]. И ее настойчивость вновь окупилась – Джексон возобновил их отношения. Для мужчины и художника, у которого практически не осталось сил жить и работать, это был самый приятный путь наименьшего сопротивления. Его мастерская стояла запертой[111]. Как-то Джексон поинтересовался у Милтона, как бы тот отнесся к идее Поллока поехать в Париж.
«А почему ты спрашиваешь об этом меня?» – поинтересовался Милтон.
«Ну ты же бывал в Париже».
«Да, и мне там не понравилось. А тебе зачем Париж? Что ты собираешься там делать?»
Ответа у Поллока не оказалось – это была просто безумная идея. Продолжать тему он не стал, пробурчал только: «Ненавижу искусство»[112].
Когда Ли в очередной раз спросила мужа, не съездить ли им в Европу, он уже не колебался и наотрез отказался[113].
К концу июня Джексон проводил с Рут по две-три ночи в неделю. Он фантазировал, что мог бы жить с обеими женщинами; что в мастерской Ли, которую он планировал построить на их участке, можно было бы обустроить и жилье, а с Рут он стал бы жить в главном доме[114]. Он всерьез собирался познакомить Рут с Ли, возможно, думая, что Ли примет ее, как Элен приняла Джоан Уорд. Он даже начал рассказывать, что Рут от него беременна (но это было неправдой)[115]. Словом, он буквально бредил по многим вопросам, но особенно в отношении своей жены.
А Ли той весной отдалась творчеству. Ее живопись стала одновременно захватывающей и пугающей, потому что некоторые выраставшие из ее подсознания образы выглядели довольно шокирующе и неожиданно, особенно одна фигуративная картина, которую она назвала «Пророчество». «Когда я ее закончила, она напугала меня саму. Мне пришлось учиться с этим жить и принять это», – признавалась потом Ли[116].
Картина чем-то напоминала одну из работ Поллока 1953 года – «Пасха и тотем», но в сравнении с ней полотно Ли было более декоративным. На холсте доминировала большая центральная фигура или несколько фигур телесного цвета, но это скорее были тела животных, нежели человеческие. Самым жутким был глаз, который художница нацарапала в верхнем правом углу. Он жил какой-то отдельной жизнью – будто его написал кто-то другой, а не автор данной картины.
Джексон, увидев работу, посоветовал Ли убрать глаз. Она совет проигнорировала[117]. Ли приветствовала появление в ее работах именно таких образов: она сама не могла их объяснить, но благодаря им могла учиться чему-то новому, открывать новые горизонты.
Вполне вероятно, именно абсолютная погруженность Ли в работу мешала ей заметить, что в жизни мужа что-то изменилось. Но однажды она нашла в кабриолете Джексона шарфик Рут. И он признался, что у него есть любовница. Ли потребовала от мужа сделать выбор. Но для такого выбора мужчине нужно куда больше сил, чем было у Джексона. Он решил переложить эту непосильную задачу на плечи женщин и повез Рут на Фэйрплейс-роуд знакомиться с женой.
Однако до дома они не добрались – остановились неподалеку. Джексон был так пьян, что не мог вести авто дальше, а Рут наотрез отказалась выходить из машины и идти пешком. Тогда Поллок предложил любовнице переночевать в его амбаре[118]. Утром любовники пытались убраться оттуда, не потревожив Ли. Рут так описывала их отступление:
Мы, взявшись за руки, бежали через поле, через сладкий воздух и сияющие лучи солнца.
На полпути к машине мы заметили на заднем крыльце Ли. Я никогда не видела ее раньше, как и она меня. Меня сильно удивила ее внешность и ее настроение. Она была в халате, накинутом на ночную рубашку. Стояла, совершенно белая от ярости. Ее лицо было искажено гневом, все тело дрожало. Она уставилась на меня, пытаясь произнести что-нибудь связное, а затем, заикаясь и задыхаясь, прокричала: «Убери эту женщину с моего участка, иначе я звоню в полицию!»
Джексон расхохотался: «Во-первых, это не твой участок, а мой, а во-вторых, перестань делать из себя полную дуру»…
И мы опять побежали к машине, смеясь, как двое детей, которых только что отчитала сердитая мать. Это была такая смешная сцена, Ли выставила себя полным посмешищем; мы истерически хохотали вплоть до самого Саг-Харбора[119].
Можно только представить себе, какую боль пережила Ли. До сих пор их дом был местом борьбы за благородные цели. Теперь эта пошлая сцена угрожала бросить уродливую тень на все самые светлые воспоминания. И, возможно, даже разрушить их жизнь в этом доме.
Вернувшись через какое-то время домой, Поллок нашел Ли такой же злой, какой и оставил. Она опять сказала, что ему придется выбрать. И Джексон опять не смог это сделать[120]. Ли отправилась в Нью-Йорк к Клему. Тот посоветовал ей уехать в Европу, в Париж – убежать от Джексона[121].
Барни и Аннали Ньюман и Дэй Шнабель привезли Ли на пирс 12 июля 1956 года, чтобы посадить на «Королеву Елизавету». На полпути вверх по трапу Ли вдруг решила, что должна остаться. Со словами «Джексон во мне нуждается» она побежала искать телефон. Когда муж ответил, Ли сделала вид, будто звонит, потому что потеряла паспорт. Недолгий разговор еще продолжался, но она уже вспомнила, почему решила уехать. Ли «вдруг» нашла паспорт и попрощалась с Джексоном. Потом была еще одна попытка позвонить ему и уговорить присоединиться к ней. Но Поллок отказался[122].
Ли ужасала сама мысль о том, что Джексону придется выживать совершенно самостоятельно. Она же не знала, что он вовсе не собирался оставаться один. Едва «Королева Елизавета» отвалила от причала, Рут переехала на Фэйрплейс-роуд[123]. Развесила в гардеробе Ли свои платья и продекламировала собственную версию девиза «жены-любовницы»: «Я должна всегда красиво выглядеть, приятно пахнуть и быть прекрасной каждую минуту каждого дня и всегда для него желанной. И он будет любить меня всегда, потому что я буду неотразима. И я буду всегда любить его»[124].
«Всегда» оказалось очень коротким. Через какие-то две недели отношениям Джексона с Рут придет конец. А через месяц умрет и сам Джексон.
Глава 47. Без него
Умереть рано, раньше времени – самый удачный ход из возможных, ибо это увековечит не только творчество, но и боль утраты остальных людей.
В Париже Ли дожидались красные розы[126]. В океане у нее было семь дней, чтобы еще раз обдумать, правильно ли она поступает. Она сравнила мельчайшие детали потребностей своих и Поллока и решила, что ее более насущны и важны. Ей был необходим отдых от постоянного кризиса жизни с этим человеком.
«Мне нужно было побыть одной, наедине с собой!» – восклицала она потом, вспоминая о своих мучениях[127]. К тому моменту, как Лена Ленор Ли Красснер Краснер, этот «вечный двигатель», некогда атаковавший нью-йоркскую арт-сцену, устроилась в каюте круизного судна «Королева Елизавета», выходившего из нью-йоркской гавани, она едва дышала. Ленор отдала Джексону все, что могла, и останься она и сейчас с ним, это убило бы ее. Но те розы прогнали прочь ее гнев и страх.
Цветы были прекрасным материальным воплощением памяти о счастливой жизни до осени 1950 года, когда началось ужасное падение Джексона в бездну, и напоминанием: та жизнь еще не кончилась. Розы были способом Поллока сказать: «Я люблю тебя», «Повеселись там». Может, даже: «Прости меня». В очередной раз.
Ли и Элен были совершенно разными, но их объединяли две общие черты: величайшая преданность искусству и своим несовершенным, но гениальным мужьям. Ли всегда прощала Джексону всё: оскорбления, неблагодарность, неспособность преодолеть порочное пристрастие к алкоголю, даже унижение и предательство, которые она пережила из-за его связи с Рут.
Пол Дженкинс и его жена Эстер помогли Ли сориентироваться в Париже и оставались с ней до тех пор, пока она не заселилась в номер отеля «Ки дю Вольтер» на берегу Сены, прямо напротив Лувра; эта гостиница вот уже более века служила излюбленным гнездом для людей искусства: Бодлера, Вагнера, Оскара Уайльда, Рильке[128]…
Едва устроившись, Ли начала встречаться с владельцами галерей[129]. Она занималась этим прежде всего от имени и ради Джексона, но и для того, чтобы узнать новости современного искусства Парижа. Художница пришла к выводу: все «неописуемо плохо» – и отказалась от погони за прошлым. В первом письме Джексону из Парижа 21 июля она взволнованно написала:
Про Лувр могу сказать, что это потрясающе. Я скучаю по тебе, и мне очень хотелось бы, чтобы ты был рядом и тоже видел все это… Это похоже на сон – Дженкинсы, Пол и Эстер, были невероятно любезны; на самом деле, думаю, без них у меня не было бы тут никаких шансов. Вечер четверга закончился «глубоким погружением» в Латинском квартале в компании Бетти Парсонс, Дэвида, который работает в галерее Сидни, Хелен Франкенталер, Дженкинсов, [скульптора] Сидни Гайста и не помню кого еще. Все танцевали, как сумасшедшие… Вчера ходила на блошиный рынок с Джоном Грэмом.
В этом письме Джексон наверняка узнал ту женщину, с которой познакомился в 1941 году: Ли на пике энергичности, силы и жизнелюбия. В самом конце письма, попросив мужа поцеловать за нее двух их собак, она пишет: «Было бы замечательно получить от тебя письмецо… Люблю, твоя Ли (ты там вообще как, Джексон?)»[130].
В «Ки дю Вольтер» вскоре после Ли поселилась и Хелен[131]. Она провела в Европе уже несколько недель, часть этого времени – с Говардом Саклером, используя Париж как базу для путешествий в разных направлениях, в основном на юг[132]. Одна из ее поездок была в Венецию для встречи с Пегги Гуггенхайм. Теперь Хелен развлекала друзей увлекательными историями о катании на божественной гондоле Пегги, об обеде в ее доме на Гранд-канале, о вечерах в волшебном городе в компании некоего художника, у которого «самая красивая мастерская из всех, какие я когда-либо видела»; о танцах с потомками знатных венецианских семейств; о приглашении вышеупомянутых джентльменов поохотиться на тетеревов в Шотландии («от которого я отказалась») и посетить палаццо Мочениго («один из байроновских дворцов»), которое она приняла.
«Дорогая моя! – писала Хелен Барбаре Гест. – На самом деле я сама не верю тому, что рассказываю, но это всё действительно со мной происходит… Tante Bella Cose – как много прекрасного!»[133] На 25 июля Хелен запланировала поездку к Кэй и Чарльзу Гимпелям в коммуну Менерб на юге Франции[134]. Через три дня туда же должна была приехать Ли[135].
Впервые с 1951 года, когда художницы работали в одной мастерской, им предстояло так долго общаться друг с другом без своих постоянных мужчин-партнеров. Их разделяло целых двадцать лет – тем летом, в 1956 году, Ли стукнуло 47, а Хелен было всего 27, но ненасытное любопытство и готовность без остатка отдаваться жизни сделало их на редкость подходящими спутницами.
Хелен и Ли совершенно не вписались в ленивую, размеренную жизнь Менерба, деревни с целительным климатом, ставшей родным домом для многих художников (в том числе Пикассо). Неугомонная парочка практически каждый день куда-нибудь отправлялась на машине: то в замок британского искусствоведа Дугласа Купера близ Авиньона, чтобы посмотреть его коллекцию современных европейских шедевров XX века; то в Экс-ан-Прованс, чтобы лицезреть пасторальную красоту, запечатленную Сезанном; то в Марсель, чтобы впитать буйные цвета средиземноморского портового города; то в Сен-Реми насладиться провинциальной противоположностью и восхититься видом из бывшей спальни Ван Гога, увековеченным им в полотне «Звездная ночь»[136].
«Эта страна невероятно красива, – писала Ли Джексону. – Со мной ежедневно случается так много всего, что я порой даже представить себе не могу, как утром можно начать очередной день»[137]. До отъезда из Нью-Йорка Ли более года страдала от серьезной болезни, которая лишала ее энергии, заставляя порой силой перетаскивать с места на место отяжелевшее тело, но теперь, во Франции, она чувствовала мощный прилив сил. К концу недели, проведенной у Гимпелей, лицо Ли загорело и покрылось веснушками, спина выпрямилась, настроение стало куда более оптимистичным. В открытке Клему она написала: «На несколько дней заеду к Пегги, затем возвращаюсь в Париж»[138]. Рассказы Хелен о Венеции разожгли у Ли аппетит для поездки в Италию.
С Пегги Гуггенхайм Ли не виделась с 1947 года. Им было необходимо обсудить новости и сплетни, накопившиеся почти за десять лет. На самом деле, информации хватило бы на несколько жизней, ведь за это время в Нью-Йорке слишком многое изменилось. А еще Ли очень хотелось увидеть коллекцию Пегги. В 1945 году Ли и Пегги заключили сделку. Галеристка предоставила Джексону стипендию и средства на покупку дома, получив взамен права на более чем два десятка его ранних работ. Ли очень давно не видела эти полотна, а ведь они были для нее символом ее лучших лет с Джексоном. Каждое из них было об их взаимной любви и успехах, и Ли мечтала хотя бы таким образом вернуться в те счастливые времена.
Пегги, однако, не пожелала увидеться со старой знакомой. О том, что Ли собирается к ней заехать, Пегги узнала от Кэй Гимпель. И старые обиды, таившиеся в душе Пегги, ожили и усилились. Пегги давно убедила себя в том, что ее подло изгнали из истории абстрактного экспрессионизма; что в большинстве научных работ, посвященных нью-йоркским художникам и опубликованных после ее отъезда в Европу, ее существенный ранний вклад незаслуженно игнорируется. И что Джексон Поллок забыл о том, какую важную роль она сыграла в его карьере. Она считала его неблагодарным, и когда Ли позвонила ей и попросила снять для нее номер в Венеции, Пегги ответила, что свободных номеров нет[139].
Разочарованная (хоть и не слишком удивленная, ибо хорошо знала Пегги) Ли написала Джексону, что планирует вернуться в Париж уже в воскресенье, 5 августа, добавив: «Ты можешь связаться со мной через Пола Дженкинса. Пожалуйста, напиши»[140].
За годы жизни с Джексоном Ли часто снились сны, которые она запомнила на всю оставшуюся жизнь. Один из них художница описала так:
Мы с Джексоном стоим на вершине мира. Земля представляет собой сферу с полюсом, проходящим через ее центр, и я держусь за этот столб правой рукой, а в левой держу руку Джексона. Затем я вдруг отпускаю столб, но продолжаю держать Джексона, и мы оба уплываем в космос. Нас ничто не удерживает на Земле[141].
Именно в этом состоянии они прожили лучшие годы, но в последние несколько лет постепенно по шею погрузились в грязь и мерзость жизни. «Наш брак был чрезвычайно трудным. Ну так и что ж, – признавалась Ли. – Я была влюблена в Поллока, а он был влюблен в меня. Он дал мне очень много. Ну и, конечно, очень много взял»[142]. В разлуке Ли страшно хотелось снова схватить Джексона за руку, чтобы они могли вместе улететь в стратосферу, туда, где живет чистое искусство. Оставшееся время в Париже свелось у Ли к постепенному сворачиванию дел до конца августа, до того дня, когда можно будет наконец сесть на теплоход и отправиться в Нью-Йорк, к Джексону.
У Хелен после Менерба оставалась еще масса энергии, и, простившись с Гимпелями, она побывала в Вене, Мюнхене, Амстердаме и Гааге, а Ли тем временем одна вернулась в Париж[143]. У нее возникли трудности с гостиницей, и Дженкинсы предложили ей диван в своей мастерской на Монпарнасе. «Мы были рады принять ее у себя», – вспоминал потом Пол[144]. Он знал всех художников в Париже, особенно экспатриантов, с которыми тесно общалась Джоан. Ли познакомила его с представителями своего поколения – людьми вроде Джона Грэма – и рассказывала о пьянящих днях зарождения мира искусства Нью-Йорка[145].
Во время этих бесед Пола не покидало ощущение, будто «Джексон в каком-то странном чувственном смысле всегда присутствует рядом с ней; абсолютно очевидно, что она все время о нем думала; все, что она видела, она видела и оценивала с точки зрения того, как потом будет рассказывать об этом ему»[146]. Однажды Ли и Пол сидели с друзьями в кафе, и Ли, неожиданно рассмеявшись, сказала: «Боже, вот сейчас Джексон точно учудил бы что-нибудь совершенно возмутительное, например сломал бы стул!»[147]. Жизнь без него казалась ей предсказуемой.
Воскресным утром 12 августа Дженкинсов разбудил телефонный звонок. Трубку взяла Эстер. Это был Клем, он попросил к аппарату Пола. «Постарайся сохранять спокойствие», – попросил Клем и сообщил: Джексон погиб в автомобильной аварии, еще и забрав жизнь молодой женщины. «Ли все сразу поняла по тону разговора, – рассказывал Пол. – Она вдруг закричала: “Джексон мертв!”… А потом, наверное, с полчаса – время в моменты кризиса так обманчиво – пребывала в состоянии неуправляемого, безумного горя. Я просто обхватил ее руками и не отпускал. Мы ведь жили на верхнем этаже в квартире с балконом. Все было так странно»[148].
Когда первый шок превратился в осознание, а боль в вину, Ли сказала: «Мне надо возвращаться в Нью-Йорк»[149]. Пол позвонил американскому культурному атташе Дарту Шпейеру и попросил помочь в тот же вечер отправить Ли домой[150].
Хелен тем временем вернулась в Париж. Она планировала пробыть в «Ки дю Вольтер» еще некоторое время – во Францию приехала ее подруга Соня Рудикофф с мужем. Потом же в планах была двухнедельная поездка в Советский Союз (так Хелен амбициозно надеялась)[151]. В воскресенье утром она поняла, что день у нее свободен, и позвонила Полу: «Привет, как дела?» Тот решил, что Хелен уже знает о гибели Джексона: «Делаем все, что положено, по мере наших сил»[152]. В обеих трубках повисла озадаченная тишина.
Пол быстро догадался, что звонок Хелен оказался просто «дичайшим совпадением». Она и понятия не имеет о случившемся, о том, что гиганта, чьи работы изменили мир искусства и послужили катализатором для ее собственных творческих открытий, более нет в живых[153].
Живопись всегда была для Хелен самым верным способом выражения чувств. Услышав новость, она открыла комод в гостиничном номере и вытащила бумагу, которой был застелен ящик. Маленького набора акварели, взятого в путешествие, художнице явно не хватило бы – слишком мало красного, и она достала из сумки лак для ногтей и помаду[154].
Хелен быстро набросала на золоченой бумаге линии, напоминающие окно, изобразила в раме сине-серые пятна – может воду, а может небо, – а затем «внутренность» комнаты, из которой художница смотрела на Сену. Она переносила на бумагу голые эмоции. Штрихи красной помады на пятнах розоватого лака для ногтей оставили следы, похожие на раны. Яростными мазками через поверхность пролегли синие и зеленые полосы, возможно, символизируя руку, сердито сметающую все со своего пути. Какой бы порядок ни существовал в этом живописном пространстве, теперь он разлетелся в клочья. Закончив, Хелен подписала картину: “Hôtel Quai du Voltaire, 8/56” (август 1956 года).
Сообщив Полу, что готова помочь чем только сможет, Хелен быстро добралась до Дженкинсов. Она принялась составлять телеграммы на своем не слишком хорошем французском, стала хвататься за разные бытовые вспомогательные задачи, слишком трудные для совершенно опустошенной Ли[155]. Потом Хелен с Полом решили вывести вдову из мастерской, чтобы хоть как-то отвлечь ее на несколько долгих часов до самолета, который вернет ее домой[156]. «У меня была машина, и мы все колесили по округе; просто старались оставаться в движении», – вспоминал Пол.
Они съездили в Люксембургский сад и Булонский лес. По пути останавливались в разных кафе[157]. Кофе, коньяк, сигареты[158]. «Мы нутром чувствовали, что не должны об этом говорить», – рассказывал Пол. Под «этим» он имел в виду проблемы Ли и Джексона до ее отъезда из Нью-Йорка. В тот момент их внимание занимали вовсе не детали, которые привели к самоуничтожению Джексона, а величие его жизни в творчестве[159]. «Он писал все небо! – воскликнул Франц, услышав страшную новость. – Он перегруппировал звезды!»[160].
В тот вечер Пол и Хелен доставили Ли в аэропорт, объяснили ситуацию человеку, который оказался в самолете рядом с ней, попросили стюардессу дать Ли успокоительное, чтобы она проспала как можно большую часть 14-часового перелета[161]. Но Ли так и не уснула. Ярким августовским утром в аэропорту имени Кеннеди она сошла с трапа с глазами, красными от усталости и горя. Ее лицо постарело и застыло.
Ли встречала группа взволнованных друзей: Пэтси Саутгейт, племянник Ли Рон Стейн, Альфонсо Оссорио и Бен Хеллер, тот самый молодой коллекционер, который ранее в том году приобрел картину Джексона за восемь тысяч долларов. Он приехал, чтобы помочь Ли пройти таможню[162]. Встречающие отправились обратно в Спрингс, а Ли села в лимузин Альфонсо и наконец-то смогла выдавить из себя вопрос, который репетировала всю ночь. Как это произошло? Понимая, насколько хрупко ее состояние, Альфонсо, тактичный человек и верный друг, ответил, что не знает[163]. Всю остальную дорогу до Лонг-Айленда они молчали.
На самом деле все всё отлично знали. Драма Джексона разворачивалась у всех на глазах и была в высшей мере публичной в течение месяца – с того дня, как Ли покинула Спрингс. Поначалу Джексон выставлял Рут напоказ, водил ее на вечеринки, катал по Хэмптонсу в кабриолете, обнимая за плечи[164]. Большой мужчина, большая машина и настоящая милашка. Рут же, по словам Дженни, «наполнила его дом суетой и суматохой а-ля “я такая хорошая жена”, хотя она готовила еду для человека, который не мог / не хотел есть, и улыбалась человеку, который сам давно забыл, как это делается»[165]. Рут смотрела на Джексона восторженными глазами, а он в ответ – пустым взглядом алкоголика, вся жизнь которого заключена в бутылке. Как бы там ни было, после отъезда Ли Джексон стал пить еще больше[166].
Прошло две недели, и Рут начала его раздражать. Его бесило в ней всё. Ее вечная суета по дому. Ее кот. Ее заявление о том, что она хочет стать художницей[167]. Когда она принялась обустраиваться в мастерской Ли, где все еще стояла повернутая к стене картина «Пророчество», Джексон, не сдержавшись, возопил: «Да за каким же чертом тебе быть художником?!»[168].
Вскоре он уже оскорблял и обижал Рут, как до этого Ли, только Рут не могла ответить ему тем же. В противовес его словесному насилию она только сконфуженно молчала. Рут не понимала, куда девался ее «матадор, ее герой-завоеватель»[169]. «Почему ты нападаешь на меня, Джексон?» – умоляюще вопрошала она. А он, пораженный ее наивностью, орал: «Да ты что, совсем чокнутая, что ли?!»[170]
Если Рут была сбита с толку поведением Поллока, то ни для кого из его друзей в этом не было ничего необычного. Рут, «казалось, понятия не имела о теснейшей связи между двумя потрясающими художниками, которые в некотором смысле вылепили друг друга и вместе выросли как творческие личности», – сказала Дженни, имея в виду, конечно, Джексона и Ли[171]. А Ник Кароне объяснил ситуацию так: «Он прошел через процесс избавления от Ли, чтобы ввести в свою жизнь Рут и заполнить освободившееся место романтикой, а добившись своего, понял, что это полное дерьмо. Кроме того, он понял, что нуждается в своей жене и что он поставил всё на карту, сделав совершенно бессмысленный ход»[172].
Рут тоже имела свои нужды и потребности – ей необходимо было вырваться из жизни, которую она вела в Спрингсе[173]. Она оказалась совершенно не готовой к глубине безумия Джексона и к отсутствию у него каких-либо четких планов относительно совместного будущего. Однажды она сказала Поллоку, что собирается в город повидаться с родными и друзьями. Рут вернулась через два дня, утром в субботу, и притащила с собой подружку Эдит Метцгер, 25-летнюю секретаршу из салона красоты в Бронксе.
Эдит должна была отчасти послужить буфером и ослабить негативную реакцию Джексона на долгое отсутствие Рут, отчасти – помочь самой Рут окинуть свежим взглядом, новую прекрасную жизнь[174]. Витиевато искажая факты, Рут зазывала Эдит к себе, рассказывая ей об удивительной «элегантности» дома Джексона. «У него такие богатства, о которых я никогда даже не мечтала, – говорила она подруге. – У него все самое лучшее. Он открыл мне глаза на другую жизнь, на жизнь, о которой я никогда даже не мечтала». Плетя эту паутину лжи, Рут, судя по всему, представляла себя и Эдит кем-то вроде «Джоан Кроуфорд и Авы Гарднер»[175].
Женщины приехали в Ист-Хэмптон на поезде. Всю дорогу Рут забивала подруге голову пьянящими рассказами об удивительном образе жизни важных фигур из мира искусства, о замечательных событиях и историях, в которых ее парень играл заглавную роль. Она изображала Джексона очаровательным, красивым, веселым и богатым мужчиной, но человек, который взял у них чемоданы и понес их в дом, мрачно поздоровавшись, оказался совсем не таким[176].
Уставший и одетый в грязную одежду, Джексон, казалось, насквозь пропитался алкоголем. Было утро, но он сразу же уехал в бар выпить пива, а две женщины в городской одежде вошли в душный дом, мечтая попасть на пляж, или на вечеринку, или куда угодно, лишь бы не находиться под одной крышей с угрюмым человеком, который практически не разговаривал и весьма злобно смотрел на них, когда они осмеливались открыть рот[177].
В самом доме дела тоже обстояли не лучшим образом. Кот Рут исчез. Раковина была полна грязной посуды, повсюду валялись бутылки из-под пива и крепкого алкоголя, в воздухе стоял тяжелый запах несвежего сигаретного дыма[178]. По рассказам Рут, в Ист-Хэмптоне был огромный замечательный пляж, но когда женщины надели купальники, Джексон не повез их к морю.
Вернувшись из бара, он пошел вздремнуть, а проснувшись, продолжил пить. Для возлияний нашелся джин, который вообще-то Джексон не любил. Но градусы сделали свое дело: настроение Поллока резко улучшилось, он даже стал что-то напевать[179]. День так и миновал – Рут и гостья просидели в доме и во дворе.
Ближе к вечеру Джексон объявил, что их всех пригласили к Оссорио на концерт. Повеселевшие Рут и Эдит отправились наряжаться, а Джексон поковылял к машине. Эдит заметила, что он уже с трудом идет прямо, и подумала, не слишком ли он пьян, чтобы сесть за руль. «Ой, что ты, он очень хорошо водит», – заверила Рут подругу[180].
Джексон пребывал в алкогольном ступоре и ехал медленно. А потом и вовсе остановился. К ним подошел полицейский. Он узнал Поллока и спросил, все ли в порядке. Джексон заверил, что у него все хорошо, что они остановились просто поговорить, а вообще едут на вечеринку к друзьям[181]. Полицейский уехал – они двинулись дальше, периодически останавливаясь.
Чуть позже около них притормозил один из соседей Роджер Уилкокс – тоже чтобы узнать, в чем дело. К этому времени троица уже почти добралась до подъездной дорожки Оссорио. «Тут Джексон заявил, что ему плохо и он, судя по всему, не сможет пойти на концерт», – вспоминал потом Уилкокс[182]. А Эдит тем временем нервничала все больше.
Почти у самого дома Оссорио Джексон развернул машину и направился обратно, но у бара «Коттедж-Инн» вновь остановился. Эдит выпрыгнула из машины[183]. Ребенком она пережила Холокост и гораздо лучше подруги понимала реальное положение вещей. Ее отца в Германии убили нацисты у нее на глазах[184]. Она знала, на что похожа смертельная опасность, и на тот момент эта опасность очень уж сильно напоминала Джексона Поллока.
Словом, Эдит заявила, что вызовет такси, а в их машину больше ни за что не сядет; что Джексон слишком пьян, чтобы вести авто[185]. Рут это тоже отлично знала. Но еще она знала, что может случиться, если разозлить Джексона в таком состоянии. И, понадеявшись на лучшее, предложила любовнику двигаться дальше. Джексон начал орать на Эдит, заставляя ее вернуться в машину. И в конце концов девушка забралась третьей на переднее сиденье[186].
Когда Джексон сильно напивался, он питался страхом окружавших его людей. Их ужас давал ему силу, и он продемонстрировал это в тот вечер, все сильнее давя на педаль газа. Бедная Эдит уже отчаянно вопила: «Остановите машину, выпустите меня!.. Рут, сделай что-нибудь!!!» Но Джексон все разгонялся. На подъезде к Фэйрплейс-роуд насмерть перепуганная Эдит попыталась выскочить из машины, несмотря на сильный ветер и скорость.
Хохочущий Джексон, взвизгнув тормозами, лихо прошел один резкий поворот и подлетел к другому. Но на этот раз потерял управление. Массивный «олдсмобиль» занесло влево, машина врезалась в группу деревьев и с глухим стуком перевернулась[187].
В повисшей тишине раздавался сигнал автомобиля – он гудел через равные промежутки времени. Механик, живший на Фэйрплейс-роуд, увидел недвижный свет фар, падавший на деревья. Он-то и нашел машину и ползающую на коленях женщину. «Она крыла меня почем зря, выкрикивая все ругательства мира. Думаю, это был шок», – рассказывал потом сосед.
Женщина повторяла: «Джексон, там Джексон!» – и упоминала еще о какой-то девушке[188]. Под кабриолетом механик увидел женскую ногу, затем руку, синее вечернее платье и ступню, зарывшуюся в грязь. Подоспел второй сосед: «Ну, этой уже ничто не поможет». Он включил фары, чтобы лучше осветить место аварии.
Вторая женщина в белом платье уже никуда не ползла – она лежала через дорогу, но была в сознании. У нее была разбита и сильно кровоточила голова, она вся была в грязи, вспоминал потом механик. Бесконечное гудение автомобиля мешало – заглушало речь. Сосед спросил девушку на обочине, кто еще был в машине. «Еще двое», – ответила она. И мужчины отправились искать третью жертву[189].
Все произошло на оживленном участке дороги. Скоро собралась толпа. Из перевернутого кабриолета вылился бензин, и, поскольку люди вокруг курили, мог произойти взрыв – толпа отодвинулась подальше. Кто-то узнал машину Поллока, но самого Джексона нигде не было видно[190]. Один из соседей вместе с полицейским пошел обыскивать близлежащие посадки. Отошли далеко, потом очень далеко, и вдруг натолкнулись на то, что выглядело «как старое мертвое дерево, лежавшее в кустах».
«Мы чуть на него не свалились. Поллока отбросило от машины метров на двадцать. Всё выглядело так, будто он планировал в воздухе метрах в трех над землей, потому что головой он ударился о ствол дерева именно на этой высоте, – рассказывал патрульный Эрл Финч. – Я сразу, с первого взгляда на тело, понял, что он мертв»[191]. Прибыл коронер, только глянул на Джексона, произнес: «Господи боже!» – и констатировал смерть. Так же, как и смерть Эдит.
Рут в карете скорой помощи доставили в больницу в крайне тяжелом состоянии. Наконец кто-то додумался вырвать провода, и автомобильный гудок смолк. Но еще долго всем казалось, будто звук клаксона по-прежнему раздается у них в ушах[192].
Сообщение о гибели Джексона приняла по телефону горничная Оссорио. Позвонил художник Конрад Марка-Релли, которому пришлось опознавать тело. Прислуга передала новость Альфонсо, который в это время был на концерте. Оссорио попросил своего партнера Теда оставаться на месте, дабы не тревожить остальную компанию, а сам жестом вызвал на террасу Клема и сообщил ему о смерти Поллока[193]. «У меня в руке был стакан с выпивкой, и я швырнул его в кусты со словами: “Вот же ублюдок, он все-таки это сделал”», – рассказывал потом Клем[194].
Альфонсо, Клем, Дженни и Марисоль сразу отправились на место происшествия. Там работали разные службы. Среди вспышек огней полицейских авто и машин скорой помощи они нашли Конрада[195]. Клем увидел торчавшую из-под машины женскую руку и тело Джексона; лоб художника был вмят в череп. «Я не мог на это смотреть», – вспоминал он[196]. А Альфонсо смог. Он опустился на колени, закрыл глаза Джексона и положил на изуродованное лицо друга развернутый носовой платок[197].
Предстояло сообщить о случившемся Ли. Эта тяжелая задача досталась Клему. Никто точно не знал, где Ли в тот момент находилась. Вроде бы она должна была быть в Венеции. Так и не сумев найти вдову, Клем в три часа ночи по нью-йоркскому времени позвонил Полу Дженкинсу[198]. Тот ответил, что Ли у них[199].
Женщины, собравшиеся в доме Поллоков утром 12 августа, пока Ли добиралась из Франции, сделали все возможное, чтобы ликвидировать следы присутствия Рут. Никто не был уверен, знала ли жена вообще о том, что Рут сюда переехала. Сайл Даунс, Джозефин Литтл и Шарлотта Парк прибрались, застелили свежее постельное белье, сложили и вынесли вещи Рут и Эдит. Они возвратили всё на свои места, чтобы дом выглядел таким, каким его привыкла видеть Ли.
Пэтси Саутгейт вовремя обнаружила несколько деликатных предметов, которые чуть не упустили из виду: пару платьев и противозачаточную диафрагму Рут[200]. Клем нашел шапочку для купания, принадлежавшую Эдит: «Это было очень печально. Шапочка валялась на полу, девушка ее так и не надела»[201]. Позвонил Сидни Дженис и попросил кого-нибудь приехать и запереть мастерскую Джексона. Подруга Ли Люсия Уилкокс в приступе отвращения к галеристу, который в столь трагический момент думает о материальном, сказала ему: «Брось, Сидни, никто ничего не украдет. Там же рядом нет арт-дилеров»[202].
Позже к дому Поллоков, заполненному друзьями и родными, подрулила большая машина Оссорио. Все присутствовавшие были чрезвычайно чем-то заняты – так обычно стараются вести себя люди, пытаясь отогнать боль и тьму. Никто не знал, в каком состоянии прибудет Ли. А она всех удивила.
«Меня поразило ее самообладание, – признавался потом ее племянник Рон Стейн. – Для Ли чем тяжелее кризис, тем она сильнее». Увидев Сайл, Ли подошла к ней, произнесла: «Ничего не говори», – и обняла, словно стараясь утешить ее.
Она, казалось, абсолютно владела собой; мы все сломались и плакали, а она делала изящные заявления о разных мелочах Бруксам и всем, кто еще там был. Помнится, я тогда подумал: «Боже, какая невероятная женщина. Она только что приехала домой, в ее жизни произошли такие ужасные события, а она так потрясающе держится». Да, такова уж была Ли[203].
В самолете по пути домой Ли сосредоточилась (по крайней мере, на некоторую часть перелета) на предстоящих похоронах. И решила, что с надгробным словом должен выступить Клем. В тот день Гринберг отправился домой, постарался обдумать речь и понял, что не сможет ничего сказать, не упомянув об Эдит Метцгер. «Я решил, что это будет неправильно. Он же убил эту девушку. Меня это возмущало. Я не собирался вставать на его похоронах и делать вид, будто ничего такого не произошло, – рассказывал Клем. – Мне было стыдно и больно за него»[204].
На следующее утро он заявил Ли: «Если мы будем произносить речь, нам необходимо упомянуть о погибшей». Ли, по его словам, пришла от этих слов в ярость. «К тому времени я уже достаточно знал о том, как он поступил с этой бедной девушкой, – говорит Клем[205]. – О том, какой ужас она пережила. Он же отлично слышал все ее крики»[206]. Клем не мог простить Джексона. И предложил Ли выбрать кого-то другого для выступления на похоронах. Но Ли отрезала: «Ты или никто». Клем говорить отказался[207]. Ли продолжила организовывать похороны. Они должны были состояться днем 15 августа в часовне в Спрингсе. Без поминального слова.
Художественное сообщество Нью-Йорка, как всегда, разъехалось на лето, но новость о гибели Джексона разнеслась со скоростью молнии. Некоторые получили ее по телефону. Завсегдатаи «Кедрового бара» распространяли ее с помощью «кедраграммы» (способа, который, по словам Тома Гесса, очень напоминал тюремный телеграф)[208].
Некоторым людям, находившимся далеко, пришлось прочитать о смерти Поллока в газетах. Джонни Майерс, например, ехал на поезде во Флоренцию и, открыв газету, узнал, что Джексон мертв. Он непроизвольно испустил мучительный вопль, страшно напугав своих попутчиков. Джоан услышала о трагедии в компании экспатов в Париже и сразу же начала писать картину, которую назвала «Воскресенье, 12 августа»[209].
А Элен сидела в «Кедровом баре» с Францем, когда с Лонг-Айленда пришло страшное известие. По ее словам, они все давно смирились с тем, что «Джексон считал себя неуязвимым. Он много раз попадал в не слишком серьезные аварии и прочие неприятные ситуации, и всегда всё заканчивалось относительно неплохо; думаю, мы почему-то считали, что так будет всегда».
«В баре в тот день состоялось что-то вроде бдения у гроба усопшего, – вспоминала Элен. – Как после смерти Рузвельта. Все сосредоточились на одном, говорили только на одну тему»[210]. У каждого дюйма «Кедрового бара» была своя история о Поллоке. Дверь мужского туалета, которую он однажды сорвал с петель. Переднее окно, к которому он прижимал лицо, выпрашивая, чтобы его впустили после очередного запрета заходить внутрь. Даже шляпа Франца, которую Джексон не раз сбивал во время потасовок. «Образ Джексона был невероятно ярким и мощным, – сказал Марка-Релли. – Ты вдруг ощущал эту дыру, это молчание, и с каждой минутой оно становилось все напряженнее»[211].
Для тех, кому Поллок не был другом, но кто знал его как художника, потеря тоже оказалась невосполнимой. «Мы чувствовали не только печаль из-за смерти великого человека; это было что-то более глубокое, будто умерла какая-то частица тебя самого», – признавался художник Алан Капроу.
Мы были его частью: он был, пожалуй, живым воплощением наших амбиций в плане абсолютного освобождения и нашего потаенного желания опрокинуть привычные столы прямо со стоящей на них посудой и дешевым шампанским. Мы видели в нем образец безграничных возможностей поразительной свежести, своего рода экстатической слепоты[212].
И своей жизнью, и своей смертью Джексон бросал вызов коллегам-художникам; он словно говорил им: иди на все ради своего творчества; если посмеешь, лезь на скалы. Да, это может тебя погубить, но ведь в конечном счете сия чаша не минет никого. И будет лучше, если ты уйдешь из этого мира, оставив после себя не только воспоминания, но и чудеса искусства. Он был «художником, который полностью осознавал риск и который знал и поражения, и триумф, – сказал Фрэнк о Поллоке. – Он жил с первым, бросал вызов второму и достиг третьего»[213].
Среда выдалась солнечной и жаркой. К четырем часам парковка у часовни в Спрингсе была наполовину заполнена автомобилями художников, местных жителей, галеристов, музейных чиновников, родных и друзей усопшего. Люди, одетые в такой прекрасный день в темную официальную одежду, выглядели как-то неуместно; такими же неуместными были и их скорбные, мрачные лица[214]. Грейс приехала на похороны с сыном Джеффом, Дороти Миллер и мужем Дороти – Эдди Кэхиллом[215].
С момента, как Грейс согласилась, чтобы Джефф с его отцом уехал жить в Калифорнию, прошел почти год[216]. Теперь она виделась с сыном только во время каникул, когда он приезжал к бабушке и дедушке. Ради воссоединения матери с сыном Дороти предложила Грейс привезти мальчика к ней в гости за город, но их пребывание там было прервано смертью Джексона[217].
Билл услышал трагическую новость на острове Мартас-Винъярд, куда уехал на лето с Джоан Уорд и маленькой Лизой. Чтобы успеть на Лонг-Айленд на похороны, они с группой художников зафрахтовали самолет[218]. Билл и Элен стояли во время службы рядом, потом вдвоем вернулись на Кейп-Код и, спрятавшись ото всех у Роуз Сливки, подруги Элен, вместе с художником Германом Черри начали работать над сценарием к фильму о черных выходных[219]. Смерть Джексона соединила чету де Кунингов, как это всегда случалось после действительно важных, судьбоносных событий.
А вот Ли осталась совсем одна. Не проронив на похоронах ни слезинки, она сидела отдельно от родных Поллока перед часовней, рядом с незнакомым священником. Он впервые увидел Джексона в урне с прахом, когда начали править поминальную службу[220]. Внешне собравшиеся практически никак не отреагировали на речь священнослужителя; только Рубен Кадиш, старый калифорнийский друг Джексона, издал в какой-то момент вопль отчаяния[221].
«Ни в часовне, ни на кладбище ни разу не упоминалось его имени, – писал Теодорос Стамос Полу Дженкинсу. – Никто не попытался сказать о нем слово как о художнике. Ну и дела!»[222]. Однако некоторые из близких друзей Поллока чувствовали, что поминальная служба по нему должна быть именно такой. Им и не нужно было, чтобы священник называл Джексона по имени. Молчание как-то гораздо больше подходило для прощания с этим непростым человеком и великим художником[223].
Из часовни похоронная процессия отправилась на маленькое кладбище Грин-Ривер, где Ли выкупила сразу три участка в «самой большой и самой высокой секции». Затем все двинулись домой к Поллокам, чтобы выпить и помянуть Джексона[224].
Барни Россет забрал к себе всех детей, и родители могли не беспокоиться, что с горя переберут с алкоголем. Так, собственно, и случилось[225]. Поминки Поллока начались, как положено, чинно и скорбно, но довольно скоро узы официоза, сдерживавшие компанию в часовне, смыло потоком алкоголя[226]. «Мы все страшно напились, – рассказывал потом Герман Черри. – И танцевали как сумасшедшие до тех пор, пока никто уже не смог двинуть ни ногой, ни рукой»[227].
Настроение людей улучшилось так быстро, что кто-то пошутил: «Наверное, Джексон подсыпал чего-то в наше бухло»[228]. «Все говорили, что в жизни не бывали на такой замечательной вечеринке», – рассказывала Дженни[229]. А Филипп Павия добавлял: «Таким радостным это мероприятие сделало осознание того, что этого человека любили». Даже «Ли согласилась, что все прошло здорово», – отмечал Джеффри Поттер. Уходя с поминок, он сказал своей жене Пенни, что эта вечеринка стала своего рода «всеобщим избавлением от бремени: для Джексона – от бремени его творчества и мук; для нас – от бремени бессилия помочь ему чем-либо, кроме своего присутствия; для Ли – от бремени необходимости заботиться о нем и вечного беспокойства, с этим связанного»[230]. Клем говорил с матерью Джексона, которая стоически просидела весь вечер в кресле. «Что ж, он свое дело сделал», – сказала она о сыне[231].
А вот для Ли все только начиналось. По завещанию Джексона от 1951 года, даже после его смерти ей нужно было о нем заботиться. «Десятки встреч с арт-дилерами, коллекционерами, кураторами музеев… Все это напоминало о том, что она все еще миссис Джексон Поллок, и подпитывало чувство вины за то, что ее не было с ним, когда он умер», – писал Боб Фридман, друг Ли. Ли говорила: «Я отлично понимала, что все произошло бы точно так же, даже если бы я в это время сидела прямо здесь, на диване в нашей гостиной». Но чтобы избавиться от чувства вины, ей потребовалось много лет[232].
Решение художников отказаться после смерти Джексона от «Кедрового бара» не было осознанным – просто им показалось, что без него это место принялись заселять призраки. Толпы людей, которые раньше стекались сюда, чтобы увидеть дикие выходки великого Поллока, по-прежнему приходили в надежде на шоу с участием какого-нибудь очередного неординарного мужчины или женщины. «Это стало большой проблемой “Кедрового бара”. Ты не мог нормально посидеть там и поговорить с другом, чтобы к тебе не привязался какой-нибудь пьяница или просто зануда, какой-нибудь турист из ближайших окрестностей, пришедший посмотреть на причудливых животных», – рассказывал Гарольд Розенберг[233].
Еще в прошлом году Герман Черри зашел в «Кедровый бар» и сообщил Элу Лесли, что они с Дэвидом Смитом «нашли заведение с музыкой и, о боже, с пивом всего за десять-пятнадцать центов; и там играют джаз». Но самым притягательным было то, что никто не приходил туда ради представления в исполнении эксцентричных художников.
Бар «Файв спот» был типичной забегаловкой в трущобном районе, не имел ничего общего с искусством и оказался настолько маленьким и грязным, что «Кедровый бар» по сравнению с ним представлялся шикарным заведением. У Эла был тогда пикап, который он называл «Розовым бутоном» и в который он тем вечером предложил погрузиться всем желающим. К двум ночи Эл совершил так много поездок туда-сюда, перевозя друзей на Третью авеню, что «в результате опустошил “Кедровый бар”», как сказал Герман[234]. «Эй, ребята, куда это вы, черт возьми, все уезжаете?» – возмутился владелец «Кедрового бара» Сэм Дилиберто. Впервые за много лет табуреты у барной стойки остались пустыми[235].
«Первое поколение» останется верным «Кедровому бару», но «второе поколение» и их друзья-поэты обрели дом в «Файв спот»[236]. После смерти Джексона этот бар стал новым старым местом, в котором по-прежнему можно было встретиться с Поллоком. Понятно, физически он там не присутствовал, зато тамошняя музыка была максимально созвучной его искусству – насколько это только возможно для людей, которые никогда не видели, как он его творил. Ральф Эллисон, в те времена джазовый музыкант, писал:
Джаз – это искусство индивидуального самоутверждения внутри группы и в то же время против нее. Каждый истинный джазовый момент (в отличие от скучного коммерческого исполнения) проистекает из соперничества, в котором каждый джазист бросает вызов всем остальным; каждое соло, каждая импровизация (равно как и написанные одно за другим полотна художника) определяет его личность: как индивидуума, как члена коллектива и как звено в конкретной цепи традиций[237].
Традиция Джексона закончилась – традиция его друзей-художников продолжалась. Они будут творить искусство не так, как это делал он, но они будут творить благодаря ему[238].
Глава 48. Золотая лихорадка
Как было бы славно, если бы мы все стали сказочно богаты – и я имею в виду отнюдь не материальное богатство.
Выставка Джексона Поллока в рамках серии «Художник в середине карьеры», запланированная в Музее современного искусства на декабрь, после его смерти стала мемориальной[240]. Глава Джексона Поллока в истории мирового искусства закончилась внезапно и неожиданно. Картины, висящие на стенах музея, – последние работы этого художника. И предприимчивые коллекционеры, конечно же, не упустили этого факта.
Известно: ничто на свете не повышает цены на товар эффективнее, чем его дефицит. Смерть художника означает, что количество его работ больше не увеличится, что с каждой продажей доступных произведений будет все меньше. Ли тоже понимала это, хоть и смотрела совсем с другой точки зрения.
У нее мало что осталось от мужа, кроме воспоминаний и полотен. Продажа каждой картины приносила бы Ли необходимые деньги, но означала при этом невосполнимую утрату[241]. А деньги вдове были очень нужны. В 1956 году Джексон получил за картину рекордную сумму, но на момент его смерти на совместном текущем счете Поллоков оставалось долларов триста[242]. Ли очень не хотелось распродавать частички своего супруга ради пополнения собственного кошелька. И ее колебания, в основном порожденные сентиментальностью, заметно повлияли на то, как она подошла к решению этой важной задачи.
Обсуждая творчество Джексона с Сидни Дженисом, Ли говорила об «экономическом символизме», противопоставляя рыночную цену истинной ценности картины[243]. Рыночная цена произведения искусства определяется внешними факторами и ограничивается конкретным временем и конкретным культурным климатом. Она четко отражает готовность арт-дилера продать ту или иную работу и готовность покупателя рискнуть, приобретая ее.
Ли же определяла «ценность» произведения искусства как нечто неотъемлемое, нечто присущее ему изначально. Она верила, что в случае с современными художниками, подобными Джексону, арт-дилеры и покупатели не имели достаточно времени, чтобы оценить их творчество и увязать его с соответствующим «экономическим символизмом». Кроме того, у них отсутствовал необходимый угол зрения на движение, в котором эти художники развивались. А у Ли этот угол был.
Она присутствовала там, где надо, с самого начала, и понимала ценность их творчества в целом. Она отказывалась мыслить «в терминах текущего рынка, соглашаясь мыслить только в терминах рынка будущего», – сказал Боб Фридман, который часто присутствовал на переговорах Ли и Джениса[244]. Она также отказывалась принимать чьи-либо советы. «В отличие от большинства женщин, у нее не возникало никаких проблем с тем, чтобы прямо заявлять, чего она хочет», – говорила Дженни Ван Хорн.
Эксперты в области торговли произведениями искусства были «тертыми калачами, но в лице Ли они нашли себе подобную». Оценив ситуацию, Ли преспокойно дала Дженису указание умножить цены на работы Джексона на четыре и начала жестко контролировать процесс: сколько его работ можно продать и кому[245]. Ее директивы ошеломили мир искусства. Можно даже сказать, что они в корне изменили этот мир[246].
Незадолго до гибели Джексона Альфред Барр заинтересовался покупкой его картины «Осенний ритм» для коллекции Музея современного искусства. Тогда ему назвали цену в восемь тысяч долларов, и Барр не смог собрать таких денег. Через несколько недель после похорон Джексона Барр опять явился к Дженису и сказал, что музей все еще заинтересован в покупке картины и серьезно рассматривает возможность выплаты вышеназванной цены[247]. Восемь тысяч были самой большой суммой, которую Поллок когда-либо получал за свою работу, и до тех пор такое случалось лишь однажды. К тому же продажа картины Музею современного искусства – событие, само по себе лестное и значимое для любого художника. Ли, однако, продать картину за эти деньги отказалась и приказала Дженису поднять цену до 30 тысяч.
«Думаешь, это правильно?» – с сомнением спросил тот. Для Америки того времени сумма была заоблачной. При жизни Джексон получил бы столько, если бы разом продал все, что у него было.
Ли ответила кратко: «Джексон мертв»[248].
Это, казалось бы, безрассудное решение было не просто отчаянным жестом скорбящей вдовы. Ли никогда не училась бизнесу, но «она была бизнесвумен на уровне ДНК», как сказал владелец галереи Джон Пост, которому довелось работать одно лето с Ли[249]. Дженис написал Барру, что если его все еще интересует покупка картины, то ее цена выросла[250]. «Барр был в ярости, – сказал Дженис. – Он так огорчился, что не смог даже ответить на мое письмо»[251]. Но еще сильнее Альфред разозлился, узнав, что Метрополитен-музей согласился на условия Ли.
Это была первая сделка, в результате которой крупный музей приобрел работу абстрактного экспрессиониста по цене, которую раньше платили разве что за полотна европейских мастеров. «Мы не верили, что кто-то мог отдать такие деньги за одну картину. Тридцать тысяч долларов?» – вспоминал Ирвинг Сэндлер[252]. Та единственная сделка перезапустила весь рынок современного американского изобразительного искусства.
«Нам стало немного легче продать, скажем, де Кунинга за десять тысяч долларов, чем месяц назад его же за пять тысяч», – рассказывал Дженис[253]. А Элеонора Уорд из «Конюшенной галереи» утверждала, что подход Ли к управлению наследием Поллока «был самым потрясающим из всего когда-либо сделанного кем-либо на арт-рынке – если бы не она, о таких ценах и впредь оставалось бы только мечтать»[254].
Возможно, цены на работы современных американских художников пошли в гору действительно благодаря тогдашним решениям Ли, однако и ей, и им сильно повезло с моментом. В 1957 году покупательная способность американцев достигла невиданных высот, новые налоговые законы благоприятствовали инвестициям в искусство, а количество галерей в Нью-Йорке с 1947 по 1957 год выросло в пять раз – даже Лео Кастелли наконец-то открыл свою галерею, и большая часть из них присоединилась к движению в поддержку современного искусства[255].
Однако самым важным фактором стало появление на этой сцене нового типа коллекционера, который, по словам Тома Гесса, «был заинтересован в живом общении с художником не меньше, нежели в том, чтобы развесить его картины на стенах своего дома»[256]. Результатом стали поистине головокружительные изменения в уровне благосостояния американских художников. «Атмосфера возникла какая-то праздничная, – вспоминала Элен. – По мере того как доходы художников начали догонять их репутацию, всех охватило ощущение эйфории. Все чувствовали мощную мотивацию»[257].
Майкл Голдберг, который, вернувшись с войны более десяти лет назад, никак не мог заработать своим творчеством и с трудом сводил концы с концами, рассказывал: раньше художники и не стремились к богатству[258]. Тех, кто вдруг нежданно достигал коммерческого успеха, это даже обижало, а немногие, имевшие стабильный заработок, стыдливо отшучивались, говоря, что они, конечно же, что-то делают не так, раз их произведения достаточно понятны и приемлемы для широкой публики[259]. Однако когда денежный ручеек превратился в мощный поток, текущий к ним всем, поначалу мало кто отказывался от таких щедрот. Да и кто бросит в них камень после долгих лет нищеты и забвения?
В зиму 1957 года Майк, как обычно, сидел без работы, и вдруг к нему в мастерскую заявились друг Джоан из Парижа художник Норман Блюм и коллекционер Уолтер Крайслер[260]. Майк был человеком диким, жестоким и обаятельным – точно такого искали любители искусства, которым очень не хотелось упустить «следующего Поллока». Пересмотрев работы Майка, Крайслер сказал, что возьмет несколько… Тысяч на десять. «Вот так, одним махом. Он мне сказал, что вернется на следующий день и сделает окончательный выбор, – рассказывал потом Майк. – Итак, он уходит, а я себе думаю, что все это, конечно же, полное дерьмо и больше я этого парня никогда не увижу. Я даже занял пару баксов у Норманна».
Но Крайслер вернулся и предложил Майку расплатиться с ним в четыре приема. «Десять тысяч баксов в то время были очень большими деньгами, – говорил Майк. – У меня в кармане лежало две с половиной тысячи, и я сразу решил, что куплю электрическое одеяло… И я купил электрическое одеяло, и провел выходные в постели, под этим одеялом, просто держа в руках пачку денег». Но на этом везение Майка не закончилось.
«Примерно через неделю я услышал, как кто-то громко зовет меня с улицы – это была Марта Джексон. Она узнала, что Уолтер купил мои картины, и тоже захотела взглянуть на мои работы. А ведь до того дня Марта никогда не тратила на меня свое время. И она тоже купила у меня картин на десять тысяч долларов. И я арендовал на лето дом [брата и невестки] Элен де Кунинг в Ист-Хэмптоне, забрал туда Норманна и купил ему подержанный “форд”»[261].
Оказавшись на коне, с контрактом с галереей Марты Джексон в кармане, Майк попросил Джоан выйти за него замуж. Она отказалась[262]. Ее творческая жизнь в значительной степени все еще протекала в Нью-Йорке, но личная переехала в Париж. Там оставался Жан-Поль. Он упорно звал ее, прибегая ко всяким романтическим галльским штучкам: «Я не могу думать ни о чем, кроме тебя… Никогда не видел Парижа таким грустным… Я без тебя совершенный робот… Раз и навсегда я хочу тебя, и только тебя…»[263].
Если бы их роман не осложнялся тем, что Риопель все еще был женат, Джоан с радостью вышла бы за него замуж. Но на тот момент она оставалась свободной[264].
Нужно сказать, опыт, в корне изменивший в том году жизнь Майка, был отнюдь не уникальным. Ротко продал работ на 19 тысяч долларов чистыми – после выплаты комиссионных галерее[265]. Филипп Густон, который выставлялся в галерее Джениса, сказал о неожиданном золотом дожде, пролившемся на него в результате продажи картин. Он тогда «впервые почувствовал то, что чувствует человек с банковским счетом». Он подумал, что теперь сможет «перестать преподавать, расправит крылья и наконец обустроит в [своем доме в] Вудстоке нормальный туалет»[266].
Элеонора Уорд утверждала, что заметила изменения в материальном состоянии художников, когда те вдруг начали посещать стоматолога. «Оказывается, у художников есть зубы!» – восклицала она[267]. А еще у них появились средства на покупку наилучших расходных материалов и возможность полностью сосредоточиться на творчестве. (Билл однажды сказал, что главная проблема бедности в том, что она отнимает у тебя массу времени[268].)
Внезапно свалившиеся на художников деньги были потрачены на модернизацию мастерских и покупку автомобилей, хорошей одежды и скотча вместо пива. И тогда неожиданное богатство начало дезориентировать. «Oни сходили с ума, – рассказывал Гарольд Розенберг. – Они вдруг оказались с толстой чековой книжкой в руках и не знали, что, черт возьми, теперь с собой делать. Начались ссоры и драки с женами и всякое такое. Во всем были виноваты деньги. Так же, как в случае с придурками из Голливуда. Это стало для них слишком сильным ударом и слишком уж организованным»[269].
Взрыв оптимизма и энтузиазма на арт-рынке в целом не обошел стороной и американских художниц. Читатели художественных журналов давно знали фамилии Франкенталер, Митчелл и Хартиган, но в 1957 году с ними познакомились и читатели массовых изданий[270]. Они вдруг узнали, что мир искусства не только захватывающий, но и очаровательный.
Грейс в том году позировала перед своей картиной «Городская жизнь для мадемуазель», а в журнале Saturday Review опубликовали большое интервью с ней[271]. К статье прилагалось соблазнительное фото художницы на отдыхе в Ист-Хэмптоне с подписью: «Грейс Хартиган – “замечательный талант, замечательный результат”»[272]. (Грейс возмутило, что журнал опубликовал фотографию ее самой, а не какой-либо из ее картин, но в письме Джеймсу Соби, который брал у нее интервью, она написала: «Думаю, людям довольно интересно, как я выгляжу (то есть какая женщина могла написать подобные картины?), так что показать им это, наверное, было правильно»)[273].
Esquire посвятил целый разворот Хелен, описав ее как яркого представителя «понимающей толк в искусстве богемы аптауна». Статью сопровождали три фотографии самой Хелен – растрепанной, погруженной в работу в мастерской, и одно фото ее картины. «Хелен Франкенталер, молодой художник – абстракционист-экспрессионист, недавно продавшая свои работы музею Уитни и Музею современного искусства», – гласила подпись[274].
Цены на полотна Джоан за время ее персональной выставки в «Конюшенной галерее», прошедшей той весной, выросли втрое. Но и их купили важные коллекционеры и музей Уитни. Джоан ворчала: «Хелен в Esquire повсюду. А где нет Хелен, там Грейс»[275]. Но в том году и ей пресса посвятила большую статью.
Ирвинг Сэндлер описал Джоан и ее творчество более чем на пяти страницах в статье «Митчелл пишет картину», опубликованной в ArtNews. В первом же абзаце автор заявил: «Мисс Митчелл не любит говорить о живописи»[276]. На самом деле, мисс Митчелл вообще не хотела иметь отношения к этой статье. «Когда ее спросили, какие чувства она испытывает при слове “природа”, она ответила: “Я его ненавижу. Мне на ум сразу приходит образ какого-то любителя леса, который идет наблюдать за птицами”», – писал Сэндлер[277].
Во время первой встречи с Ирвингом Джоан вела себя настолько провокационно, что даже присутствовавший при этом Фрэнк посоветовал ей «прекратить выдрючиваться»[278]. И она послушалась. В результате появилось интервью, которое стало беспрецедентным окном в ее творчество. Джоан наглядно продемонстрировала читателям мучения и борьбу истинного художника, опровергая слова критиков, которые считали, что художник-абстракционист только и делает, что как попало марает красками холст[279].
Она нанесла углем центральный горизонтальный штрих, на котором, по ее замыслу, базировалась общая линейная структура будущей картины. А потом, почти сразу обратившись к тюбикам с красками, атаковала загрунтованные участки малярными и художественными кистями, порой просто пальцами, а иногда тряпкой… Она работала быстро. И использовала весь цветовой спектр…
Затем картине позволили день отстояться. Художница возобновила работу только на следующий вечер и писала всю ночь… Теперь она работала медленно, подолгу изучая холст, стоя в самой дальней точке мастерской (на расстоянии в семь метров), имитируя в некотором смысле панорамный вид памяти. Она вообще очень много времени проводит, разглядывая картину, над которой работает.
Джоан действительно наносила мазки, но они вели ее в никуда. Она изучала полотно, но не знала, куда двигаться дальше. В какой-то момент художница оказалась настолько недовольной тем, что делала – это все «недостаточно конкретно» и «неточно», сказала она Сэндлеру, – что отставила картину в сторону и тут же принялась за следующую[280]. Удрученная видом нового девственно чистого холста, Джоан обратилась к приятным, любимым воспоминаниям: о песике Жорже, купающемся в заливе Барнс-Хоул на Лонг-Айленде[281].
Вторая картина, которую она начала писать при Сэндлере, сначала была в таких же теплых тонах, как и ее воспоминания о щенке, которого ей когда-то подарил Барни. Мазки вихрем разлетались в центре холста, создавая образ всплесков воды, в которой что-то весело и резво барахтается. Но поскольку дело было зимой, «тон картины становился все синее и холоднее, что и определило ее название, – сказала художница. – Все точно так и было»[282]. Та картина, которую Джоан в конечном счете все же закончила, станет одной из самых известных ее работ: «Жорж пошел купаться в Барнс-Хоул, но было слишком холодно».
Журнал заказал Руди Буркхардту сделать серию фотографий Джоан в процессе работы. Поэтому каждый раз вместе с Ирвингом в ее мастерскую должен был приходить и Руди. Но это оказалось для нее уже слишком большим вторжением. «Джоан не хотела писать под камеру, но была готова сымитировать процесс, – рассказывал Руди. – Я установил фотоаппарат, показал ей, как включить пару вспышек и как фотографировать. И она каждый день, закончив писать, фотографировала свою работу. Думаю, она делала так недели две»[283].
В отличие от Грейс, Джоан совершенно точно не считала, что «угощать» читателей фотографиями художника «наверное, правильно». Однако эта раздражающая ее проблема возникла снова в мае, когда журнал Life опубликовал статью «Художницы на взлете». Посвящалась она женщинам-живописцам. На странице с оглавлением размещалась фотография Джоан, подписанная: «Лавры для художниц; LIFE представляет читателю энергичные и яркие работы группы женщин, которые вошли в историю американского искусства и застолбили себе место выдающихся художников».
Дороти Зайберлинг, тот самый редактор Life, которая когда-то опубликовала первый крупный материал о Джексоне Поллоке, теперь задавалась вопросом, действительно ли он был величайшим художником Америки и стоял за последним развитием событий в американской истории искусств. В частности, она писала:
В богатые искусством минувшие века женщины редко решались на серьезную карьеру живописца или скульптора. И из тех немногих, кто на это осмеливался, лишь малая горстка достигла сколь-нибудь стабильного роста и статуса… Сегодня эта картина изменилась. Довольно большая и замечательная группа молодых женщин работает в живописи уверенно и успешно, и ведущие музеи, галереи и коллекционеры охотно приобретают их произведения…
В этом номере Life мы представим вам пять выдающихся молодых женщин-художниц Америки. Всем им нет и тридцати пяти, они работают в разных стилях, характеризующих живую американскую арт-сцену, и заслужили признание не как известные женщины-художницы, а как известные художники, которые оказались женского пола[284].
Цветным фото Хелен, Грейс, Нелл Блейн, Джейн Уилсон и Джоан и их работ отвели целых четыре страницы самого читаемого в Америке журнала. Биографические данные представили по минимуму; в Life главным рассказчиком истории всегда считались иллюстративные материалы. И так же, как когда-то дебют Поллока в этом журнале разрушил образ американского художника как аристократа от искусства в изящном бархатном берете, эти пять женщин разрушили образ американского художника как исключительно представителя мужского рода.
Они занимались серьезным и трудным делом, но сами были грациозны и прекрасны. «Лицезреть их было настоящим шоком, – рассказывала будущий историк искусства Барбара Роуз. – Они уверенно стояли рядом со своими огромными картинами в заляпанных краской джинсах, в то время как все остальные их современницы [не художницы], затерроризированные концепцией “женской тайны”, парились в твидовой классике в своих добропорядочных пригородах»[285]. Материал в журнале понравился не всем. Джоан послала Дороти Зайберлинг телеграмму с просьбой «срочно» удалить из статьи ее фото[286]. Зайберлинг эту просьбу проигнорировала. В итоге мрачная и разъяренная Джоан появилась на страницах журнала в окружении своих брызжущих цветом картин – наглядного свидетельства творческой силы женщины-живописца.
После этого неизвестность стала для нее невозможной. ArtNews вскоре включил выставку Джоан в «Конюшенной галерее» в десятку наилучших за 1955 год. В книге о современном движении в изоискусстве, опубликованной в 1956 году, Джоан назвали одним из «новых лидеров»[287]. А в 1957 году даже в далекой Германии признали, что в Нью-Йорке существуют женщины, оставившие свой след в искусстве[288]. Джоан и ее подругам по кисти, другим художницам, работавшим в стиле абстрактного экспрессионизма, пришлось привыкать к тому, что теперь они знамениты. Oни стали явлением, и это было одной из отличительных характеристик нового арт-рынка.
«Самой знаменитой из молодых американских художниц» Life назвал Грейс Хартиган[289]. И ей такое внимание очень нравилось. Оказалось, что роль дивы для нее абсолютно природна. «В 1950-х у меня было столько славы, сколько может быть у художника, – вспоминала она много лет спустя. – Я продавала все, что писала»[290]. Галерея «Тибор де Надь» к этому времени переехала с Третьей авеню в старый особняк на углу 67-й улицы и Мэдисон-авеню[291]. Весной там проходила ежегодная персональная выставка – в том году это была выставка работ Грейс, и на ней действительно распродались все картины[292].
Новые коллекционеры, открыв для себя достоинства современной американской живописи, разглядели и Грейс Хартиган. Среди них был Ларри Олдрич, который раньше покупал исключительно работы крупных европейских мастеров, но после выставки Грейс в 1957 году решил рискнуть и купить что-нибудь из современной американской живописи. Он встретился с художницей лично и обнаружил, что она «очень высокая и очень, очень привлекательная». Она же, со своей стороны, еще раньше узнала от Джонни Майерса, что Олдрич модельер. И при встрече с ним отвела Джонни в сторону.
«Знаете, я давно работаю и живу очень бедно. Сейчас у меня появилась пара-другая долларов, как вы думаете, я могла бы купить у вас одежду оптом?» – спросила она его.
«Ну конечно», – ответил он.
Грейс пришла на склад. Она бродила вдоль вешалок с модной женской одеждой. Грейс захотела купить так много вещей, что очень скоро поняла: заплатить за все это она не сможет никогда. Ларри предложил обмен: одежда за картины. «Я позволил взять все, что ей захотелось, а потом заехал к ней в мастерскую и выбрал в качестве оплаты несколько работ. Потом мы проделывали это еще несколько раз, – рассказывал Ларри. – Мы тогда довольно сильно подружились»[293]. Со временем Грейс заключила подобное соглашение на бартер с меховщиком, и вскоре ее друзья заметили в ней серьезные перемены[294]. Один из них признался Олдричу, что «с тех пор, как Грейс носит вашу одежду, она словно стала другим человеком»[295].
Джо Лесер вспоминал, как однажды в тот период ходил в китайский ресторан на Второй авеню с Грейс, Фрэнком, Филиппом Густоном и его женой Мусой.
Помню, как Грейс все суетилась с огромной шубой, которая окутывала ее весьма немаленькое тело, шубой, полученной чуть раньше на той неделе в результате одной из бартерных сделок, которые в огромном множестве заключали художники… Когда мы рассаживались, меня поразило, насколько самоуверенной и надменной она казалась тем вечером. А потом еще и это. Она вдруг говорит: «Муса, ты должна поговорить с Филиппом, чтобы он купил тебе шубу. Что ты об этом думаешь, а, Филипп?» Прежде чем муж успел ответить, Муса так мило говорит… «Да нет, меня вполне устраивает пальто, которое он мне купил»[296].
Позже Джо пожаловался Фрэнку на то, что Грейс вела себя «несколько стервозно». Но тот защитил ее: «Довольно паскудно с твоей стороны так о ней думать». Джо обидела, хоть и не слишком удивила, «привычная слепая преданность Фрэнка Грейс, в адрес которой он не терпел никакой критики»[297].
На самом деле, Фрэнк, скорее всего, рассматривал бестактный комментарий Грейс в несколько ином свете. Муса была одной из тех жен художников, которые целиком посвящали жизнь гению своего мужа и очень немного требовали взамен[298]. Работы Филиппа весьма успешно продавались, и он, без сомнений, мог заключить сделку с меховщиком так же легко, как Грейс, и нарядить жену в шубу, которая не только согрела бы ее в тот «необычайно холодный зимний вечер», но и стала бы наглядным жестом благодарности за жертвы, принесенные ему во времена нищеты и обид[299]. (Например, за Мерседес, ярчайшую противоположность жертвенной жены, которая была одной из многочисленных любовниц Густона[300].) По мнению Фрэнка, вовсе не надменность и не чванливость заставили Грейс сказать те слова в ресторане, а желание защитить женщину, которой не хватало воли защитить себя.
Кроме того, Фрэнк знал: новая модная одежда была не менее важна для выживания художника в те годы, чем постоянная выдача на-гора новых работ. Теперь коллекционеры хотели лично общаться с художниками, у которых покупали работы, и Грейс, о которой писали в журналах Mademoiselle и Life, просто не могла бы появиться в их компании, одетой в креативно скомбинированные наряды из секонд-хенда (а в них она щеголяла со времени появления на Эссекс-стрит). «Дело не в желании быть женщиной. Речь о том, чтобы иметь власть», – говорила по этому поводу Грейс[301].
Она должна была внешне соответствовать своей роли и выказывать могущество, подобающее знаменитой художнице Грейс Хартиган и тем, кто работает от ее имени. В Музее современного искусства такой влиятельной фигурой был Фрэнк, который в свое время сделал все возможное для продвижения Грейс и других своих друзей из «второго поколения».
В 1955 году Фрэнк вернулся работать в музей, чтобы заниматься новой международной программой[302]. Время, проведенное им в ArtNews, нельзя было назвать особенно счастливым. Там он обнаружил, что когда пишет что-то ради заработка (чтобы пропитать тело), у него не получаются стихи, питающие душу. А еще он обнаружил, что ArtNews платит недостаточно, чтобы в полной мере выполнить даже первую из этих двух задач.
Музей современного искусства принял его обратно с распростертыми объятьями. И предложил стать членом новой команды, занимавшейся продвижением американского искусства за рубежом[303]. Некоторые называют ту международную программу продолжением пропагандистской войны США[304]. Без сомнения, американское правительство всеми силами старалось противостоять советскому культурному влиянию в Европе, и чиновники в Вашингтоне были рады, что Музей современного искусства начал проводить выставки за рубежом. Но было бы смешно думать, что Фрэнк О’Хара мог руководствоваться какими-либо политическими мотивами. Его мотивы, конечно же, были исключительно личными. Эти выставки давали ему возможность знакомить с новаторским творчеством своих друзей широкую аудиторию из других стран мира.
Так же как в первый раз, когда он работал на стойке регистрации, Фрэнк считал музей своим домом, этаким продолжением небольшой двухкомнатной квартирки, в которую он переехал в тот год вместе с Джо Лесером. Как вспоминал Джимми Шайлер, который некоторое время работал вместе с Фрэнком в музее, в работу «он вписался легко, хотя часто опаздывал и источал сильный запах предыдущей ночи».
Он читал почту, просматривал рабочие папки, делал и принимал телефонные звонки… Затем наступало время обеда с друзьями, обычно в «У Ларри» [якобы французский ресторан, где подавали мясной «паштетный» рулет]. Потом он возвращался к себе в кабинет, заправлял в машинку лист бумаги и писал стихотворение, после чего приступал к серьезным музейным делам[305].
Телефонистка музея, которую сильно раздражало жуткое количество личных звонков Фрэнку, однажды, услышав на линии голос Джимми, воскликнула: «О боже!» – и только потом перевела звонок на Фрэнка[306]. Как-то непостижимо Фрэнк умел жонглировать массой дел, даже когда от него требовалось оставить рабочий стол и любимый телефон и колесить по миру в роли посла американского авангардного искусства.
В 1957 году О’Харе предложили отобрать картины для экспозиции Музея современного искусства на IV Международной художественной выставке в Японии. Он выбрал 15 картин 15 художников, в том числе работы Грейс, Хелен, Джоан, Элен, Эла Лесли, Майка Голдберга и Ларри Риверса[307]. Потом Фрэнка попросили помочь отобрать работы для биеннале в бразильском Сан-Паулу. Американская экспозиция должна была состоять из двух частей: во-первых, ретроспективы работ Джексона Поллока, над подготовкой которой Фрэнк работал в тесном сотрудничестве с Ли; и во-вторых, выставки произведений пяти живописцев и трех скульпторов.
В отборочную комиссию входило пять человек, трое – давние поклонники творчества Грейс Хартиган: Дороти Миллер, Фрэнк и Джеймс Соби. Понятно, что ее картины вошли в экспозицию[308]. Тем временем другие художники начали ворчать о явном субъективизме Фрэнка, однако эти выступления поэта не слишком волновали. Его привязанность и уважение к Грейс были настолько сильны, что не продвигать ее было бы просто неестественно.
Во многом благодаря поддержке Фрэнка Грейс достигла уровня известности, невероятного для большинства художников в любые времена независимо от пола. Пока отбором работ занимался Фрэнк, практически все крупные выставки Музея современного искусства в Нью-Йорке включали произведения художника по фамилии Хартиган.
В течение нескольких лет, спасаясь от жары, в жаркие летние ночи на Манхэттене Грейс часто спала на пожарной лестнице – в радость был любой ветерок, долетавший с реки[309]. Неделю-другую за городом художница могла позволить себе, если только ее приглашал кто-нибудь из друзей. Но в 1957 году у нее было достаточно денег, чтобы арендовать в Хэмптонсе жилье на весь сезон, и она сняла коттедж «Гейт-хауз» в огромном поместье «Ручьи», принадлежавшем Альфонсо Оссорио[310].
Как показало время, это был весьма интересный стратегический шаг. В том году Оссорио вместе с художниками Джоном Литтлом и Элизабет Паркер решили открыть единственную коммерческую художественную галерею в Ист-Хэмптоне, посвященную реальному авангарду[311]. Они скинулись по пятьсот долларов и арендовали в центре города помещение[312].
Галерею назвали «Сигна». Она не была ни кооперативным предприятием, ни местом для демонстрации произведений «отцов-основателей». Там выставляли великие работы художников, которые изменили культурную карту мира. Грейс предложили в «Сигне» поистине звездные условия. Ее первая персональная выставка в галерее состоялась 28 июля[313]. В «Ручьях» она начала новую серию картин, наглядно отражавших, как изменилась ее среда. Сцены бурной городской жизни остались в Нью-Йорке. Тут, среди простора и прекрасной природы, картины Грейс задышали. И она вернулась к чистой абстракции.
Большинство уикендов Грейс проводила в своем коттедже не одна. К ней приезжал ее бойфренд – скульптор Джорджио Спавента[314]. Как и Милтон Резник, он был жертвой не так давно закончившейся войны. Он прошел ее всю, от первого до последнего дня, и вернулся домой чрезвычайно ранимым, сложным и замкнутым[315]. «Он пережил слишком много ада, – объясняла Натали Эдгар. – Общаясь с ним, ты просто интуитивно чувствовал, что этот парень видел в жизни слишком много ужасного»[316].
Джорджио работал и спал в мастерской на Десятой улице, но его настоящим домом был «Кедровый бар», в котором он проводил почти каждый вечер до самого закрытия[317]. Этого парня все очень любили; он, как описывала Элен, был «человеком красноречивого молчания»[318]. Он также дружил с бандой из «Файв спот» и никогда не упускал возможности выпить и закинуться наркотой с Ларри Риверсом.
Грейс не раз видела Джорджио в баре, но, судя по всему, именно у Ларри в Саутгемптоне он в конце концов привлек ее внимание по-настоящему. Будучи общительной болтушкой, она всегда предпочитала иметь в качестве любовников физически сильных и молчаливых мужчин. Джорджио был как раз таким. «Для Спавенты единственной компенсацией за полное отсутствие внимания со стороны мира искусства является горячее и пристальное внимание Грейс», – сказал как-то Ларри[319]. Однажды Грейс и ее тихий мужчина устроили такой шум во время бурного секса, что соседи по «Ручьям» вызвали полицию[320].
Грейс тем летом много писала, а Джорджио с Фрэнком постоянно курсировали между ее коттеджем и городом. Грейс никогда не ждала возвращения Джорджио с таким же нетерпением, как ждала Фрэнка. Неважно, кого она пускала к себе постель, Фрэнк все равно оставался главным мужчиной в ее жизни. Их отношения за предыдущий год сильно укрепились, причем в этом нуждалась не столько она, сколько ее друг-поэт.
Свой 30-й день рождения в июне прошлого года Фрэнк отмечал у Грейс, но веселье получилось какое-то неубедительное. Дело в том, что Фрэнк фаталистически относился к старению, и в июле 1956 года этот фатализм усилился: совсем молодым, в 32 года, после долгих мучений умер Банни Лэнг. У него была болезнь Ходжкина[321]. Через две недели эта потеря вдохновила Фрэнка написать «В шаге от них» – трогательное стихотворение, в котором он спрашивал, ссылаясь на своих мертвых друзей: «Но так ли полна ими земля, как была ими полна жизнь?»[322].
Это стихотворение, возможно, стало первым в серии «Я делаю это, я делаю то». В ней поэт, по сути, копил свои мысли и действия и описывал разных людей и вещи – всех и всё, с чем приходилось взаимодействовать. Так, сохраняя для будущего все эти детали, он как бы декларировал: жизнь ценна в целом, во всех мелочах, ибо она настолько хрупка, что сама по себе является поэзией[323].
В то ужасное лето потерь все взаимоотношения Фрэнка приобрели для него большую важность. Особенно дружба с Грейс[324]. Она отвергала само существование грусти, которая его окружала. У нее не было времени на печаль. В стихотворении под названием «Посвящается Грейс; после вечеринки» Фрэнк написал:
Ты не всегда знаешь, что я чувствую.
Вот прошлой ночью в теплом весеннем воздухе, когда я выдавал свою тираду против кого-то, кто мне совсем не интересен,
Эмоции мои зажигала любовь к тебе[325].
Чувство Фрэнка к Грейс стало настолько сильным, что он даже «был готов постараться преодолеть ограничения своей гомосексуальности», – пишет биограф поэта Брэд Гуч[326]. Джо Лесер был свидетелем того, как однажды вечером в «Ручьях», когда Фрэнк видел «только Грейс», этот огонь вспыхнул со всей силой[327].
Народ начал собираться на боковую, и Фрэнк вдруг заявил Грейс: «Мы с тобой должны переспать»[328]. Она же, боясь, что секс убьет их потрясающие отношения, к тому времени пережившие бесчисленное множество партнеров с обеих сторон, сказала: «И разрушить все это? Да ни за что на свете!»[329] И Фрэнк согласился с мудростью отказа Грейс. «Это не стоило их дружбы», – объяснил Джо[330]. Фрэнк поклялся Джо хранить тот случай в тайне, но сам же потом и увековечил этот момент. В следующем году он выбрал прекрасную работу, написанную тем летом, для самой важной выставки в жизни Грейс. Картина в насыщенных красных тонах называлась «Интерьер, “Ручьи”»[331].
Лето 1957 года выдалось странным. Все по привычке искали взглядом Джексона Поллока. Он, бывало, мотался по этим улицам на своем «олдсмобиле», проникая в любую компанию; останавливался, чтобы помочь в том или ином деле, и при этом – в зависимости от уровня терпимости окружающих – либо выступал как хороший друг, либо создавал массу проблем и неприятностей. Всем было трудно привыкнуть к первому лету без него[332]. А Ли было трудно привыкнуть к жизни без него.
В ужасе от ночей, наполненных воспоминаниями, она совершенно не могла спать одна в доме. Первое время после смерти Джексона у нее посменно оставался кто-то из подруг; эта группа даже окрестила себя «ночными дамами Ли». Потом список пополнился ее родственниками, или молодыми художниками, или даже детьми друзей[333]. Альфонсо настолько беспокоило эмоциональное состояние Ли, что он пошел на поистине экстраординарный шаг: попросил выйти за него замуж.
О любви тут не шло и речи (он был влюблен в Теда), но Альфонсо всегда защищал Поллоков и счел, что наилучшим способом продолжать это делать будет брак с вдовой[334]. Ли, однако, претила сама мысль, что какой-то мужчина думает, будто она нуждается в его защите, и ответила решительным отказом[335]. Она могла сама позаботиться и о себе, и о наследии Джексона. Время Ли опять распределялось так, как всегда распределялось прежде: между своей и его работой. Только теперь она не могла с ним поговорить и на нее никто не орал.
После похорон мужа Ли столкнулась с весьма серьезным вопросом – сможет ли она продолжать писать? Проблема заключалась не только в том, что она пережила страшное горе[336]. «Возможно, меня даже успокаивала мысль о том, что все внимание достается ему, – сказала она. – Мне было этого достаточно. А потом, когда он умер, пришло осознание, что я должна что-то делать сама; что мне надо самой справляться со своими делами»[337]. Она, конечно, не думала, что будет существовать под таким же прессингом, какой испытывал на себе Джексон, но теперь в их доме остался только один художник, и это была она. И она не знала, под силу ли ей такой статус.
«Я была обязана – только так я могу выразить эту мысль, и это было очень нелегко», – признавалась она[338]. Прежде всего ей нужно было вернуться к картине, которую она оставила повернутой к стене, когда уезжала в Европу. Таинственность «Пророчества» теперь напугала ее больше, чем когда она закончила эту работу. У нее не было желания даже смотреть на полотно, но она знала, что обязана двигаться вперед.
Однажды Ли с огромным трепетом перевернула холст лицом к себе и всмотрелась в изображение, запятнанное ужасами последних месяцев; ужасами, излитыми на холст той женщиной, какой она тогда была. И обнаружила, что что стала совсем другим человеком[339]. И что она может продолжать работать. «Я по природе не самоубийца, – сказала она. – Все так, как оно есть, ты просто с этим остаешься. И продолжаешь идти вперед»[340].
Больше 10 лет Ли писала в маленькой тесной спальне на втором этаже. Теперь она переехала в просторный амбар Джексона и наконец смогла, работая, широко раскинуть руки, а вместе с ними и свое воображение[341]. Друзья знали, что она вернулась к живописи. Она вошла в своего рода цикл – писала практически непрерывно и почти ни с кем не общалась[342]. Через несколько месяцев тех немногих, кого художница все же допускала в свою мастерскую, ждало нечто поистине потрясающее.
В 1956 году, после смерти Джексона, Ли написала серию автобиографических картин: «Объятия», «Рождение» и «Три в двух». В полотнах опять преобладал телесный цвет и повторялся мотив глаза, который сделал таким угрожающе интригующим «Пророчество»; все три картины корчились в муках, ожидаемых от художника, который только что так много потерял.
Однако к началу лета 1957 года произведения, написанные Ли в бывшем амбаре Джексона, громко возвестили о возрождении художницы. Тон полотен стал ярким, формы – открытыми и свободными, мучительные ранее образы были вытеснены радостными. Теперь на холстах господствовал не человек, а природа, причем, как ни удивительно, природа женская. Груди, матки, цветы и виноград. «Когда на моем полотне появилась женская грудь, я удивилась больше всех», – признавалась Ли[343].
Жизнь на картинах Ли была неудержима, экстатична и восторженна. Если раньше в рамках ее мощных коллажей была тюрьма, то в серии, которую она называла «Зелень Земли», художница изобразила побег и избавление – от своего прошлого, от Джексона. Ли позволила этим образам, которые зачастую сама не до конца понимала, вырасти – в буквальном смысле этого слова. Картина «Времена года», вошедшая в серию «Зелень Земли», была больше двух метров высоту и пяти – в ширину.
Так и представляешь себе Ли перед ней, широко раскинувшую руки; энергичный водоворот ее уверенных движений, в результате которых по всей длине огромного холста возникают сладострастные формы женского тела. Критик New York Times Джон Рассел назвал «Времена года» «одним из самых заметных произведений американской живописи на данный момент»[344].
Джексон когда-то сказал: «Я сам природа». Той своей картиной Ли тоже открыто признавала, что природа и внутри нас, и без нас, и перед нами, и после нас. Как некий континуум. Как религия. И человечество является ее неотъемлемой частью, но далеко не такой важной и значительной, как ему представляется. «Природа – мой Бог», – часто говорила Ли[345]. Она будет служить источником вдохновения художницы до конца ее долгой жизни.
Можно было бы предположить, что, работая в просторной мастерской, залитой солнечным светом, среди брызжущих восторгом картин, Ли полностью оправилась от травм. Но нет. «Я была в депрессии, в такой депрессии, в какой только может быть человек», – вспоминала она потом об этом периоде своей жизни[346]. «Когда я писала картину “Слушай” [1957 год], полотно в очень светлых, ярких тонах, я почти не видела холста, потому что слезы буквально текли из глаз»[347].
По словам Ли, ее произведения далеко не всегда «координировались с эмоциями»[348]. Но она всегда распознавала и принимала «магию», когда та проявлялась в ее творчестве. Она свято верила, что истинным искусством является то, что становится сюрпризом даже для художника, который создал произведение[349].
К середине лета сезон на острове был в самом разгаре. К этому времени туда перебрались все художники и связанные с ними персонажи, которые приезжали и раньше. «Если тебе надо было найти Гарольда Розенберга, ты в половине пятого шел на пляж в Луис-Пойнте», – рассказывала Дори Эштон. Билла часто можно было видеть катящим по городку на велосипеде[350]. Элен и ее подруга писательница Роуз Сливка любили полежать на пляже Джорджика-бич[351]. Вечером художники садились в авто и катили по лесным дорогам в окрестностях Хэмптонса до тех пор, пока не находили подъездную дорожку, заполненную автомобилями или ярко освещенную светом, льющимся из близлежащего бунгало[352]. И то и другое означало вечеринку.
Конкурентный настрой подогревался бейсбольными матчами. Обычный пикник на пляже часто превращался в массовое мероприятие с участием десятков людей. Дори описала светскую жизнь того лета как «неформальную, клановую и красочную»[353].
Нагляднее всего продемонстрировало, как сильно изменилось и выросло здешнее художественное сообщество, открытие галереи «Сигна» на главной улице Ист-Хэмптона. Оно состоялось 13 июля. На нем присутствовало не менее пяти сотен человек, в том числе Грейс, худая и ослепительно яркая в своем шикарном черном платье с глубоким вырезом, и Мэри Эбботт с неизменной сигаретой в мундштуке между пальцами, с обнаженными плечами в вечернем платье без бретелек[354].
Теперь все выглядело совсем не так, как пять лет назад, когда художники и скульпторы считались на Лонг-Айленде своего рода социальными изгоями, когда многие из них ютились в развалинах без водопровода и сантехники. Теперь они были востребованы, о них писали в прессе и в некоторых кварталах Лонг-Айленда к ним относились как к звездам. Конечно, сами художники отлично знали, кто они на самом деле. Но вся атмосфера стала такой странной и чужой, что порой наводила на серьезные раздумья.
В мае того года Ларри Риверс дебютировал на популярнейшем общенациональном телешоу CBS The $64,000 Challenge («Кто хочет стать обладателем 64 тысяч долларов?»)[355]. Шоу стало американской сенсацией с первой передачи – ведь раньше ни на одной телеигре победителям не предлагали столь щедрого вознаграждения[356]. Суть викторины заключалась в том, чтобы обычные люди с огромными запасами знаний состязались друг с другом, отвечая на вопросы возрастающей сложности; за правильный ответ им полагалась все большая сумма наличными.
Продюсеры программы сначала предложили принять в ней участие Элен, но она отказалась, решив, что к ней могут перестать относиться как к серьезному художнику. И предложила для участия в шоу Ларри, которого подобные сомнения не терзали. Кроме того, он, по ее словам, был лучшим шоуменом из всех, кого она знала[357].
Ларри успешно прошел отбор, и ему выпало состязаться с участником-инкогнито в категории «Живопись 1850–1950-х годов». Разве он мог проиграть? Ларри знал об истории искусства всё. Но на всякий случай перед передачей они с Фрэнком проштудировали литературу в библиотеке Музея современного искусства. И вот в воскресенье вечером все, кто имел отношение к нью-йоркскому миру искусства, прильнули к телеэкранам, болея за Ларри[358].
Первый вопрос стоил восемь тысяч долларов и оказался совсем легким: «Какой испанский художник, чье имя начинается на букву “П”, написал картину “Герника”?»[359] Ответив на него правильно, Ларри победил своего невидимого соперника, искусствоведа-самоучку. Так продолжалось неделя за неделей. Перед финальной игрой, запланированной на 16 июня, он сказал друзьям: «Если выиграю, ждите меня в “Кедровом баре”, а если проиграю – в “Файв спот”»[360].
Вопрос-джекпот звучал так: «Как французский художник Пьер Боннар подписывал свои гравюры?» Ларри знал ответ, но его знал и соперник: Боннар ставил на своих работах только инициалы[361]. Джекпот разделили пополам, и вечером Ларри явился в «Кедровый бар» с чеком на 32 тысячи долларов. «Это было похоже на сцену из какого-то фильма, – рассказывал он о том дне. – Чек выхватили у меня из рук, и он обошел весь бар; каждый мог увидеть, что я действительно выиграл»[362].
На эти деньги Ларри купил восьмикомнатный дом в Саутгемптоне[363]. Раньше о Ларри практически никто не слышал – теперь журнал Life назвал его «чудо-парнем»[364]. Какое-то время он оставался любимой знаменитостью коллег-художников, но потом его на этом пьедестале потеснило небесное существо – Мэрилин Монро[365]. Та самая, которую изображали на календарях, которой не могли не подражать остальные женщины, та, которую художники (Билл и Грейс среди них) прославляли в своих работах.
Мэрилин отдыхала в Амагансетте с новым мужем Артуром Миллером и однажды пришла в «Сигну», чтобы купить скульптуру[366]. Ее преподаватель актерского мастерства Стелла Адлер знала всех абстрактных экспрессионистов, и, скорее всего, именно она посоветовала Мэрилин познакомиться с некоторыми из них, раз уж та оказалась в этих краях.
В один прекрасный день ничего не подозревавший Филипп Павия, который арендовал дом Уилфрида Зогбаума в Спрингсе, услышал в телефонной трубке голос Мэрилин. Она спросила, нельзя ли ей привезти к нему своего бассет-хаунда, потому что их собаки из одного помета и собака Павии уже родила щенков. А еще она хотела взглянуть на работы Филиппа[367].
Известие о невероятном предстоящем визите разлетелось среди художников. Когда Монро, Миллер и их собака подъехали по ухабистой дороге к дому Зогбаума, их уже ждала небольшая группа желающих познакомиться. Ник Кароне, Франц, Эл Лесли и художница Диана Пауэлл, которые жили в этом же поместье, горячо приветствовали новых друзей своих хозяев – «чету Миллеров». Словом, появись тут вдруг королева Англии, ситуация была бы менее неловкой.
Однако Мэрилин давно стала экспертом в деле общения с поклонниками. Она завела с Дианой и Филиппом непринужденную беседу – о домашних животных, об искусстве. И вот уже Мэрилин в своих белоснежных брючках сидит на полу и играет с собаками – «фантастически красивая», без намека на макияж[368]. Когда Монро и Миллер уехали, компания какое-то время сидела молча, глядя на кресло, откуда только что поднялась дива. А потом Франц пересел со стула в это кресло, заявив, что оно еще теплое[369]. Значит, это все-таки не было сном.
Жесткая конкуренция, да еще в непосредственной близости, чрезвычайно нервировала Грейс. «Она хотела стать настоящей звездой», – вспоминал художник Пол Брач.
Как-то мы пришли в супермаркет, и она все ныла и жаловалась Мими [Шапиро], что никто из нас не стал по-настоящему знаменитым… То лето было летом Мэрилин Монро, и ее слава никак не шла из головы Грейс. Вдруг какая-то молодая женщина прямо в магазине подошла к Грейс и спросила: «Вы Грейс Хартиган?» Грейс призналась, что да. «А вы могли бы дать мне автограф?» Грейс дала автограф и величественно проплыла через кассу к выходу[370].
Деньги, слава… Все это было смешно и сбивало с толку. Это был конец. Чистота ушла. «Я четко прочувствовала изменение климата, произошедшее в результате финансового бума в мире искусства, – признавалась Мерседес. – Теперь уже никто не принимал бедность и безвестность как должное, все конкурировали за место в лучах славы. В “Кедровом баре” стало привычно слышать, как люди говорят за рюмкой бурбона о галереях и заработках точно так же, как раньше говорили за бокалом дешевого пива об искусстве».
Художники перешли из сферы чистого искусства в сферу развлечений, они начали продавать себя и свой талант за клочок бумаги, за всемогущий доллар, совсем недавно украшенный новым девизом «На Бога уповаем». Пол Брач сказал, что 1957 год был последним, когда одни художники создавали репутацию другим[371].
Впоследствии этим занималась система под названием «учреждения культуры и искусства». «Карьера, заклятый враг нашего прошлого, прокралась в нашу жизнь, в жизнь каждого из нас», – говорил Ларри[372]. Это было похоже на вирус; на что-то, что было в каждом из них, но чего все они предпочли бы не иметь. По крайней мере, в абстрактном искусстве.
Глава 49. Женское решение
Как я теперь вижу, именно осознание моего первого сильного желания выбирать самой, решать за себя, найти себя и двигаться в выбранном направлении дало мне чувство победы не над кем-то другим, а прежде всего над самой собой; и чувство это было не даровано свыше, а приобретено мной самостоятельно.
Вернувшись в город в конце июля, Грейс, Ларри, Майкл Голдберг, Фрэнк, Джо Лесер и Элен по заведенной традиции встретились в «Файв спот». «Время было уже нерабочее, – рассказывала Элен. – Алкоголь уже не подавали, ансамбль играл просто отвратительно, все были какие-то уставшие и вялые»[374]. Стены бара, все в пятнах от сигаретного дыма над убогой деревянной вагонкой, были сплошь записаны уведомлениями об открытии выставок и строками из стихов, пьес и театральных представлений.
Те, кому хотелось поговорить, садились подальше от музыкантов[375]. Те, кто хотел быть поближе к музыке, устраивались за маленькими столиками в паре метров от пианиста – в том месяце в баре начал играть 39-летний Телониус Монк в сопровождении тенор-саксофона Джона Колтрейна[376]. Когда художники начали зависать в этом баре, Джо и Игги Термини нанимали в основном белых музыкантов, которые играли как чернокожие джазмены. Ларри был одним из них, но считал для себя позором, что великим в поисках работы приходилось соглашаться на второе или третье место[377].
Монк же как раз тогда лишился карты кабаре, необходимой каждому американскому музыканту для выступления в ночных клубах, – он спас друга-наркомана от большого тюремного срока, взяв на себя его вину. «И тут по чрезвычайно длинному и извилистому пути сарафанного радио до Монка дошли слухи, что при желании он может получить трехмесячный контракт на выступления прямо здесь, в Нью-Йорке», – рассказывал Ларри[378]. Монк возможностью воспользовался.
И вот теперь Телониус Монк, модный маэстро в плаще и солнцезащитных очках, выступал перед благодарной аудиторией, состоявшей в основном из отбросов общества и художников-авангардистов. Он играл так же, как эти художники писали. Каждый вечер, входя в бар, музыкант знал, чего хочет от своей музыки, но понятия не имел, по каким именно клавишам будет ударять, чтобы достигнуть цели, и смогут ли люди, которые будут играть вместе с ним, уловить его идею и следовать за ним[379].
«С Монком всегда надо было быть начеку, потому что, если не держать постоянно ушки на макушке, в какой-то момент непременно почувствуешь себя так, будто летишь в пустую шахту лифта», – говорил Колтрейн[380]. Иногда они оба ловили ритм, а потом Монк переставал играть и давал Колтрейну свинговать соло, пока все его большое тело пританцовывало, приходя в состояние абсолютного экстаза[381].
Присутствовавшие художники сидели, словно загипнотизированные. Никто из них не слышал такой музыки раньше и, возможно, больше никогда не услышит. Они одновременно были свидетелями и рождения, и смерти этих импровизаций. Они сами писали картины-импровизации, но те оставались на холстах, а чудесная музыка Монка, затихая, зачастую уходила навсегда. Ее не записывали ни на нотную бумагу, ни на магнитофон; она проносилась мимо, словно прохладный ветерок, который наполняет жаркую ночь и оставляет сладкие воспоминания.
Вскоре в джазовом сообществе 52-й улицы распространились слухи о новой классной пивнухе в Даунтауне. Здесь начали появляться и играть люди, которым на роду было написано стать легендами джаза. Одним из первых был Сесил Тейлор, затем Чарльз Мингус и Майлз Дэвис, а позже Орнетт Коулман, который сравнивал свою музыку «с картинами Джексона Поллока»[382]. Со временем не только исполнители, но и посетители бара представляли собой этакий расовый микс, и это во времена, когда расовый вопрос во всех остальных частях страны достиг точки кипения[383]. «Файв спот» стал творческим и социальным убежищем, надежно защищенным от вмешательства остального мира своей откровенной внешней непривлекательностью.
Итак, в первые часы июльского вечера 1957 года, когда Элен, Грейс и компания сидели в своем обычном углу полупустого бара, туда прибыл 30-летний музыкант Мэл Уолдрон с певицей, которой он недавно начал аккомпанировать на фортепиано[384]. «Я помню, и весьма отчетливо, волну волнения, пробежавшую по всему залу, когда распространилась весть о том, что в наш бар только что вошла сама Билли Холидей, – рассказывал Джо Лесер. – Столик, за которым она сидела с Мэлом Уолдроном, находился совсем недалеко от нашего»[385].
Среди современников нашлось бы немного людей, которых художники-завсегдатаи этого бара уважали больше, чем Билли Холидей. В ту июньскую ночь Джоан, Майк и Фрэнк не спали до трех часов, чтобы услышать, как она поет в кинотеатре неподалеку[386]. Билли олицетворяла борьбу творческой личности за свои права. За талант певица платила очень дорого начиная с самого детства. Ситуацию Холидей усугубляло то, что она была чернокожей женщиной.
В свои 42, после лет, наполненных тяжелым трудом, скверными мужчинами, еще более скверными наркотиками и жестокой гендерной и расовой дискриминацией, здоровье и финансовое положение певицы оставляли желать лучшего. Но она сумела сохранить человеческое достоинство. Леди Дей выглядела величественно. Высокая и стройная, волосы убраны с лица и стянуты на затылке в тугой узел, глаза большие и усталые – казалось, боль делает ее только красивее.
В какой-то момент Фрэнк, утверждавший, что Билли «лучше, чем Пикассо», направился в сторону подиума для музыкантов – в туалет. Но замер, не дойдя до двери[387]. Мэл Уолдрон сидел за роялем. «Мы услышали этот шепчущий голос, – вспоминала Элен. – Это была Билли Холидей – после того, как ей сказали, что она больше не сможет петь. И она просто шептала песню»[388].
То действо никто из них никогда не забудет, а многие другие будут заявлять, что тоже были его свидетелями. Волшебство продолжалось до утра, пока восходящее солнце не прочертило линию вдоль горизонта[389]. Билли пела, Мэл играл, а присутствовавшие слушали, затаив дыхание. Возвышенность этого момента прочувствовали все. Ребенок из Восточного Гарлема, которому дали послушать пение по телефону в телефонной будке, потому что он был слишком мал, чтобы сидеть в баре. Поэты, писатели и музыканты, которые сидели плечом к плечу, колено к колену вокруг маленьких столиков, заставленных пустыми пивными кружками и переполненными пепельницами[390]. Местные пьяницы, в жизни которых было очень мало того, что можно было бы отнести к разряду прекрасного. Ее пение ободряло и вселяло в слушателей смелость. К рассвету их вера в себя была восстановлена.
Элен в этом тоже очень нуждалась. Казалось, буквально каждый аспект ее жизни требовал серьезных изменений. Алкоголь давно стал для нее чем-то большим, нежели просто способом провести вечер с друзьями или скоротать день в мастерской. Она начала лить крепкие напитки в утренний кофе и потом продолжала пить весь день – до тех пор, пока ее обычно умные мысли не превращались в невнятную чепуху[391]. Вполне ожидаемо, что в близком окружении художницы не нашлось ни одного человека, который был бы достаточно трезв, чтобы обратить на это внимание. Зависимость от алкоголя вообще считалась в их среде нормой.
Однажды поздно вечером Элен с Францем сидели вдвоем в «Кедровом баре». К ним подошел официант за последним заказом – бар скоро закрывался. «Будьте добры, нам шестнадцать скотчей и содовую, пожалуйста», – произнес Франц, сымитировав выговор и позу истинного английского джентльмена. «Шестнадцать?» – переспросил официант, оглядев зал, в котором, кроме Франца и Элен, больше никого не было. «Именно, – подтвердил Франц, – по восемь на рыло».
Элен и Франц, конечно же, приняли бы все шестнадцать порций, но вовремя подоспели Джоан и Фрэнк. Компании хватило нескольких минут, чтобы справиться до крика бармена: «Все, время вышло, мы закрываемся!» По четыре порции виски на человека – вполне умеренная выпивка[392].
Такого рода дикие истории случались достаточно редко, и называть их традицией было бы преувеличением, однако ситуация наглядно демонстрирует, как плохо Элен и другие художники понимали, насколько разрушительно влияние алкоголя и в какой мере они от него зависимы. «Мы все тогда так себя вели, – рассказывала потом Элен. – Я совсем не считала себя алкоголичкой и на самом деле не знала, что склонна к алкоголизму. Но я действительно пристрастилась к алкоголю, как, впрочем, практически все, кто окружал меня в то время»[393]. Эта зависимость делала художников еще более легкой добычей для злых людей.
Их любимый Гринвич-Виллидж им больше не принадлежал. Художнице стало небезопасно, пошатываясь, одной возвращаться по Бродвею из бара в свою мастерскую. Однажды утром Элен оказалась на шаг от большой беды. Какой-то мужчина следовал за ней от «Кедрового бара», а когда она остановилась у дома, чтобы достать ключи, протиснулся в подъезд вместе с ней. Он зажал Элен рот, а второй рукой схватил за горло и начал бить головой о лестницу. Элен указала на свою шею и прошептала «ларингит». Так она старалась убедить нападавшего в том, что в любом случае не станет кричать. Тот убрал руку, и она отдала ему свою сумочку, которую он алчно схватил.
Один из соседей-художников, услышав внизу звуки драки, спросил сверху, все ли у Элен в порядке. Она прокричала, что все нормально, просто не может найти ключи. А потом эта сердобольная женщина, когда-то пытавшаяся оживить мышь, которую ненароком отравила, пошатываясь, сказала только что напавшему на нее парню: «Ты, кажется, очень замерз. Давай поднимемся наверх, я сделаю тебе кофе». И он последовал за ней на ее чердак.
«Это был просто бедный забитый наркоша, которому нужны были деньги для поправки здоровья», – заключила она. После той первой встречи парень изредка заглядывал к Элен. «Он очень интересовался искусством», – рассказывала она[394]. Типичная для Элен реакция. «Она была совершенно необыкновенной, – вспоминала ее подруга Дорис Аах. – Она явилась в этот мир не для того, чтобы судить кого-то. Она никогда никого не осуждала за его недостатки»[395].
Сложная жизнь Элен, за которую она и сама наделала ошибок, привела ее практически к безграничному сочувствию другим людям[396]. В этом иррациональном мире она рассчитывала на здравомыслие, искренне полагая, что «люди, которые знают, что ты не причинишь им вреда, никогда не станут тебе вредить. Кроме того, я никогда не согласилась бы жить в страхе перед другими людьми»[397]. Элен, по сути, коллекционировала неудачников, которые зачастую неправильно трактовали ее щедрость и отвечали на доброту предательством и обманом[398].
Среди них был и Билл де Кунинг. Через год после смерти Поллока он казался одержимым покойным; он словно чувствовал какую-то странную потребность конкурировать с мертвецом, претендовал на статус знаменитости, которого достиг Джексон. Однажды на могиле Джексона, взглянув на 40-тонный валун, который Ли выбрала в качестве надгробия, Билл хвастливо сказал Францу: «Видишь этот камень? По сравнению с тем, который Элен поставит на моей могиле, этот будет выглядеть как жалкая галька»[399].
На улице и на выставках он вел себя как звезда, играя для многочисленных глаз в галереях роль этакого «одинокого гения»[400]. Молодые женщины его обожали (в этом смысле он и правда обскакал Поллока). Билл действительно умел, когда надо, быть любезным и очаровательным. Критики, музейные кураторы и галеристы тоже его любили. В отличие от Джексона, он знал, как себя с ними вести[401].
Теперь, когда его работы хорошо продавались, Билл зарабатывал достаточно, чтобы отдавать около двух с половиной тысяч долларов в год Элен (в дополнение к деньгам на непредвиденные расходы) и вдвое больше – Джоан Уорд[402]. И у него оставалось еще достаточно на расходные материалы и выпивку[403].
Люди, входившие в круг друзей до того, как де Кунинг достиг своего статуса легенды, теперь столкнулись с человеком, который совершенно не знал, что делать со своим богатством и известностью. И пытались помочь ему по-своему, порой не слишком удачным способом. Иногда Билл заходил в мастерскую Джоан на площади Святого Марка, чтобы послушать Моцарта и съесть мороженое, которое она использовала в качестве противоядия от алкоголя[404]. Искусствовед New York Times Дори Эштон вспоминает: «Я тогда часто встречала [Билла] на улице, обычно сильно пьяным». Однажды она обнаружила его сидящим на ступеньках его дома; он был так пьян, что не мог подняться по лестнице.
Я предложила ему помочь подняться и протащила на себе три пролета вверх. А когда мы добрались до нужного этажа, он вдруг как-то собрался, вытащил из кармана ключ, отпер дверь, быстро втолкнул меня внутрь, захлопнул за нами дверь, повернулся ко мне, посмотрел в упор и сказал: «Ты маленькая американская сучка»[405].
В другой раз Дори шла к Эстебану Висенте и, проходя мимо мастерской де Кунинга, услышала сильный шум. Джоан Уорд внутри страшно кричала на пьяного Билла, который схватил их маленькую дочку Лизу и вытянул на руках за окно. «Таков уж он был, Билл, – сказала Дори. – Пьяный он был страшен. Я была тогда совсем молодой, но кое-что все же понимала. Я почувствовала насилие в его характере и всегда старалась быть с ним очень осторожной»[406].
После смерти Джексона гарем Билла рос в геометрической прогрессии, но осенью 1957 года он начал встречаться с одной леди, которую считал особенной: с Рут Клигман, бывшей подружкой Джексона. Друзья наблюдали, как Билл превращается в Поллока, и качали головами – отчасти в смятении, отчасти от сильного удивления женщиной, которую он теперь таскал за собой повсюду, словно какой-то трофей. Элен называла ее «розовой норкой». Франц окрестил ее «мисс Гранд Конкорс». Однако Билла, казалось, ничуть не волновали эти инсинуации.
Он говорил: «У меня на нее действительно встает»[407]. Элен ничего не имела против самой Рут и со временем могла даже с ней подружиться, но любовная связь мужа с ней была уже слишком. Ранее она добровольно ушла из жизни Билла, чтобы освободить место для его маленькой дочки. Но Билл не стал примерным отцом, образ которого Элен рисовала в своем воображении, и это разозлило ее куда сильнее, чем беременность Джоан и рождение Лизы.
«Единственная ситуация, в которой я знаю, что могу кого-то убить, – сказала однажды Элен, – это когда человек скверно ведет себя с детьми. Я действительно могу его убить, запросто. Могу топором зарубить, могу сделать с ним все что угодно»[408]. Билл был взрослым мужчиной и имел право превращать свою жизнь в полный бардак, но он не имел никакого права разрушать жизнь собственного ребенка.
Нужно сказать, странное поведение Билла стало довольно тревожным фоном для Элен, оказавшейся в тот период на творческой развилке. Она, как и многие другие художники, с которыми ей довелось много лет работать плечом к плечу, чувствовала творческий застой в изменившейся среде, в среде, в которой их живопись вдруг сделалась приемлемой для широкой публики. Экстремисты даже призывали к созданию «новой академии» для противодействия наступлению коммерции в искусстве. Первосвященником этой группы был Эд Рейнхардт[409].
В осень после смерти Джексона он выставил свою первую черную крестообразную картину – черное на черном. Полностью и решительно отказавшись от новых веяний в мире искусства, он назвал свою работу «свободной, неманипулируемой и неманипулирующей, бесполезной, непродаваемой, не поддающейся упрощению, нефотографируемой, невоспроизводимой и необъяснимой иконой»[410].
В мае 1957 года Рейнхардт на станицах ArtNews бросил своим коллегам-художникам перчатку, призвав их последовать его примеру, тоже очистить свое творчество и тем самым отразить вторжение орд сторонников коммерциализации искусства[411]. (По иронии судьбы, впоследствии эти орды начали проявлять огромный интерес к творчеству Рейнхардта.) Однако Элен в это время была в поиске чего-то менее глобального и величественного, нежели всеобъемлющее видение искусства. Ей необходимо было вырваться из «тюрьмы» собственной палитры, но она явно не могла сделать этого в новой атмосфере Нью-Йорка[412]. Она нуждалась в свежем взгляде, во вдохновении, в возобновлении запасов внутренней энергии.
Ее персональная выставка в «Конюшенной галерее», прошедшая в прошлом году, пользовалась вниманием и благосклонностью Arts и ArtNews, но в общем реакция на нее была довольно прохладной[413]. И, что еще важнее, Элен чувствовала: при организации очередной выставки она вполне может обойтись без поддержки своего арт-дилера[414].
Дело в том, что Джон Майерс, к примеру, всегда стимулировал своих художников, нахваливал их и всячески побуждал больше работать и достигать новых высот. А Элеонора Уорд, владелица «Конюшенной галереи», по мнению Элен, не уделяла ей должного внимания. И художница разорвала связи с этой галереей – как люди, решив начать новую жизнь, выбрасывают из дома старые вещи. В письме Элеоноре Элен написала, что не чувствует себя «должным образом представленной» теми «второстепенным» работами, которые Уорд отбирала в качестве образцов ее творчества. Она также возражала против того, что Уорд, по ее словам, думает:
Я «состряпала» предыдущую выставку или, по вашим предположениям, могу «стряпать» и свои будущие картины. А если я возражаю против вашего отношения к моему творчеству, мне кажется, наша с вами ситуация бесперспективна.
Я, конечно, не могу и не собираюсь просить вас изменить свое отношение, но какой смысл в том, чтобы меня представлял агент, которого не убеждают мои работы, да и вы, я уверена, со своей стороны, предпочли бы не быть обремененной художником, чьи картины не отвечают вашему вкусу. И я не вижу причин, по которым кто-то из нас пойдет в этой ситуации на компромисс. Будем надеяться, что в этом мире найдется достойное место для нас обеих, для каждой на своих условиях[415].
Надо признать, это было весьма смелое решение. Как и многие ее коллеги, Элен в тот период была отнюдь не на пике. В начале того года кооперативная галерея «Танагер», которой управляли сами художники, решила организовать масштабную выставку, объединяющую работы новых и старых живописцев. «Мы встречались раз за разом, раз за разом и голосовали за то, кого следует включить, а кого нет, – рассказывал Ирвинг Сэндлер. – Они не включили Элен, что означало: де Кунинг не будет иметь к выставке никакого отношения, а это, в свою очередь, означало провал предприятия»[416].
До той поры Элен приглашали участвовать во всех крупных коллективных выставках, организуемых художниками, равно как и в большинстве выставок, которые устраивали музеи и галереи. Однако молодое поколение, по-видимому, оценивало ее творчество недостаточно высоко, чтобы включить ее работы в эту экспозицию. И для решения разорвать связи со своей постоянной галереей в период такой неопределенности требовалась немалая смелость.
Но истинный художник в Элен старался всеми силами защищать свою свободу от коммерциализации творчества во всех его проявлениях[417]. Она поступала так, будто точно знала, что скоро уедет из Нью-Йорка; что политика и конкуренция, пришедшие на смену духу товарищества в среде художников, скоро не будут иметь к ней никакого отношения.
В конце 1957 года Элен совершенно неожиданно получила приглашение с будущей осени преподавать в Университете Нью-Мексико. К официальному приглашению присоединился и скульптор Роберт Маллари, который не раз читал статьи Элен в ArtNews и очень высоко их ценил.
«А я думала, что в университетах существует предубеждение против женщин-преподавателей», – сказала ему Элен.
«Есть такое, – ответил он, – но не у меня»[418].
Элен, безусловно, имела все основания удивляться поступившему предложению. «Это была честь сродни той, как если бы вас попросили прийти и передать свои знания людям из бедных, ввергнутых в мрак невежества промышленных районов», – утверждала искусствовед Хелен Харрисон.
Университеты разных стран в те годы активно открывали факультеты современного искусства, отчасти из-за огромной популярности абстрактного экспрессионизма, и старались привлечь к их формированию «экспертов» из Нью-Йорка[419]. Исходя из искусствоведческих работ Элен, Роберт Маллари, очевидно, считал ее одним из таких экспертов. И вот по примеру первопроходцев XIX века, провозгласив, что она никогда прежде не бывала западнее Гудзона, художница охотно приняла предложение[420]. Покрытый пустынями Юго-Запад стал для нее билетом с «выжженных» земель (и в личном, и профессиональном плане), в которые для нее превратился Нью-Йорк.
В ноябре в галерее «Тибор де Надь» состоялась третья персональная выставка Элен, которая стала последней из прошедших в Нью-Йорке за три года. Она была похожа на ретроспективу, так как на ней были работы в разных техниках и стилях, которые художница использовала на протяжении многих лет в своих портретах, абстракциях и потрясающих полотнах на спортивную тематику[421].
Джимми Шайлер в рецензии восхвалял Элен за готовность идти на риск[422]. Он имел в виду искусство, но, будучи также и близким другом художницы, вполне возможно, говорил о ее жизни вообще. Действительно, отправляясь работать в Альбукерке, Элен отказывалась от комфорта и преимуществ, которыми все еще пользовалась в Нью-Йорке как миссис Виллем де Кунинг. В свои 39 она уезжала далеко от дома одна. По сути, она становилась миссионером современного искусства.
А вот Хелен, хоть и была значительно моложе Элен, жаждала не перемен и приключений, а стабильности. За всю жизнь у нее были единственные долгосрочные отношения – с Клемом Гринбергом, но и они в основном оказались неблагополучными. Теперь, в 28 лет, она мечтала о взаимной поддержке и искренней привязанности, способной перерасти в брак. Хелен была готова попробовать пожить жизнью, которую некоторые ее коллеги считали невозможной для настоящего художника, особенно женского пола. Это стало для нее реальным в середине февраля, когда она увидела, как такой шаг совершает другая художница[423].
В тот день Джоан (совершенно неподходящая для подобного мероприятия хозяйка) устроила у себя в мастерской на площади Святого Марка вечеринку в честь помолвки Джейн Фрейлихер и Джо Хезена, который спустя два года после своего мексиканского развода решил жениться[424]. «Они [вместе] уже несколько лет, – писала Хелен подруге Соне. – Так странно, что в нашей компании кто-то женится, а не разводится или не разбегается»[425].
На публике хозяйка праздника Джоан не выказывала никаких сентиментальных чувств. Она сразу объявила: «Я подаю коньяк и ничего больше, и я не хочу слышать никакого сопливого нытья»[426]. Однако удивительное и неожиданное решение Джейн тронуло всех до глубины души. В честь этого случая Фрэнк даже написал свое знаменитое «Стихотворение, прочитанное у Джоан Митчелл».
…Вчера я чувствовал себя разбитым после пребывания в «Файв спот»,
а сегодня я чувствовал себя усталым оттого, что рано лег спать и читал «Улисса»,
но сейчас, к вечеру, я чувствую, что полон энергии, ибо я своего рода горн
вроде того, который будит людей, я горн вашего удивительного желания пожениться…
мы вглядываемся в будущее и видим вас счастливыми и надеемся, что это знак того, что и мы тоже когда-нибудь будем счастливы; что у нас есть за что зацепиться,
ведь счастье есть главное и наилучшее из всех человеческих достижений[427].
Хелен уходила с того вечера с большими надеждами и в то же время с большими сомнениями[428]. С тех пор как она порвала с Клемом, у нее было много свиданий, в том числе «вслепую» (их устраивала Грейс), в основном с литераторами. Иногда она даже чувствовала себя как «молоденькая цыпочка в большом городе»[429]. Но это было совсем не то.
Брак Джейн напомнил Хелен, что она совсем одна, сама по себе, и это только усугубило одиночество, которое художница часто испытывала в последнее время в своей мастерской. С конца 1956 года по осень 1957-го упоминания Хелен о мужчинах, с которыми она встречалась, часто включали в себя чисто девичий вопрос: а может, это тот самый, единственный[430]? Вопрос был адресован ей самой, но для ответа на него она была готова принять любую помощь.
В личной жизни Хелен чувствовала себя чуть ли не нищенкой, а ее творческая жизнь никогда еще не была такой богатой. Начиная с 1956 года она написала самые смелые картины за весь молодой период своей карьеры. До этого критики часто сетовали, что художница недостаточно присутствует в своих произведениях, и с большим подозрением относились к внешней легкости ее техники. Теперь же Хелен отвечала на эти обвинения, открыто и смело изливая на холст свою душу, то есть рискуя всем. Она словно вопрошала, как это делал Джексон своей живописью и Фрэнк своими стихами: «Можно ли мне так делать? Позволено ли это искусству?»
Картина «Эдем» с ее преувеличенной симметрией, символом которой служит пара чисел – 100, – воспринималась одновременно и лирически, и тревожно. Линии были стремительными и живыми, но лишь до тех пор, пока зритель не наталкивался взглядом на красную руку, которая останавливала путешествие глаза по холсту так же резко, как вдруг переключившийся светофор останавливает быстро движущуюся машину.
В полотнах «Нью-йоркский бамбук» (черные и серые тона на незагрунтованном холсте) и «Лестница Иакова» (яркая пестрота палитры) художница играла с проблемой баланса: можно ли бесчисленным множеством мазков или большим цветовым пластом на одном конце картины уравновесить композицию так же, как линией или пятном?
«Семь типов неоднозначности» – полотно в приглушенных бледных тонах с размытыми легкими бело-серыми фигурами. Они парят над поверхностью, словно тонкая вуаль. Картина манила зрителя и заставляла углубиться в то, что могло быть и чистой абстракцией, и произведением, наполненным ироничным символизмом: сердце, пронзенное мечом; числа от одного до шести, одинаково скошенные линией; обнимающиеся мужчина и женщина.
А еще была «Хиральда», картина размером почти два с половиной на больше чем два метра. Изображенное нечто могло быть колокольней Севильского кафедрального собора с одноименным названием, а могло трактоваться как эрегированный мужской член, торчащий между широко расставленными ногами.
Что-то в тот период явно придавало смелости творчеству Хелен. Возможно, это был просто вопрос ее взросления как женщины и как художника. А может, дело было в том, что она наконец обрела возможность исследовать мир – такой свободы у нее не было под осуждающим взглядом Клема Гринберга. Сама Хелен считала, что эти изменения произошли в ней из-за Джексона. Она говорила, что после его смерти начала глубоко исследовать ту сторону себя, которую открыла благодаря написанной им в 1951 году черно-белой картине «Номер 14», которая свободно дышала между, под и вокруг черных узоров налитой художником эмалевой краски.
«Думаю, в 1956 и 1957 годах я позволила проявиться в своей живописи очень многому», – объясняла она потом. По словам Хелен, она пыталась тогда экспериментировать не с художественным стилем, а с самой собой[431]. Новое творчество Хелен вызвало у многих восторженную реакцию. Джон Майерс писал:
Думаю, весь прошлый год ты все глубже проникала в себя, последовательно, постепенно, блестяще. Под этим я подразумеваю гораздо большую глубину и мастерство твоих последних работ. Странно… Возможно, самый большой дар, который дали мне твои произведения, – это их особая способность помогать мне лучше видеть другие картины. Самые разные картины, как старых мастеров, так и современные. И это наилучшее доказательство их силы…
Хвалю ли я тебя? Ну, в общем, я имел в виду именно это. Хорошего художника перехвалить невозможно (не зря Рильке любил повторять: «Я восхваляю»…). Вот и я восхваляю[432].
В 1957 году, начиная с персональной выставки, прошедшей в «Тибор де Надь» в феврале, выставочный календарь Хелен был забит до отказа: «Молодая Америка, 1957 год» в музее Уитни; «Избранное, 1957 год» в Северной Каролине; «Художники нью-йоркской школы: “второе поколение”» в Еврейском музее в Нью-Йорке; передвижная выставка «Новые таланты США»; «Американская живопись: 1945–1957 годы» в Миннеаполисе. И это только до мая[433]!
В последние выходные мая Хелен в компании Фрэнка села в поезд до Лонг-Айленда. Ей предстояли выходные в коттедже Грейс в «Ручьях», а Фрэнк ехал на свою квартирку на чердаке, которую снял на лето у Ларри[434]. Фрэнк и Хелен знали друг друга не первый год, но раньше он не сближался с ней, как и со многими другими художниками. Главным препятствием для этого был Клем. Однако за прошлый год ситуация изменилась, частично благодаря вмешательству поэтессы Барбары Гест.
Барбара с Хелен тесно общались, и при этом Барбара входила в группу, которая регулярно обедала в компании с Фрэнком в ресторанчике «У Ларри». К концу 1956 года к этой группе примкнула Хелен[435]. Вскоре Фрэнк назвал стихотворение в честь ее картины «Голубая территория» – это был верный знак, что художница вошла в его мир[436].
Во время тех выходных, проведенных Хелен у Грейс, Фрэнк был неотъемлемой частью актерского состава на разных мероприятиях, которыми они заполняли свои вечера: напитки с Габи Роджерс, ужин у Альфонсо; попойка у Барни Россета, который позже в том же году опубликует книгу стихов Фрэнка «Медитации в чрезвычайных ситуациях». А дизайн обложки разработает Грейс[437].
В те дни девушки по утрам загорали на террасе Грейс, а после обеда купались с друзьями. Но самым важным для Хелен стало время, которое она проводила за разговорами с Грейс за бокалом охлажденного вермута[438]. Темы варьировались от обсуждения искусства (в основном их собственных трудностей и творческих проблем) до жизни вообще (в каком направлении они движутся) и пьяных дурачеств.
Когда подруги фантазировали о том, чем бы они занимались, если бы не стали художниками, Грейс заявила, что была бы «гламурной киской и нашла бы себе какого-нибудь кинобога в оперном плаще, и он расстилал бы этот плащ в луже, чтобы она не промочила ноги, выходя из лимузина»[439]. А Хелен сказала, что хотела бы быть одной из девушек из нью-йоркского женского танцевального коллектива «Рокетс». И, конечно же, они обсуждали мужчин.
Грейс как никто могла понять печаль Хелен – ведь она тоже испытывала огромный прессинг, как и все женщины-художники, и тоже старалась найти способ вписать в этот сложный коктейль стабильные взаимоотношения с мужчиной (если, конечно, такое вообще возможно). Особенно крепко задуматься над этим их заставила свадьба Джейн. Выходные в компании друг друга оказались полезнее любых спа. Хелен уезжала с ощущением «необычной свободы и в отличном настроении, не располагающем к аналитике»[440]. По возвращении домой она написала Грейс:
Три дня, проведенных с тобой, были чрезвычайно насыщенными и очень много для меня значат. Я оглядываюсь на всевозможные взаимные откровения и настроения и чувствую себя невероятно счастливой тем, что ты моя подруга и что мы можем делиться друг с другом таким конкретным и разным настроением и проводить время вместе. И я знаю, что ты чувствуешь это так же, как я. Хорошо знать подругу – это такая редкость в наши дни в нашей многолюдной и активной «среде»; это такое же богатство, как понимание, и взаимопонимание, и удовольствие от общения, и готовность помогать друг другу. И пусть мои веки теперь похожи на надутые розовые шарики, зато загар отлично лег на зимнюю бледную кожу. Воздух, выпивка, гнев, упадочное настроение, чудесные гомики, принаряживание, а потом раздевание – всё это наполнило меня теперь такой бодростью[441].
Хелен ответила Грейс: «Как часто друзья не выражают любовь и привязанность словами, предполагая, что это ясно и понятно и без слов. Я тоже очень рада, что мы подруги; рада и легкости нашей дружбы, и доверию в ней»[442].
Вернувшись в Нью-Йорк, Хелен много работала, познакомилась с «очень живым и милым врачом с чувственным лицом» и в целом была вполне счастлива провести несколько недель в городе. «Нью-Йорк успокаивается, – пишет она, – и я с нетерпением жду неторопливых прогулок в одиночестве в девять вечера по Мэдисон-авеню. Каким-то образом оказалось, что именно так выглядит моя мечта о свободе»[443]. Однако чрезвычайно общительная Хелен не могла долго наслаждаться блаженством одиночества.
В июле Ганс и Миз Гофманы пригласили ее к себе в Провинстаун, и она с радостью ухватилась за возможность отдохнуть от Нью-Йорка[444]. Художники, которые там собирались, отличались от толпы хэмптонцев – они были старше и более уравновешены. Хелен искренне наслаждалась обеими компаниями, но особенно ее привлекала перспектива общения со старейшиной мира искусства – самим Гансом. Когда-то она недолго у него училась, и он всегда относился к ней как к любимой ученице и даже как к любимому ребенку. Теперь, переживая период крайней неопределенности на личном фронте, она, судя по всему, наслаждалась безопасностью, которую чувствовала рядом с Гансом, и вниманием, которым пользовалась в милом доме Гофмана за аккуратным белым забором.
Гофманы не только по-прежнему притягивали учеников со всей страны, но и считались любимцами известных художников, приезжавших в Провинстаун из Нью-Йорка. В том сезоне там была чета Ротко и Мазервеллы: Боб, его жена Бетти и их дети[445]. В сущности, Хелен провела канун Нового года в компании Мазервеллов, Ли, Филиппа и Мусы Густон[446].
Момент был крайне щепетильный: Ли впервые встречала Новый год без Джексона. Боб Фридман, принимавший компанию, на следующее утро написал в своем дневнике, что, хотя Поллока с ними не было, его «призрак там присутствовал»[447]. Тот новогодний вечер и ночь были наполнены теплой грустью, однако другие вечера проходили весело. Мазервеллы часто приглашали Хелен к себе выпить[448]. Они были старыми знакомыми и уже чувствовали себя хорошими друзьями.
Тем летом Хелен на какое-то одно время увлеклась 33-летним художником Реджи Поллаком, вечно курящим трубку[449]. Сын еврейских иммигрантов, во время Второй мировой войны он воевал на Тихом океане, а потом воспользовался льготами для демобилизованных, чтобы поступить на учебу в Париже. Когда Хелен с ним познакомилась, он жил то в Нью-Йорке, то в Париже, где работал в мастерской бок о бок с Бранкузи, французским скульптором румынского происхождения, вплоть до его смерти в марте 1957 года[450].
Реджи пришелся по душе той части Хелен, которая мечтала о Европе. Они стали парой, несмотря на то что во Франции художника ждала жена. Поллак пообещал Хелен, что разведется, и она уже считала себя помолвленной[451]. Урегулировав таким образом личную жизнь, осенью Хелен призналась Грейс, что работает одновременно «почти над десятком новых картин» и чувствует, что некоторые из них действительно «то, что нужно. Не помню, чтобы у меня когда-либо было такое же чувство целостности и твердости; такое уверенное и сильное ощущение того, что это мое; что то, что я делаю, правильно… Мне бы очень хотелось, чтобы ты их увидела. Что подводит меня к следующему пункту: когда это случится?»[452]. Но Грейс не могла ответить на этот, казалось бы, простой вопрос.
Пока Хелен наслаждалась жизнью на Кейп-Коде, Грейс в Хэмптонсе совершила важный шаг в новом направлении в творчестве и тоже нашла себе пару.
Несколько неожиданно для женщины, которая всегда стремилась жить в большом городе, Грейс вдруг воспылала любовью к жизни на Лонг-Айленде. Сначала в гостях у Оссорио, а позже, осенью, сняв дом Зогбаума в Спрингсе, она писала в основном пейзажи, в которых однажды, летом 1952 года на лужайке поместья Кастелли, уже пробовала свои силы, но потерпела сокрушительную неудачу[453].
Теперь же, в полотнах 1957 года, ей удалось найти свой путь в необъятность природы: Грейс объединила человечество в его самом вульгарном единении с природой на пике ее совершенства и возвышенности. В середине XX века человек пробил в природе новую брешь, назвав ее скоростным шоссе. И Грейс увековечила это «достижение прогресса» в огромных абстрактных картинах, выглядевших как вид через лобовое стекло автомобиля, который мчится на скорости под двести километров в час. К слову, «скоростное шоссе» вдохновило тогда многих творческих людей – от писателей-битников до Билла де Кунинга.
«Я хотела, чтобы каждая часть готового образа вибрировала жизнью и была проникнута внутренними автомобильными чувствами, так сказать, душой автомобиля, – поясняла художница[454]. – Наши скоростные шоссе просто фантастические: мне очень нравится природа, над которой поработал человек»[455].
Огромные картины – например, «Шоссе Монток», полотно два с лишним на три с лишним метра – были одними из красивейших работ Грейс. Ларри назвал «Монток» шедевром. В них сохранилась живость ее городских полотен, однако не за счет общей элегантности техники и композиции. Городские картины Грейс были отражением ее многолетней творческой борьбы за свой оригинальный голос в живописи. А эти работы стали великолепным результатом достижения цели.
Они были расслабленными, радостными и очень высокого качества. «Раньше я думала, что мне необходимо напряжение и беспокойство Нью-Йорка, – объясняла Грейс. – Теперь мне достаточно самой себя. Я хочу заново открывать банальные истины. Три года назад я обнаружила, что природа сбивает меня с толку, приводит в полное замешательство. Сегодня я думаю, что способна выучить некоторые из ее важных уроков и излить эти знания на свои холсты»[456].
Она нашла себе новую музу и теперь хотела оставаться рядом с ней. В случае Грейс это также означало, что за городом ей необходим мужчина, который помогал бы ей развлекаться и наслаждаться жизнью за стенами мастерской. Однажды Мэри Эбботт представила ей любопытный вариант такого партнера: владельца книжного магазина и галереи в Саутгемптоне Боба Кина[457].
Между закрытием магазина Брэйдеров и открытием «Сигны» книжный магазин Боба был единственным местом в Хэмптонсе, где художник мог выставить новую работу. Хотя сам Боб на редкость плохо подходил для такого рода деятельности. Местный плейбой, он организовывал «смешанные (для обоих полов) лодочные прогулки» в рамках «холостяцкого клуба». А еще он был консерватором по политическим убеждениям. Но его магазин привлекал писателей, которые жили в Хэмптонсе или приезжали сюда на лето, и однажды Ларри уговорил Боба выделить помещение, где здешние художники могли бы вывешивать свои работы на всеобщее обозрение. В результате все остались довольны.
Мало того что Боб щедро подавал на таких выставках шампанское и мартини, он еще и расплачивался с художниками, которые продавали через него свои работы, наличными на месте[458]. Еще сильнее представители нью-йоркской школы полюбили Боба после того, как тот осмелился выставить у себя портрет обнаженного сына-подростка Ларри кисти отца.
Возмущенные местные жители потребовали от Боба убрать непристойную картину, в местной газете появилась статья о скандальной выставке. Боб капитулировал и вроде бы даже убрал портрет, но все равно продолжал отстаивать интересы художников: он повесил на двери табличку, что картину можно увидеть только по желанию. И люди выстроились в очередь[459].
Словом, Боб Кин по всем показателям был мужчиной необходимого Грейс типа – сильный, веселый, иконоборец в своем уникальном стиле. К концу лета он стал ее последним в жизни любовником[460], заставив отказаться от любовника предыдущего, чувствительного Джорджио. Этим она разбила Джорджио сердце – он совсем не был готов принять этот разрыв[461]. Однажды вечером в «Кедровом баре», основательно напившись, он объявил, что намерен «нанести неожиданный визит Грейс и ее любовнику – “книжному червю”», как рассказывал потом Ларри.
Сначала Джорджио ходил по бару и занимал деньги на стомильную поездку до Саутгемптона у своих коллег-художников, которые с радостью вкладывались в столь благое дело, потом забрался в такси и сказал водителю, куда ехать и как быстро нужно туда добраться. Через два часа такси остановилось возле квартиры в тыльной части книжного магазина Кина. Джорджио постучал в дверь и потребовал, чтобы его впустили. Высокий Боб Кин открыл дверь совершенно голым и спросил визитера, что ему нужно, а Джорджио подпрыгнул и попытался его ударить с разворота. Боб, бывший сержант морской пехоты, остановил кулак в воздухе и обернул руку Джорджио вокруг его же шеи. Тот оказался в странном положении; получалось, он проехал полторы сотни километров только для того, чтобы испытать на себе прелести полунельсона. Он начал издавать булькающие звуки. Грейс попросила Боба не делать Джорджио больно. И тогда Боб просто оттащил Джорджио обратно к такси, уложил на заднее сиденье и сказал водителю, куда ехать и как быстро нужно туда добраться[462].
Когда Джорджио вернулся в «Кедровый бар», друзья ждали его, и он рассказал им историю своего унижения. «Браво!» – отреагировали друзья. По их мнению, это все равно был поступок, достойный уважения[463]. Но Грейс все же осталась с Кином.
Государственная школа «Грейт нек» на Лонг-Айленде, предлагавшая учебную программу для взрослых, наняла для своих учеников потрясающую группу художников: Луизу Невельсон, Нелл Блейн, Ларри, Грейс и Хелен[464]. В октябре 1957 года, после второго рабочего дня, Хелен написала Грейс: «К моему восторгу и удивлению, мне очень понравилось преподавать… Класс такой воодушевленный и так увлечен абстрактным искусством, что у меня часто создается впечатление, будто я провожу курс групповой психотерапии, а не преподаю живопись»[465].
Жизнь Хелен стала на редкость богатой и наполненной – ей нравилось то, что у нее получалось на холсте; нравилось преподавать, она была помолвлена с художником из Парижа, и, возможно, поэтому одним декабрьским вечером, после урока в школе, она отказалась от приглашения Фридманов на ужин. Сказала, что никак не может прийти; что она сейчас не в городе, а на Лонг-Айленде, что уже слишком поздно и что она очень занята. Но Фридманы ничего не хотели слышать. Они сказали Хелен, что подберут ее на станции, когда она приедет на Манхэттен[466].
Среди гостей за столом оказался Боб Мазервелл, который за время между встречей с Хелен в Провинстауне в июле и ужином у Фридманов в декабре успел развестись с женой. Проблемы в браке у Боба начались двумя годами раньше, после чрезвычайно публичного романа с 19-летней студенткой. Несколько попыток примирения провалились, жена ушла от него и увезла их двоих детей в Вирджинию, поближе к своим родным[467].
И вот, оказавшись в тот вечер у Фридманов, Хелен вдруг обнаружила, что очень уж внимательно слушает вариант истории Боба о его разводе и смело критикует его решения, которые привели к краху брака. Хелен потом вспоминала:
После весьма напряженного обмена мнениями мы ушли от Фридманов и решили выпить неподалеку от их дома. Боб тогда преподавал в Хантерском колледже, и у него в кармане имелась пара-другая долларов. Но ему же надо было финансово поддерживать детей. Он был в скверной форме, и я подумала, что его психика, его эго, всё его настроение нуждаются в реалистичном угле зрения, что его нужно встряхнуть общением с глазу на глаз. А еще по какой-то непонятной причине, может, из-за выпитого пива, или из-за позднего часа, или из-за реального интереса к этому человеку, я позволяла ему спрашивать меня: «Как ты думаешь, почему ты делаешь это?», «А почему то?»… И я отвечала ему, а он слушал и реагировал с искренним интересом, а не как глупый ребенок, который просто на тебя нападает.
Вскоре после того разговора Хелен и Боб встретились снова. «А потом все завертелось», – как сказала Хелен[468].
В свои 42 года Боб Мазервелл считался одним из грандов «первого поколения», одним из активистов вторжения сюрреалистов в Нью-Йорк; именно он когда-то перевел на английский и опубликовал некоторые из первых документов французских художников-модернистов. Он также был одним из первых авторов, кто четко сформулировал изменения, произошедшие в американском искусстве за годы войны, и одним из первых художников нью-йоркской школы, чьи картины вошли в коллекцию Музея современного искусства и постоянно участвовали в серии ежегодных выставок Дороти Миллер «Американцы». Именно благодаря школе Мазервелла, пусть и просуществовавшей совсем недолго, когда-то зародилась традиция пятничных вечерних лекций, которые впоследствии стали такими популярными в «Клубе». Словом, он находился в центре движения с самого начала.
Однако после появления и усиления в Нью-Йорке «второго поколения» Боб несколько отступил в тень. Теперь у него была семья, дети – две маленькие дочки самого Боба и дочь жены от первого брака, большой дом на Верхнем Ист-Сайде и постоянная оплачиваемая работа в Хантерском колледже[469]. Он вел относительно уединенную жизнь, которая, по сути, вполне соответствовала его личностным характеристикам. «Он был мучительно стеснительным человеком, – рассказывала его дочь Джинни Мазервелл. – Прежде чем поднять трубку и ответить на звонок, ему обязательно нужно было закурить»[470].
А еще его совершенно не занимали светские беседы. «Публичные мероприятия обычно его сильно беспокоили, потому что он совсем не знал, что с собой делать и как себя вести, пока не узнавал человека достаточно хорошо, чтобы можно было вести с ним глубокую, содержательную беседу, – вспоминала Лиз, младшая дочь Мазервелла. – Его главным кругом общения была работа»[471].
В сущности, Хелен и Боб вращались на одной и той же социальной орбите начиная с 1950 года, но практически не соприкасались друг с другом. В 1950 году Хелен появилась в толпе местных художников в качестве подруги Клема Гринберга. В 1951 году они сошлись на одной и той же творческой орбите, так как оба участвовали в выставке на Девятой улице. Но для Хелен Боб существовал в основном как имя на картинах мастера, которым она всегда восхищались.
Еще в 1950 году она писала в письме Соне: «Очень хороша выставка Роберта Мазервелла у Кутца»[472]. Позже, когда Хелен начала обнаруживать раздражающую схожесть в работах художников на коллективных выставках, она неизменно выделяла Боба как одного из немногих достойных уважения[473]. А Боб, даже если и не замечал Хелен ранее, то точно обратил на нее внимание в 1955 году, когда она шумно и публично расставалась с Клемом.
Именно Боб утешал Дженни Ван Хорн, подругу Клема, когда та плакала от унижения, а ее парень, охваченный ревностью, разбирался с бывшей любовницей Хелен в «Конюшенной галерее»[474]. В тот вечер Боб просто не мог не обратить внимания на магнетическую молодую женщину, сведшую с ума Клема.
В феврале 1957 года Лео Кастелли открыл собственную галерею. Он шел к этому более десяти лет, но момент выдался благоприятный, а Лео уже смертельно надоело подгонять художников для галереи Джениса. Первая нью-йоркская галерея Кастелли представляла собой типичное «низкобюджетное предприятие»; он устроил ее в собственной квартире на четвертом этаже на Восточной 77-й улице, где жил с женой и дочерью. «Мы устроили выставочное пространство в гостиной; по сути, раньше это была комбинация гостиной и столовой, помещение в форме буквы L», – рассказывал он[475].
Комната его дочери стала рабочим кабинетом и складом, а вся семья разместилась в передней части квартиры, в двух комнатах и на кухне. В первых восьми выставках у Кастелли участвовали все его знакомые: Билл, Джексон, Дэвид Смит, Леже, Мондриан, Джакометти, Пол Брач, Фридель, Марисоль, Норман Блюм и другие. На последней выставке того года, которую Лео назвал «Ежегодником коллекционера», в числе других выставлялась и Хелен[476].
Открытие было назначено на вечер 16 декабря. Ранее в тот день у Хелен случилось то, что она сама назвала «очень невротической драмой» с участием Реджи Поллака, уезжавшего из Нью-Йорка в Париж[477]. Раньше они условились, что он поедет в Европу разводиться и вскоре после этого к нему во Франции присоединится Хелен. Она даже приготовилась – отдала дубликат ключа от мастерской своему адвокату и предупредила Джона Майерса[478]. Но после того разговора с Реджи Хелен уже ни в чем не была уверена.
Расстроенная и совершенно сбитая с толку, она оделась, чтобы отправиться в галерею Кастелли, как вдруг зазвонил телефон. Боб Мазервелл приглашал на ужин. Она сказала, что идет на открытие выставки. Он вызвался пойти вместе с ней[479].
В галерее было душно и жарко; толпа, табачный дым, всеобщее веселье – это стало для Хелен последней каплей, она горько расплакалась. «Я хочу отсюда уйти», – сказала она Бобу сквозь рыдания. Он предложил пойти выпить. Но Хелен была так расстроена, что не могла видеть даже официантов, поэтому попросила просто проводить ее домой. «И мы просидели всю ночь за разговорами», – рассказывала Хелен.
Мы говорили о том, что такое жизнь; мы говорили так, как, по мнению большинства людей, могут говорить особо чувствительные подростки. Но это была своего рода очень точная и реальная ночь, фантастическая ночь, такая, какой может быть сама жизнь; я думаю, что ее можно такой сделать, со всеми ее проблемами; со всем тем, о чем я не знаю… Там было фантастическое признание и постоянная дорога друг в друга. И с этого началось развитие наших отношений[480].
Хелен всегда привлекали люди, умевшие владеть пером. В Бобе она видела и художника, и писателя; он был для нее человеком, который понимал чувственность краски и мог объяснить эту чувственность словами, но не оценивая, как критик, а с искренней любовью к теме своих объяснений, то есть как художник. А он увидел в Хелен энергичную молодую художницу, посвятившую всю себя творчеству.
«Он действительно уважал художников просто за то, что они художники… За то, что они выбрали такую жизнь, отлично зная, насколько она трудна, – сказала Лиз Мазервелл. – Хелен была серьезным художником, она была предана искусству. И ему это очень импонировало»[481]. Боб был на 13 лет старше Хелен, имел за плечами два неудачных брака и двух детей. Он, абсолютный интроверт, был как личность полной противоположностью Хелен. И все же у них было много общего: искусство, интеллект, любовь к роскоши и к красоте[482]. Бракосочетание с Реджи Поллаком так и не состоялось, но несколько месяцев спустя 29-летняя Хелен Франкенталер добавила к своей фамилию «Мазервелл».
Глава 50. Спутник, битник и поп
Вопрос о том, как и почему художник достигает признания в современной Америке и потом поддерживает его, столь же сложен и запутан, сколь трагичен, комичен и скучен.
Джоан не было в Нью-Йорке ни на момент публикации статьи «Митчелл пишет картину» в октябрьском выпуске ArtNews 1957 года, ни весной, когда проходила ее персональная выставка, которую этот же журнал включил в топ-десятку подобных мероприятий за прошлый год. Еще в августе она сбежала из Нью-Йорка в Париж, в город, к которому, казалось, подвела ее вся предыдущая жизнь[484].
Психоаналитик Эдрита Фрид сообщила Джоан, что ее семилетняя терапия завершена[485]. Зимний нью-йоркский график Джоан служил двум основным целям: он позволял ей оставаться частью местного сообщества и писать без помех в своей мастерской на площади Святого Марка и посещать сеансы Фрид[486]. И то и другое было жизненно необходимо Джоан.
Она уже начала воспринимать Фрид как собственную мать, только более сильную и лучше ее понимающую, и сообщение об окончании терапии ее совсем не устроило. Джоан настаивала, чтобы сеансы продолжались, но Фрид была непреклонна, и окончание терапии стало свершившимся фактом[487]. Джоан пришлось готовиться к расставанию с любимым психоаналитиком[488]. Одним из способов облегчить его было увеличение физического расстояния. Вторым способом был Жан-Поль.
К 1957 году Риопель стал одним из самых известных в мире молодых художников Франции. Охота за гениями, охватившая мир искусства Нью-Йорка, пересекла Атлантику, и Риопеля объявили одним из них. Один прогнозист культурных тенденций, захлебываясь от избытка чувств, вещал на французском телевидении: «Не заблуждайтесь, через пятьдесят лет произведения этого человека будут отнесены к шедеврам, и нам с вами здорово повезло жить в один и тот же момент истории с этим великим мастером»[489].
Европейские журналисты и критики наперебой расхваливали его творчество. Но на самом деле произведения Жан-Поля были из той категории, которые, работай он в США, отнесли бы ко второму слою «второго поколения» – интересно, но совершенно неоригинально. Однако ему как представителю европейской культуры приписывали дополнительные заслуги как лидеру необъективистского движения континента, которое, кроме всего прочего, ведет борьбу против мирового господства Нью-Йорка.
Еще этот парень как нельзя лучше подходил для массовых медиа. Журналам вроде Vogue и Life чрезвычайно нравился красивый 33-летний художник с парком спортивных автомобилей и мотоциклов и многочисленными реквизитами полного пренебрежения к манерной жизни буржуазии[490]. Он выглядел и вел себя как персонаж из фильмов новой волны французского кинематографа, который был тогда на пике популярности[491]. Деньги в карманы Жан-Поля лились рекой. А художник в ответ выдавал картину за картиной, «словно пирожки в пекарне»[492].
Джоан всегда искренне презирала свет софитов, но такого рода громкий успех ее мужчины ей нравился. (Одной из ее главных претензий к Майку было полное отсутствие у него каких-либо амбиций.) Оставив отвергшую ее Фрид и Нью-Йорк, слава в котором оказалась дезориентирующей, Джоан отправилась в Париж, к своему знаменитому и одержимому ею дикарю[493].
По дороге из Орли Жан-Поль остановил свой спортивный автомобиль на обочине, вытащил Джоан из машины и там же занялся с ней любовью[494]. Столь экзальтированное приветствие задало тон всему времени, которое пара проведет вместе. Для его описания как нельзя лучше подойдут слова «мощная драма, подпитываемая огромным количеством алкоголя». («Они пили так много скверного, но крепкого пастиса “Рикард” и так много курили “Голуаза” без фильтра, что у них тогда должно было случиться по двадцать сердечных приступов на каждого», – сказал Барни[495].)
Пьяные Джоан и Жан-Поль, спотыкаясь и шатаясь, выходили из любимых баров перед рассветом и неистово орали на еще спящих утренних улицах, приводя дикими выходками в ужас приехавших из близлежащих деревень фермеров. Любовники портили респектабельные парижские вечеринки, притаскивая на них разных гнусных персонажей, которых подбирали где-то по дороге. Один из друзей Риопеля признавался, что порой «ужасно боялся находиться с ними в одном месте»[496].
Жан-Поль жил с женой и двумя дочерьми, поэтому на время пребывания во Франции Джоан пришлось найти себе мастерскую. Во время предыдущего визита в Париж она переезжала с квартиры в квартиру, а иногда жила в гостиницах, потому что не могла снять даже полупостоянного жилья. Это сильно осложняло ее жизнь и, соответственно, работу. Но на этот раз Джоан вскоре после прибытия в Париж встретила Пола Дженкинса, который собирался возвращаться в Нью-Йорк, и предложила ему взаимовыгодный обмен: ее мастерская на площади Святого Марка в Нью-Йорке за его студию на улице Декрес в Париже (именно в ней жила Ли, когда погиб Джексон). Пол согласился[497].
Так в 1958 году Джоан стала хозяйкой квартиры на шестом этаже, где она загорала обнаженной на балконе и писала под огромным окном в крыше, в которое по ночам заглядывали звезды[498]. Квартира была идеальной, как и ее расположение – неподалеку от кафе «Ле Дом». Там она могла найти своего старого друга «Сэма» Беккета, когда тот был в городе, и Альберто Джакометти, который каждый вечер там курил, читал коммунистическую прессу и наслаждался всегда одним и тем же – котлета из телятины, спагетти и стакан кампари[499].
Скульптор давно стал знаменитостью, но слава никак на нем не сказалась – он ее просто игнорировал[500]. Так же поступали практически все ее парижские друзья. Став известными, они жили как и прежде, только (как в случае с Жан-Полем) еще более дико и рискованно. Джоан без малейшего труда опять вписалась в то, что она называла «своим маленьким мирком», состоявшим из друзей-парижан, которые собирались вокруг бульвара Монпарнас[501]. Но осенью приехал Барни, и маленький мирок резко расширился.
В том же году, но несколько раньше, Барни с товарищем Доном Алленом начал издавать литературный журнал Evergreen Review. Второй номер полностью посвятили новой группе писателей – битникам[502]. Название возникло в результате замечания, вскользь брошенного Джеком Керуаком. Он сравнил «потерянное поколение», порожденное Первой мировой, с его собственным поколением, вызревавшим под смрадным облаком Второй мировой войны.
Керуак сказал тогда, что в отличие от предшественников его поколение не потеряно, а «разбито» (beat переводится как «бить»). А друг Керуака писатель Джон Холмс увековечил этот термин в статье, вышедшей в 1952 году в New York Times. Автор представил людям «поколение битников», или, как еще говорят, бит-поколение[503]. Имидж и термин стали известными довольно скоро, а вот творчество битников до 1957 года в основном оставалось в тени. Evergreen Review был первым общенациональным изданием, начавшим публиковать произведения битников. Иногда для этого приходилось прибегать к разным ухищрениям[504].
Так, поэму Аллена Гинзберга «Вопль» обвинили в непристойности, завели дело, и опубликовать ее было невозможно. Тогда Барни выпустил «подчищенную» версию. В журнале появлялись и произведения Керуака (роман «На дороге» этого автора в сентябре того года издало также издательство Viking), и поэта Грегори Корсо[505]. Со временем оригинальную и полную версию «Вопля» опубликует калифорнийское издательство City Lights, но, по словам Барни, Evergreen Review и Grove Press «были в некотором смысле официальными издателями поколения битников»[506].
Когда Барни приехал в Париж проведать Джоан и Беккета, то встретил там Гинзберга и Корсо. Спасаясь от известности Гинзберга и его «Вопля» (к концу 1957 года было продано десять тысяч экземпляров этой книги)[507], писатели поселились в паршивом отельчике неподалеку от площади Сен-Мишель[508]. Но для Джоан они были не литературными знаменитостями, а только последними открытиями Барни.
Чтобы как-то ослабить тоску по друзьям, оставшимся в Нью-Йорке (по городу она не слишком скучала), Джоан проводила много времени с Гинзбергом, его любовником Петром Орловским, Корсо и Уильямом Берроузом[509]. Последний только что вернулся из Танжера и работал над, казалось бы, совершенно непубликуемой книгой «Голый завтрак», которую Гинзберг изо всех сил пытался продать издательству Барни[510].
В этой компании все, кроме 43-летнего Берроуза, относились к поколению Джоан и разделяли ее вкусы и взгляды.
Искусство битников было искусством слова, но их жизнь была жизнью заявлений. Они намного успешнее представителей нью-йоркской школы освоили мастерство уличного театра – действа разрушительного, жесткого, возмущенного. Такого, которое немного напоминало саму Джоан.
Эти ребята позволяли ей одновременно чувствовать связь и с Майком, который во всех отношениях сам был битником, и с Фрэнком, который битником не был. Хотя их поэзия совсем не была похожей на его стихи, а сам Фрэнк считал их стиль нарочито конфронтационным, он очень подружился в США с Гинзбергом и Корсо и таким образом перебросил мостик между авангардистами западного и восточного побережья Атлантики. Тогда битники начали появляться в «Файв спот» и оккупировали столики в «Кедровом баре»[511]. (Той осенью Керуак помочился в раковину возле мужского туалета, и Хелен повесила в баре табличку «Битники не допускаются»[512].)
Брызжущий энергией мир поэтов существенно оживил существование Джоан. В первые месяцы в Париже она столкнулась с немалыми трудностями как в мастерской, стремясь влиться в новую творческую среду, так и в личной жизни, стараясь приспособиться к совершенно неподходящей ей роли любовницы женатого мужчины. Она искренне наслаждалась эксцентричностью своих новых друзей, но постепенно отмежевалась от их «школы “давайте повопим”» и от «поэтов, все как один в кедах»[513]. Впрочем, возможно, ей просто пришлось это сделать.
Битники были исключительно мужским клубом, гораздо более непроницаемым для женщин, чем нью-йоркская школа[514]. У Джоан в любом случае не нашлось бы ни времени, ни терпения биться в эту запертую дверь. В ее жизни и без того хватало проблем из-за отношений с мужчинами.
Джоан всегда считала Барни «родственником» и хранила ему «бессмертную вечную верность и любовь». Он же, в свою очередь, всячески баловал бывшую жену[515]. Она по-прежнему получала часть доходов от его издательства Grove, и он почти по-отечески следил за тем, как у нее идут дела[516]. В Париже Барни, конечно же, познакомился с Жан-Полем. И, как и следовало ожидать, художник ему не слишком понравился.
«Он чуть лучше Майка, но совсем немного… – заключил Барни. – Будучи франкоканадцем, этот парень нормально не говорит ни по-французски, ни по-английски… На самом деле, понять его было ужасно трудно». Барни назвал Жан-Поля таким же «брутальным», как Майк, но, что еще хуже, сказал: тот копирует стиль Джоан и только благодаря этому зарабатывает большие деньги[517].
В действительности же как раз Джоан в том году делала попытки использовать в своих работах творческий язык Жан-Поля. Надо сказать, к этому времени его стиль сильно изменился – поллокоподобные капли превратились в отчетливые мазки, иногда настолько густые, что образовывали целые сгустки затвердевшей краски. В 1957 году легкие, стремительные мазки Джоан тоже стали толще и, вместо того чтобы, как прежде, вращаться или вибрировать на холсте, больше напоминали тяжелые статические формы вроде кирпичей. Если раньше ее картины прыгали и танцевали, теперь они казались мертвыми. Она слишком далеко зашла в царство другого художника. Но в конце 1957-го и в начале 1958 года, готовясь к очередной выставке в «Конюшенной галерее», Джоан все же нашла способ вернуться к собственному стилю; она сохранила более плотные мазки, но сумела вновь привести их в движение.
Ей пришлось спешить, так как готовую работу следовало передать Элеоноре Уорд к февралю. Благодаря прошлогоднему успеху эту выставку Джоан ждали с нетерпением – возможно, впервые за ее взрослую жизнь в творчестве[518]. Теперь она была уже не просто одним из нью-йоркских художников – она стала «именем». И этот прессинг оказался для нее чрезвычайно сильным. Она даже попыталась перенести выставку на более позднее время, но ничего не вышло[519].
Находись Джоан в это время в Нью-Йорке, она бы, конечно, сразу поняла, почему Элеонора так настаивает на соблюдении графика. Тамошний художественный мир опять переживал период бурных перемен. На обложке январского номера ArtNews появилась репродукция мишени под четырьмя странными гипсовыми лицами[520]. Это была работа 27-летнего художника Джаспера Джонса. С его появлением поколение Джоан столкнулось с новой конкуренцией, а заодно и с потенциальной вероятностью чего-то гораздо худшего, то есть с риском утратить актуальность.
За два года до этого Джонс работал декоратором и вместе с Бобом Раушенбергом оформлял витрины магазинов «Тиффани»[521]. Но в начале 1957 года Лео Кастелли увидел его работу на выставке художников «второго поколения» в Еврейском музее. Кастелли вспоминал об этом так:
На выставке выставлялись все наши знакомые – Лесли, Джоан Митчелл, Майкл Голдберг и так далее, плюс Раушенберг и еще один художник, которого я не знал. Я шел по залу и буквально споткнулся взглядом о картину в зеленых тонах… О зеленую квадратную картину, выполненную в довольно странном стиле; это было что-то вроде коллажа, работа меня чрезвычайно впечатлила. С моей точки зрения, это была центральная картина выставки, и я, взглянув на табличку с именем, прочитал, что ее автор некий Джаспер Джонс… Я спросил себя, кто это еще, черт возьми – я никогда о нем ничего не слышал. Даже мелькнула мысль, уж не вымышленное ли это имя[522].
Через несколько дней Кастелли навестил Джонса в его студии и пригласил принять участие в планируемой вскоре коллективной выставке в его галерее[523]. Лео Кастелли с головой погрузился в мир абстрактного экспрессионизма в конце войны. Он считал, что первый «поворотный момент» для представителей этого направления настал в 1948 году, после смерти Горки, когда Клем Гринберг опубликовал в британском журнале Horizon статью о гениальности Джексона Поллока.
Появление на этой сцене Джонса Кастелли определил как второй «поворотный момент». «Этот парень действительно был похоронным звоном для всего предыдущего движения в его привычном виде», – утверждал Кастелли[524]. Далее все происходило с почти непостижимой стремительностью.
В январе 1958 года ArtNews украсил обложку картиной Джонса «Мишень с четырьмя лицами»; в том же месяце Кастелли устроил его первую персональную выставку, и Музей современного искусства купил аж три его работы для своей коллекции[525]. Иными словами, этому музею потребовались годы, чтобы принять абстрактный экспрессионизм как таковой, и всего несколько месяцев, чтобы признать и превознести юного преемника этого направления. «Его творчество было похоже на выстрел, – вспоминал критик Хилтон Крамер, – и привлекло всеобщее внимание»[526]. Ирвинг Сэндлер назвал появление Джонса «началом кровопролития»[527].
В октябре 1957 года американский народ узнал, что СССР запустил в космос спутник размером с пляжный мяч. К ноябрю вокруг планеты вращался уже второй спутник, «Спутник-II». Он был чуть больше и тяжелее, полетел намного выше, и внутри него находилось живое существо, собака[528]. Граждане США, многих из которых в эпоху Эйзенхауэра телевидение, транквилизаторы и мартини привели в состояние крайнего самодовольства и самоуспокоения, пережили нечто вроде удара электрическим током[529]. Отец водородной бомбы Эдвард Теллер назвал спутник «технологическим Пёрл-Харбором»[530].
Эти унизительные советские «пляжные мячики» на орбите Земли в одночасье изменили все американское общество – от школьных классов в деревушках Теннесси, где приоритетом вдруг стала математика и естественные науки, до залов Конгресса, где мысли о войне ассоциировались уже не с пыльными полями сражений, а с безвоздушными космическими просторами[531].
Джаспер Джонс стал таким спутником для нью-йоркской школы. Еще до его появления художники и писатели, встречаясь в «Клубе», начали критиковать самоуспокоенность мира изоискусства и скучное сходство работ, которое они все чаще видели на стенах галерей, выставлявших абстракционистов[532]. Майерс в письме Хелен, посвященном этим выставкам, писал: «Когда кто-то делает что-то впервые, похожее на песню Луи Армстронга, это интересно. Но как же раздражает, когда эту песню подхватывают все! Такое впечатление, что видишь пародии на то, что когда-то начиналось так серьезно»[533].
Альфред Барр все настойчивее требовал революции. Том Гесс выразил свою тревогу громким заявлением в ArtNews о том, что «абстрактный экспрессионизм умер»[534]. Но ни один из представителей нью-йоркской школы, за исключением Эда Рейнхардта с его картинами «черное на черном», так и не предложил альтернативы. И тут появился Джаспер Джонс.
Его «Цель» и серия «Американский флаг» стали явным вызовом художникам нью-йоркской школы, заставили их выбраться из состояния сонной поглощенности собой, явились упреком за якобы непроницаемые образы, которые они продолжали выдавать. Творчество Джонса по сравнению с их работами было точным и ясным.
Оно выходило далеко за рамки неявных ссылок на обычную повседневную жизнь, которую так смело начала внедрять в свои абстракции Грейс. Джонс, казалось, спрашивал: к чему все эти уловки? Если ты стремишься отображать жизнь и ее символы – так и делай. Если ты ищешь истину – то вот же она. Основывая свои произведения на максимально узнаваемых образах, он предлагал зрителям выбор: можно просто принять и оценить их за то, что они близки и знакомы тебе, хоть и представлены в причудливо трансформированном виде, а можно увидеть в них то, что намеревался показать художник, – новый тип искусства, новую эстетику.
Картины Джонса сразу же вызвали у американцев сильнейший интерес[535]. Философ Уильям Барретт уже в 1957 году объяснил, почему это случилось. В эру, когда люди каждый вечер «совершают путешествие в неправду», добровольно соглашаясь с выдуманной реальностью на телеэкранах, они более не способны проникать в суть вещей и участвовать в событиях, как это требуется для понимания жизни и абстрактного искусства. Они достигают точки, в которой могут только пассивно считывать то, что было кем-то заранее удобно упаковано для их признания и одобрения[536].
Стиль Джонса был великолепен, но он четко отражал время, которому остро не хватало романтики. Это была эпоха производственных конвейеров и культуры, всецело ориентированной на рекламу[537]. Самовыражение переродилось в идею «единомыслия». Все должны выглядеть похожими друг на друга и покупать одно и то же. Ведь то, чем ты владеешь, определяет, кто ты есть, и при этом все приобретают одни и те же вещи[538].
В 1958 году британский критик Лоуренс Аллоуэй нашел термин для определения нового движения в Англии, зеркально, хоть и несуразно, отражавшего то, что делал Джонс. В нем использовалась дешевая иконография масскульта, которая провозглашалась изобразительным искусством. Эллоуэй назвал его «поп-культурой», и, как и движение битников, это был исключительно мужской клуб[539].
В нем воплотилось все, против чего боролись абстрактные экспрессионисты, особенно его представительницы женского пола; изменения в чувственности были радикальными, практически непримиримыми с тем, что существовало ранее. Если первое направление зародилось на почве поиска человеком своей души, то второе коренилось в ужасном разложении его духа.
Никто острее не чувствует и не осознает течения времени – того, как с тиканьем часов уходит в вечность очередное мгновение твоей жизни, – чем старики. В 1958 году Гансу Гофману стукнуло 78; он учил молодых живописи вот уже более сорока лет[540]. Его давно называли маэстро, причем необязательно за творчество. Гофману никогда не хватало времени писать столько, сколько ему хотелось, потому что значительную часть своей жизни он помогал людям понять величие искусства и величие дара способности созидания.
Ганс видел, как его ученики достигают огромного успеха, пишут шедевры, завоевывают признание, и гордился своей ролью в их достижениях. Однако он вовсе не желал оставаться лишь сноской в чьей-то биографии. В год, когда молодой человек, талантливый, как Джонс, продемонстрировал старику, проницательному, как Гофман, сколько еще предстоит сделать в искусстве, Ганс решил закрыть свою школу. Если он действительно хотел оставить след как художник, а не просто как учитель, он больше не мог позволить себе тратить время на что-нибудь другое.
Начиная с 1958 года художники больше не видели множества студентов, стоящих перед мольбертами в доме на 52-й Западной улице. Там остался один мольберт и один художник – сам старик Гофман[541]. Гарольд Розенберг однажды сказал о нем, что его главным «постулатом был прежде всего энтузиазм в отношении к художнику как к человеческому типажу и к искусству как к стилю мироощущения»[542].
Между 1934 годом, когда Ганс открыл свою нью-йоркскую школу, и 1958-м, когда он ее закрыл, и этот типаж, и это мироощущение в Америке радикально изменились, поскольку изменилось само общество. Как писал об этих изменениях еще один историк 1950-х, «оглядываясь с высоты времени, осознаешь, что это вовсе не было предательством мечты. Все обстояло куда банальнее»[543].
Пока некоторые в Нью-Йорке играли похоронный марш по абстрактным экспрессионистам, многие за рамками их мира все больше осознавали их важность. Кураторы европейских музеев видели, каким успехом пользовались организованные Музеем современного искусства выставки новейшей американской живописи в Бразилии и Токио, и попросили провести такую же передвижную выставку в Европе[544]. В Нью-Йорке согласились – подобное мероприятие сослужило бы добрую службу и искусству, и государству.
Госдеп США уже спонсировал аналогичную выставку американского «модерна» двенадцатью годами ранее, но она оказалась настолько противоречивой, что ее пришлось преждевременно отозвать, а правительство США поклялось никогда более не распространять эту «доктрину демонов» под своими знаменами[545]. Но к 1958 году США столкнулись с серьезной опасностью проиграть Советам технологическую войну, и правительство решило применить американское авангардное искусство как секретное оружие в холодной войне. Как бы необъяснимо это ни было, искусство того вида, которое создавали тогдашние нью-йоркские художники, было наглядным свидетельством свободы и демократии.
Власти поощряли выставку американского авангарда в Европе, но явно ее не поддерживали. Многие особо рьяные противники абстрактного искусства по-прежнему резко выступали против государственного финансирования подобных мероприятий[546].
Однако пользу выставки для самого искусства переоценить было невозможно. Художники, работавшие тогда в Америке, произвели революцию, сопоставимую по важности с революцией европейских модернистов XIX века – Сезанна, Мане, Моне, Ван Гога, – и изменили не только процесс создания искусства, но и его восприятие. Теперь результаты этой революции будут выставлены для обзора широкой аудитории в восьми крупных городах Европы, где американцев ранее изображали в основном в карикатурном виде, либо в образе вооруженных до зубов военных, либо как богатых туристов, бездумно сорящих деньгами.
Выставка под названием «Новая американская живопись» станет самой значимой из передвижных выставок, организованных и проведенных Музеем современного искусства. Организацию поручили Дороти Миллер, помогал ей Фрэнк О’Хара[547]. Они оба отлично знали художников, достойных представлять два предыдущих десятилетия развития американского искусства, поэтому выставку собрали на редкость быстро.
Гвоздем программы, как и ранее в Бразилии, стал Поллок. К нему добавили еще 16 художников, участвовавших в прошлой серии выставок Миллер под общим названием «Американцы»: Горки, Филиппа Густона, Билла де Кунинга, Франца Клайна, Мазервелла, Ротко, Барни Ньюмана, Джека Творкова и других. Еще было три художника «второго поколения», одна из них – Грейс[548]. Таким образом, будучи профессиональным художником менее десяти лет и единственной женщиной в группе, она стала участницей самой важной американской выставки того времени.
Недели, предшествовавшие отправке выставки в Европу, были трудными и изнурительными для всех ее участников. С помощью Фрэнка Грейс отобрала такие картины, как «Река, купальщицы», «Городская жизнь», «Рынок Эссекс» и «Интерьер, “Ручьи”»[549]. Все полотна были масштабные, почти два на два с половиной метра, и написаны между 1953 и 1957 годами, то есть в городской период и после возвращения Грейс к абстракции на Лонг-Айленде. По сути, их можно было назвать ретроспективой творчества Грейс Хартиган, если это применимо к пяти картинам, которые ей позволили выставить.
Участники собрались для частного просмотра и на коктейльную вечеринку на складе братьев Сантини на 49-й Западной улице 10 марта. Альфред Барр, Дороти Миллер, Фрэнк О’Хара, Лео Кастелли, Ли Краснер, Грейс Хартиган, Том Гесс, Нельсон Рокфеллер, Элеонора Уорд, Билл и Элен де Кунинги, Клем Гринберг и многие другие стояли среди картин, некоторые из которых изменили историю искусства[550]. Работы казались такими знакомыми и близкими, будто старые друзья… Будто присутствовали уже умершие Горки и Поллок.
Теперь эти друзья отправлялись в большой мир. Художники и любители искусства, собравшиеся у братьев Сантини, подняли бокалы за успех предприятия. Картины сложили в ящики. Свет погасили. Разошлись по домам.
Спустя две недели глава Международной программы Музея современного искусства Портер Маккрей прислал краткое сообщение: «28 марта выставка отправилась из Нью-Йорка на пассажирском судне “Америка”»[551]. Это был 35-й день рождения Грейс.
Открытие выставки планировалось 19 мая в Кунстхалле в Базеле. Музейщики, долго и много работавшие над тем, чтобы «Новая американская живопись» стала реальностью, решили, что могут немного отдохнуть и расслабиться[552]. Незадолго до полудня 15 апреля на втором этаже Музея современного искусства, где велись ремонтные работы, вспыхнул пожар[553]. Было виновато то ли короткое замыкание, то ли незатушенная сигарета – но полыхнула ветошь, сваленная рядом с 35 галлонами[554] краски.
Огонь распространился моментально; пламя и дым проникли из галереи на главную лестницу и в воздуховоды системы кондиционирования. Из музея эвакуировали пять сотен посетителей. Но еще десятки людей оказались в ловушке на верхних этажах и крыше. Три женщины чуть было не спрыгнули с шестого этажа, но их успели спасти пожарные с лестницами. Альфреду Барру с коллегой пришлось разбить окно и перебраться на соседнюю крышу.
В это время около трех десятков сотрудников музея – от охранников до кураторов – по цепочке, задыхаясь в дыму и спотыкаясь о пожарные рукава, эвакуировали бесценные сокровища. Когда начался пожар, в музее находилось более двух тысяч произведений искусства[555].
Огонь погасили. Только теперь стала ясной истинная цена пожара. Через час от отравления угарным газом умер электрик Рубин Геллер. 30 пожарных были ранены. Не подлежала восстановлению фреска «Водяные лилии» Моне[556]. Среди уничтоженных или сильно поврежденных полотен самыми серьезными потерями были картины представителей нью-йоркской школы: «Вашингтон пересекает Делавэр» Ларри Риверса и «Номер 1, 1948» Джексона Поллока с отпечатками ладоней автора в верхней части[557].
Картину Ларри со временем неплохо отреставрировали, а вот культовый холст Джексона так и «остался чрезвычайно хрупким». Здание музея пострадало так сильно, что его пришлось закрыть для публики до следующего октября[558]. Новость о пожаре распространилась по миру, и вскоре всем стало ясно: выставка «Новая американская живопись», проходившая в те месяцы в Европе, была чем-то гораздо большим, чем просто продуманная экспозиция. Она стала своего рода послом, сохранившим и поддержавшим дух Музея современного искусства.
В мае появились первые рецензии на выставку в Базеле, в основном позитивные. Цюрихский журнал Die Weltwoche, к примеру, писал:
Очаровывают не только холсты внушительных размеров, но и динамичные и жизненно важные события, происходящие на них. Семнадцать живописцев, в том числе Джексон Поллок и Грейс Хартиган… открывают нам доступ к принципиально новому опыту проникновения в безграничное пространство[559].
Для Грейс упоминание ее имени рядом с именем Поллока стало очередным подтверждением ее особого профессионального статуса. Она была главным художником женского пола на этой сцене. В январе журнал Mademoiselle присудил ей награду как одной из десяти женщин из различных областей деятельности, достигших в 1957 году особых успехов[560]. Newsweek и Time планировали публикации о ней, причем второй журнал намеревался сопроводить материал фотографией, сделанной самим Сесилом Битоном[561].
Раньше это вызвало бы у Грейс разве что небольшое раздражение, но к 1958 году непрекращающийся натиск прессы начал ее сильно беспокоить. «Я чувствовала себя так, будто меня пожирают, – скажет она спустя годы о том периоде. – Художники ведь не актеры, в создании своих произведений искусства они лишь посредники. Я чувствовала, будто все хотят меня сожрать, и это не имело ничего общего с моим творчеством… Это было страшно смутное, тревожное, сбивавшее с толку время»[562].
Сохраняя в качестве основной базы мастерскую на Эссекс-стрит (она называла ее «складом для девочек»), Грейс стала проводить все больше времени подальше от Нью-Йорка, в Бридж-Хэмптоне с Бобом Кином[563]. Их тамошняя компания была более динамичной и состоятельной, чем та, к которой привыкла Грейс; коктейли тут начинали пить в полдень, и мало у кого нашлись бы проблемы более насущные, чем куда пойти и чем занять себя вечером[564].
Некоторые из ее старых друзей начали было думать, что Грейс перешла на другую сторону баррикад – к традиционалистам. В «Кедровом баре» опять поползли шепотки о ее надменности, высокомерии, слишком уж необузданной сексуальности[565]. В какой-то мере недовольство людей вызывала ревность к успехам и достижениям художницы. Но немалую роль играло отсутствие у Грейс интереса к молодым коллегам своего пола. Между тем Элен или Джоан проявляли к юным художницам удивительное внимание[566].
Грейс всегда считала себя художником, а не художницей, и не чувствовала себя обязанной помогать кому-либо просто из-за общей гендерной принадлежности. Она стала тем, кем стала, исключительно благодаря силе воли, личностным характеристикам и таланту. И она ожидала, что любой, кто надеется стать художником, понимает, что для этого ему необходимо иметь такую же решимость и стойкость[567]. В глазах некоторых людей Грейс заняла всем знакомое место, априори зарезервированное для женщин, игнорирующих свою генетическую предрасположенность к заботе о других людях. Проще говоря, ее считали стервой. Впрочем, в тот или иной момент этой участи удостаивались все «гранд-девы», как их окрестила Дори Эштон[568].
Грейс испытывала тогда такую тревогу и замешательство, что ей необходимо было на некоторое время сбежать из Нью-Йорка. Что она и сделала в компании с Мэри Эбботт. Муж Мэри купил им в Европе фиолетовые солнцезащитные очки – художницы сразу стали похожи на кинозвезд. В феврале они отправились на Виргинские острова, надеясь роскошно отдохнуть под пышными зелеными пальмами в ярких пляжных домиках[569].
Но едва Грейс сошла с трапа самолета, ее страшно покусали блохи, пальмы оказались грязно-коричневыми и некрасиво лохматыми от сильного ветра. «Рекламный плакат зазывает тебя, а ты, приехав, только и делаешь, что потеешь», – жаловалась она потом[570]. В Нью-Йорк, в свою мастерскую, и к Бобу Кину Грейс вернулась страшно разочарованная и совершенно не загоревшая. Роман теперь утешал ее не больше, чем неудачное путешествие на Виргинские острова[571]. (Грейс компенсировала недостатки личной жизни случайными романтическими связями – с Францем и с владельцем «Файв спот» Джо Термини[572].)
Мэри высказала предположение, что, возможно, Боб слишком «нормальный» для Грейс, имея, конечно, в виду, что он не художник[573]. С тех пор как она покинула Нью-Джерси, у Грейс не было ни одного романа с мужчинами не из мира искусства. Но, казалось, художницу беспокоит не только это; возможно, ее страшила мысль, чего она ищет у Боба не столько любви, сколько защиты[574].
В тот период ее жизни такая потребность была вполне закономерной. Многие женщины, достигнув большего, нежели они сами считали возможным, реагировали на свой успех со страхом, особенно в 1950-х годах, когда общество твердило, что женщина, которая осмелилась выбрать собственный путь, противоестественна, непривлекательна и вообще странная[575].
Писатель-феминистка Кейт Миллетт описала этот синдром как «преступление, связанное с тем, что ты слишком далеко зашла»[576]. Она утверждала, что, поднявшись на головокружительную вершину успеха и чувствуя, что все общество настроено против нее, женщина может испытать подспудное желание «рефлексивно отказаться от свободы, особенно в среде, в которой подавление давно стало общепринятым правилом»[577]. Не только Грейс, но и ее успешных коллег, казалось, поражало, что именно теперь им приходится ставить под сомнение курс, когда-то выбранный без малейших сомнений и колебаний.
Это началось год назад, после того как Джейн Фрейлихер вышла замуж за Джо Хезена. В воздухе тяжело повис вопрос верности и приверженности творчеству, особенно среди художниц «второго поколения», приближавшихся к тридцати годам. Может ли художник, особенно художница, быть счастливым в браке? Не являются ли семейная и творческая жизнь взаимоисключающими понятиями? Для Грейс, Джоан и Хелен это был чрезвычайно важный вопрос, включавший как биологические, так и социальные факторы.
Впрочем, будущее было смутным и неопределенным для всех «гранд-дев», в том числе и для Ли с Элен. Художницу помоложе могли бы считать смелой, очаровательной, умной, желанной. Художница постарше, уже не обладавшая этими качествами, да еще не имеющая мужа или детей, серьезно рисковала испытать всю горечь изгнания.
Неважно, каким вниманием и успехом она пользовалась в молодости; со временем она сталкивалась с реальной вероятностью того, что ее творчество может разонравиться людям; что среда, которая и так в основном вращается вокруг художника мужского пола, полностью ее отвергнет, и она останется совсем одна. Мужчина-художник вполне мог оправиться от такого удара; у него для этого было масса возможностей. У женщины таких возможностей было пугающе мало.
Когда Ли, Элен, Грейс, Джоан и Хелен начинали свой путь в творчестве, это был не их выбор, а скорее неоспоримое требование, императив. Теперь же вопрос, как они будут творить дальше на фоне радикально изменившегося социального и творческого ландшафта, требовал тщательного и всестороннего обдумывания. Но то, что они будут продолжать творить, ни у одной из них не вызывало никаких сомнений.
Глава 51. Свадебные кружева и вдовий траур
Думаю, я из тех, кто уважает только свое собственное мнение. Я никогда не указываю людям, что им делать, но прошу и их не указывать мне.
В то утро, когда они должны были погрузиться на судно, отходящее из Гавра в Нью-Йорк, Боб Мазервелл надел парадные белые фланелевые брюки и синий блейзер и настоял, чтобы и Хелен оделась а-ля «Великий Гэтсби». Они должны были выглядеть, как богатые американцы после сезона на континенте, совершенно неинтересные для таможенников с обеих сторон Атлантики – в багаже только личные вещи да пустяковые сувениры. Но на самом деле одно багажное место просто не могло не привлечь внимания. Во время медового месяца во Французской Стране Басков супруги написали десятки картин, и их надо было увезти с собой. Подходящего ящика для упаковки не нашлось, и тогда Боб и Хелен купили гроб.
Они тщательно свернули полотна в рулоны – работы Хелен сверху – и заколотили крышку в надежде, что открывать гроб никто не станет. Но на всякий случай Боб спланировал целое представление, и каждому в нем отводилась конкретная роль[579].
Очаровательная Хелен приехала на причал и, сияя потрясающей улыбкой на загорелом лице, величественно проплыла мимо таможенных чиновников на берегу и на палубе. Провожал супругов общий друг Е. А. Кармин-младший. Он рассказывал, что Боб следил в это время за погрузкой багажа. Но вот таможенник потребовал открыть гроб. Понизив голос, Боб объяснил: его симпатичная жена (кивок в сторону Хелен, помахавшей в этот момент с борта) считает себя художницей, но не особо преуспевает, а он – только чтобы не расстраивать ее! – согласился переправить домой ее довольно скверные картины. И ценность-то эти картины имеют исключительно для их семьи.
Офицер вроде бы поверил, однако продолжал колебаться: «Но, месье, я все же обязан взглянуть». И гроб открыли. Одну из больших картин Хелен развернули прямо на пирсе. «Месье! – воскликнул таможенник. – Но это же действительно ужасно! Отвратительно!» И с выражением искреннего сочувствия к несчастному американскому мужу жены-сумасбродки офицер приказал свернуть холст и обратно забить гроб. Его содержимое было заявлено в таможенной декларации как не имеющее абсолютно никакой ценности[580].
И гроб, набитый полотнами двух самых важных художников Нью-Йорка, подняли на судно, а через десять дней выгрузили на причал на Манхэттене. Уловка полностью сработала, и путешествие домой доставило Бобу и Хелен максимальное удовольствие. Из них и правда получилась отличная команда – и в творчестве, и в любви, и, судя по случаю с гробом, в разных жульнических предприятиях.
После первого свидания в декабре Боб с Хелен редко разлучались. К собственному немалому удивлению, они обнаружили, что в самом важном у них разногласий нет. Это было странно: они принадлежали к разным поколениям и у них совершенно не совпадали темпераменты – она живая, уверенная в себе и чрезвычайно общительная; он – неуверенный в себе «книжный червь», застенчивый и неловкий во всем, что не предполагает интеллектуального общения[581]. Однако для обоих основным движущим мотивом в жизни было искусство, и они оба были выходцами из состоятельных привилегированных семей, за что порой их презирали коллеги[582].
Им не приходилось извиняться друг перед другом ни за любовь к дорогим и красивым вещам, ни за предпочтения в творчестве[583]. В результате этого брака Хелен избавилась от необходимости объяснять суть своих творческих метаний – Боб их отлично понимал. В сущности, в самом начале отношений именно он нуждался в чьем-то сочувствии и понимании, так как к тому моменту достиг дна.
Предыдущий брак Боба уже года два трещал по швам, для обеспечения семьи ему приходилось преподавать в колледже, что занимало целый день. Часы, которые можно было бы провести в мастерской за мольбертом, выпадали так редко, что их он стал отводить пьянству[584]. Боб стабильно выдавал поток произведений искусства в течение 17 лет. Это обеспечило ему почетное место в крупных музеях Америки и на выставках по всему миру, однако в истощенном и подавленном состоянии поток превратился в тоненький ручеек. Через два дня после Рождества он официально расстался с женой.
Хелен, которой только что исполнилось 29, стала для него спасательным кругом[585]. «Она была младше него почти на четырнадцать лет, – писал искусствовед Джек Флэм, – но именно она взяла его под свое крыло». В первые месяцы их отношений Боб писал ночи напролет, а Хелен нередко оставалась спать в его мастерской, чтобы составить ему компанию и удержать от алкоголя[586]. Новая роль Хелен в жизни Боба состояла в том, чтобы вытащить его из глубин себя самого и вдохновить его собственной энергией – привести в то возвышенное состояние, благодаря которому она любое событие в жизни воспринимала как увлекательное приключение.
При этом подчинение одного из супругов другому было невозможно. Художница Хелен Франкенталер уверенно шла в гору. Ее живопись наглядно отображала гармонию используемой техники и радость от нового подхода к наложению краски на холст: Хелен ее не лила, не наносила кистью и не накладывала пятнами – она делала все это разом. Это было сочетание разных техник, используемых без каких-либо правил и ограничений[587].
Если картины, написанные Хелен ранее с использованием техники пятен, выглядели простыми, то работы 1957–1958 годов отличались богатством и изобилием. Эти произведения, равно как и экспериментальные картины Хелен предыдущего года, участвовали в выставке в галерее «Танагер» Лео Кастелли и в крупной передвижной выставке, организованной музеем Уитни под названием «Природа в абстракции», на которой также выставлялась Джоан.
В это же время Хелен пригласили принять участие в коллективной выставке в Небраске и в международном фестивале в Японии[588]. Боб довольно давно не пользовался такой популярностью. Глядя на Хелен, выслушивая ее свежие и полные энтузиазма рассуждения о живописи, он начал потихоньку вспоминать о своем высоком предназначении и избавляться от покрывшей его патины[589].
На ежегодной персональной выставке Хелен в галерее «Тибор де Надь», прошедшей в январе 1958 года, Боб официально дебютировал в качестве ее бойфренда. Новость об их романе быстро разошлась по телефонным линиям от Манхэттена до Провинстауна и скоро по почте достигла Парижа. «Сенсацией стал величайший роман в нью-йоркском мире искусства, Хелен Франкенталер теперь с Бобом Мазервеллом», – писал художник Норман Блюм Полу Дженкинсу[590].
Столь же стремительно развивались и отношения Боба с Хелен. 20 марта, через восемь дней после объявления в New York Times об их помолвке, Боб официально оформил развод. 4 апреля Грейс собрала женщин на своем чердаке на Эссекс-стрит – это был девичник Хелен с представлением невесте свадебных подарков[591]. Вечеринка началась в пять вечера – в самое респектабельное время. Элен, Мими Шапиро, Мэй Табак, Муса Густон, Барбара Гест, Соня Рудикофф, сестры Хелен Глория Росс и Марджори Айсман и другие подруги пили и закусывали среди больших картин в светлой двухэтажной мастерской Грейс[592].
Подобные посиделки были совершенно невозможны еще восемь лет назад, когда Грейс поселилась в квартире без электричества и отопления. В мастерской художницы раньше бывали и свадебные платья, и девушки, одетые как невесты, но все они служили только источником вдохновения. Теперь же женщины, которые внесли немалый вклад в художественную и социальную революцию, собрались для совершения одного из самых традиционных женских ритуалов в мире. Конечно, их версия оказалась наполненной иронией и юмором, но насмешки в этом не было – все осознавали торжественность момента[593].
Два дня спустя Боб и Хелен поженились. Отмечать начали в квартире сестры Хелен Глории на Парк-авеню[594]. Погода была отвратительная – один из гостей вспоминал, что дождь «лил как из ведра»[595]. Но это никому не помешало. Отличное настроение Хелен было заразительным; вскоре свадьба переместилась в ресторан «Армория» на перекрестке Второй авеню и 54-й улицы. «Это был французский ресторан, по-настоящему французский», – вспоминала коллекционер Ребекка Рейс, подруга Хелен.
На свадебном обеде присутствовало гостей двадцать, может, больше. И это было одним из самых очаровательных мероприятий, на которых ты когда-либо мог побывать, ведь там была Хелен в своей потрясающей большой шляпе, и она постоянно проказничала. Все пребывали в отличном настроении. Это было одно из тех событий, которые я никогда в жизни не забуду, потому что все было так чудесно[596].
Еще до свадьбы Хелен переехала в роскошный особняк Боба на Восточной 94-й улице и начала устраивать приемы[597]. Во-первых, по привычке – она делала это всегда, но еще и для того, чтобы быстрее вернуть Боба к жизни. Его ближайшие друзья-коллеги были, по его собственному признанию, «скучными женатиками»… Речь шла о таких художниках, как Марк Ротко, Барни Ньюман и Адольф Готлиб[598].
Хелен начала знакомить Боба со своими друзьями – художниками и поэтами, с которыми она сама чувствовала наиболее тесную связь: с Грейс, Барбарой Гест, Элом Лесли, художником из Вашингтона Кеннетом Ноландом, которого чрезвычайно вдохновляли работы Хелен. Особенно Боб сблизился с Фрэнком О’Харой и скульптором Дэвидом Смитом[599]. Фрэнк стал одним из литераторов, которыми Боб искренне восхищался и с которыми активно сотрудничал. Дэвид же со временем вообще стал его лучшим другом.
Должно быть, Боба действительно обнадеживало и радовало, что вкусы его новой жены так точно совпадают с его собственными в отношении круга общения. «Искусство определенно было его миром, из него же были родом большинство его друзей, – объясняла Лиз, дочь Боба. – Он ненавидел профессионалов и профессии – всех этих финансистов, юристов и так далее; ему был отвратителен весь этот мир – все те, кого больше заботили деньги, нежели искусство или что-либо другое»[600].
Хелен же на собственном опыте знала, насколько важно для художника иметь возможность обсудить если не свое творчество, то хотя бы идеи[601]. Боб обычно писал по ночам – с 23 до 2–3 часов, а творческая почва нуждается в удобрении. Забота и внимание Хелен сработали – уже к весне Боб намного меньше пил и больше писал[602].
В начале июня чета Мазервеллов поднялась на борт круизного судна и на три месяца отправилась в Европу. Это был их медовый месяц[603]. Когда-то юный Боб стал художником, поскольку для него были неприемлемы силы, развязавшие гражданскую войну и лишившие Испанию права быть республикой. Теперь же ему очень не хотелось ехать в Испанию генерала Франко[604]. Но Хелен убедила мужа: он непременно должен увидеть чудесное искусство этой страны, посетить Прадо, коллекцию которого она знала практически наизусть, побывать в удивительной пещере Альтамира[605].
Они прибыли в порт Аликанте 12 июня и через Андалусию и Ла-Манчу направились в Мадрид[606]. Поездку Хелен и Боб спланировали так, чтобы попасть в столицу ко дню открытия экспозиции «Современная американская живопись», организованной Музеем современного искусства. У Боба там выставлялось целых шесть картин[607].
После показа в мае в Швейцарии выставка отправилась в Италию. Отзывы были неоднозначными – итальянские критики уже освещали Венецианскую биеннале и, следовательно, были знакомы с последними достижениями американской живописи[608]. Но в Испанию эти работы привезли впервые, и страна оказалась настолько не готовой к искусству американского масштаба, что в Мадриде традиционные искусствоведческие вопросы усугубились проблемами материально-технического обеспечения. Два полотна – одно Джексона, другое Грейс – оказались такими огромными, что в Национальном музее современного искусства в Мадриде пришлось расширить главный вход – иначе картины в помещение не проходили[609].
С одной из картин Боба возникли проблемы политического характера. В середине июня Мазервеллу в отель «Ритц» доставили телеграмму от Музея современного искусства. В ней говорилось: испанское правительство разрешит выставлять его «Элегию об Испанской республике XXXV», но только если художник изменит название. Боб отказался.
Тем временем посольство США узнало, что Роберт Мазервелл объявлен в Испании персоной нон грата. «Франко решил, что Мазервеллу не место где-либо поблизости с Мадридом и вообще с Испанией», – рассказывал Кармин. Американские чиновники настоятельно порекомендовали Бобу и Хелен покинуть страну[610].
В это время в Мадриде находился Портер Маккрей – он готовил экспозицию. Боб поручил Портеру изъять все свои картины из передвижной части выставки[611].
Накануне вынужденного отъезда из Испании Боб почувствовал непреодолимое желание писать. Он был вне себя от цензуры, которую навязывало глубоко презираемое им правительство. Хелен недавно закончила картину в смешанной технике на листе картона, который она пришпилила к оштукатуренной стене в их гостиничном номере – она считала, что это «свадебный портрет». Хелен прикрепила рядом несколько листов для мужа, который в нехарактерном для него спонтанном стиле «атаковал» белый лист карандашом[612].
На рваных карандашных линиях рисунков четко обозначились неровности старой стены, к которой был прикреплен лист бумаги, и эти многочисленные дефекты стали невольными символами болезненных переживаний Боба в Испании. Они вдохновили его на новую серию, которую он назвал «Мадрид». Среди бурных событий, вдохновивших Боба, ни он, ни его жена, скорее всего, не заметили, что такие работы вполне могла бы нарисовать Хелен – это был практически ее стиль[613].
На следующий день супруги загрузили в автомобиль вещи, в том числе первые из множества полотен и рисунков, которые они создадут за время путешествия по Европе, пересекли границу и оказались в полной в безопасности, во Франции[614].
Там, в живописной рыбацкой деревушке Сен-Жан-де-Люз, они нашли «фантастически красивую огромную старую виллу», которую им удалось снять на все лето. «Там было множество комнат для занятий живописью, открывался вид на воду и на городок, а в нескольких минутах ходьбы находился пляж. Это было то, о чем мы мечтали. Сам городок оказался тем, что нам нужно: он был простым и цивилизованным, с кафе, приличными бистро и приятными местными жителями», – писала Хелен Барбаре Гест[615]. Им так понравилось это место и регион в целом, что в конце лета Мазервеллы решили купить эту виллу.
Хелен устроила мастерскую в большой комнате рядом с кухней с большой французской дверью, ведущей на веранду. Боб занял несколько небольших комнат на третьем этаже[616]. Времени у них было предостаточно, и пара, объединенная чувством общей цели, отправилась на поиски холста. Художественного холста они не нашли и потому купили простыни из баскского льна[617].
Ждать, пока найдется профессиональный холст, было просто невозможно. Особенно не терпелось Бобу. После многих лет относительного безделья он начал писать масштабные картины, отображающие невероятную энергию и свободу, и считал, что это заслуга Хелен. В письме другу Юджину Гуссену Боб пишет:
Ее присутствие рядом высвободило во мне что-то, что копилось, накалялось и разочаровывало меня годами, и я физически ощутил бесконечный поток всего того, что ждет меня в предстоящие долгие годы – это в некотором смысле довольно ошеломляет, все это наше новое совместное предприятие, и для меня, человека с резко экзистенциалистским взглядом на реальность, невероятно удивительно оказаться вдруг в столь оптимистичных обстоятельствах. Я едва поспеваю за этими изменениями[618].
Новый опыт ошеломил и Хелен. Они оба были одновременно невероятно расслаблены и при этом чрезвычайно заняты. В письме Грейс Хелен рассказывает:
Сейчас пять вечера, я сижу на крыльце в купальнике, потягиваю вермут, слушаю отличный джаз на портативном радио… До этого мы оба много работали. Я думала, что после стольких месяцев безделья я буду страдать от реальной боли нового рождения, но как-то всего за три дня начала писать и продолжаю, как одержимая. Все чувства и идеи, которые я накопила за это время, вылились наружу, и я просто не успеваю фиксировать материал. Некоторые результаты так и выглядят, и теперь я думаю, что нужно будет сделать шаг назад, посмотреть, подумать, пересмотреть все и попробовать еще раз… Стены нашей старой виллы на всех этажах медленно, дюйм за дюймом, покрываются нашими работами. Это такой красивый и потрясающий опыт, который мы приобретаем вместе. Мы вместе смотрим, мы разговариваем, мы поощряем друг друга. Это такая радость…[619]
Несмотря на относительную изолированность, новости о карьерных успехах Грейс все же доходили до Хелен. «Мы прочли о тебе Time, сидя на веранде в Гранаде, – писала Хелен. – Какой невероятный, должно быть, опыт. Ты хорошо выглядишь. А как ты себя чувствуешь? Кажется, они цитировали тебя в характерном для Time разрушительном стиле, но какая, черт возьми, разница – ведь значение имеет только твоя картина, которая говорит сама за себя»[620].
Грейс, тоже попивая вермут, писала Хелен: «Стою у окна, выходящего на Эссекс-стрит, наблюдаю за каплями полуденного летнего дождя на оранжевых лепестках моих ноготков – я тут стала городским садовником». Она рассказывала подруге, что редко покидает мастерскую и искренне наслаждается меланхолией, которая всегда приходит к ней вместе с летом в этом большом городе. Грейс тоже планировала поездку в Европу, ей хотелось посмотреть выставку «Новая американская живопись». Путешествовать она отправится в компании с Бобом Кином.
«Я, в общем-то, люблю его, нуждаюсь в нем и завишу от него, – доверительно писала она Хелен. – Какой же ты была мудрой, что дождалась Боба, и какой же таинственный инстинкт заставил тебя дождаться его в то время, как, должно быть, было так легко и утешительно в определенные моменты жизни согласиться на что-то меньшее»[621]. Выписывая эти слова, Грейс, очевидно, думала о том, как бы и ей самой наконец на что-то «согласиться», обменять тайну на комфорт с кем-то, кто был бы ей хотя бы наполовину так же дорог, как Боб Хелен. На пике творческой карьеры инстинкты выживания заставляли Грейс страховаться.
Идиллию Хелен и Боба Мазервелла омрачали только два обстоятельства. Когда Боб вспоминал дочек, живущих с матерью в Вирджинии, он превращался в мрачного меланхолика. Он тосковал так сильно, что Хелен какое-то время не позволяла приходить к ним людям, у которых были дети[622]. Второй проблемой были испанцы. Боба чрезвычайно раздражало, что ему пришлось сдаться Франко в тот момент, когда он снова влюбился в страстную, замученную страну. Испанские рецензии на выставку «Новая американская живопись» (на ней в итоге выставлялись все отобранные ранее картины Боба, кроме «Элегии»)[623] демонстрировали огромный аппетит этого народа к современному искусству и его готовность искать в нем послания для себя. Критик из барселонского журнала Revista писал:
При входе в зал тебя охватывает странное ощущение магнетического напряжения; как будто то, что сконцентрировалось на холстах, вот-вот с них спрыгнет. Это другие мифы, другие боги, другие идеи, отличные от доминирующих в настоящее время в Европе…
Каждая картина – исповедь, интимный разговор с Богом, предполагающий принятие либо отвержение внешнего мира, но всегда верный глубинной идентичности, в центре которой находится совесть. Эта живопись – неразрешимая загадка для тех многих, кто желает понять ее значение, не проникаясь ее состоянием[624].
Мало того что Боб и Хелен оказались исключенными из этого важного диалога о современном искусстве и современном обществе – им было отказано в доступе к богатствам великого прошлого Испании. Не желая признавать поражения, в середине июля Хелен сообщила одному из друзей, что они возвращаются в Испанию и уже наметили маршрут. Месяц спустя пара тайно добралась до пещеры в Альтамире[625].
Мазервеллы опоздали – групповые экскурсии в тот день уже закончились. Но за небольшую сумму дежурный охранник позволил им войти. Встреченный внутри припозднившийся гид вручил Бобу свечу и удалился. Хелен и Боб перенеслись на 35 тысяч лет назад. Они стояли под естественным куполом, который сильно напоминал часовню. Только на стенах были не фрески Микеланджело, а фигуры животных, внушающие не меньшее благоговение[626]. Они не говорили о тех, кто когда-то создал эти изображения. Однако в мерцающем пламени свечи древние художники казались двум современным художникам родными братьями и сестрами; они разговаривали с Мазервеллами оттуда, где когда-то все начиналось.
То путешествие изменило их жизнь. В конце августа Боб и Хелен покидали Европу. Судно вышло из Гавра, на борту был гроб с картинами. В Нью-Йорке восторги Хелен по поводу ее новой жизни с мужем не утихли. «Я чувствую себя настолько самой собой, такой развивающейся, такой живой – и все еще (навсегда) с каждым днем все более влюбленной», – писала она Барбаре[627]. Наедине друг с другом, в напряженной атмосфере творчества, Боб и Хелен чувствовали себя так, будто полностью познали друг друга.
Но весьма значительная часть жизни Боба по-прежнему оставалась для Хелен загадкой. На День благодарения его дочек, пятилетнюю Джинни и трехлетнюю Лиз, привезли в Нью-Йорк повидаться с отцом[628]. Хелен, все еще сияющая после медового месяца, оказалась лицом к лицу с двумя сбитыми с толку маленькими человеческими существами. Они совершенно не понимали, какую роль эта женщина играет в их жизни. Девочки были уверены только в одном: Хелен не их мама. Она вообще не походила на других женщин, которых они до сих пор видели и знали[629].
«Она не слишком походила на женщину-мать, – вспоминала спустя годы Джинни, – в основном из-за того, что была в этом деле совершенно некомпетентной. Думаю, она никак не ожидала, что ей так быстро придется столкнуться с детьми. Так что этот опыт был в какой-то мере травмирующим для нас всех… Но она делала все, что могла, особенно учитывая сложность обстоятельств, которые навалились на нее так внезапно»[630].
Боб был любящим отцом, но он не слишком умел общаться с детьми. Его дочки были еще слишком малы, чтобы обсуждать с ними искусство или психоанализ[631]. А вот у Хелен получилось неплохо. Справившись с первоначальным шоком от осознания того, что она вышла замуж не только за мужчину, но и за его родных, она не имела ничего против его дочерей. Природа создала ее неспособной быть «нормальной» матерью – так же, как и быть «нормальной» женщиной 1950-х годов, но она могла быть с детьми тем, кем она была, – самой собой.
Хелен придумывала сказки, которые рассказывала девочкам на ночь частями, утешала малышек бутербродами с маслом и сахаром, если им снилось что-то страшное. А еще она знакомила их с Нью-Йорком своего детства: «Плаза» на обед, катание на коньках и ужин в Рокфеллер-центре, театр, поход на концерт Rockettes, катание в карете по парку[632]. «От нее исходило чувство восторга», – вспоминала Джинни[633].
Одно из самых ранних воспоминаний Джинни и Лиз о Хелен: она танцует вместе с ними в своей мастерской, или одна в гостиной перед проигрывателем после ужина, и к ней прибегают девочки, привлеченные смехом и музыкой. А вот их отец так никогда не делал[634]. После той поездки к отцу дети вернулись домой в некотором замешательстве. Настороженность совсем не прошла, но испуг стал заметно меньше[635].
Хелен же просто влюбилась в девочек. Два года спустя Джинни и Лиз переехали жить к ним с Бобом, и она всерьез обсуждала их удочерение[636]. Она не родила своих детей, но у нее были две маленькие дочки.
Хелен и Боб не могли работать в доме и поэтому сняли мастерскую неподалеку, между 94-м и 95-м домами на Третьей авеню[637]. Однако первые два месяца после возвращения из Европы у Хелен вообще не получалось писать. Слишком уж много изменений произошло в ее жизни, чтобы просто закрыть за собой дверь и сосредоточиться на работе так сильно, как это необходимо для серьезной живописи[638]. Кроме того, ее очень тревожило одно принятое решение: после семи лет сотрудничества с галереей «Тибор де Надь» она намеревалась с ней расстаться[639].
С первых дней открытия галереи Джоном Майерсом все художники на него ворчали. Но это вообще характерно для подобного бизнеса (арт-дилер, каким бы предприимчивым и щедрым он ни был, никогда не может сделать достаточно, чтобы удовлетворить своих художников), и никто не воспринимал этого слишком серьезно. Однако к концу 1950-х Майерс, по их мнению, дал весьма серьезную реальную причину для претензий – художники почувствовали, что он отвлекается от главного дела.
Пока Хелен находилась в Европе, Джон отправился в Венецию на биеннале и слал оттуда письма, в которых пространно размышлял о роли художественной галереи на современном арт-рынке, о своем будущем в ней и, конечно же, много сплетничал о многочисленных знаменитостях, с которыми обедал, пил и танцевал в Европе. Он написал Хелен:
Венеция, моя дорогая, это Провинстаун в Европе – тут кого только не встретишь. Единственное отличие состоит в его интернациональности и в том, что тут много принцесс, которые плавают повсюду со своими необыкновенными прическами и с черными кругами вокруг глаз… Кроме того, в Провинстауне нет бара Гарри[640].
Некоторым художникам, постоянно сотрудничавшим с Майерсом, в том числе Грейс и Хелен, стало казаться, что он перестал отдаваться своей работе всем сердцем. Это не соответствовало истине. Но ему действительно не хватало внимания к радикальным изменениям, произошедшим за последнее время в мире искусства.
Джон Майерс всегда был в душе художником. Он никогда не занимался своим делом только ради денег, и то, что бизнесмены от искусства умаляли это самое искусство, рассматривая живопись и скульптуру исключительно как товар, вызывало у него отвращение. Представителей истеблишмента мира искусства, с которыми Джон столкнулся на биеннале, он называл не иначе как «свиньями» и рассказывал Ларри:
Когда я смотрю такую большую выставку, как в палаццо Грасси, я чувствую, как у меня из-под ног уходит земля. И недоумеваю, какого черта я там делаю. Вся эта хрень, все названо такими глубокими и умными именами; на открытии все эти деляги, спекулянты, безумные рекламщики, художественные шлюхи, зеваки и любители поторговать лицом… Все торгуются и зарабатывают.
Это просто кошмар какой-то. И тут я, который довольно противоречиво, но по-настоящему любит свою галерею и работы, которые в ней выставляются. Я не могу назвать ни одной достойной философской причины для объяснения этой ситуации[641].
Художники, которых он с самого начала выставлял в своей галерее, считали, что в современных обстоятельствах пуристского подхода Джона недостаточно. Все они приближались к среднему возрасту. Они переросли желание – а в большинстве случаев и способность – жить без отопления на отвратительных чердаках ради того, чтобы оставаться частью блаженной романтической традиции. Им нужно было больше. Многие галереи начали предоставлять своим художникам между выставками гранты и стипендии. И оказывали помощь в обрамлении и упаковке работ. И финансировали открытие выставок. Джон ничего этого не делал[642].
Хелен уже давно считала, что Майерс не уделяет ей должного внимания. Да, он вечно нянчился с ней (Джон писал, что когда видит Хелен «грустной или страдающей», ему хочется «покачать ее в прекрасной колыбели любви»)[643], часто проводил с ней и ее родственниками отпуск[644], выступал в качестве «жилетки» во времена драм[645], но, по ее мнению, он недостаточно делал для продвижения ее работ[646]. Грейс и Ларри имели больший коммерческий успех, чем Хелен, и она была убеждена: это объясняется ее сложными личными отношениями с Джоном, развившимися за время, пока она склочничала с Клемом.
Хелен выставлялась в галерее Джона каждый год, ее работы включались в десятки коллективных выставок (той осенью они будут представлены в экспозициях музея Уитни и Института Карнеги и в художественной галерее Олбрайт-Нокс в Буффало), но в музейных или частных коллекциях ее работ было совсем немного[647].
Вечером в начале октября Хелен позвонила Джону и заявила, что уходит из его галереи. А на вопрос почему ответила: «Ты и сам отлично это понимаешь»[648]. Она считала, что все предельно ясно. У него были, как она выражалась, «первостепенные граждане» – Грейс и Ларри, – а остальным приходилось томиться на галерке. И по собственным ощущениям, она относилась к «остальным»[649]. Майерс, однако, ничего не понимал.
После звонка Хелен он не спал четыре ночи. Фрэнк сказал Джону Эшбери: «А еще он часто плачет»[650]. В итоге галерист написал Хелен, обратившись к ней как к «миссис Роберт Мазервелл», письмо, в котором сообщал, что намерен немедленно вернуть ей все ее картины, потому что ему «на данный момент слишком больно на них смотреть».
Я думаю, искусство – это профессия, призвание, образ жизни, верность и обязательство. Я не воспринимаю его как бизнес в обычном смысле этого слова. Арт-дилер любого уровня прежде всего трудится над созданием атмосферы для своих художников, нужной им среды; он пытается устанавливать стандарты вкуса; он продвигает то, что действительно превосходно. И делает это потому, что он друг художников, друг интеллигенции и покровитель поэтов…
Я совсем не заинтересован в том, чтобы быть «похожим на бизнесмена», и я никогда не стал бы управлять галереей такой направленности. Пусть этим занимаются те, кто любит собирать сливки. Я же предпочитаю оставаться принципиальным, как Бетти Парсонс, и пусть иногда с грохотом падать, но не уподобляться Мэдисон-авеню…[651]
Джон воспринял уход Хелен как предательство и так и не смог смириться. Хелен была одним из его любимых художников, и в ее уходе из галереи он винил Боба. «Общий друг… сказал мне, что Мазервелл не одобряет сотрудничества его жены с галеристом, который ведет такой образ жизни, какой веду я», – писал Джон в своих мемуарах[652]. Но он и сам знал, что это глупо. Личная жизнь Джона на том этапе была не более рискованной, чем жизнь любого стареющего холостяка.
Намереваясь уйти из «Тибор де Надь», Хелен, без сомнений, советовалась с Бобом и Клемом, и оба, скорее всего, одобрили ее решение. А вот нового арт-дилера она выбрала абсолютно самостоятельно. Галереей, на которую она обратила внимание, управлял Андре Эммерих – старый друг Хелен, двоюродный брат Габи Роджерс[653].
В 1941 году Андре бежал из нацистской Германии. В 1954-м, воспользовавшись семейными связями в Париже в сфере искусства и помощью Клема Гринберга, открыл галерею в Нью-Йорке[654]. Он мог обеспечить Хелен ту поддержку, в которой она, по ее мнению, нуждалась, и его стиль соответствовал стилю ее новой жизни в состоятельной части города. «Есть такая фраза “богема высшего уровня” – ею, безусловно, можно описать мой мир», – часто говорил Андре[655]. Так же описывался и теперешний мир Хелен. Джон же с ликованием насмехался над выбором Хелен: дескать, она выбрала галериста, женатого на наследнице изобретателя ирисок «Тутси Ролл»[656].
К началу декабря разрыв с Джоном окончательно состоялся, и Хелен наконец-то смогла вернуться к работе[657]. Она попробовала силы в скульптуре, начала переносить на холст образы, впитанные во время путешествия по Европе[658]. Во всех аспектах жизни она начинала с нуля. По иронии судьбы, это произошло на Верхнем Ист-Сайде, неподалеку от места, откуда в свое время начинались ее искания. Но за прошедшее время Хелен объездила весь мир.
Ли в каком-то смысле тоже вернулась к истокам. Прожив двенадцать лет на Лонг-Айленде, в 1957 году она сняла квартиру в городе на 72-й Восточной улице, проводя в Спрингсе только лето[659]. В этом доме ей было слишком тесно даже одной, к тому же комнаты вызывали чересчур много воспоминаний[660]. Чтобы в свои 49 начать сначала – и как Ли Краснер – художник, и как Ли Поллок – распорядительница наследия Джексона Поллока, – она нуждалась в надежном убежище.
От нее зависело, как Джексон и его творчество войдут в историю искусства – а в том, что они в нее непременно войдут, она никогда не сомневалась. Сотрудничая с Фрэнком О’Харой и Музеем современного искусства, она отправляла картины Джексона в разные страны[661]. Обратная реакция убедила ее: некоторые рассматривают его произведения как вариант перспективных финансовых инвестиций, но более широкая аудитория видит в нем то же, что и сама Ли, – художника, рискнувшего всем, чтобы предложить разрушенному миру новое средство самовыражения.
Ли убедила себя, что Сидни Дженис явно относится к первой категории и ценит Джексона только с точки зрения финансовой выгоды. Во время второй посмертной выставки, в которой участвовали в основном небольшие полотна, Дженис с Ли сильно поспорили из-за цен. Он хотел продавать работы Поллока дешевле трех тысяч долларов за штуку. Ли уступила галеристу, о чем жалела потом всю жизнь. Выставка распродалась вся до последней картины.
Ли запаниковала. Работы мужа стремительно и навсегда утекали из ее рук, и она начала всерьез подумывать о том, чтобы забрать оставшееся из галереи Джениса[662]. В конце концов, это же на нее свалились все заботы, связанные со встречами и перепиской в рамках управления наследием Поллока[663], так почему бы ей самой не контролировать судьбу его полотен?
Друг Ли Боб Фридман считал, что тогда ее отчасти подогревало чувство вины. Она никак не могла простить себе, что летом 1956 года перестала полностью контролировать жизнь Поллока и, когда он погиб, находилась в Европе. Она не хотела повторить ту ошибку[664]. В 1958 году Ли решилась: она будет управлять наследием Джексона сама, без каких-либо галерей.
Решение было чрезвычайно рискованным. «У Ли тогда не было ни какой-то официальной структуры, ни своей компании, ни постоянных сотрудников, – рассказывал Джеймс Вальер, которого она наняла несколько лет спустя в качестве научного работника. – У нее не было никакого опыта в бизнесе и не хватало формального искусствоведческого образования, поскольку окончила она только художественную школу. Но у нее были и неоспоримые преимущества. Она отлично знала нью-йоркский мир искусства, у нее было множество советников “с улицы”, тесные связи со многими людьми, и она умела налаживать и развивать нужные отношения. И, что самое главное, она была полна решимости добиться в этом деле успеха»[665].
Приняв окончательное решение управлять наследием Поллока самостоятельно, Ли предстояло сделать следующий шаг – проинформировать об этом Сидни Джениса. И на это чрезвычайно сильная женщина никак не могла набраться смелости[666]. «Дженис в то время управлял галереей, с которой сотрудничали лучшие художники; это была конечная остановка, – рассказывала Ли. – Куда я могла переместить наследие Поллока после галереи Джениса? От него просто некуда было идти»[667].
Одно за другим она заключала соглашения с галеристами, но потом все отменяла. Наконец, собравшись с силами, она вошла в кабинет Сидни. «Я просто войду, скажу: “Я немедленно забираю все картины Джексона”, – и уйду, так как я совсем не была уверена, что смогу настоять на своем, если он начнет возражать или уговаривать меня не делать этого, – вспоминала потом Ли. – Так я и поступила». Она просто объявила Дженису, что хочет сама управлять наследием Джексона, и не стала ничего объяснять.
Он был шокирован и предложил все обсудить. Я никогда в жизни не носила наручных часов – у меня пунктик по этому поводу, поэтому взглянула на голое запястье и сказала, что мне очень жаль, но у меня назначена встреча и мне нужно идти. Он, конечно, отлично видел, что у меня нет никаких часов. Я встала и вышла. Я вошла в лифт и поехала вниз, все еще на своей волне; понятно, что никаких встреч у меня не было. Оказавшись на 57-й улице, я остановила первое попавшееся такси, и водитель спросил, куда ехать. Тут я вспомнила, как один друг говорил, что собирается в спортзал культуриста Вика Тенни на пересечении 40-й улицы и Лексингтон-авеню, и просто назвала этот адрес – только не спрашивайте меня, почему… Таксист остановился, я вышла; там было много красных стрелок, на которых написано «Вик Тенни», – я там раньше никогда не была. Я последовала по стрелкам и оказалась у дверей какого-то кабинета. И сказала секретарше: «Я хочу стать членом вашего спортклуба – пользоваться вашим тренажерным залом». Меня провели в кабинет, где за столом сидел какой-то человек, который начал рассказывать мне о ценах на абонементы. Я услышала, что могу посещать тренажерку в течение одной недели, или месяца, или года, но можно выбрать и пожизненное членство, и я сказала: «Хочу этот вариант»… Следующее, что я помню, – я в спортзале, осматриваю его, а мне говорят, что нужно купить спортивный купальник и приходить на следующий день. И знаете, я все это проделала: вышла на улицу, купила купальник, явилась в спортзал и, уже оказавшись там, подумала – что я тут делаю? Как я сюда попала?.. Потом, хорошенько обдумав ситуацию, я поняла, что тогда случилось с точки зрения психологии… Я забрала картины Джексона из галереи Джениса и на подсознательном уровне понимала, что теперь мне потребуются очень крепкие мышцы[668].
Ли успела сходить в тот тренажерный зал всего раза три-четыре, а потом он закрылся. Но за это время она действительно набралась сил, в которых так нуждалась. «Я тогда просто сделала то, что сочла нужным, и это было оскорбительно для многих людей, которые предпочли бы, чтобы я сделала то, что было нужно им, – сказала потом Ли. – Это и правда довольно оскорбительно, когда тебе говорят: “Руки прочь”. А услышать такое от женщины – обида непростительная»[669].
Ли однажды сказала: «Вся моя стервозность, все мои силы, все мои противоречия, вся моя ненависть – всё, за что я отчаянно цепляюсь в жизни, способствует выработке в моем организме адреналина, и это очень хорошо»[670]. На фоне сложностей и горестей, связанных с предательством и уходом Джексона, в творческом плане тот год стал одним из лучших в жизни Ли.
В феврале у нее состоялась персональная выставка сразу на двух этажах галереи Марты Джексон; выставлялись работы, созданные Ли Краснер уже после смерти Поллока. Во введении к каталогу Боб Фридман написал: «Ли Краснер совершила в жизни три славные, героические и временно невыгодные “ошибки”». Далее он перечислял: она вышла замуж за Поллока, и этот брак потребовал от нее большой жертвы; она никогда не «просила для себя поблажек из-за того, что она женщина» и настаивала, чтобы ее всегда оценивали только как художника; она слишком рано появилась на этой сцене. Он писал, что Ли стала частью нового «потерянного поколения» художников в сорок с лишним лет, «а это позиция, которой, с точки зрения популярной прессы, не хватает драмы и новизны. Несмотря на то что Ли Краснер умеет писать и делать коллажи не хуже своих младших коллег, она не является “новостью” в том смысле, в каком таковыми считаются они. Она ведь делала это и до них»[671].
Фридман отмечал также, что абсолютно все работы, выставленные в галерее Марты Джексон, созданы художницей «за последние полтора года, в период глубочайшей горести, вызванной внезапной и шокирующей смертью мужа»[672]. Нужно признать, именно Поллок и его гибель послужили первоначальной приманкой, привлекшей прессу и посетителей на выставку Ли. Журналисты и репортеры из изданий, не связанных с искусством, шли на выставку скорее как вуайеристы, чтобы увидеть, как Ли справляется без Джексона, а критики из искусствоведческих журналов делали все возможное, чтобы привязать свою интерпретацию ее творчества к Поллоку. Создавалось впечатление, будто каждый из них видел в ее работах то, что хотел увидеть.
Так, например, серия картин «Зелень Земли» была наполнена цветом и жизнью, но Time описывал их как «мрачные серо-черные полотна», которые, «кажется, посвящены исключительно теме смерти». ArtNews по каким-то совершенно непостижимым причинам обнаружил в ее чувственных водоворотах и образах, базирующихся на эротической природе женщины, «мотивы Поллока»[673]. А New York Times, напротив, поражала «бравада» художницы[674]. Впрочем, Ли не имела ничего против подобной противоречивости. Ее обидело бы только молчание, но выставка в том году породила весьма оживленную дискуссию. Ли отпраздновала ее открытие шумной вечеринкой в «Файв спот»[675].
Среди тех, кто внимательно наблюдал за Ли после смерти Джексона (хоть и с почтительного расстояния, дабы не навлечь на себя гнев гордой женщины), были Фридман и Оссорио. Оба мужчины купили работы Ли (Оссорио приобрел полотно «Пророчество»), и оба очень поддерживали ее после смерти мужа[676]. В 1958 году Фридман дал Ли мощный импульс, предложив ей самый масштабный проект за всю ее карьеру.
Семье Фридмана принадлежало новое 30-этажное здание по адресу: Бродвей, 2, и он поручил Ли сделать два мозаичных панно для оформления фасада. Одно из них должно было быть длиной более 25 метров[677]. В этом проекте, по сути, объединились два важнейших творческих эпизода из прошлого Ли: мозаичные столы, которые она создавала после переезда в Спрингс, и настенная живопись, которой она занималась когда-то в рамках федерального художественного проекта.
В далеком 1941 году ей поручили разработать дизайн настенной росписи и самой выполнить эту работу, но ничего не вышло, так как все ресурсы страны были перенаправлены на военные нужды. И вот теперь проект Фридмана предоставил ей возможность наконец-то реализовать те задумки, причем не в интерьере радиостудии, а в экстерьере, снаружи здания, и в той части города, в которой их гарантированно будут каждый день видеть люди из самых разных слоев общества. Ли представился шанс оставить свой след на великом холсте, которым служил сам Манхэттен.
Шарлотта Парк говорила: «Ли была сильной женщиной и личностью и до, и после Поллока, но не во время жизни с ним». К 1958 году она, казалось, прошла весь цикл и вернулась к себе в том виде, в каком она была до встречи с Джексоном. Она снова была силой в мире искусства, она участвовала в реализации значимого для общества проекта, и ее пригласили представить свою работу на международной художественной выставке в Японии[678]. А еще она опять активно общалась с коллегами в дешевых пивнушках в Даунтауне, как это бывало в эру «Джамбл-шопа».
«Кедровый бар» Ли ненавидела и зашла в него только однажды – в декабре 1956 года, на поминки Поллока. Все время она просидела в нехарактерном для себя молчании, пока все вокруг кричали о ее мертвом супруге[679]. Но «Файв спот» она, будучи фанатом джаза, любила и часто ходила туда в компании Клема, Дженни и даже Билла де Кунинга.
Очевидно, из-за их дружбы решение Билла арендовать тем летом дом Марка-Релли по соседству с Ли показалось ей особенно обидным. Рут Клигман все еще судилась с вдовой за возмещение ущерба, нанесенного ей в результате аварии по вине Джексона, а Билл уже пригласил Рут пожить у него[680]. В сущности, эта бесконечная драма, зародившаяся в той самой печальной главе ее жизни, могла бы поглотить Ли целиком, позволь она ей это сделать. Но Ли не позволила.
Она замкнула цикл в отношениях и со старыми друзьями, и с молодым поколением: Фрэнком, Пэтси, Майком Голдбергом, Кеннетом Кохом и другими[681]. Все они уважали Ли – энергичную, интересную, часто агрессивную и острую на язык и одновременно обезоруживающе скромную – как одну из тех, кто стоял у самых истоков, а она между тем все начинала с начала.
Чтобы ознаменовать окончание того летнего сезона, который на самом деле стал концом целой эры, Барни Россет устроил «вечеринку в честь прекращения всех вечеринок»[682]. Барни переживал настоящий финансовый бум – он скупал в огромном количестве прибрежные участки в Хэмптонсе и тут же перепродавал их с огромной выгодой. В его издательстве дела шли туго, так как оно пыталось издавать и продвигать авангардистскую литературу, а вот на ниве недвижимости Барни казался непобедим.
Относительно тихие уголки вдоль южной развилки Лонг-Айленда чрезвычайно приглянулись людям из города, готовым выложить целое состояние. Все сделки Барни были на редкость прибыльными, и в том августе он решил потратить часть этих «заработков» на шикарную вечеринку для друзей[683].
На понтонах прямо на воде в Три-Майл-Харбор он построил танцпол и узенький арочный мост к нему[684]. А еще он нанял баржу для джазовых музыкантов – среди них был Ларри, игравший на саксофоне. Посудина должна была двигаться вдоль берега, чтобы музыка разносилась далеко-далеко над водной гладью[685]. Барни разослал приглашения почти четырем сотням людей, представлявшим самые разные слои общества.
В назначенный вечер в конце августа гости начали прибывать. Наряды были самые невероятные – от роскошных мехов до небрежного тряпья а-ля бедный художник. Через кусты и песок приглашенные пробирались в сумерках на огонек – к сцене, оборудованной Барни.
«Место освещалось сотнями прожекторов и пятью огромными кострами», – рассказывала Эрнестин. Она приехала на вечеринку с Ибрамом, их дочкой-подростком Дениз и Элен и Биллом де Кунингами[686]. До этого де Кунинги с неделю жили вместе в доме брата Элен с Лизой, дочерью Билла. Билл прервал свое пребывание у Марка-Релли, когда Рут отправилась в Венецию. Она была сильно раздражена, потому что он отказался ехать с ней. Но он давно решил, что поедет в сентябре, когда Элен на год уедет преподавать в Нью-Мексико[687].
По сути, все присутствующие чувствовали, что вечеринка Барни знаменует окончание целой эпохи. Потрясающий десятилетний разгул, который описывала Элен, подходил к концу. Но пока праздник шел своим чередом. Ночь превратилась в утро, а веселье все не стихало – напротив, оно разрослось до каких-то диких размеров. Баржа с музыкантами пришвартовалась к танцполу, где собралась самая большая группа гуляк. Юная Дениз Лассоу поднялась на борт, чтобы помочь пианисту, которого утренний туман сделал вялым и слабым. «Моя работа заключалась в том, чтобы забраться внутрь пианино и поднимать молоточки, приводимые в движение клавишами, – объясняла Дениз. – Я должна была делать это быстро, так же быстро, как пианист снаружи стучал по клавишам».
Именно сидя внутри пианино, девочка и услышала чудовищный всплеск и вопли – оказалось, мостик Барни рухнул под тяжестью толпы[688]. Женщины в вечерних платьях и мужчины в парадных костюмах, оказавшись в воде, с криками барахтались, стремясь выгрести в безопасное место[689]. Вдруг какой-то человек в мехах спокойно, убедительно и громко прокричал с берега: «А почему бы вам всем не попытаться просто встать на ноги?» Так «тонущие» и сделали. Оказалось, глубина не достигала и полутора метров[690].
Крики немедленно превратились в смех, и гуляние переместилось в воду. «Элен и моя мама разделись и прыгнули, – рассказывала потом Дениз. – Я тоже нырнула и проплыла мимо какой-то туфли на высоком каблуке, качавшейся на поверхности. Это была потрясающая летняя ночь!»[691] И достойные проводы эпохи.
Глава 52. Пять дорог…
Наступит время, когда с тобой вообще никто не станет разговаривать, даже абсолютные незнакомцы. (Пауза.) Твой голос будет совершенно одинок, в мире будет только твой голос и никакого другого. (Пауза.) Эй, меня кто-нибудь слышит?!
В 1959 году Пегги Гуггенхайм впервые за последние 12 лет приехала в Нью-Йорк. Ее пригласили на открытие музея ее дяди Соломона[693]. Проект музейного здания еще при жизни Соломона по заказу Хилла Ребай разработал Фрэнк Райт. И вот стройка наконец завершилась[694]. Для Пегги, однако, открытие музея было не более чем поводом приехать в город, где когда-то родилось направление искусства, продолжавшее играть главенствующую роль в ее жизни даже после переезда в Венецию.
Пегги уехала из Нью-Йорка в 1947 году. Тогда Джексон Поллок еще не выставлял своей «капельной» живописи, Горки был жив, еще не было «Клуба», а в «Кедровом баре» каждый вечер напивались местные работяги, храня мрачное, угнетенное молчание. Что же касается художников, то идея продажи своих работ ради заработка тогда показалась бы им просто смехотворной.
По возвращении Пегги обнаружила: того Нью-Йорка, который она помнит, более не существует. «Я была поражена увиденным до глубины души, – вспоминала она, – все художественное движение целиком превратилось в огромный бизнес. Лишь немногих действительно интересовала и волновала живопись. Остальные же приобретали произведения искусства исключительно из снобизма либо чтобы избежать налогов… Цены были неслыханные. Люди покупали только самые дорогие работы, не веря в ценность всего остального». Вывод Пегги был однозначен: былая атмосфера Нью-Йорка «провалилась в ад»[695].
В стремительно развивающейся американской экономике конца 1950-х «наилучшим» считалось только «наиновейшее». Главным двигателем для производителя и рынка была гонка: быстрее других создать что-то новое и, соответственно, первым это купить[696]. «Отчужденный рантье, или ретейлер, или биржевой маклер ищет сегодня культуру, которая повторяла бы ритмы его маниакально-депрессивного образа жизни», – писал Том Гесс. Такой образ жизни отнюдь не способствовал раздумьям и размышлениям, и потому искусство довольно скоро начали ценить прежде всего за самое поверхностное его качество – за новизну[697].
Новизна заменила качество исполнения, а разные прибамбасы и примочки заменили видение. И рынок с готовностью подхватил эту тенденцию. Покупатели толпами двинулись в галереи, выставлявшие современное искусство[698]. Многие приобретали картины и скульптуры, руководствуясь не именем художника, а именем арт-дилера. И так же как первые коллекционеры модерна любили лично общаться с художниками, работы которых они покупали, теперешние покупатели с радостью составляли компанию образованным и культурным мужчинам и женщинам, которые торговали произведениями искусства.
Со временем некоторые из них, особенно Лео Кастелли, стали превращаться в «культовые фигуры»[699]. Это, стоит признать, действительно имело смысл. Для коллекционеров-неофитов, которых пугала финансовая эксклюзивность музейного мира и которых не убеждало неразборчивое бормотание самих художников, наиболее удобной точкой доступа, конечно же, был «бизнесмен», готовый и умеющий приспособиться к их потребностям, поскольку ему нужно было продать то, что они хотели купить. После таких сделок все расходились довольными.
Арт-дилеры привносили в коммерцию некоторую изысканность. Так же как и аукционы, которые превратились в нечто вроде «развлечения для высшего класса»[700]. В 1958 году на лондонском «Сотбисе» прошли первые в истории торги с вечерним дресс-кодом. Одетые как для похода в оперу, гости, теряя дар речи от удивления, наслаждались представлением совершенно нового вида – распродажей произведений искусства. Семь работ Сезанна, Ван Гога, Мане и Ренуара ушли тогда за ошеломляющие два миллиона долларов[701].
Драматизм моментов, предшествовавших ударам молотка, пробирал присутствовавших до костей. Все коллекционеры и художники хотели участвовать в этом захватывающем соревновании изысканности и богатства. Тот аукцион стал переломным моментом в мире искусства. По словам Элен, с тех пор вопрос стоял: «Как я делаю деньги, а не как я делаю искусство»[702].
К 1959 году, когда Гарольд Розенберг опубликовал в Esquire статью, в которой объявил Десятую улицу Нью-Йорка «мейн-стрит мира искусства», от этой самой мейн-стрит остались одни воспоминания. Художники, которые когда-то нелегально жили там на снятых в складчину промышленных чердаках, теперь вытеснены городскими нормами аренды недвижимости. Ну или люди искусства получили средства, позволившие им переехать в большие богатые дома, а то и вовсе уехать из Нью-Йорка.
Управляемые художниками кооперативные галереи, возникшие когда-то за чисто вымытыми витринами вдоль Десятой улицы, одна за другой закрывались. Когда-то такие галереи представляли собой единственный вариант для живописцев, желавших показать свои работы. Теперь же тут выставляли новичков прежде всего ради удовлетворения аппетитов тех покупателей, которым хотелось купить что-нибудь современное, но чтобы не слишком дорого[703]. И не женщин-художников.
«Женщин медленно, но верно выдавливали, – рассказывала редактор и искусствовед Элизабет Бейкер, – сначала из галерей, а затем и из музеев, так как музеи очень сильно зависели от арт-дилеров». Поскольку женщины все меньше выставлялись, их имена и творчество постепенно исчезали и со страниц специализированных журналов и музейных изданий[704]. Все реже о них упоминали и в учебных аудиториях, где историю движения абстрактных экспрессионистов начали преподавать как исключительно «мужскую»[705].
Некоторые художники шутили: «У наших женщин яйца больше, чем у мужчин», – ведь их путь в творчестве гораздо труднее[706]. Да, он был труднее, но все же не совсем непроходимым, как это и продемонстрировали немногие, самые решительные.
Выставка «Новая американская живопись» открылась в Париже 13 января 1959 года[707]. До этого она побывала в Швейцарии, Испании, Италии и Германии, но именно во французской столице стала самым значительным событием. Париж был городом, откуда когда-то стартовало современное западное искусство. И путь его тогда лежал в Нью-Йорк.
Отзывы о той выставке опубликовали 19 парижских изданий. Большая часть рецензий – негативные. В основном всё сводилось к вопросу, который задавала газета Figaro: «Почему они вообще считают себя художниками?»[708]. Однако, хорошо это или плохо, американское искусство было тогда главной темой культурного разговора в Европе. И Портер Маккрей вовсе не беспричинно назвал ту выставку «сенсацией»[709]. А еще в европейской прессе часто мелькало имя Грейс Хартиган. Журналисты, казалось, были очарованы «абстрактностью и экстатичностью» «юной леди из этой группы»[710].
Грейс приехала в Париж в сентябре. Фрэнк занимался последними приготовлениями. Это была первая поездка художницы в Европу, и они с Бобом Кином использовали два этих месяца для большого европейского тура: Испания, Италия, Австрия, Швейцария и далее на север, на историческую родину Грейс, в Ирландию[711]. После прогулок по «слякотным» глухим улочкам Дублина она сказала Барбаре Гест, что этот город «грустнее любого другого города Европы»[712]. И все равно Грейс влюбилась в его убогость и грязь – настолько, что под впечатлением от Дублина написала целых шесть масштабных картин[713].
Ирландия во время того путешествия оказалась для нее самым важным пунктом в творческом плане, а Париж – в личной жизни. Казалось, весь путь с момента переезда в Нью-Йорк вел Грейс к этому моменту. Пребывание в Париже стало кульминацией одного важного периода ее жизни и началом другого, радикально иного.
Однажды Боб, прихворнув, остался в отеле, а Грейс с Фрэнком бродили по левому берегу Сены и остановились перекусить[714]. В 1952 году, когда их дружба только начиналась, ни один из них не мог и представить, что когда-нибудь они окажутся в этом городе вместе: она – как участница крупнейшей художественной выставки на планете, а он – как один из тех, кто отвечает за организацию этого важного мероприятия. Однако отпраздновать невероятные достижения и везение не получилось – день оказался каким-то грустным[715].
Грейс винила в этом работу Фрэнка в музее, в частности то, что на него взвалили слишком уж большую ответственность[716]. На самом же деле грустно было из-за того, что их взаимоотношения менялись, и не в лучшую строну.
Фрэнк считал, что Грейс превращается в то, чего он совершенно не мог терпеть[717]. Тогда, в Париже, он ей этого не сказал, но несколько месяцев спустя, изрядно напившись в «Кедровом баре», выплеснул наружу свое разочарование развитием личной жизни Грейс. Забравшись на стол, он прокричал подруге в лицо, что она стала «буржуазной!»[718]. Он был убежден, что сейчас, на пике карьеры, она демонстрирует трусость.
Когда-то он полюбил ее за решительное неповиновение всему, чего тогдашнее общество ожидало от женщины; ему очень нравились ее картины, каждая из которых безапелляционно и громко заявляла о ее праве на существование и на творчество. Грейс, будучи женщиной и художником, делала то, что он делал как мужчина-гей и поэт. И вот теперь он видел в ее постепенном переходе на образ жизни Боба Кина явные признаки капитуляции.
Фрэнк в кои-то веки неправильно понял и истолковал происходящее с Грейс. Он не сумел осознать, что смятение, вызванное навалившейся вдруг известностью и убившее Джексона Поллока, угрожало уничтожить и его подругу. Несколько лет спустя Грейс призналась Дороти Миллер: «В последние два года в Нью-Йорке у меня были серьезные проблемы с психикой»[719]. В то время она повсюду видела тревожные знаки и, соответственно, искала защиты и убежища.
Она была все той же Грейс, по-прежнему дикой и необузданной, по-прежнему на редкость активной, по-прежнему голодной. Ей просто нужно было немного времени и пространства подальше от Нью-Йорка, чтобы вспомнить себя такой. Фрэнк же этого не увидел. И решил, что она испугалась.
Впрочем, во время той прогулки в Париже гнева и разочарования еще не было – были лишь горько-сладкие воспоминания. На другом обеде, на Монмартре в конце недели, Грейс, Фрэнк и Барбара Гест, сильно напившись, тоже вспоминали свои ранние деньки в Нью-Йорке. А потом Барбара предложила пойти в общежитие «Бато-Лавуар» на Монмартре и отдать дань уважения Пикассо и другим художникам, которые когда-то работали там в полной безвестности.
Все, кроме Фрэнка, с предложением согласились. «Это их история, – раздраженно сказал поэт, – и меня она не интересует. Меня интересует наша жизнь, то, что мы делаем сейчас»[720]. И действительно, в будущем люди станут совершать паломничества в места, где они работали и развлекались. «О Барбара! Как ты думаешь / в нашу честь что-нибудь когда-нибудь назовут? / и как – например, как улица Анри Барбюса или / Утиный ураган?» – игриво писал Фрэнк в стихотворении «С Барбарой в Париже»[721]. Надо сказать, в начале 1959 года это был не такой уж и дикий вопрос. Некоторые художники и поэты, обосновавшиеся и сформировавшие сообщество изгнанников в Гринвич-Виллидж, к этому времени уже прославились. А отдельные имена уже были вписаны в историю мирового искусства.
Перед возвращением в Нью-Йорк выставке «Новая американская живопись» предстояла еще одна, последняя остановка – лондонская галерея Тейт. Британская критика описывала выставлявшиеся работы как «эмоциональную анархию» и «шутку в дурном вкусе», но увидеть их пришло рекордное количество британцев – почти 15 тысяч[722]. На тот момент это был рекорд посещаемости выставки продолжительностью в месяц за всю историю этой галереи[723]. «Я никогда не видел такого количества молодых посетителей, застывших в ошеломленном молчании», – написал один критик[724]. В последний час заключительного дня выставки в залах собралось около трех тысяч человек[725].
Неудивительно, что возвращение в Нью-Йорк было триумфальным. Вечером 25 мая 1959 года, накануне открытия выставки для прессы в Музее современного искусства, по всему городу в домах состоятельных граждан Нью-Йорка и самых щедрых спонсоров этого музея прошли званые обеды, на которые пригласили художников – участников выставки и некоторых людей, их вдохновлявших.
Отобедав, гости потянулись в музей, кто пешком, кто на такси, кто в лимузинах[726]. Прошло чуть больше года с тех пор, как некоторые из этой толпы собрались на складе братьев Сантини на прощальную вечеринку, еще не зная, какой прием ждет выставку в Европе. Теперь это было известно, и результат, безусловно, стал весомой причиной для празднования.
Люди по всей Европе пробудились и увидели новое направление в искусстве, которое в ближайшем будущем окажет мощное влияние не только на живопись и скульптуру, но и на литературу, поэзию, театр и кино (режиссер Жан-Люк Годар назвал Поллока главным фактором, повлиявшим на его творчество) – на то, как люди осмысляют и видят окружающий их мир и как они самовыражаются[727].
Нью-Йорк тем временем уже пошел дальше. Творчество собравшихся тем вечером в Музее современного искусства уже устарело. («Если кто-то любит авангард, – объяснил Дэвид Хэйр, – то это не авангард»[728].) Опытная Дороти Миллер, чей взор всегда был устремлен в будущее, считала, что пришло время для новых видений.
В том году она организует очередную выставку «Американцы», и из шестнадцати художников из «стариков» в ней примут участие всего двое: Эл Лесли и Ландес Левитин. Сначала Дороти думала включить в число участников Хелен и Джоан, но потом вычеркнула их из списка в пользу мужчин, Боба Раушенберга и Джаспера Джонса, а также работ в стиле поп-культуры и геометрических остроугольных полотен новых художников, в том числе Эльсуорта Келли и Фрэнка Стеллы[729].
В сентябре новый главный критик-искусствовед New York Times Джон Канадей забил последний гвоздь в гроб абстрактного экспрессионизма. В открытом письме к читателям он, по сути, поддержал теорию «модерна как мистификации», заявив: хотя в нью-йоркской школе и найдется пара-другая талантливых «мужчин», все остальные были лишь «фриками» и «шарлатанами», которые мошенничали с публикой[730]. «Все это было довольно удручающе; ты чувствовал себя так, будто тебя чуть ли не ограбили», – рассказывал художник Джорджио Каваллон[731].
Именно в такую тревожную атмосферу разнузданного коммерческого успеха и полного духовного опустошения весной 1959 года Элен вернулась из Нью-Мексико в Нью-Йорк. Она станет одним из очень немногих художников, которые окажутся способными приспособиться к этим изменениям. Элен вернулась домой, найдя свой собственный путь зрелого художника и опытной женщины. По сути, к этому моменту обе ипостаси сплелись в ней воедино.
Когда 40-летняя Элен осенью 1958 года уезжала преподавать в Университете Нью-Мексико, на ее банковском счету лежало 23 доллара[732]. Не то чтобы ее совершенно не беспокоил денежный вопрос – она всегда жила по правилу «чем больше даешь людям, тем больше получаешь», но преподавание дало ей желанное подспорье в виде стабильной зарплаты[733]. К тому же это избавляло ее от необходимости наблюдать, как вечно пьяный Билл играет главную роль в бредовой драме, к которой свелась жизнь бедной Рут Клигман. Словом, отъезд Элен из Нью-Йорка был для нее благом во всех отношениях.
До этого Элен относилась к тем жителям Восточного побережья, для которых после Пенсильвании единственной остановкой была Калифорния: все, что посередине, оставалось за рамками ее понимания. В Нью-Мексико она увидела совершенно незнакомый и непривычный пейзаж, который при ближайшем знакомстве нашла «ошеломляющим». «Красноватая земля, обнаженная мускулатура Скалистых гор на фоне ярких цветов неба в опускающихся сумерках»[734]. «Сумерки, которые постепенно убирают землю из-под моих ног, окрашивая ее в фиолетовый цвет»[735]. «Когда я приехала, была осень, – вспоминала она, – и тамошние осины уже превратились в огромные слитки золота»[736].
В самом Альбукерке было всего несколько высоких зданий, но ни одно из них даже при большом желании нельзя было назвать небоскребом. Этот не очень большой город в недалеком прошлом пережил из-за разработки водородной бомбы строительный мини-бум[737]. Никогда прежде Элен не жила в подобных местах. «Еще в Нью-Йорке я спросила знакомого продавца пиломатериалов Рокки, сколько людей живет в Альбукерке. “Да на втором этаже моего многоквартирного дома в Бронксе больше жильцов”, – ответил он».
Местное население действительно оказалось невелико, но в городе собралось потрясающее сообщество хороших художников, и значительный процент среди них, к большому удовольствию Элен, составляли женщины[738]. Она сняла небольшой дом у подножия Скалистых гор и начала преподавать[739].
Элен всегда щедро раздавала советы коллегам-художникам, но в Нью-Мексико впервые занялась преподавательской работой официально, и роль эта идеально ей подошла. «Я не могу представить себя матерью, – говорила она, – но мне очень нравится иметь возможность изменять ход вещей, давать людям то, что может изменить их жизнь. Кто-то загадывает желание, а добрая фея волшебным образом помогает этому желанию сбыться. Что может быть лучше?»[740].
Ее подход к преподаванию, позаимствованный у Ганса Гофмана и Эдвина Денби, заключался в том, чтобы просто вдохновлять ученика. Она призывала студентов смело приобщаться к «величайшей в мире» жизни – жизни художника. Мысли масштабно и пиши масштабно, ни к чему не привязывайся – ни к пейзажу, ни к абстракции, ни в красках, ни в камне[741]. Давая эти советы, она изящно, словно танцовщица, перемещалась по аудитории и рассказывала о Нью-Йорке; о том, как там живут и работают художники; о том, что они открыли в процессе своего творчества; и о славе «всего этого» – под «этим» подразумевалось искусство, а под «всем» – сама жизнь.
Поэтессе Маргарет Рэндалл в то время было 22 года, и она недавно развелась. Ради заработка ей пришлось устроиться писать сопроводительные материалы в фирму, работавшую над правительственной ракетной программой. Незадолго до приезда Элен в Нью-Мексико она стала позировать на художественном факультете университета и однажды оказалась в классе Элен.
Маргарет совсем не хотелось быть натурщицей, она мечтала рисовать сама. Элен, заметив желание девушки, просто оторвала кусок от листа бумаги, протянула ей и сказала: «Давай, рисуй». «В тот момент она стала величайшим наставником в моей жизни, – признавалась Маргарет больше чем полвека спустя, будучи по-прежнему в восторге от Элен. – Сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что она была для меня первой моделью сильной женщины, которая делала что хотела сама, а все остальное просто посылала к черту. Не забывайте, это были пятидесятые годы. Она открыла мне глаза на всё, в том числе на мир искусства»[742].
Маргарет признавалась: «Элен перерисовала мою внутреннюю карту. Ее идентичность в искусстве и ее отношение к процессу и практике творчества перераспределили мою творческую энергию. Элен верила в свободу, в свободу самовыражения. Она смело рисковала во всем, чем занималась. Она показала мне, что если долго практиковать неповиновение и отказ, это становится твоим навыком»[743]. Элен потребовалось совсем немного времени, чтобы разбудить и оживить художественную атмосферу в Альбукерке[744].
Вскоре после ее приезда Маргарет и художница Конни Фокс начали возить Элен на бой быков в Мексику, в Сьюдад-Хуарес – город в шести часах езды к югу от Альбукерке. Уже само по себе путешествие было на редкость экзотическим. Каждый раз компания останавливалась в одном том же очаровательно ветхом мотеле и пила текилу в одном и том же баре[745]. Этот дорожный ритуал очень нравится Элен, но сильнее ее привлекало и возбуждало то, что она видела потом на арене: цвет, движение, сила. Дюжину поездок в Мексику Элен впитывала все, что видела, делала наброски на бумаге, а затем возвращалась в мастерскую и писала[746].
Картины этого периода все горизонтальные, они постепенно росли в размерах, увеличившись от пары десятков квадратных сантиметров (как, например, полотно «Хуарес», одно из первых и лучших в серии «Бой быков») до гигантских три на шесть метров[747]. Изменилась и цветовая гамма. Отказавшись от грязных цветов, которые иногда появлялись даже в ее портретах, Элен теперь использовала яркие и сильные краски, без которых невозможно было передать красочные геральдические оттенки плаща и одежды матадора, режущую глаз синеву неба над золотым песком арены и лоснящуюся черноту шкуры вспотевшего разъяренного зверя.
Мазки на холсте толкались и метались, словно бык, в которого втыкают пики. Они вихрились и вибрировали, как вибрирует слабый человек, матадор, столкнувшийся с горой мышц и элегантными пируэтами уходящий от смертельной опасности. Элен запечатлела все это абстрактными средствами, только намекая на образ человека или животного; не абстрактной в ее работах была страсть, которая их объединяла[748].
Результат получился ошеломляющий: это были самые потрясающие из всех ее абстрактных произведений. Получилось, что художнице пришлось проехать чуть ли не полстраны, чтобы найти предмет, достаточно большой и мощный для ее вдохновения.
Образ жизни Элен в Нью-Мексико был во всех отношениях намного здоровее, чем в Нью-Йорке. Ее окружала небольшая группа друзей, с которыми ей нравилось общаться, студенты и художники, которым она могла помогать, и скульптор Роберт Маллари, который пригласил ее преподавать и который вскоре стал ее любовником[749]. Правда, Элен все еще слишком много пила. «Однажды она сильно набралась и практически въехала на машине в собственную гостиную, – вспоминает Маргарет, тоже сидевшая в том автомобиле. – Машина остановилась наполовину во дворе, наполовину в комнате. А Элен только рассмеялась»[750]. Словом, в Альбукерке Элен отлично проводила время[751].
К сожалению, эту прекрасную жизнь ограничивали временные рамки, предписанные контрактом. И Элен, как когда-то сделал Билл, покидая Маунтин-колледж, пригласила людей, без которых теперь не могла жить, в Нью-Йорк вместе с ней. Маргарет даже отправилась туда раньше самой Элен. «Она дала мне список людей, с которыми стоило встретиться, – рассказывала потом Маргарет, – а также назвала мужчин, которых следовало избегать, потому что “это были мужчины Элен”»[752]. Боб Маллари тоже отправился на Восток.
Они с Элен оба состояли в браке с другими людьми, но стали любовниками на долгие годы. В Нью-Йорк отправилась и Конни Фокс. Она обосновалась на Лонг-Айленде и дружила с Элен до конца жизни[753]. Наслушавшись потрясающих историй Элен, в Нью-Йорк двинулись и студенты: они хотели сами увидеть, было ли правдой хоть что-нибудь из услышанного. И действительность их не разочаровала[754].
«Вернувшись десять месяцев спустя в Нью-Йорк, я почувствовала себя Рипом ван Винклем[755], – вспоминала Элен. – В Гринвич-Виллидж обнаружилось множество кафе, которых я раньше не замечала. Открытия выставок и вечеринки никуда не делись, но вот списки гостей разрослись до такой степени, что в мастерских и галереях было не протолкнуться»[756]. Элен легко вписалась в эту новую жизнь, но заняла несколько иную позицию. Теперь она была не застрельщицей, по шею погруженной в козни и конфронтации, привычные для мира искусства, а скорее всеобщей утешительницей, этакой королевой-матерью. Не зря же один молодой священник, с которым она познакомилась по возвращении, назвал ее «святой покровительницей всей этой социальной арены»[757].
Преподавание довольно продолжительное время приносило Элен стабильный доход, она получала неплохое содержание от Билла и теперь сорила деньгами[758]. Услышав, что Джону Кейджу не на что добраться до Лонг-Айленда, Элен, порывшись в сумочке, дала ему три доллара. Через несколько дней, поняв, что проблема более масштабна, отправила ему чек на сотню баксов с сопутствующей запиской: «Дорогой Джон, настоящим делаю тебе заказ на музыкальную пьесу. С любовью, Элен». Джон в ответ посвятил ей (и подарил) замечательный «Концерт для фортепиано с оркестром (1957–1958 гг.)» на шестьдесят три страницы[759].
Художница добавила подарок к своей «непредумышленной коллекции». Каждый раз, зарабатывая деньги творчеством, она тратила часть на покупку чьей-нибудь работы. Практика была позаимствована у Денби и являлась полной противоположностью настрою конца 1950-х годов[760]. Элен поступала так из дружеских соображений, в знак солидарности, совершая акт признания таланта коллег и, конечно, акт неповиновения. «С моей точки зрения, – говорила она, – из семи смертных грехов действительно смертным является только один, и это жадность. И именно от этого греха человеческая раса страдает больше всего»[761].
У Элен была большая мастерская на Бродвее, напротив церкви Благодати. Но со временем картин накопилось так много, а в Нью-Мексико она начала так много новых работ, что увидеть их все разом и понять, в каком направлении двигаться дальше, было уже невозможно. Элен потребовалось большее помещение[762].
Художница пробила стену мастерской, вторглась в другое здание и создала в итоге пространство, которое позже сравнивала с Большим каньоном[763]. Мод, племянница Элен, рассказывала: проход через всю мастерскую был сродни «хорошей прогулке, это было место, где можно было играть весь день и не уставать»[764]. По «каньону» Элен летали голуби. Они вили гнезда на подоконниках. От грубого деревянного пола к высокому потолку тянулись белые колонны[765]. Стены скрывали книжные шкафы, с пола до потолка забитые книгами и журналами; казалось, черной угольной пылью покрыты все поверхности[766].
Сделать огромное пространство уютным в традиционном смысле слова было невозможно, да Элен и не пыталась. Она обустроила небольшую простенькую кухню, гостиную и спальню с минимумом необходимых вещей, но самым важным в ее квартире оказалось огромное пространство в передней части[767].
Окна мастерской выходили на Бродвей, и Элен работала в окружении произведений искусства – своих и своих друзей[768]. Двери были открыты для всех: для «воров, политиков, призеров, баскетболистов, футболистов, наркоманов, священников, композиторов, поэтов, люмпен-пролетариев из разных стран мира, для негодяев и ангелов», – вспоминал Герман Черри[769]. Чарльз Фрид, племянник Элен, рассказывал: «Встретив курьера или полицейского на улице, она могла сказать: “Ты только посмотри на это лицо!” – и пригласить его к себе в мастерскую позировать»[770]. Но среди всей этой толпы визитеров был и один практически постоянный житель – Аристодимос Калдис.
Старик часто лежал в больницах, был беден, и его выгнали из комнаты, которую он снимал. Элен предложила какое-то время пожить у нее. Спустя полгода, влюбившись в диван под оранжевым покрывалом, подаренным Полой Фрид, невесткой Элен, он все еще жил в мастерской[771].
Калдис оказался хорошим поваром, хоть и представлялся несколько эксцентричным (он готовил «на слух», прислушиваясь к шипению масла на сковороде). Он заботился об Элен и, чтобы защитить ее, даже подслушивал ее телефонные разговоры. Правда, потом разбалтывал их содержание всем членам нью-йоркского творческого сообщества. Но в основном Аристодимос раздавал людям советы, касающиеся творчества и денег[772].
«В противоположность Элен, он был одержим коммерческим успехом», – рассказывала Дорис Аах[773]. По словам художницы Пэт Пасслоф, Калдис и Элен со временем заключили соглашение: он мог оставаться у нее, только если перестанет трепать языком. «Они схлестнулись на следующее же утро, – вспоминала Пэт. – Калдис пробормотал: “Доброе утро”, а Элен в ответ: “Ну вот, опять ты за свое!”»[774]. Впрочем, она все равно позволила ему остаться. Он стал неотъемлемым элементом ее декораций.
Маленькая племянница и племянники Элен, оккупируя волшебное королевство тети, относились к Калдису как к свому деду[775]. «Мы часто поднимались на третий этаж – два пролета мраморные, один деревянный, – вспоминал много лет спустя Клэй. – И там, наверху, мы видели Элен в красном свете. Она, помнится, говорила: “Вы можете это делать, можете подниматься”»[776]. И она имела в виду – не только физически. «Она хотела, чтобы мы все были похожи на нее, – говорит ее племянник Люк Люкс. – Она считала, что искусство – любое искусство, музыка, танцы – представляет собой высший путь», единственный путь, достойный человека. Такого рода поощрения детей четко отображали ее жизненную философию[777].
«Если ты приходил к Элен с какой-нибудь проблемой, то еще не успевал закончить рассказ, а она уже с энтузиазмом бралась за ее решение, – рассказывала Маргарет Рэндолл. – А если ты не знал, в каком направлении двигаться дальше, Элен смеялась и спрашивала: “А зачем вообще выбирать?”»[778]. Негативной стороной ее щедрости была беспардонность, которую позволяли себе некоторые люди. Она помогала одному наркоману, а он постоянно обворовывал ее. Элен же об этом знала и не препятствовала. Другой парень, «круглосуточно пьяный», вечно занимал у нее деньги. «Он просил баксов сто, а она ругалась, но давала больше, – рассказывал Клэй. – Она была бесконечно чуткой к людям. И вечно брала под свое крыло разных сбитых летчиков»[779].
Друзья Элен знали, что благотворительность у нее в крови, что это признак ее силы, но не вхожие в близкий круг принимали доброту за слабость. «Не способные быть открытыми и щедрыми часто подозревают в позерстве любого, кто на это способен», – объяснял художник Шерман Дрекслер[780].
Элен всегда окружали сплетни и пересуды. Несмотря на нетрадиционный образ жизни, ей удавалось бросать другим людям вызов и вдохновлять их. В конце 1950-х Элен вновь призвала коллег противостоять богатству и славе, а если они приходили сами, избегать порождаемого ими разрушения личности, использовать плоды своей удачи во благо и для помощи другим людям[781]. Но самый близкий Элен человек и больше всех нуждавшийся в этом ее послании художник оказался не способным ни воспользоваться ее призывом, ни даже услышать его.
Выставка самых свежих работ Билла де Кyнинга открылась в 17 часов 4 мая 1959 года в галерее Сидни Джениса. Очередь начала собираться с восьми утра. К полудню следующего дня были куплены 19 из 22 картин, к концу недели продалось все. Дженис вычел из вырученной суммы треть на свои комиссионные, автор получил 80 тысяч долларов и стал богачом[782]. С шутливой обреченностью Билл сказал одному репортеру: «Я теперь продаю свой собственный образ»[783]. Он стал, как выразился Ферфилд Портер, лицом абстрактного экспрессионизма[784].
«Гулять с де Кyнингом по Даунтауну в Нью-Йорке было все равно что гулять с Кларком Гейблом в Голливуде», – вспоминала Эдит Шлосс. Люди останавливались и смотрели ему вслед, некоторые выкрикивали его имя. Билл был довольно миниатюрным мужчиной, но на тех заполненных людьми улицах казался огромным[785]. Вскоре он переехал в новую мастерскую по адресу: Бродвей, 831 – собирался отремонтировать ее и довести до уровня, соответствующего статусу одного из самых богатых художников в стране[786]. С Рут – поддельной Элизабет Тейлор, вечно висящей на его руке, и кучей денег в кармане он, казалось, очутился на вершине мира. На самом деле Билл был глубоко несчастен и топил свои страдания в алкоголе.
Однажды примерно в эти дни в дверь Элен постучали. Она вполне прозорливо подумала, что к ней явился представитель церкви Благодати, чтобы, по ее словам, «затянуть меня в свои сети» религиозной пропагандой[787]. За дверью действительно оказался священник. Удивительным было то, что этот представитель церкви оказался «самым красивым мужчиной из всех, кого я когда-либо видела; звали его Стив Чинлунд, – вспоминала потом Элен. – Он выглядел потрясающе. И я сказала: “Входите”»[788].
Чинлунд работал в церкви Благодати сразу после окончания семинарии. Священником парня сделала война; после нее он хотел только одного – «облегчать людям страдания». Этим он и занимался теперь в Гринвич-Виллидж, пропагандируя «пацифизм, искусство и религию». К Элен его привели попытки найти местных жителей, которые захотели бы поступить на его курсы по изучению Библии без догм, основанные на принципах социальной справедливости[789]. Элен же была открыта именно для такого послания[790].
Тронутая искренностью Чинлунда, она начала посещать его занятия, а затем предложила провести дискуссию с десятком ее друзей по отрывкам из Библии и из другой литературы у нее в мастерской[791]. «Библейские темы интересовали их больше светских», – вспоминал Чинлунд. Пару раз приходил и Билл. Элен тайно надеялась, что Чинлунд убедит его прекратить пить. «Она была без ума от него, считала его гением, – рассказывал Чинлунд. – Она не просила у меня ни о какой помощи – ей только хотелось помочь Биллу, и ее страшно расстраивала ситуация с ним и с его дочерью».
Билл так и не стал хорошим отцом, вопреки ожиданиям Элен. Согласившись сделать все, что в его силах, Чинлунд однажды попытался было поговорить с Биллом, но обнаружил, что тот «отвратительно пьян, к моменту нашего с ним знакомства этот человек вообще демонстрировал очень мало из того, за что его можно было бы полюбить». Чего не скажешь об Элен. Чинлунд обнаружил в ней замечательную душу. «Она была необыкновенной во многих отношениях», – утверждал он[792]. Впоследствии они вдвоем вместе работали над множеством проектов, часто помогая почти безнадежным людям.
Мир, в который с головой ушла Элен, был полной противоположностью миру славы и богатства, затянувшему Билла. Для нее выставки, а тем более продажа своих картин больше не имели никакого значения, а де Кунинга они разрушали. Двумя годами ранее Элен стала постоянным членом кооперативной галереи «Март», которой управляли художники. В 1959 году она как номинальный арендатор помещения галереи передала ключи от него движению «NO! Art», созданному художниками Борисом Лурье и Сэмом Гудманом, и сообщила Тому Гессу, что их творчество отображает «важную новую тенденцию»[793]. Речь шла о тенденции социального диссидентства в искусстве.
Лурье заявил Гессу, что в течение четырех лет получал художественное образование в нацистских концлагерях, и, как писал один искусствовед, «решительно отвергал соединение искусства с коммерцией и с карьерой»[794]. «Лурье призывал к сопротивлению вместо приспособления, к смелости вместо пассивности, к памяти и бдительности вместо забвения и беспечности»[795]. По словам Дори Эштон, всем было ясно, что «зарождается некая субкультура инакомыслия»[796]. И Элен станет ее неотъемлемой частью.
В условиях разнузданной коммерциализации и корпоратизации искусства и накануне самого радикального десятилетия с 1930-х годов Элен снова оказалась на переднем крае борьбы[797]. Она опять поставила интересы общества выше своих и использовала свое искусство и власть ради общественного блага.
Глава 53. …ведущих вперед
Баланс постепенно меняется, и близок день, когда женщине, чтобы получить работу, выиграть на выборах или провести ретроспективную выставку в Музее современного искусства, будет достаточно квалификации, не уступающей квалификации мужчины.
В марте 1959 года в галерее Андре Эммериха состоялось первая персональная выставка Хелен. Все представленные потрясающие полотна, некоторые длиной почти до десяти метров – «Мадридский пейзаж», «Перед пещерами», «Французский горизонт» и другие, – были вдохновлены летним путешествием за границу и проникнуты воспоминаниями[799].
Каждая картина, по сути, делала свое собственное заявление на уникальном языке Хелен и в полной мере демонстрировала удивительную уверенность руки и глаза этой художницы. Без сомнений, в процессе работы Хелен искала и боролась, но, как и в случае с любым истинным произведением искусства, боль этих терзаний была заметна только их создателю. Посетители галереи Эммериха, войдя в помещение, оказывались в окружении потрясающих деклараций охваченного огнем духа.
Спустя 30 лет писатель Курт Воннегут напишет о той выставке Хелен: «Я невероятно рад тому, что видел истоки ее творчества, ведь она тогда репетировала всю будущую историю современного искусства»[800]. Именно в галерее Эммериха Хелен Франкенталер обрела свое место в этой истории.
Некоторые тогдашние критики увидели в ее картинах явное влияние нового мужа (имя Боба Мазервелла упомянули в рецензиях и Arts, и New York Herald Tribune)[801]. Другие отметили склонность художницы к «разукрашиванию холстов», ее «нарциссизм», ведущий к «стремлению сделать каждое пятно на полотне значительным», а также использование «декоративных цветов», вызывающих у зрителя ощущение «будуарной элегантности»[802]. (А вот ArtNews, напротив, назвал ее работы «пугающими» и «сумасшедшими»[803].) Словом, по сравнению с более ранними выставками в «Тибор де Надь», когда Хелен была моложе, но ее воспринимали как более серьезного мастера, тон освещения ее творчества кардинально изменился.
Возможно, это было обусловлено веянием времени. Женщины-художницы, заявил два года назад Life, более не «на подъеме». Возможно, всплыло отношение общества к браку молодой художницы с гораздо более взрослым мужчиной и профессионалом – сам факт неизбежно делает ее обязанной ему. С этой точки зрения Хелен окончательно присоединилась к убийственной для любой творческой женщины категории: «жена художника, которая тоже пописывает».
К счастью для Хелен, за пределами критического сообщества у нее было достаточно поддержки – она могла не обращать внимания на подобные комментарии. «Знаете, конечно, куда приятнее быть любимым, чем нелюбимым, и я предпочла бы, чтобы мои картины считали хорошими, а не плохими, – сказала она спустя десятилетия. – Но если не перестать слишком сильно беспокоиться о том, что думают люди, не сделаешь и половины того, что нужно сделать в жизни»[804]. И Хелен жила на полную катушку.
Фрэнк и Портер Маккрэй включили их с Джоан в очередь на следующую передвижную выставку, еще более масштабную, чем «Новая американская живопись». Она называлась «Документа II»; открытие планировалось в июле в немецком Касселе[805]. Хелен отобрали для участия в Пятой биеннале в бразильском Сан-Паулу[806]. Но главный сюрприз ждал художницу во Франции.
В октябре Хелен узнала, что выиграла первый приз в категории «живопись» на Парижской биеннале в тамошнем Музее современного искусства. Награду получила ее работа «Лестница Иакова», написанная в 1957 году[807]. «Боже мой! Я?! – написала она Барбаре Гест, сообщившей ей эту новость. – Ты это в Times вычитала?»[808]
Одним из членов жюри на той биеннале был Руфино Тамайо, старый учитель Хелен по Далтонской школе. Ему чрезвычайно понравилось, в кого выросла маленькая девочка[809]. Хелен отпраздновала событие с Фрэнком двухчасовым ужином, после которого тот мучился страшным похмельем[810]. Так что мелкие покусывания критиков совсем не угнетали ее – она для этого была слишком занята более приятными делами.
Если Элен открыла для всех мастерскую, то Хелен отворила собственный дом. Скульптор Дэвид Смит стал членом их семьи, и они с Бобом дали ему ключи[811]. Однажды он возник в дверях особняка с огромным куском медвежатины – это был его вклад в вечеринку с ужином, захваченный из Болтон Лендинга. Хелен оставила мужчин выбирать лучший способ приготовления дичи, а сама исчезла, как говорил Мазервелл, по «каким-то таинственным делам».
К вечеру за столом собралась дюжина гостей. И когда все «уже были порядком подогреты скочем, вином и беседой», Хелен вынесла на огромном блюде медвежатину, уселась на свое место и, поняв, что никто ничего не заметил, сказала: «Дэвид, посмотри же на меня!» Все вдруг прозрели: под фартуком на ней был костюм медведя, который она взяла напрокат в магазине театрального реквизита[812].
Тот ужин вошел в историю, как и многие другие, – в основном из-за гостей, собиравшихся за столом Хелен: Ральфа Эллисона, актрисы Хеди Ламарр (которую Хелен пыталась свести с Дэвидом), сотрудников Partisan Review, Чарльза Мингуса, Фрэнка, Франца, Грейс, Барбары Гест и многих-многих других[813]. Впоследствии, чтобы иметь возможность наслаждаться общением с многочисленными гостями, Хелен купила стулья на колесиках. Стоило начаться посиделкам, как все присутствующие начинали ездить туда-сюда, словно на каком-то роллердроме[814].
В нью-йоркском мире искусства над Хелен и Бобом иногда подсмеивались, называли их «знатью», выставляющей напоказ богатство[815]. Но нападки были несправедливы. Супруги просто наслаждались друг другом и обществом родных и друзей, использовав доступный способ, какой им подсказало их воспитание[816]. В первые годы совместной жизни Боб и Хелен были безумно влюблены[817].
В марте, после второй персональной выставки Боба в галерее Сидни Джениса, на которой именно в его живописи проявилось влияние Хелен (этот факт критики оставили без внимания), она прикрепила к дверце холодильника записку: «Горжусь тем, что я миссис Мазервелл»[818]. К этому времени Хелен стала достаточно сильной и уверенной в себе и в своем творчестве, чтобы написать такие слова. На мучительный вопрос, может ли художник совместить личную жизнь с творческой, она ответила утвердительно. Хелен какое-то время чувствовала себя абсолютно счастливой. Грейс тоже об этом мечтала.
«Все вокруг меня стали либо богатыми, либо знаменитыми, либо мертвыми, – рассказывала Грейс. – И это не слишком способствовало приятной атмосфере в сообществе… Художники готовы были перегрызть горло тому, кто больше других выставлялся или продавал больше работ»[819]. «Невинность канула в небытие, – таков был ее вывод. – Жизнь вдруг стала такой несправедливой»[820]. Из тех, кто внимательно следил за карьерой Грейс, так никто бы не подумал.
В предыдущий сочельник Дороти Миллер и новоизбранный губернатор Нью-Йорка Нельсон Рокфеллер до последней минуты перед инаугурационным ужином развешивали картины в особняке губернатора[821]. Среди полотен, удостоенных чести украшать стены столь важной столовой в столь знаменательный день, рядом с гобеленом Леже и полотном Миро повесили работу Грейс[822].
Той же зимой еще один важный коллекционер почтил Грейс своим вниманием. Пегги Гуггенхайм во время пребывания в Нью-Йорке купила ее картину «Ирландия» и отправила в Венецию, чтобы разместить рядом с полотнами Поллока. «Всё собиралась написать вам, чтобы сказать, как сильно мне нравится ваша картина, – сообщала она потом Грейс из своего палаццо, – и как я благодарна вам за то, что вы позволили мне заполучить ее в свою коллекцию». Когда картина Грейс прибыла в Венецию, Альфред Барр, Ротко и поэт Грегори Корсо пришли к Пегги отпраздновать это событие[823].
На другом конце «звездного» спектра Грейс обрела бессмертие в излюбленном магазине художественных принадлежностей местных художников на 15-й улице: его владелец Леонард Бокур назвал в ее честь краску – «фиолетовый Хартиган». (А самого себя Бокур именовал «президентом фан-клуба Грейс Хартиган»[824].) Но ничто из этих успехов, казалось, не имело значения.
Грейс впала в глубокую депрессию.
В письмах того периода друзья часто выражали обеспокоенность по поводу ее состояния[825]. Эта женщина была раньше живой, дерзкой, уверенной в себе, а теперь стала если и не робкой, то какой-то тревожно-рефлексивной. Грейс слишком много общалась с другими людьми и мало писала. «Она как-то чрезмерно суетилась. И явно была не в своей тарелке, – сказал Рекс Стивенс о Грейс на том этапе ее жизни. – Можно сказать, слава ее подкосила. Ее захватила и увлекла эта волна, быстрая и дикая»[826].
Грейс видела, как ее друзья-художники творят нечто для нее немыслимое – устраивают свою жизнь и успокаиваются. В таком направлении явно двигалась, например, Джоан, которая провела лето с Жан-Полем на Лонг-Айленде (Грейс, кстати, в свое время сделала все возможное, чтобы убедить подругу пойти по этому пути[827].) Ларри влюбился в официантку[828]. Даже Фрэнк нашел новую любовь – 20-летнего танцора Винсента Уоррена[829]. Все они, казалось, были готовы принять стабильность в своей жизни, которая позволила бы им продолжать заниматься творчеством во времена стремительных перемен. Именно такой базы не хватало Грейс. Особенно ее вдохновляло происходящее в жизни Хелен.
В профессиональном плане Грейс потрясло ее решение уйти из галереи «Тибор де Надь». Она делилась тогда с Джоан: «Я тут встречалась с Хелен выпить, и она заявила, что разница между де Надь и Эммерихом сродни разнице между “Вулвортс” и “Бонвитс”, ну или “Бергдорфс”, что-то в этом роде»[830]. В 1959 году Грейс продала картин более чем на 26 тысяч долларов – сумма впечатляющая, но, например, Билл де Кунинг заработал намного больше[831].
Для некоторых художников деньги, возможно, и не имели значения, но жизнь Грейс была очень финансово трудной с момента, когда она юной ушла из дома. И ей очень понравилось хорошо зарабатывать. В 1959 году Грейс считала, что могла бы добиться большего[832]. К этому времени она прославилась, но ей существенно мешали два важных недостатка: она была женщиной на рынке, который к этому времени стал практически исключительно мужским; и она, как и Хелен, считала, что Джон и Тибор в своей галерее не поспевают за временем – либо в подходе к потенциальным покупателям, либо в поддержке художников, которые с ними сотрудничают[833].
Когда Грейс начала подумывать об уходе из «Тибор де Надь», она познакомилась со скульптором Беатрис Перри, владелицей галереи «Грес» в Вашингтоне[834]. У Перри были большие планы по расширению бизнеса в Нью-Йорке и налаживанию связей с европейскими дилерами. Она сказала Грейс, что хотела бы ее представлять. И предложила стипендию и финансовую поддержку в организации ее выставок[835]. «Стипендию? Да это же все равно, что вы будете меня весь день обнимать» – так, по словам Рекса Стивенса, отреагировала Грейс на предложение[836]. Грейс не желала разрывать отношения с «Тибор де Надь» полностью, поэтому выговорила себе у Джона условия, позволявшие ей остаться, но продавать работы и через другие галереи, в том числе и через Беатрис[837].
В том же духе полной переоценки жизненных позиций Грейс пересмотрела и личную ситуацию. Она решила испробовать буржуазный способ существования, наполненный комфортом, тот, который обеспечил такой чудесной желанной свободой творчества ее подругу и коллегу Хелен. Рекс назвал это решение Грейс «рефлексом безопасности»…
Тебе нужно собрать свою жизнь в кучу. Каковы твои главные потребности? Как выглядит твой обычный день?.. Мне нужно место для работы, я хотела бы жить в Ист-Хэмптоне, потому что, если посмотреть вокруг, увидишь, что все удирают из Нью-Йорка в Ист-Хэмптон, да уже все удрали – от жары, от крыс… И это кажется правильным решением. И он там смог бы о ней позаботиться[838].
Под «ним» имелся в виду Боб Кин. А под «заботой о ней» подразумевался, конечно, не денежный вопрос. Грейс и сама неплохо зарабатывала. Это был даже не вопрос любви. Да, Боб нравился Грейс, но о страсти речи не шло. Грейс попробовала перечесть Вирджинию Вулф – и в очередной раз получила напоминание, что женщине для творчества нужны лишь мир и собственное пространство[839]. А Боб купил в Бридж-Хэмптоне, неподалеку от «Красного дома», строение начала XIX века под названием «Лудловская ферма». В комплекте шли башенка, широкая терраса вокруг всего дома и амбар на краю огромных картофельных полей.
В амбаре Боб предложил обустроить мастерскую для Грейс[840]. Это было отличное предложение. Художница так была в тот момент не похожа на уверенную в себе и успешную Грейс Хартиган, о которой писали в журналах! Дом и амбар показались ей идеальным убежищем. Первое же лето показало: да. Выбор был мудрым – живопись полилась рекой[841].
Друзья стали приезжать в новый дом. Эл называл его «поместьем», Барбара – «домом Хартиган». Между развеселыми приемами приятных людей Грейс написала 17 полотен и какое-то время полагала, что совершила истинный творческий прорыв[842]. Но потом поняла, что это не так. Работа шла как-то слишком уж легко, как-то слишком похоже на ее новую жизнь. «Я не знаю, был ли в мире когда-либо художник, который наделал так много уводящих не туда ошибок и ложных шагов, сколько наделала я», – писала она Барбаре.
И вот, вторя унылым звукам гонга, я опять говорю себе, что ошибалась, думая, будто это лето стало моим «прорывом»…
Как бы там ни было, думаю, я хочу сказать одно: я же явно оказалась у разбитого корыта… Временами [я] праздную триумф или ликую, но только какое-то мгновение, действительно мгновение, самое большее, минут пять поистине возвышенного ликования, и затем опять «о-хо-хо, это совсем не то, что я имела в виду; это совсем не то, на что я надеялась». И тогда начинается пьянство. Почему я пью – из трусости; из страха, что не смогу вынести болезненного давления своего трезвого «я», или, может, потому, что думаю, будто смогу найти великие истины и постичь неизвестное, если «нырну в пьяное забытье»?
Такие вот мысли посещают меня; мысли, скорее характерные для трех часов самого темного дождливого нью-йоркского ист-сайдского дня… Мэри [Эбботт] приезжает сюда, и живет так, и пьет допоздна, ведь завтра мы умрем. Да я и сама делаю примерно то же самое[843].
Грейс чувствовала, что разваливается на куски, и всерьез задумывалась над тем, сможет ли выжить на «Лудловской ферме». «Там было так прекрасно; просторы картофельных полей, небо, море, – вспоминала она. – Всё было так великолепно, что я забеспокоилась. Я была там счастлива, но я ведь никогда не возражала против того, чтобы быть несчастной – при условии что мне хорошо работается»[844]. А это условие явно не было соблюдено.
И все же Грейс предпочла тогда комфорт обыкновенного Канзаса острым ощущениям непредсказуемой сказочной страны Оз, хоть и не без колебаний и не без мер предосторожности. Даже переехав в Бридж-Хэмптон и выйдя замуж за Боба Кина, она сохранила свою мастерскую на Эссекс-стрит[845].
За три дня до свадьбы, состоявшейся в декабре 1959 года, они с Фрэнком провели ночь «пьяных слез и поцелуев и заверений в вечной любви друг к другу»; тогда же произошло и то, что Грейс охарактеризовала как «почти смертельную схватку»[846]. По мнению Грейс, новый любовник Фрэнка Винсент Уоррен был «недостоин» его. Этот парень, с ее точки зрения, был слишком холодным, слишком мелким. А Фрэнк, со своей стороны, видел в Кине человека, напрочь лишенного какой-либо магии[847]. Тем летом Фрэнк прислал Грейс стихотворение L’Amour avait passé par là («Любовь прошла мимо»), навеянное предчувствием окончания их долгой и прекрасной истории любви.
…прийти в «Кедровый бар», чтобы встретиться с Грейс
Я должен зашнуровать свои мокасины
и забыть мелкие библиографические данные разочарований
муку и силу
ради этой неослабной честности
эту охранную грамоту на случай непредвиденных обстоятельств и несчастий, но как же ярко горит
свеча, поднесенная к окну, у нее два пламени
и, возможно, орды последователей под дождем молодости
как под небосводом ты находишь сердечко губной помады или презерватив
оставленный чередой
обобщенных интуитивных ощущений
именно в тот период великого итальянского искусства, когда все подражают Пикассо
кто-то только что подтолкнул меня к По
в Энн-Арборе трава покоричневела на солнце
в мокрую ночь заметны последствия и ясны предупреждения
каталог идиотизма и страха диктует это письмо
и оно подписано «Фрэнк»
но пока мне не стоит его
отправлять[848].
По вполне понятным причинам 1959 год закончится выставкой под названием «Хартиган и Риверс с О’Харой» в галерее «Тибор де Надь». На ней демонстрировались результаты сотрудничества двух представителей визуального вида искусства с мастером слова Фрэнком: серия литографий Ларри и Фрэнка под названием «Камни» и серия Грейс и Фрэнка «Апельсины», созданная в 1952 году[849]. Лоуренс Кэмпбелл из ArtNews назвал работы Грейс и Ларри данью уважения к Фрэнку[850]. На самом же деле они были данью уважения к их общему прошлому и глубочайшей дружбе. Благодаря той выставке Грейс вновь пережила счастливые времена, прежде чем навсегда оставить в прошлом эту сцену – и того человека, которым она на ней была, то есть звезды мира искусства.
Джоан пошла еще дальше. В 1959 году она отдала ключи от своей мастерской на площади Святого Марка Фрэнку и Джо Лесеру и уехала в Париж[851]. Еще раньше она решила, что Франция станет ее постоянным домом и что она будет писать только там. Друзей этот шаг сильно удивил, ведь карьера Джоан в Нью-Йорке была в тот период на взлете: Музей современного искусства как раз начал включать ее работы в крупные выставки.
«Она тогда окончательно развелась с Америкой, – сказал Барни спустя десятилетия. – Для меня это по сей день остается загадкой»[852]. Возможно, Джоан предпочла уехать потому, что нью-йоркская среда стала слишком уж безумной. «Мои взаимоотношения с миром искусства тесными не назовешь, – объясняла она, – и осуществляются они в основном через отдельных людей. Я люблю живопись и потому хожу в галереи, в музеи и в дома других художников, но мир искусства как таковой меня никогда не интересовал»[853].
Джоан всегда хотела от жизни очень немного. Она хотела писать («Я одержима живописью, это как болезнь»[854]). Она хотела любви («Я так сильно хочу любить и не ненавидеть; думаю, больше всего мне надо, чтобы кто-то любил меня»)[855]. И она хотела «одного ребеночка» и мужчину, который разделил бы с ней ответственность за него[856]. Это был простой рецепт счастья, и Джоан решила, что лучше всего воплотить его в жизнь во Франции.
Со временем Джоан так понравилось работать в парижской студии Пола Дженкинса, что она даже оценила ее у риелтора. Но Пол наотрез отказался продавать помещение, а Джоан отказывалась съезжать[857]. Полу пришлось купить билет, морем добраться из Нью-Йорка до Франции, прийти в собственную квартиру и улечься в кровать. Джоан с Риопелем вернулись и обнаружили под одеялами хозяина. Пол заявил им: «Все кончено». Он победил[858].
У Джоан не осталось выбора – пришлось подыскать себе другое место. Настоящая драгоценность обнаружилась в старинной конюшне по адресу: улица Фремикур, 10 – между Военной школой и Эйфелевой башней. Джоан арендовала на 15 лет чердак и затеяла большой ремонт, чтобы превратить помещение в огромную мастерскую с жилой частью. Внизу был просторный гараж, который мог бы вместить все автомобили Пола, а на самом чердаке нашлось достаточно места для трех собак Джоан[859].
«Знаешь, сегодня утром я просто взяла и выложила целый миллион, – радостно писала Джоан Полу. – Большую часть крыши занимает огромное окно, но сейчас слишком много снега, чтобы все закончить. В задней части будет бильярдная и спальня, это нужно сделать быстро… Каждая комната примерно десять на десять метров, и я чуть ли не писаюсь, когда на все это смотрю; это все мое»[860]. Друзья характеризовали мастерскую на Фремикур словом «фантастическая»[861].
Но оказалось, что найти пристанище было самой простой частью плана налаживания жизни во Франции. Нерешенными оставались вопросы мужчины и ребенка. Жена Жан-Поля, которая наконец узнала о Джоан и согласилась развестись с ним, вернулась в Канаду, и их брак должен был быть расторгнут соответствующим актом канадского правительства[862]. Обе стороны были согласны на развод, Жан-Поль обещал подруге, что это займет всего несколько месяцев, но формальности растянулись на целых четыре года[863].
Это означало, что Джоан не могла достичь другой своей важнейшей цели – родить ребенка. Все прошлые ее беременности заканчивались абортами[864]. В отличие от Элен и Грейс, для Джоан проблемы баланса творчества и материнства вообще не существовало. Она никогда не чувствовала свою ситуацию достаточно стабильной для того, чтобы сделать выбор в пользу ребенка, и точно знала, что не станет рожать до тех пор, пока не решится вопрос брака с Жан-Полем[865]. В ее 34 время у нее еще было, хоть и не слишком много, и данная проблема давила на нее, как незаконченная картина. А потом и вовсе обрушилась самым кошмарным из кошмаров.
В марте 1959 года, когда ремонт чердака на улице Фремикур почти закончился и уже можно было переезжать, Джоан вдруг узнала, что ее молоденькая помощница беременна от Жан-Поля и планирует рожать[866]. Ужас этой новости после решения перебраться жить в Париж, после того, что она согласилась дожидаться развода Риопеля, стал для Джоан сокрушительным ударом. И она вернулась в Нью-Йорк[867].
Этот город она рисовала в своих фантазиях в трудные моменты одиночества или растерянности в Франции, но он ничем ее не утешил, а только усугубил отчаяние. Она отсутствовала недолго, но за это время так много изменилось, что она больше не видела в Нью-Йорке своего места.
Талантливая стройная блондинка Пэтси Саутгейт развелась с Питером Маттиссеном и вышла замуж за Майка Голдберга[868]. Фрэнк, как когда-то Банни Лэнг, составлял третью сторону этого союза. И было крайне трудно разобраться, кто там кого любил[869].
История повторялась, и Джоан знала, чем все закончится. В прошлый раз, став свидетелем подобной драмы, она сделала попытку покончить с собой. Джоан назвала этот период с Майком Голдбергом «еще одной горькой главой», в течение которой, по ее утверждению, она не пролила ни слезинки[870]. Но крайне трудно представить, чтобы в ее и без того хрупком психологическом состоянии она не была потрясена этой ситуацией до глубины души.
Пока Майк катался по городу в «бугатти», купленном во время медового месяца, и жил с Пэтси и ее двумя детьми (а часто и с Фрэнком) на Второй авеню возле площади Святого Марка, Джоан не находила себе места[871]. А раскаявшийся Жан-Поль тем временем слал письма: «Джоан, Cherie, если ты не приедешь, я тут все разнесу»[872]. Несмотря на измены, Жан-Поль, по словам его близкого друга, «очень сильно любил Джоан»[873]. Письма не действовали, и Риопель приехал в Нью-Йорк. Он два месяца уговаривал Джоан, и она согласилась вернуться во Францию[874].
Период неопределенности и метаний в личной жизни Джоан совпал с раздумьями Грейс о браке с Бобом. Пока Джоан жила в Америке, женщины часто виделись. Они никогда не были особенно близки – обе одинаково сильные и одновременно диаметрально противоположные как личности, но летом 1959 года неожиданно сошлись[875]. Грейс понимала сложность дилеммы Джоан. Она могла предложить дельные советы по выживанию этой чрезвычайно уязвимой особе, которая выглядела так, будто ей все нипочем.
Грейс познакомилась с Риопелем, когда прошлой осенью ездила в Париж. Она была уверена, что, несмотря на очевидные сложности, отношениям Джоан с этим мужчиной ничто не угрожает[876]. Во время операции Жан-Поля по возвращению Джоан они приезжали к Грейс и Бобу на «Лудловскую ферму». Их образ жизни был не тем, о котором мечтала Джоан, но атмосфера той встречи имела терапевтический эффект.
Два мачо говорили об автомобилях и лодках (последние были страстью Жан-Поля), а две женщины обсуждали свою неопределенность в отношении этих мужчин и творчества. К августу Джоан была готова вернуться во Францию[877]. Фрэнк в стихотворении «Adieu, Норман; бонжур, Джоан и Жан-Поль», посвященном тому ее приезду в Нью-Йорк, напишет:
Единственное, что нужно делать, это просто продолжить
просто ли это,
да, это просто, потому что это единственное, что нужно делать
можешь ли ты это?
Да[878].
И Джоан начала новую жизнь на улице Фремикур. Она много работала и никого не допускала в мастерскую[879]. Она продолжала выставляться в Нью-Йорке в «Конюшенной галерее», но в Париже у нее своей галереи не было[880]. Женщину-художника во Франции уважали еще меньше, чем в США, а американскую женщину-художника и вовсе презирали и игнорировали. А Джоан, особа откровенная и несдержанная, вообще составляла отдельную категорию.
«Они называли меня дикаркой в Европе, – вспоминала она много лет спустя. – Считалось, что есть много такого, чем никогда не может быть женщина, в том числе она не может быть дикой и необузданной»[881]. Во Франции Джоан стала невидимой как художник, ей пришлось довольствоваться жизнью в тени Жан-Поля. Его картины висели на стенах мастерской на улице Фремикур, и когда другие художники приходили к ним на чердак выпить или поужинать, они обсуждали его, а не ее творчество[882].
«К ней относились как к женщине великого человека», – писала искусствовед Синди Немсер[883]. Вытесненная на задний план, Джоан, казалось, какое-то время чувствовала себя вполне комфортно. «Как будто они заключили некое молчаливое соглашение: он звезда; он занимает положение, которое ей очень трудно оспорить, ведь он признан чуть ли не гением во всей Европе», – объяснял биограф Риопеля[884].
Нынешнее положение Джоан довольно сильно напоминало то, которое Ли занимала на протяжении всей жизни с Джексоном. Джоан никогда не пыталась отвлечь внимание от Жан-Поля, она защищала его так агрессивно, что вскоре получила прозвище «американская огресса»[885][886]. Она уговаривала его работать, часто говоря: «Когда ты устал, в депрессии или даже болеешь, есть только одно лекарство – встать и писать»[887].
Джоан чувствовала себя в изоляции, но для нее это было знакомое, почти желанное состояние – оно позволяло заниматься живописью[888]. Под вековыми балками высокого потолка и под темно-серым парижским небом, со своими терьерами у ног и музыкой, заполняющей всю огромную мастерскую, Джоан изливала себя на холсте. В ее палитре появились новые цвета, как из «теплого» спектра – кадмиево-оранжевый, красный и желтый, так и «холодные» – розовая марена, фтало синий и белый. Они напоминали тона, которые художница когда-то использовала в картине «Городской пейзаж». Ее мазки снова рассыпались и лопались, словно бросая вызов любому, кому придет в голову остановить их движение.
Один человек, видевший художницу в мастерской на Фремикур, вспоминал: «Ее пальцы все были в краске, как будто она изобрела новую кожу»[889]. По мнению самой Джоан, она в тот период создала некоторые из своих самых смелых работ[890]. Одна, в собственной мастерской, художница чувствовала себя совершенно счастливой. А вот мир за ее стенами, казалось, подкидывал лишь поводы для сожаления.
Вскоре после возвращения Джоан в Париж они с Жан-Полем и его маленькими дочками, Исеулт и Сильвией, присоединились к французскому арт-дилеру Жоржу Дютюну, его жене Маргарите и их сыну Клоду, которые путешествовали на яхте из Афин в Стамбул по сверкающему Эгейскому морю[891]. Жан-Поль планировал эту прогулку на борту роскошной яхты «Фантазия» несколько месяцев[892].
Кульминацией путешествия должно было стать посещение горы Афон и православного монастыря XI века, истинного кладезя художественных сокровищ. Посторонних туда пускают крайне редко, а женщин и детей так вообще никогда. Но, как рассказывал потом Клод Дютюн, заранее сообщить об этих ограничениях Джоан ни у кого не хватило смелости.
И вот вся компания приготовилась совершить восхождение к монастырю. Гиду пришлось сообщить путешественникам, что подняться на гору могут не все. Как и ожидалось, Джоан взбесилась; она швырялась туфлями и грязно ругалась, наблюдая, как мужчины поднимаются к святому месту. Ей, Маргарите, детям досталось ждать их внизу[893]. Джоан могла принять жизнь в тени мужа, но не такое унижение; не такой прозрачный намек на то, что она существо низшего порядка, поскольку всего лишь женщина. Она ведь была художником.
Обратная поездка стала кошмаром для всех. Всю дорогу на яхте Джоан пила, страшно ругалась с Жан-Полем и оскорбляла остальных членов компании. В результате вояжа Жан-Поль лишился верного защитника в лице Дютюна – бывшие друзья вообще перестали общаться[894]. Ухудшились и отношения Джоан с Жан-Полем.
Во Франции Джоан по-прежнему находилась в статусе любовницы. Учитывая социальное и личное унижение такого положения и ее характер, она не молчала. Она часто «кусала» Жан-Поля на публике. Однажды она крикнула во весь голос – так, чтобы в «Кафе де Флор» услышали все: «Эй, Рембрандт, ты собираешься трахать меня сегодня вечером?»[895] Она начала называть Риопеля «Джимми» – в честь своего первого мучителя мужского пола Джимми Митчелла. «Ну что, Джимми, ты собираешься жениться на мне сегодня вечером? Трахаться сегодня будем?»[896]
По словам искусствоведа Питера Шелдала, который стал свидетелем одного из более поздних выпадов Джоан против Риопеля, эти эскапады были «сумасшествием страшного и редкого порядка»[897]. А Жан-Поль тем временем реагировал все более откровенными изменами и дикой ревностью при одной мысли о том, что Джоан может поступить с ним так же. В особое отчаяние его приводили взаимоотношения подруги с Сэмюэлем Беккетом[898].
Словесные бои пары вскоре переросли в потасовки, как это когда-то было с Майком. Один французский художник назвал Джоан «Билли Холидей абстрактного экспрессионизма» – «я люблю своего мужчину, хоть он и отвратительно ко мне относится. Такова она была, Джоан; она была, по сути, мазохисткой»[899]. И вся эта больная ситуация тянулась долго.
В первые годы жизни во Франции правда и красота существовали для Джоан только на ее холстах. «Живопись – мое спасение, – признавалась она Майку. – Теперь я это понимаю. Построй мне дом из кучи рам»[900]. Но ни один мужчина для нее этого так и не сделал. Джоан сама построила такой дом и жила в нем одна.
Ли гораздо раньше Джоан поняла, что ей не найти никого, кто сможет гарантировать защиту и безопасность, что она нигде не получит убежища, кроме как среди своих полотен. Однако это понимание не слишком облегчило ее жизнь – вечную битву, в которой было куда больше потерь, нежели побед. В свои 50 Ли была изрядно потрепана бедами, но сохраняла потрясающую решительность.
Выставка в галерее Марты Джексон, прошедшая годом ранее, укрепила ее уверенность в себе и опять привлекла к ней внимание мира искусства. Ее мозаичное панно на здании корпорации Uris Building, выполненное в 1959 году с помощью племянника Рона Стейна, позволило весьма масштабно представить свое художественное видение всему Нью-Йорку. Единственное в мире произведение, сопоставимое по размерам и выполненное в том же материале, принадлежало великому Гауди и находилось в Испании[901]. Но именно в этот триумфальный период в профессиональную жизнь Ли вернулся зловредный элемент в образе Клема Гринберга.
После расставания с Хелен в 1955 году Клем чувствовал себя отвергнутым не только художественным сообществом, но и сообществом авторов и критиков, вращавшихся вокруг Partisan Review. Его старые друзья из этого журнала продолжали общаться с Хелен, а от него презрительно отвернулись[902]. «Я чувствовал себя чертовски изолированным, – рассказывал он. – Все эти годы. Да уж. Изолированным, как все отверженные. То есть абсолютно».
Между 1955 и 1959 годами он очень мало писал об искусстве, а после 1957-го, когда его уволили из журнала Commentary, вообще мало писал[903]. Именно в тот период полного безделья и безденежья Клему представился шанс вернуться в арт-бизнес, из которого его ранее изгнали.
Осенью 1958 года к его квартире на Банк-стрит подкатила на лимузине группа мужчин. Они попросили Клема помочь им в расширении компании French&Company. Фирма, специализировавшаяся на торговле элитным антиквариатом, загибалась, и они хотели спасти ее благодаря буму современного искусства. Клем согласился стать их консультантом[904].
К марту 1959 года в пентхаусе на пересечении 76-й Восточной улицы и Мэдисон-авеню открылась галерея современного искусства French&Company. Андре Эммерих назвал ее «самой большой и впечатляющей галереей в Нью-Йорке»[905]. Клем открыл ее выставкой Барни Ньюмана, а потом начал выставлять представителей стиля «Школа цветового поля»[906]. (Основателем этого стиля была Хелен, но ее работы в этой галерее не появились.)
К сожалению для Клема, картины продавались далеко не так хорошо, как отчаянно надеялись его работодатели. Чтобы решить свои финансовые проблемы, они по совету Клема обратили взор на великого Поллока[907]. И, как двадцать лет назад, в момент первого появления на местной сцене, в поисках помощи Гринберг опять нанес визит Ли Краснер.
Ли, хоть и злилась на Клема, потому что он отказывался восхвалять Джексона, оставалась с ним в дружеских отношениях. Они часто виделись в компаниях, вместе слушали джаз в «Файв спот» и вскоре оказались за одним обеденным столом. Зная о новой работе Клема, Ли, скорее всего, не слишком удивилась его просьбе: он хотел устроить выставку работ Поллока[908]. Предложение не вызывало у нее недовольства: Ли забрала все картины Джексона из галереи Джениса и с тех пор не знала, что делать дальше.
«Я ходила по директорам музеев и просила их совета, но их все это совершенно не интересовало, – рассказывала она. – В конце концов я на все плюнула и прекратила суетиться»[909]. Ли и раньше хотела, чтобы Клем помог ей в формировании наследия Джексона. Она даже попросила его написать книгу о Поллоке, но Гринберг отказался. (А книгу написал Фрэнк[910].)
Клем знал Джексона почти так же хорошо, как сама Ли. Он мог стать именно тем человеком, который помог бы ей правильно распорядиться наследием мужа. Так что на просьбу о выставке Ли ответила согласием.
Она пригласила Клема и Дженни к себе[911]. За обедом вдова предложила выставить черно-белые картины Джексона, написанные в 1950–1951 годах, а потом – ее работы. Но эта идея Клему совсем не понравилась, особенно в части выставлять обоих супругов. В каком-то удивительном приступе щедрости он предложил… выставить одну Ли. Дженни яростно возражала. Договорились на две выставки, причем первой должна была быть Ли[912].
Ударили по рукам, и Клем с Дженни на три с половиной месяца отправились в Европу – искать художников и произведения для галереи, а Ли вернулась в мастерскую[913]. И тут, как это бывало, когда она сотрудничала с Бетти Парсонс, да и вообще случалось регулярно на протяжении долгой карьеры, стоило ей начать готовиться к персональной выставке, ее творчество вдруг резко поменяло направление.
В начале того года умерла мать Ли, и горе утраты, которое она сумела не допустить в свою живопись после смерти Джексона, в этот раз выплеснулось наружу[914]. Ли совершенно перестала спать. Она пыталась выгуливать посреди ночи собак, но это не помогало. Она решила использовать мучительные часы до рассвета, чтобы писать[915]. «И я поняла, что если я собираюсь работать по ночам, мне придется вообще отказаться от цвета, потому что с цветом можно работать только при дневном свете», – объясняла она[916].
Цвет у нее был – но это был скорбный цвет, напоминавший мертвую, пересохшую землю или обугленные руины. Художница сама считала работы этого периода настолько мрачными, что «входить» в них было болезненно[917]. Единственной характеристикой, сохранившейся у нее от оптимистичной серии «Зелень Земли», были размеры полотен. Ли писала огромные по площади картины, потому что ее эмоции были настолько гигантскими и подавляющими, что для их выражения необходимо было соответствующее пространство. Ли назвала новую серию «Ночные путешествия». В еврейской мифологии это означает погружение во тьму[918].
В конце июля у Ли прошла небольшая ретроспективная выставка в галерее «Сигна» в Ист-Хэмптоне. На стенах висело 15 работ, начиная с «Миниатюр», написанных в конце 1940-х, и заканчивая коллажами середины 1950-х и более поздней серией «Зелень Земли». На открытие явились все летние завсегдатаи городка: художники, критики, архитекторы, арт-дилеры, коллекционеры[919]. Пришел директор French&Company Спенсер Самуэль. Поздравляя Ли с выставкой, он обсудил с ней перспективы проведения «серьезной ретроспективы» в его галерее[920].
Открытие прошло успешно, а последовавшая вечеринка – весело. Ли потребовалось много времени, чтобы добиться признания тех, чье мнение она ценила больше всего, – ее коллег, но в том июле ей это наконец удалось. В какой-то момент на подъездной дорожке возникла разношерстная компания, которая прямиком направилась к гулявшим. Это был Джек Керуак в окружении друзей. Ли их остановила.
«Я думал, что это открытая вечеринка, для всех», – сказал писатель. «Не настолько открытая», – ответила Ли[921]. Что она чувствовала, затворяя дверь перед человеком, который в литературном мире был тем же, кем ее погибший муж в живописи? Можно представить себе ее чувство глубокого удовлетворения. Это был ее, и только ее, день.
К концу лета Клем и Дженни вернулись из Европы и приехали в Спрингс, чтобы обсудить с Ли ее скорую выставку[922]. Амбар, где Клем ожидал увидеть картины из серии Ли «Зелень Земли», был заставлен полотнами из «Ночного путешествия». Вдоль одной из стен они увидели огромную, больше двух с половиной на больше чем три с половиной метра, черно-белую картину «Врата ада»[923]. Она, словно какой-то зловещий водоворот, затягивала в себя зрителя.
Длинные мазки белого цвета, похожие на струи проливного дождя или потоки мучительных слез, разливались по всей ширине огромного холста. Вспышки черного цвета могли изображать птиц в бешеном полете против штормового ветра. В правом верхнем углу парил глаз с нависшим веком, ужасающий образ которого преследовал Ли перед смертью Джексона и продолжал преследовать потом. В аскетической мастерской эта картина, должно быть, производила огромное впечатление. А вокруг стояли и другие, совсем немного меньшего размера и только чуть-чуть менее впечатляющие.
Фантастическая энергия, необузданная экспрессия, смелая конфронтация, в которой очевидно находился их автор со своей болью, были неоспоримыми. И – как будто этого было недостаточно, чтобы внушать благоговение, – картины Ли были просто прекрасны. Однако Клем, осмотревшись, заявил, что ему все это не нравится[924].
«Ли никогда не была хорошим художником, – беспечно произнес он годы спустя, вспоминая тот день. – Ее живопись была совершенной, но какой-то пустой. И мне пришлось прямо сказать ей об этом. Ли не отличалась большой душой, великодушной ее никак не назовешь… Я не отказывал ей в выставке. Я сказал, что мы все равно когда-нибудь ее выставим»[925]. Тогда Ли спросила Клема, зачем он предлагал устроить ее выставку первой. «Ну, я думал, может, ты сделаешь что-нибудь путное», – ответил он[926].
Ли была вне себя от ярости. Клем и прежде разрушал ее уверенность в себе беспощадной снисходительностью. Кроме того, она считала его отчасти виноватым в уничтожении Джексона, так как он слишком резко прекратил поддерживать его и в момент крайней уязвимости Поллока объявил «величайшим художником» другого. В интересах Джексона Ли раньше не предъявляла Клему всех этих претензий[927].
Но ради самой себя она сдерживаться не собиралась. Она заявила Клему, этому таможенному клерку, которому именно она когда-то помогла превратиться в вершителя судеб художников: «Я отменяю свою выставку»[928]. Позже в интервью Ли объяснила: «Я просто ни за что не стала бы с ним работать, не стала бы, и точка. Я знала, что мне придется за это заплатить, и я заплатила»[929].
Дженни хотела немедленно уехать. Клем, либо не поняв ситуации, либо из какой-то странной жестокости, сказал, что им не следует расставаться злыми друг на друга. «Мы это переживем, – заявил он Ли, – мы же друзья». Они с Дженни поужинали у Ли и даже остались ночевать. «Когда я встал на следующее утро и увидел Ли, лицо у нее было распухшее, – рассказывал он потом. – Знаете, есть люди, у которых, если они ложатся спать в ярости, наутро страшно распухает лицо».
Единственная поблажка, которую Гринберг сделал очевидно страдающей Ли, заключалась в том, что на железнодорожной станции он милостиво сказал: «Не жди нами с поезда, езжай домой»[930]. Ли и не стала ждать. Она немедленно принялась за дело, решив уничтожить Клема.
Ли распространила по всему Спрингсу известие, что отменила свою выставку в галерее, где работал Гринберг. Клему же пришлось сообщить работодателям, что выставка Поллока, которая была их последней надеждой, по решению вдовы художника не состоится. Через несколько месяцев галеристам пришлось закрыть современное направление. Клем опять остался без работы[931].
Ли отомстила ему за обиду, но гораздо приятнее ей было чувствовать, что она не предала своих принципов. «Полагаю, если бы та выставка состоялась, моя “карьера” пошла бы совсем в другом направлении. Но она пошла так, как пошла», – сказала она потом[932]. Что же касается разговоров о немалой смелости, необходимой для решения вступить в прямую конфронтацию с Клемом, Ли утверждала: «Я знаю, что так говорят, но даже не могу себе представить другого решения»[933]. Она объясняла это так:
Я жила очень близко к Поллоку, у которого этого [славы] было так много, и я знала, что это вовсе не какая-то потрясающая драгоценность, которую все стараются заполучить, как думают многие. Этим людям все равно, что и как, им просто нужно добиться своего… Я знала, что смогла бы это выдержать. У меня нет миллиона вариантов, но кое-какие есть. Должно быть, какая-то часть меня обладала огромной уверенностью. Как бы плохо ни обстояли дела, я всегда выдерживала и продолжала двигаться вперед. Не буду притворяться, что это была дорога из желтого кирпича, по которой идешь себе прямо, никуда не сворачивая. Трудное положение, трудное место и чертовски много обиды на все происходящее вокруг. Вот так вот. Ты просто живешь с этим. Просто продолжаешь жить[934].
Ли была готова бороться в одиночку. То сообщество доброй воли и творчества, в которое она пришла три десятка лет назад, чтобы стать со временем зрелым художником, жажда наживы снесла приливной волной. Новаторство и идеи, которые когда-то восхищали и вдохновляли ее в других – в Горки, Билле, но больше всего в Поллоке, – тоже остались в прошлом. Теперь ценилось лишь то, что было модным.
И все же, как это ни трудно представить в столь сложный период, Ли не считала, что ей довелось стать свидетелем смерти истинного искусства. Оно было слишком сильным, чтобы умереть. Оно возникло как религия, хоть и в исключительно светском ландшафте. Проницательная Ли была настороже: великий маятник, который представляет собой история искусства, неизбежно должен был качнуться назад, к новизне и открытиям.
«Я думаю, придет новая группа людей, которая что-то сделает, – говорила Ли. – Я даже не уверена, что знаю, где именно это произойдет. Я просто чувствую, что когда увижу это, я сразу пойму, что это случилось, и мне бы очень хотелось тогда сказать: “Ух ты, вот оно опять!”»[935].
Как продемонстрировали женщины с Девятой улицы и их коллеги-художники, для подобного рода революционного прогресса требуется уникальное сочетание смелости, преданности и четкого видения. Они оставили свой след в мировом искусстве и будут продолжать это делать, и некоторые из этих следов будут поистине великолепны. Следующую революцию, однако, предстояло делать уже другому поколению. А всем тем, кто вносил вклад в историю искусства до этого, оставалось лишь вдохновлять своих преемников.
Эпилог
Разрыв Ли Краснер с Клемом и Дженис только усилил ее отчуждение от мира искусства, в котором к ней всё более относились как «к вдове художника», нежели как к художнику. Она выставляла свои работы и получала отзывы, как смешанные, так и положительные. Она даже на какое-то время влюбилась в мужчину, совсем не похожего на Джексона Поллока, – в чрезвычайно обходительного британского арт-дилера младше себя на семнадцать лет, которого ее друзья считали если не жиголо, то беспринципным авантюристом[936].
Но в основном Ли бесновалась – по поводу истеблишмента мира искусства и направления, в каком он движется. «Все это когда-то случилось, и это было довольно фантастично, – говорила она о среде, в которой когда-то началась как художник. – И где все это теперь?.. 1950-е годы были живыми и значимыми, а в 1960-е я не знаю, что происходит, но, мама моя, какую же они проделали работу!»
Однако к 1965 году, после трех лет крайне серьезных проблем со здоровьем, начавшихся с диагностированной в 1962 году аневризмы мозга, Ли несколько успокоилась. То, как беспокоились и заботились о ней люди, пока она лечилась, по-настоящему возродило ее дух[937]. Очень помогло также предложение, поступившее из Лондона, – с ней связалcя один критик-куратор, который сказал, что хочет устроить передвижную ретроспективную выставку ее работ.
Выставка открылась в галерее Уайтчепел в 1965 году и получила очень высокую оценку. Критики признали, что Ли заслуживает почетного места в пантеоне современного искусства. Некоторые даже выразили недоумение по поводу того, что у художницы не было подобной выставки в ее родных США[938]. Этот вопрос мучил и саму Ли, но она старалась не думать об этом, с головой уйдя в работу (один священник, который в то время часто с ней встречался, сказал: «Ли жила почти как монахиня») и в общение с молодежью в колледжах, где она подрабатывала преподавателем[939].
Наступил уже конец 1960-х, и Ли, воспитанную на принципах политического радикализма, породивших в свое время разные движения и прежде всего феминизм, нынешние его сторонники и пропагандисты считали чуть ли не «героиней»[940]. В 1969 году в Музее современного искусства открылась выставка «Первое поколение абстрактных экспрессионистов», и высокий статус Ли как пионера этого направления стал очевиден для всех: на той выставке она была единственной женщиной[941].
В 1972 году, через 16 лет после смерти мужа, Ли все-таки отказалась быть администратором наследия Джексона Поллока. Передавая эту обязанность арт-дилеру Юджину Тау, она заявила: «Теперь я смогу снова сосредоточиться на том, чтобы быть художником Ли Краснер»[942]. Мир искусства, казалось, ждал от нее именно этого.
Уже в следующем году у Ли состоялась первая персональная выставка в Нью-Йорке, в музее Уитни; называлась она «Ли Краснер: большие картины»[943]. Но всего этого, всех наград и признания, которые художница получила тогда от разных групп по всей территории Америки, Англии и Франции, ей было недостаточно[944]. «Да понимаете ли вы, что на сегодняшний день ни один чертов музей в Нью-Йорке, в котором я родилась и выросла и частью истории которого являюсь, – в городе, в котором я боролась, – ни один музей до сих пор не устроил ни одной моей ретроспективы? – сетовала Ли, которой на тот момент было 73 года. – Не утверждаю, что я величайший художник в мире, но, боже мой, я точно знаю, что умею писать и что стою в этом деле на одном уровне с большим количеством людей, которые взлетели очень высоко»[945].
Через два года Музей современного искусства наконец отдал художнице дань уважения и признания, которых ей так недоставало. Открытие выставки «Ли Краснер: ретроспектива» состоялось в Хьюстоне в 1983 году. На стенах музея висело 152 картины и рисунка; курировала мероприятие искусствовед Барбара Роуз, которая на протяжении почти двух десятков лет старалась привлечь внимание людей к творчеству Ли[946].
Сама художница приехала на торжество в инвалидной коляске – у нее разыгрался артрит. А вскоре ее ждал истинный триумф – ретроспективная выставка ее работ открылась в Музее современного искусства. Она стала первой женщиной, удостоенной ретроспективы в этом музее[947]. Осенью 1984 года у его стен выстроилась длиннющая очередь желающих увидеть эту выставку, но самой Ли среди посетителей не было. Она скончалась в июне и упокоилась рядом с Джексоном Поллоком на кладбище Грин-Ривер в Спрингсе[948].
Последним вкладом Ли Краснер в мировое искусство, помимо вдохновения всей ее жизни, ее творчества и управления наследством Поллока, которое она отстаивала и защищала на протяжении многих лет, стал учрежденный ею фонд, призванный помогать художникам решать их проблемы. Использовав львиную долю весьма внушительной суммы, накопленной после смерти Джексона, – 20 миллионов долларов наличными и в произведениях искусства, – она учредила фонд Поллока – Краснер, который и сегодня предоставляет гранты и поддерживает наиболее нуждающихся художников.
В завещании Ли говорится, что ее дом на Фэйрплейс-роуд в Спрингсе отводится под музей и образовательный центр. Сельский фермерский дом, который они с Джексоном купили в 1945 году, по сути, просто прихоти ради; дом, послуживший сценой для великих страданий и невероятных творческих взлетов, в 1994 году приобрел статус национального исторического памятника[949]. Все его комнаты и мастерская сохранены точно в том виде, в каком их оставила Ли Краснер.
Элен де Кунинг после 1959 года делила все время между Нью-Йорком и десятками университетов и колледжей – Йельским университетом, Институтом Пратта, университетами Карнеги – Меллон и Джорджии, Калифорнийским университетом в Дейвисе, Брандейским университетом, Купер Юнион университетом и другими, где она преподавала, коллекционируя почетные звания и восхищенных почитателей[950].
Ее мастерская на Бродвее, расположенная под мастерской Билла, стала местом встреч молодежи, интересующейся искусством и озабоченной проблемами социальной справедливости[951]. В 1960-х годах Элен организовывала акции протеста против смертной казни; она вывела художников на улицы Нью-Йорка на марш за гражданские права в то же время, когда Мартин Лютер Кинг – младший проводил аналогичный марш в Вашингтоне, и участвовала в демонстрациях против войны во Вьетнаме[952].
В отличие от Ли, Элен изначально не разделяла идей феминизма. «Когда в 1970-х возникло это движение, ее тут же пригласили к нему присоединиться, – вспоминал племянник художницы Клэй. – Она ответила: “Спасибо, нет. Вы, ребята, никогда не были мне нужны”. А они: “Но вы очень нужны нам”»[953]. И Элен, которая не могла отказать никому, кто просил о помощи, вышла на улицу с плакатом, требуя равных прав для женщин[954].
А на фоне всей этой бурной деятельности она продолжала писать об искусстве и заниматься живописью; Элен расширила свой творческий спектр цилиндрическими работами, которые выставила в галерее Роберта Грэма в Нью-Йорке в 1961 году. Рецензия на выставку, опубликованная в New York Times, была убийственной, но статью проиллюстрировали большой репродукцией, которая счастливым образом попалась на глаза одному влиятельному меценату.
Весной 1962 года Элен довольно сильно переполошилась, когда на пороге ее мастерской вдруг появился представитель Белого дома с копией журнала с той статьей и вопросом, не хочет ли она написать президента США[955].
Ее арт-дилер начал переговоры, которые завершились оформлением заказа. Ему сказали, что библиотека Трумэна в Миссури хочет иметь портрет президента Джона Кеннеди и ищет художника для этой работы[956]. Выбор Элен можно назвать в равной степени удачным и ироничным.
Удачным, потому что президент Кеннеди был воплощением новой и яркой культуры Америки; ироничным, потому что именно Гарри Трумэн в свое время жестко публично критиковал современное искусство на заре появления абстрактного экспрессионизма, называя произведения в этом стиле «испарениями полусырых лентяев»[957]. Элен согласилась взяться за эту работу.
В декабре 1962 года она отправилась в Палм-Бич, где у Кеннеди был «зимний Белый дом», и установила там свой мольберт[958]. «Весь тот флоридский эпизод был словно сказка, точнее, он и был почти сказкой, – писала она Эдит Шлосс. – Я чувствовала себя двенадцатилетней Элен, которая спит наяву и видит совершенно нереалистичный сон»[959].
Этот проект поглотил ее целиком. Две недели во Флориде ей позировал Кеннеди. Потом в Нью-Йорке сотни рисунков, гравюр и живописных изображений президента – одно больше трех метров в высоту, – постепенно покрыли все стены в ее мастерской и даже в жилой зоне, включая ванную и кухню[960]. (Однажды Элен даже изваяла Кеннеди из песка на пляже[961].)
В начале ноября 1963 года она поняла: чтобы закончить портрет, ей необходима еще пара часов в присутствии президента. Именно работая над портретом в своей мастерской в ожидании той встречи, Элен услышала в новостях: президента Кеннеди застрелили. Написав на стоявшем перед ней холсте «22 ноября 1963 года», художница положила кисть и не брала ее в руки больше года[962]. А когда наконец сделала это, то опять вернулась к портрету президента[963].
Убийство Кеннеди, случившееся через год после внезапной смерти Франца Клайна (по словам Элен, он умер из-за известности, которая ему совершенно не подходила), выбило художницу из колеи[964]. Она начала так много пить, что даже ей самой стало ясно: у нее серьезные проблемы с алкоголем. В конце концов в дело вмешалась сестра Марджори[965]. Она сняла Элен на кинокамеру в пьяном состоянии и показала ей это кино, когда та была трезвой[966]. Ужаснувшись тем, во что она превратилась, Элен бросила пить, заменив алкоголь физическими упражнениями, здоровым питанием, витаминами и миссией[967]. Миссией по спасению Билла.
К 1977 году де Кунинг построил и оборудовал в Спрингсе фантастическую мастерскую. Как художник он стоил уже миллионы долларов, но при этом так много пил и принимал так много таблеток, что не мог писать, и эта жуткая комбинация со временем начала сказываться на его умственных способностях[968]. Билла всегда окружала, по словам художницы Конни Фокс, подруги Элен, «кучка очень скверных друзей… Эти парни просто использовали его»[969]. И Элен решила, что должна вмешаться. Она заставила Билла лечь в больницу на «просушку» и заменила окружавших его «друзей» своим братом Конрадом, своими племянниками и другими соратниками, которые помогали ей отучить его от алкоголя и от валиума, которым его щедро снабжал «добрый доктор»[970].
«Снять его со стакана было делом не из простых, – признавалась Конни. – Никто другой никогда не смог бы этого сделать»[971]. Но в 1979 году Билл бросил пить[972]. Элен жила отдельно и работала в собственной мастерской неподалеку от его дома, но теперь, после двадцати лет разлуки, когда Элен исполнилось 61, а Биллу – 75, они опять были мужем и женой.
В течение следующих нескольких лет, пока Элен путешествовала по миру, занимаясь живописью и преподаванием, Билл счастливо работал в надежном убежище своей мастерской. Иногда его накрывали приступы потери памяти, которые объясняли его прошлым пьянством. На самом же деле это были первые признаки деменции – старческого слабоумия. Элен по-прежнему пыталась защитить его, говоря о рассеянности эксцентричного гения[973]. Но она точно знала, что Билл не тот, каким был когда-то.
Впрочем, никто не остался таким, каким был прежде. Наглядным подтверждением этого стал случай 1979 года, когда Элен решила навестить свою давнюю шумную музу – Калдиса. Старый художник жил в пансионате, занимал комнату, в которой у маленького мольберта писал пейзажи.
Элен с Биллом, Конни и Калдисом вспоминали прежние времена; говорили о том, как изменилась жизнь, и благодаря этим воспоминаниям на какое-то время опять почувствовали себя молодыми. Когда посетители уходили, в пансионате стояла мертвая тишина. «Там вокруг не было ни души, – вспоминала Конни. – Пока мы шли к выходу по пустому коридору, [Калдис] вдруг запел нам греческую песню… И мы, уходя, слышали только его пение»[974]. Как оказалось, это была прощальная песня Калдиса. Вскоре он умер.
Элен тоже заболела, но точно не знала, чем именно. В 1984 году врачи сообщили ей, что многолетнее курение не прошло даром и у нее рак легких[975]. Элен согласилась на операцию, но отказалась от химиотерапии, сказав, что предпочитает положиться на судьбу; врачи оценили ее шансы на выздоровление как «пятьдесят на пятьдесят»[976]. Однако это пари с судьбой она проиграла. Рак рецидивировал и дал метастазы в кости[977]. Скрывая болезнь от большинства друзей (одной из немногих, кому она доверила эту тайну, была Джоан), Элен объясняла свою слабость болезнью Лайма[978]. Но к 1988 году она страдала от таких болей, что всем уже стало ясно: ее болезнь более серьезна.
Ей стало трудно говорить. Ей не хватало дыхания и постоянно душил сильный кашель[979]. В начале 1989 года ее госпитализировали. 1 февраля, незадолго до 71-го дня рождения Элен, ее сестра Марджори и старая подруга Эрнестин были в палате, когда медсестра сказала, что настало время для прощания. «Трудно было поверить, что она умирает, потому что выглядела она на удивление хорошо, – вспоминала Эрнестин. – Она была абсолютной красавицей»[980].
Элен до последнего пыталась поддержать дух окружающих, кивая головой и улыбаясь, когда они шутили и рассказывали истории. Но в тот февральский день женщина, которая когда-то считала, что может опровергнуть закон земного притяжения, призналась, что ее пугает последняя тайна жизни. Перед смертью Элен взяла Эрнестин за руку и прошептала: «Мне страшно»[981].
Поминальная служба по Элен длилась три часа, с речами выступили 27 человек. Биллу о смерти Элен не сказали[982]. Ему было уже 84, и он жил в собственном мире, считая, что она по-прежнему рядом, как она была всегда рядом даже во время их долгого существования порознь. Что касается творческой жизни, несмотря на скверное физическое состояние, карьера Элен в последние годы была на пике.
В 1986 году у нее прошла первая и единственная выставка, на которой распродались абсолютно все ее работы, а на момент смерти мастерская была заполнена новыми картинами[983]. Осталась, к сожалению, неоконченной ее автобиография, контракт на публикацию которой она подписала в 1988 году. Книга основывалась на материалах сотни дневников небольшого размера, которые Элен вела долгие годы и в которых описывалась вся ее жизнь с момента первой встречи с Биллом.
Марджори взялась закончить этот проект, но тоже вскоре скончалась[984]. Книга так и осталась ненаписанной, и местонахождение дневников, если они еще существуют, сегодня неизвестно. На счастье, у живописного творческого наследия Элен не столь печальная судьба. «Белая богиня» по описанию Фрэнка О’Хары, «королева чердаков» по словам Эдит Шлосс, «святая покровительница этой социальной арены» по версии Стивена Чинлунда, образец для подражания, «добрая фея» и одна из самых влиятельных фигур первой великой американской революции в изоискусстве до последних дней оставалась и остается в памяти всех, кто знал ее лично[985]. А для нас эта великая женщина живет в своих полотнах, в написанных ею статьях и в историях о ней, которые продолжают рассказывать люди.
Брак Грейс Хартиган с Бобом Кином, заключенный в декабре 1959 года, продлился всего несколько месяцев[986]. Жизнь на Лонг-Айленде, которая не слишком-то была по душе Грейс до свадьбы, не стала волшебным образом радовать ее впоследствии. Довольно скоро баланс ее жизни опять сместился в сторону Манхэттена и мастерской на Эссекс-стрит. В период поисков убежища после очередного фиаско на брачном фронте Грейс однажды услышала, что какой-то эпидемиолог из клиники Джонса Хопкинса в Балтиморе купил ее картину «Осенний урожай», выставленную в вашингтонской галерее Беати Перри, и теперь мечтает познакомиться с автором.
Несколько месяцев спустя доктор Уинстон Прайс, находясь в Нью-Йорке, связался с Грейс и пригласил ее на ланч в своем отеле[987]. «Я до того времени не была знакома ни с одним ученым, – рассказывала она потом. – Я думала, что все они маленькие человечки с большими головами, и вдруг мне открыл дверь высокий, красивый мужчина с ранней сединой в волосах. Я задержалась у него в номере на три дня»[988].
К концу той встречи оба решили развестись со своими тогдашними супругами и начать совместную жизнь: «Мои три первых брака походили на вакцины, которые не срабатывали. Это было все равно что выходить замуж за друзей. А это был брак на всю оставшуюся жизнь»[989].
Психоаналитик Грейс настоятельно порекомендовал ей формально разорвать отношения с Джоном Майерсом и Фрэнком О’Харой, потому что, по его словам, в противном случае она не сможет свободно и полностью вступить в отношения с Прайсом. Грейс написала обоим мужчинам прощальные письма. Реакция обоих была довольно ядовитой[990].
Джон поклялся разрушить ее брак. Он даже принялся распространять слух, будто Грейс тронулась умом. Фрэнк поступил не менее жестоко, разгласив ее интимные секреты и публично высмеивая ее страсть к внешним эффектам, которая ему прежде очень нравилась и которую он всячески поощрял[991].
Грейс также получала зловещие предупреждения от друзей, утверждавших, что отъезд из Нью-Йорка будет означать конец ее карьеры в искусстве[992]. И только Эл Лесли и друг Джоан Сэм Фрэнсис заняли ее сторону и даже пригрозили уйти из галереи Марты Джексон, если та не заключит контракт с Грейс. Марта контракт заключила[993]. Однако в условиях расширения поп-направления, укрепления «школы цветового поля» и все большего исключения женщин-художников из процесса развития искусства даже помощь Эла не могла обеспечить Грейс стабильные позиции.
Благодаря передвижной выставке Музея современного искусства она стала самой известной современной американской художницей, но ведь после замужества она планировала переехать к Уинстону в Балтимор. А по стандартам художественного мира Нью-Йорка этого города просто не существовало на карте Америки – так же, как и людей, его населявших.
Удивительная живость воображения Грейс помогла ей проигнорировать печальную реальность. В свои 38 она нафантазировала, что станет центром этакого творческого салона, где будут собираться художники, ученые и писатели города, в котором когда-то творил Эдгар По, а сестры Этта и Кларибель Кон собрали знаменитую коллекцию живописи.
Однако по прибытии в Балтимор Грейс сразу поняла, что жестоко ошибалась. В 1960 году этот город был истинным прибежищем расового фанатизма и социального консерватизма. «Я думала, что умру там в буквальном смысле слова, – рассказывала Грейс. – Это была какая-то яма…. Они сразу невзлюбили меня за то, что я была второй женой Вина; за то, что я не кончала Вассар-колледж, не вступила в их женский клуб и не играла с ними в бридж»[994]. В Балтиморе Грейс было ненавистно все, кроме мужа, и какое-то время этого было достаточно[995]. Она вытерпела, даже когда узнала, что Беатрис Перри планирует закрыть свою галерею и намерена в качестве компенсации за поддержку Грейс оставить себе все ее картины, которые не продались за время их двухлетнего сотрудничества.
По словам искусствоведа Роберта Мэттисона, эти важные работы «просто исчезли с глаз публики»[996]. Но даже это не испугало Грейс; она оставила ухоженные газоны своего богатенького района, нашла мастерскую на заброшенной фабрике и продолжала писать[997].
В самом начале этого периода художница создала некоторые из своих самых прекрасных и откровенных произведений. Но в 1960-х годах, затащивших Америку в социальный хаос, на смену лиризму ее картин, написанных в первые годы брака с Прайсом, пришли времена темного насилия[998]. На неспокойных улицах Балтимора и даже в своей собственной относительно защищенной жизни Грейс все чаще сталкивалась с несправедливостью расизма.
Ее чернокожему другу, приехавшему в компании других художников из Нью-Йорка, пришлось ночевать в ее мастерской, потому что ему не позволили поселиться в отеле вместе с белыми попутчиками; не пускали его и в рестораны[999]. В 1960-е Грейс сбегала из Балтимора при первой возможности, иногда просто чтобы пообедать с Хелен в Филадельфии (этот город находится на полпути между Нью-Йорком и Балтимором); время от времени она ездила в Нью-Йорк на открытие выставок – своих или кого-то из друзей[1000].
Там она иногда сталкивалась с Фрэнком, но их отношения оставались холодно-любезными. Впрочем, так продолжалось только до начала лета 1966 года, когда Грейс пригласила Фрэнка приехать с компанией к ним с Вином на Лонг-Айленд, чтобы выпить и развлечься. Тут-то они наконец обсудили свой разрыв: и то, что ей необходимо было оторваться от него, чтобы начать новую жизнь, и его разочарование и обиду за то, что она так поступила[1001]. В тот вечер они опять расстались друзьями и были твердо намерены вскоре увидеться снова[1002].
Однако к концу июля Фрэнк О’Хара был мертв. Он погиб в результате несчастного случая – от случайного наезда пляжного багги на Файер-Айленде. Поэту только что исполнилось сорок. Все, кто знал и любил его, были потрясены до глубины души, особенно учитывая нелепые обстоятельства его смерти. Грейс чувствовала себя так, будто у нее отняли часть ее собственной жизни[1003].
Возможно, из-за того, что Фрэнк ушел именно в тот момент, когда они вернули былую дружбу, Грейс почувствовала себя невероятно одинокой. Она пошла на экстраординарный шаг – позвонила в единственное специализированное учебное заведение в Балтиморе, Колледж искусств Мэрилендского университета, и спросила, не нуждается ли кто-нибудь из тамошних студентов в наставнике[1004].
Колледж, как оказалось, только что получил финансирование для программы аспирантуры. В 1967 году Грейс стала ее первым директором – должность, которую она будет занимать более тридцати лет[1005]. Эта работа станет одной из очень немногих констант во все более беспокойной жизни художницы.
В 1969 году во время купания бассейне в Лос-Анджелесе утонул главный человек, связывавший Грейс с Нью-Йорком, – ее арт-дилер Марта Джексон[1006]. Примерно в то же время Вин начал проявлять признаки тяжелой депрессии. Как потом оказалось, он разрабатывал живую вакцину для лечения энцефалита и без ведома Грейс экспериментировал на себе. Чувствуя, что муж все больше отдаляется, Грейс завела любовника и начала «фрагментами», как она выразилась, жить своей собственной жизнью[1007].
В таком состоянии, в неизменных парах алкоголя Грейс просуществовала до 1978 года, когда вдруг обнаружила, что ее сошедший с ума муж потерял работу, что все его рассказы о скорых великих научных открытиях и высоких должностях были чистой фантазией, что он опустошил их банковские счета большими тратами – однажды, например, отправившись в Нью-Йорк за полотном Сезанна, – но не потрудился сообщить жене о финансовых проблемах семьи.
Тогда Грейс продала коллекцию произведений искусства, которую они к тому времени собрали, переехала в маленькую квартирку и написала картину, которой, как она планировала, суждено было стать ее последней работой, – «Я помню Ласко». Потом она приняла пятьдесят таблеток валиума, выпила бутылку водки и легла ждать смерти. Вин вовремя нашел жену, и она поправилась. Но лишь на время[1008].
В 1981 году он впал в кому из-за болезни и вскоре скончался от менингита[1009], Грейс пошла вразнос – если бы она в какой-то момент не оказалась в клинике Джона Хопкинса, то непременно погибла бы. Это был момент принятия решения: бросить пить или умереть. Грейс выбрала жизнь[1010].
Так же как и тридцать лет назад, чтобы найти себя в творчестве, Грейс обратила взор к старым мастерам[1011]. У нее были квартира и галерея в Нью-Йорке и чердак-мастерская в Балтиморе, где она жила и писала в портовом районе, заполненном стриптиз-барами, матросскими пивнушками и магазинами, торгующими артефактами Элвиса Пресли. «Меня ничто не остановит!» – заявила она в 1990 году, когда ей было 68. «Возможно все. Я могу отправиться куда угодно. Я могу написать шедевры. Я могу опять прославиться. И влюбиться. И похудеть!»[1012]
Художник Рекс Стивенс, который с женой Реджиной и сыном Райаном жил в последние годы в одном доме с Грейс, говорил, что, несмотря на замену двух тазобедренных суставов и множество других болезней, она писала каждый день, дисциплинированно «отправляясь в это путешествие»[1013].
Примерно в это время Дори Эштон встретилась с Грейс в Балтиморе и была потрясена, увидев одну из своих гранд-дев с тростью. А пока они разговаривали, ее в не меньшей мере потряс оптимистичный настрой Грейс. «Они должны были провести большую выставку Грейс Хартиган, ведь она была такой важной фигурой», – утверждала Дори. Однако сама Грейс не проявляла ни малейшей горечи по поводу того, что ее «отодвинули», а то и вовсе о ней забыли. «Ей просто было на это наплевать… ей было все равно»[1014]. Она перешла на чистое искусство… ну, или вернулась к нему.
Через шестьдесят лет после того, как Грейс начала писать, ее работы были представлены в более чем трех десятках публичных коллекций и участвовали в выставках музея Уитни и Музея современного искусства в Нью-Йорке; они выставлялись в галерее искусства Коркоран, Национальном музее американского искусства и музее Хиршхорна в Вашингтоне; в Балтиморском художественном музее и многих-многих других. Балтимор в конце концов осознал и признал мощь этой женщины, которая в какой-то момент выбрала этот город в качестве своего дома[1015].
Она действительно стала тут звездой. Студенты стекались к ней толпами, ее часто навещали эмиссары из другой эпохи: Хелен, Ли, Элен, Ларри, Билл, Дороти Миллер, Мерседес, Филипп Густон. Они ездили на юг, чтобы повидаться с ней. Грейс скончалась в 2008 году в возрасте 86 лет, и она была готова к смерти. Она прожила ту жизнь, которую сама себе выбрала.
Единственным, о чем сожалела эта женщина, по ее собственному шутливому признанию, было то, что она так и не научилась танцевать танго. Согласитесь, не слишком существенное упущение[1016].
После катастрофической прогулки с Жан-Полем под парусом по Эгейскому морю Джоан Митчелл тем же летом убедила его попробовать на вкус жизнь на Лонг-Айленде. Она много выставлялась в Нью-Йорке, Миннеаполисе, Париже, Милане и Мюнхене, ее картины хорошо продавались, но, несмотря на все больший всеобщий интерес к поп-культуре, во Франции она все еще считалась просто «женщиной знаменитого мужчины».
В лето 1960 года на Лонг-Айленде они поменялись ролями: Джоан была художником, а Жан-Поль – ее партнером, который «тоже пописывает». Ему, как и ей, подобный статус был совсем не по душе, так же как и очевидная радость Джоан от того, что она вернулась в свою среду. Жан-Поль попытался было уйти в свободное плавание – взял на себя руководство галереей Боба Кина, которого Грейс незадолго до этого отправила в отставку, купил серый «ягуар» и лодку и завел любовницу. Но все равно чувствовал себя второстепенным. А Джоан и тогда не изменила своего поведения.
Их ссоры опять переросли в физическое противостояние. Однажды Джоан появилась на людях с подбитым глазом, который прикрыла солнцезащитными очками[1017]. Мелодрама продолжалась до тех пор, пока Джоан опять не уехала с Жан-Полем в Париж, в уют и святость своей мастерской.
После возвращения на улицу Фремикур полотна Джоан выросли до трех метров в длину, и в них объединились элементы ее лучших произведений середины 1950-х. Судя по всему, самой художнице картины, написанные между 1960 и 1962 годами, не слишком нравились, но она сохранила их, хоть и держала повернутыми к стене[1018]. В 1961 году ArtNews напечатал о Джоан большую статью и дал ее фото на обложке, но в Париже практически никто не знал, чем она занимается[1019].
В 1962 году у Джоан прошла выставка, которую координировали сразу две галереи, расположенные на разных берегах Сены. Это была самая масштабная на тот момент выставка Джоан Митчелл в Европе. На ней присутствовали и Жан-Поль, и Барни, и Беккет, и Зука – все друзья, которых она собрала в Париже[1020].
Выставка имела огромный успех: на правом берегу, в галерее Дюбурга, распродались все работы. На второй точке, в галерее Лоуренса на левом берегу, триумф Джоан был также очевидным, но, к сожалению, недолгим. Этой галереей управлял американец Лоуренс Рубин, заключивший с художницей сделку – он будет выставлять ее работы и каждый год покупать их на десять тысяч долларов. Но вскоре после той выставки он внезапно отказался соблюдать соглашение.
Как узнала Джоан, он поступил так по наущению Клема. Став ярым адвокатом чистой абстракции и «школы цветового поля», Гринберг порекомендовал Рубину «избавиться от этой ужасной показушной» Митчелл, и Рубин это сделал[1021]. Джоан оказалась без своей галереи в Париже аж до 1967 года.
Несмотря на разочарование и злость, художница не теряла решимости. Она не имела ни малейших намерений подгонять свои творения под прихоти и желания таких, как Клем Гринберг. «Моя живопись не имеет ничего общего с тем, что кому-то нравится, а что нет… Я же не мыло “Палмолив” продаю», – сказала она искусствоведу Деборе Соломон[1022].
Джоан опять писала, оставаясь в тени своего знаменитого мужчины и сопровождая Жан-Поля, который собирал щедрый урожай всевозможных призов, ходил под парусом, арендовал виллы на фешенебельном Лазурном берегу и сформировал круг своего общения сплошь из знаменитостей[1023]. Однако в 1967 году жизнь Джоан все же стала такой, о какой она мечтала. Она подписала контракт с галереей Жана Фурнье в Париже и обрела там убежище, в котором могла жить и работать.
После смерти матери в том же году Джоан унаследовала небольшое состояние[1024]. Она считала себя человеком из «“Кедрового бара” на Монпарнасе», но на деньги деда, по ее словам, «выигранные в бридж», она весьма предприимчиво купила поместье в часе езды к северо-западу от Парижа, в местечке Ветёй[1025]. Это был большой каменный дом, расположенный на холме посреди двух акров фруктовых садов и других деревьев, окнами на Сену. То там, то тут виднелись постройки поменьше, а в одной из них когда-то жил сам Клод Моне[1026].
С 1968 года на этом холме поселился гораздо более бурный и неистовый художник – женщина из Америки, и она провела там более двадцати лет. Джоан наглухо отделила от основного дома расположенную на первом этаже мастерскую (двери которой запирались), и картины ее резко изменились[1027]. На фоне живописной природы, в среде, пронизанной ветром и с видом на воду, как в детстве, пробудилась давно похороненная часть Джоан.
В полотна вернулись «дикие» высокие ноты желтого и красного, которые она впервые использовала еще девочкой[1028]. Холсты засияли ярким светом. «Я превратилась в подсолнух, в озеро, в дерево. Меня самой больше не существует», – объясняла Джоан[1029].
Джоан отдалилась от Нью-Йорка, а во многом и от Парижа, она по-прежнему отказывалась следить за модой в мире искусства, но ее произведения привлекали все большее внимание. Спрятавшись за стенами своей мастерской в пасторальной деревенской местности Франции, как когда-то спрятался в своем амбаре в Спрингсе Джексон Поллок, Джоан осталась верна себе в творчестве, и художественный мир не смог не оценить необычайной красоты ее творений.
В 47 лет у Джоан прошла первая персональная музейная выставка в Музее искусств Эверсона в Сиракузах. А еще через два года, в 1974-м, состоялась персональная выставка в музее Уитни[1030]. В 1976 году она начала сотрудничать с галереей Ксавье Фуркада, которая представляла также картины Билла де Кунинга и Горки[1031]. Словом, творческая жизнь Джоан была превосходна во всех отношениях.
А вот личная лежала в руинах. Одна молодая женщина, которая познакомилась с Джоан в тот период, описала ее как «самого обезумевшего, одинокого и страдающего человека в мире»[1032]. Джоан так и не вышла замуж за Жан-Поля и не родила «одного ребеночка», о котором так мечтала. Но она как родных полюбила Исеулт и Сильвию, дочерей Жан-Поля. Рождение первенца у Исеулт художница ознаменовала картиной под названием «Бонжур, Джули», она обожала малышку, как собственную внучку[1033]. Однако привязанность к родным Жан-Поля не спасла их взаимоотношений. Со временем их ссоры любовников стали эпическими. Они все больше отдалялись друг от друга. В 1979 году Жан-Поль оставил Джоан ради молодой женщины, которую она насмешливо называла «собачьей няней»[1034].
Речь шла о 24-летней американке Холлис Джеффкоут, появление которой в их кругу в середине 1970-х взбодрило личную жизнь Джоан так же, как яркие подсолнухи Ветёй разбудили ее живопись. Элен тогда преподавала в американской художественной школе в Париже, где работала и Холлис, и однажды предложила ей вместе съездить в Ветёй к Джоан. Отчасти цель поездки Элен заключалась в том, чтобы обратить сильно пьющую подругу в свою веру величайших достоинств трезвости. Джоан, однако, отнеслась к попыткам Элен скептично. Алкоголь был ей необходим, чтобы писать, и она не собиралась рисковать, пытаясь работать без него[1035].
А вот компаньонка Элен ей чрезвычайно понравилась, и после отъезда подруги в Америку талантливая молодая художница, по сути, стала частью семьи Джоан. В жизни обеих женщин были мужчины, но, как признавалась Холлис, «моей истинной страстью была Джоан. А я – ее»[1036].
В середине 1970-х динамика жизни в Ветёй серьезно изменилась. Живопись Джоан – особенно серия, которую она назвала «Липа», – четко отражала эти изменения: мазки стали резкими, пространство полотен – каким-то клаустрофобным, настроение – бурным. Объяснялось это тем, что Жан-Поль вдруг решил, что тоже влюблен в Холлис[1037]. И когда пришлось выбирать ей, Холлис выбрала Риопеля. Оглушенная горем, Джоан излила свое опустошение на полотно размером почти три на почти семь метров, которое саркастически назвала «Жизнь в розовом цвете»[1038].
От полного отчаяния Джоан тогда спасло появление молодой 31-летней французской композиторши Жизель Барро. Именно она привнесла в жизнь страдающей и борющейся художницы музыку и поддержку – как на личном фронте, так и в творческом плане. Женщины поддерживали друг друга вплоть до смерти Джоан[1039].
Картины художницы на первом этапе ее дружбы с Жизель стали одними из самых ярких и лучезарных ее работ, особенно серия «Великая долина», основанная на истории, рассказанной ей Жизель[1040]. Но Джоан начала писать эту серию только в 1983 году, и потому она не вошла в экспозицию самой важной выставки, прошедшей во Франции. В 1982 году Джоан стала первой американкой, у которой состоялась выставка в парижском Музее современного искусства[1041].
Так уж получилось, что в бурной жизни Джоан Митчелл профессиональные победы почти всегда сопровождались поражением на личном фронте. И та выставка не стала исключением.
На следующий год Джоан узнала, что у нее рак[1042]. В возрасте 59 лет началось ее медленное и болезненное физическое угасание, во время которого она очень много думала о своем месте в мире как художника и о том, как сильно изменилось это место с тех далеких времен, когда она впервые выбрала этот путь. «Я не уверена, что такие, как мы, много значат сегодня в этом мире, – писала она Барни в 1986 году. – Я имею в виду “искусство”, литературу и тому подобное, то, во что мы верили»[1043]. Однако Джоан уже заняла свое место в этом мире.
Вклад художницы в современное западное искусство в последние годы ее жизни был отмечен целым рядом наград: она была удостоена ордена Искусств и литературы Министерства культуры Франции, получила Гран-при национальной живописи Франции и Гран-при искусств Парижа[1044]. Между получением наград у нее проходили многочисленные выставки, в том числе передвижная ретроспектива, которая побывала во многих городах Америки, и персональная выставка рисунков в музее Уитни. Участвовала она и в ежегодных выставках в Нью-Йорке и Париже[1045].
Несмотря на запущенную онкологию и две операции на бедре, Джоан продолжала писать в своей мастерской в Ветёй огромные картины, а в 1992 году создала серию больших цветных литографий для компании – производителя тканей и обоев Tyler Graphics. Над литографиями Джоан работала во время последней поездки в Нью-Йорк[1046].
Вскоре после этого Госдепартамент США оповестил мир о смерти в Париже американской гражданки, разместив в прессе сообщение следующего содержания:
Джоан Митчелл, 67 лет
Скончалась в 0:50 30 октября 1992 года по естественным причинам, кремирована.
Сведения о поездках за границу / проживании за границей с родственниками или друзьями:
Имя: таковые отсутствуют[1047]
Последнее было неправдой. У Джоан была Жизель; была творческая молодежь, которую она привечала; были старые друзья, которые любили ее; были ее верные собаки и ее творчество. И все же сухую формулировку «таковые отсутствуют», выбранную чиновником, который ее не знал, можно назвать на удивление поэтически проницательной. На протяжении всей жизни Джоан делала все возможное, чтобы оттолкнуть от себя людей своим поведением, которое с возрастом становилось все более странным.
Перед самой смертью, обсуждая похоронные планы с подругой, Джоан попросила ее предложить людям на поминальной службе на миг задуматься об одной самой-самой ужасной вещи, которую она им сделала, и простить ее. «Озираясь вокруг, я видел людей, которые в буквальном смысле считали про себя: раз, два, три», – написал Ирвинг Сэндлер, вспоминая о той службе[1048].
И все же какую бы боль ни причиняла Джоан себе и тем, кто ее окружал, она отталкивала от себя людей не из простой прихоти. Именно эта отстраненность позволяла ей выживать и добиваться успеха в живописи. Без нее она не смогла бы оставить после себя такие красоты и богатства.
Согласно завещанию через год после ее смерти был создан благотворительный некоммерческий фонд Джоан Митчелл; его цель заключалась в сохранении ее творческого наследия и поддержке художников и различных организаций посредством грантов. В последние десятилетия к этому добавились программы помощи художникам пожилого возраста в деле управления их наследием.
Всего в 31 год, не пробыв профессиональным художником и десяти лет, в январе 1960-го, Хелен Франкенталер была удостоена чести ретроспективной выставки. Еврейский музей в Нью-Йорке выставил 19 ее картин, написанных в 1950-е годы, а Фрэнк О’Хара составил текст для каталога. Эта выставка во всех отношениях стала для Хелен поворотным моментом; работы, представленные в трех залах музея, наглядно демонстрировали, как далеко продвинулась молодая женщина, появившаяся на сцене сразу после Беннингтонского колледжа, и какую революцию в живописи она произвела[1049].
Рецензии на выставку были неоднозначными и тоже весьма красноречивыми; они в полной мере отображали, с каким огромным противодействием суждено столкнуться этой художнице в ближайшие десятилетия, по мере роста ее известности. Авторы рецензий размышляли не столько о творчестве самой Хелен, сколько о том, как изменилось отношение мира искусства к женщине-художнику, а также об обиде, назревавшей в местной художественной среде по поводу раздутой, по мнению некоторых, значимости Мазервеллов.
Критик из Art International Барбара Батлер безбожно сократила длинный и всеобъемлющий текст каталога, написанный Фрэнком, до четырех слов: в ее рецензии описание живописи Хелен свелось к одной фразе: «Сладость в стиле Ватто»[1050]. ArtNews повел себя не менее пренебрежительно, побудив своими действиями друга Хелен Б. Фридмана незамедлительно ответить письмом на «бесчестный» отзыв, в котором ее работы сравнивали с картинками из психодиагностического теста Роршаха. «Я готов высказывать малопопулярную точку зрения и побиться об заклад, что написавший это критик не любит Хелен по причинам, совершенно не связанным с ее творчеством», – написал он[1051].
В начале 1960-х годов женщин-художниц подвергали критике особого рода. Рецензенты уже не просто поносили и дискредитировали их творчество, они нападали и на них лично. «В настоящее время в Нью-Йорке проживает довольно нарядно одетая группа художниц, но они по большей части удачно замужем и живут жизнью более-менее стабильной и упорядоченной», – заявляла Элеонора Мунро в статье о Хелен, опубликованной в ArtNews[1052].
Джейн Фрейлихер ответила на это резкой критикой «антропологического подхода к искусствоведению», но ее гневное письмо не могло остановить бурю критики[1053]. С открытием каждой выставки художнице, подобной Хелен, приходилось готовиться к рецензиям не только на свои картины, но и на саму себя. «Как же жаль, – писала тогда Хелен соратнице по художественной и социальной деятельности Грейс, – что мы, замужние, шикарные, законопослушные, буржуазные женщины, не можем отнести себя к истинной американской богеме, как другие представительницы нашего пола!»[1054]
Поначалу Хелен была настолько занята собственными делами, что еще могла шутить по этому поводу. Весной 1960 года они с Бобом отправились в Европу получать ее первый приз за живопись от Парижской биеннале[1055]. А осенью Бетти, бывшая жена Боба, прислала дочек, Джинни восьми лет и Лиз шести, жить к отцу, пока она, Бетти, будет проходить через процесс очередного развода.
Девочки думали, что приехали навестить отца на День благодарения, как это бывало раньше, но после праздника узнали, что домой, к маме в Вирджинию, они вернутся нескоро[1056]. Дети пришли в ужас, они страшно расстроились и очень грустили. «Хелен тогда пришлось справляться с эмоциональными последствиями того, что наша мама нас бросила, – объясняла Лиз, – и, думаю, во многом именно из-за этого ей довелось на собственной шкуре ощутить себя на месте ненавидимой мачехи. На самом деле лично к ней это не имело ни малейшего отношения; просто ребенку всегда проще ненавидеть мачеху, которая приняла его, чем собственную мать, которая его бросила»[1057].
Для Хелен этот внезапный переход от роли жены к роли матери был не менее нервирующим. «Этой зимой на меня так много всего навалилось: здоровье, возраст, необходимость быть женщиной, женой, художником; независимой и свободной. И я часто чувствую себя загнанной в ловушку, – писала она Грейс после переезда к ним девочек. – Истины и выборы временами так размыты»[1058].
Довольно скоро проблемы в женской части семейства Мазервеллов, как у взрослой ее представительницы, так и у маленьких, в основном развеялись, и радость от общества друг друга стала одной из характерных особенностей их семейной жизни. Довольно большую роль в этом сыграла молодая няня-ирландка[1059].
Хелен доверила своих падчериц школе, которая когда-то спасла ее, проблемного подростка, – школе Далтона. «В этой школе у всех детей были разведенные родители и все родители были знаменитостями, – рассказывала Джинни. – Так что для нас она была чем-то вроде зоны комфорта»[1060]. Кроме того, признавая, что детям в жизни необходим порядок, Хелен установила нехарактерно жесткие правила и для себя[1061]. Она переехала в мастерскую на 83-й Восточной улице, кварталах в десяти к югу от их дома, и соблюдала распорядок дня детей не хуже любой другой ответственной работающей матери, пусть и той, чья жизнь включает в себя участие в выставках в Париже, Милане, Лос-Анджелесе и Нью-Йорке[1062].
Перфекционистка, всегда жившая в Грейс, умело жонглировала работой и заботой о маленьких подопечных, которые часто приходили к ней в мастерскую, где рисовали и танцевали вместе с мачехой (под «Битлз» и Чабби Чекера)[1063]. Однако продлилось это всего два года. Все усилия Хелен и Боба получить постоянную опеку над детьми оказались тщетными, и в 1962 году они заключили с Бетти соглашение о совместной опеке, согласно условиям которой девочки должны были жить зимой в Вирджинии, а летом – с Бобом и Хелен[1064].
В отличие от работ Ли, Грейс, Элен и Джоан, картины Хелен в начале и середине 1960-х вошли в моду. Она стала излюбленной темой массовых журналов, апеллировавших к продвинутым читателям[1065]. Во времена, когда ее старые друзья-художники активно вовлекались в политическую борьбу на стороне левых сил, Хелен все более ассоциировали – правомерно или ошибочно – с теми, кто стоял на противоположной стороне баррикад.
Именно в этот период имя Хелен Франкенталер стало постепенно выдавливаться из почетного списка авангардисток, опять же не на основе того, что она делала в своей мастерской, а из-за стиля ее жизни. Боль этого непонимания несколько смягчалась поддержкой друзей, которые действительно знали и понимали Хелен. Одним из них был скульптор Дэвид Смит.
В 1964 году Хелен начала вместе с ним работать с керамикой в Вермонте[1066]. После свадьбы с Бобом ее отношения с Дэвидом стали, по сути, родственными. У него были дочки – сверстницы Джинни и Лиз, и две семьи вместе проводили лето в Провинстауне, где у Хелен и Боба был дом и мастерские. Можно сказать, Дэвид замкнул некий цикл их жизни. Он был лучшим другом Боба и человеком из 1950-х, которого Хелен любила больше всех, за исключением Грейс, Фрэнка и поэтессы Барбары Гест. Вот почему его гибель в мае 1965 года стала для нее таким огромным ударом.
Смит на своем грузовике ехал за спорткаром «Лотус» художника Кеннета Ноланда по горной дороге, они спешили на открытие выставки в Беннингтонском колледже. В какой-то момент Смита бросило на ограждение, и грузовик перевернулся. Когда Ноланд позвонил Бобу и сообщил, что Дэвид получил серьезные травмы, Хелен «пошвыряла в сумку самое необходимое, и мы на скорости под сто восемьдесят километров в час домчались до Олбани, – вспоминал Боб. – Он умер за пятнадцать минут до того, как мы туда добрались»[1067].
Следующие несколько лет Хелен выставлялась и преподавала в каком-то безумном темпе: персональные выставки в Нью-Йорке, Торонто, Лос-Анджелесе и Детройте; передвижная ретроспективная выставка в музее Уитни, показанная в Лондоне и Берлине; участие в коллективных выставках по всей территории США и в 1966 году – в Венецианской биеннале; преподавательская работа в Йельском, Принстонском и Колумбийском университетах и в Хантерском колледже[1068]. И все равно у нее находилось время писать.
В 1967 году она написала свою самую масштабную работу, почти десятиметровую «Направляющий красный» – для купола, созданного архитектором и дизайнером-футуристом Бакминстером Фуллером[1069]. И все это время Хелен вела активную «светскую» жизнь. «Ей нравилось посещать за вечер не одну, а шесть вечеринок, – рассказывала Лиз. – Ей нравилось быть там, где происходило что-то интересное»[1070].
Поначалу эта невероятная открытость и активность жены оживляла Боба. Хелен ввела его в более широкое и более энергичное общество. Но постепенно Боб опять начал пить и пил все больше[1071]. Многие его друзья умерли. Дэвид Смит разбился на машине. Фрэнк О’Хара трагически погиб на пляже в 1966 году. Барни Ньюман скончался от сердечного приступа. Марк Ротко вскрыл себе вены в собственной мастерской[1072].
Боб все больше погружался в себя, и они с Хелен все сильнее отдалялись друг от друга. В 1970 году он купил дом в Гринвиче, в Коннектикуте, думая, что переезд из города может пойти на пользу им обоим. Однако их брак оказался слишком хрупким для столь резких и драматических перемен. В июле 1971 года Хелен и Боб развелись[1073].
В 42 года, после тринадцати лет брака, Хелен оказалась одна на 94-й Восточной улице, охваченная второй сильной депрессией в ее жизни – первая случилась после смерти отца[1074]. Ее убежищем стало творчество. Она разработала декорации для компании Erick Hawkins Dance и отправилась в Лондон, где вместе с Энтони Каро создала десять скульптур из стальных сварных конструкций.
Она работала над оформлением книжных обложек, которые выставлялись в Метрополитен-музее, а также вернулась к глиняной скульптуре. Но самым главным ее достижением в этот период стала произведенная ею революция в искусстве гравюры на дереве. По словам критика Грейс Глюк из New York Times, первая гравюра Хелен, «Восток и дальше», «в 1970-е годы стала для современного печатного искусства тем, чем стало полотно г-жи Франкенталер “Горы и море” для живописи цветового поля двадцатью годами ранее»[1075]. После этой работы искусство гравюры изменилось навсегда.
После развода Хелен с головой погрузилась в искусство. Но к середине 1970-х годов она объявила, что выходит из художественного сообщества. Арендовав летний домик в Коннектикуте, чтобы не ехать на Лонг-Айленд или на Кейп-Код, она окружила себя интеллектуалами, большинство которых, по ее словам, были «связаны с искусством слова»[1076]. Среди них были преданные ей критики и искусствоведы, на которых она могла рассчитывать и быть уверенной, что они отнесутся к ее работе с уважением. Джин Баро курировала выставку ее картин в галерее Коркоран в Вашингтоне в 1975 году[1077].
Выставка вызывала большой интерес прессы. Выставки Хелен всегда пользовались вниманием, но эта еще и проходила на фоне острых публичных дебатов о месте женщины в искусстве, начатых ранее учеными-феминистами. Хелен никогда не думала о себе как о «художнице» и не жаловала феминизм, но некоторые арбитры от искусства считали ее самой важной из живших на тот момент художников женского пола, и потому ее выставка вызвала необычайный ажиотаж. И опять этот интерес отчасти был негативным и основывался не на творчестве Хелен, а на ее личности.
Washington Post в рецензии высмеяла «царственную» осанку художницы, «подчеркнуто любезные» манеры, «скользящую» походку и статус «королевы американского абстрактного искусства». Критик Пол Ричард, по сути, ставил ей в вину то, что послы, сенаторы и судьи Верховного суда приняли приглашения и пришли на бал музея в ее честь. «Женщины-художники здесь и в других местах считают ее героиней», – писал он[1078]. Возможно, критик просто ошибочно принял сдержанность Хелен при общении с ним за высокомерие[1079].
К сожалению, к 1989 году, когда Хелен стала второй после Ли Краснер женщиной, удостоенной ретроспективной выставки в Музее современного искусства, эта негативная репутация преследовала ее, и она реагировала на это соответственно[1080].
Хелен словно раздвоилась. «В частной жизни она казалась во многих отношениях той же, какой, как она сама говорила, была в 1950-х годах, то есть авантюрной, любящей, спонтанной и забавной», – рассказывала ее племянница Эллен Айсман[1081]. На публике же художница, дабы защититься от нападок, прикрывалась настолько толстым и непробиваемым щитом, что ее второго «я» почти не было видно[1082]. Ее называли «отстраненной» и «патрицианской»[1083].
«У этой женщины широко открытые карие глаза и именно в это утро слегка скептический взгляд, – писал о ней репортер из Christian Science Monitor. – Она говорит тихим, четко контролируемым, чуть скрипучим голосом. Ее слова отделены друг от друга продуманными паузами»[1084]. Лицо Хелен, ранее невероятно открытое, тоже отражало изменение ее отношения к внешнему миру. Несмотря на возраст, она оставалась по-прежнему прекрасной, но челюсть ее стала более жесткой, более решительной. Хелен жаловалась на одиночество, а иногда впадала в ужасную депрессию и задумывалась над тем, почему она вообще выбрала такую жизнь[1085]. А когда ее как-то спросили, что для нее означают слава и деньги, Хелен ответила: «Пустое!..»[1086].
В 1994 году, в свои 65, Хелен обустроила жизнь как можно дальше от мира искусства. Она вышла замуж за инвестиционного банкира Стивена Дюбрула – младшего, бывшего главу Экспортно-импортного банка, который во время Корейской войны работал на ЦРУ, и переехала в дом на воде в Дариене[1087]. Внешне она стала именно тем, кого описывали ее хулители, – изысканной представительницей богатой буржуазии. Но ее творчество шагало по всему миру, и Хелен-художник продолжала творить еще более десяти лет[1088].
В 80 она создала одну из самых красивых гравюр, «Плачущую яблоню», которая по технике и чувствительности выглядела так, будто ее сделала намного более младшая Хелен, образца, скажем, 1952 года. Хелен скончалась у себя дома в 2011 году после долгой болезни, которая истощила ее и физически, и эмоционально. Она оставила миру множество произведений, созданных почти за шесть десятков лет творчества, которые весьма красноречиво рассказывают о том, какой была эта женщина на самом деле.
Хелен похоронили в кампусе Беннингтонского колледжа[1089]. Подобно Ли и Джоан, она также завещала использовать львиную долю своего огромного наследства на финансирование собственного фонда – фонда Хелен Франкенталер. Кроме задачи сохранения ее наследия его целью является поддержание интереса публики к изобразительному искусству и содействие его пониманию.