Поколесив по Европе, и, в частности, по просторам обширной в те времена Австрийской империи, Чижов вынужден был наблюдать примеры презрения западноевропейских народов к славянам и то высокомерие, которое заставляло славян искать помощи у России. Однако политика самой России, проводившаяся в данный период имперскими властями, не предполагала помощи славянам в борьбе с «просвещёнными народами». С Турцией – да, помогали бороться, сбрасывать многовековое иго, а вот с Австрией и прочими странами Европы – ни-ни! Петербург не хотел замечать ничего дурного в поведении просвещённых европейских господ, а хотел дружить, находиться в сердечном согласии, являться партнёром и всё прочее, как обычно. Для нас, русских, это непреходящая мечта – иметь хорошие отношения со странами Европы, дождавшись уважения от них и равноправия. Жаль, что эта мечта несбыточна и до сих пор.
Но Чижов, начав в середине 1840-х гг. путешествовать по адриатическому побережью и влюбившись в культуру балканских славян, своими глазами видел примеры «уважения» австрийцев к славянам, и, наглядевшись на всё это, просто не смог остаться равнодушным. И вот, несмотря на всю свою университетскую интеллигентность, Фёдор Васильевич всё же начал принимать участие в том, что так осуждал Николай Васильевич, то есть поднимать восстание против власти. Немецкие позиции в Европе в ту пору были довольно сильны, и, в частности, позиции австрияков, и вскоре Вена сумеет задавить практически все очаги славянского сопротивления, ну а российский государь Николай I австриякам в этом деле ещё и поможет, рассчитывая на их благодарность в будущем.
Однако в 1847 г. революционная волна в Австрийской империи лишь набирала обороты, накатывая с разных сторон, а Чижов был замешан в делах, шедших с южной, с балканской стороны, но в 1847 г., направившись на родину, он был арестован на границе, причём российскими властями. Фёдора Васильевича заподозрилие в связях с так называемым Кирилло-Мефодьевским обществом, которое являлось тогда запрещённой организацией в Российской империи. Хотя настоящей причиной ареста (о ней пишет Иван Аксаков) являлось участие Чижова в доставке оружия в Далмацию, для помощи балканским славянам и последовавшее затем донесение австрийского правительства русскому. Чижова допросили в III отделении, вскоре освободили, но по личному распоряжению императора запретили жить в обеих столицах. В 1848 г. он поселился в Триполье Киевской губернии, занявшись шелководством. Иван Аксаков вспоминал: «Это было тяжелое для него время: он остался без средств, а надобно было жить и не зависеть» [358].
В это тяжёлое время и произошла встреча с Гоголем, о чём Чижов сообщил из Киева Александру Иванову: «…Четвёртого дня приехал сюда Гоголь, возвращаясь из Иерусалима, он, кажется, очень и очень успел над собою, и внутренние успехи выражаются в его внешнем спокойствии… Мы сошлись хорошо…» [359].
И всё же есть немало удивительного в том, как спокойно и умиротворённо произошла эта встреча, ведь прежде Гоголь и руки бы не подал человеку, который стал на путь революционного бунта, а с другой стороны, и Чижов, испытавший, как и все прочие, отвращение к «выбранному» ретроградству Гоголя, мог отнестись к автору барственных строк с новым неприятием, но дружба возобновилась, к удивлению и к счастью.
Разумеется, Гоголя и Чижова сближали их всё более усиливающиеся славянофильские позиции, ведь бунт Чижова был в первую очередь стремлением освободить балканские народы, а не поколебать некие священные основы, однако чижовские устремления всё же были бунтом против власти, который Гоголем порицался как страшный грех.
Но так или иначе, а Николай Васильевич и Фёдор Васильевич не стали дописывать повесть о том, как двух бывших приятелей угораздило поссориться. Они начали совсем иную страницу. И хотя Гоголь не мог предвидеть, какую позитивную и благотворную роль будет суждено сыграть Чижову в судьбе России, как много удастся сделать, когда он получит возможность энергично действовать на благо развития промышленности и железных дорог, но он смирил свою гордыню, подавил в себе неприятие к бунтарю, быть может почувствовав, всё же, что это не бунтарь никакой, а один из лучших сынов своей Родины.
Чижов впоследствии так вспоминал время, проведённое с Гоголем: «Мы много ходили по Киеву, но больше молчали; несмотря на то, не знаю, как ему, а мне было приятно ходить с ним молча. Он спросил меня, где я думаю жить? – «Не знаю, говорю я: вероятно, в Москве». – «Да, – отвечал мне Гоголь, – кто сильно вжился в жизнь римскую, тому после Рима только Москва и может нравиться». Тут, не помню, в каких словах, он передал мне, что любит Москву и желал бы жить в ней, если позволит здоровье. Мы назначили вечером сойтись в Лавре, но там виделись только на несколько минут: он торопился» [360].
Гоголь торопился дальше, Москва давно ждала его. Впрочем, оставив град на Днепре, Гоголь ещё раз заехал в Васильевку, пожил там ещё какое-то время, страдая от зноя и скуки, потом заглянул в имение дядюшки Ульяны Григорьевны, село Сварково, охотно и коротко сошёлся с хозяином, откуда в его экипаже отправился в городок Глухов. 5 сентября был уже в Орле, а 12 сентября – в Москве.
Расположился Гоголь в знакомом ему доме на Девичьем поле. «Он теперь у Погодина, – сообщала Вера Сергеевна Аксакова в письме отцу, – в той же самой комнате, которую занимал и прежде, и говорит, что увидал её с такой радостью, точно как будто воротился на родину…» [361].
Другой отпрыск семейства Аксаковых – Константин Сергеевич – примерно в то же время писал А.Н. Попову: «Я видел его в Москве почти совершенно неожиданно и обрадовался ему очень… – Я вспомнил тут, что не видал его шесть с лишком лет, и поэтому обнял всею крепостью своего объятия. Проведши с ним несколько часов, я на другой день уехал в деревню. Гоголь показался мне как-то смущённым, не знающим ещё, как ему стать, робким даже, что поневоле останавливает всякое сильное слово. Мне, однако же, казалось и теперь кажется, что итальянская дурь у него прошла» [362].
Прошли итальянские искушения, начинались другие. Аксаков, однако, об этом знать не мог. Гоголь же, как и прежде, как и всегда, испытывает жажду творчества и норовит засесть за второй том своей поэмы, увидав уже Россию, пускай и краем глаза, во всяком случае подышав её воздухом. Но не судьба была нашему поэту осесть в Белокаменной и начать работу всерьёз, не судьба. Потянуло его в Петербург, где подстерегали неожиданности новых свиданий.
Ещё находясь на пути в Москву, Гоголь отправил милое и любезное письмецо графине Анне Михайловне, а вскоре им суждена была новая встреча.
В «Хронологической канве» у Кирпичникова читаем: «Вторую половину сентября и начало октября Гоголь пробыл в Петербурге; видался с Виельгорскими и больше прежнего заинтересовался графиней Анной Михайловной; сравнительно мало виделся со Смирновой; был у Прокоповича и Плетнёва» [363].
Анализируя другие источники, можем заключить, что со Смирновой Гоголь общался мало, поскольку между ними стало происходить что-то такое, что отдаляло их друг от друга, к тому же Смирнова в данный момент находилась в одном из самых невесёлых состояний, она была больна душой и телом, ей было тяжело и сумрачно. Гоголь искренне и всей душой собрался протянуть ей руку помощи, как это делала прежде она сама, но не заладилось на сей раз ничего, не было ни прежней доверительности, которая могла бы помочь в деле облегчения тяжёлых дум, ни радости встреч.
Гоголь переживал о Смирновой и, находясь потом в Москве, вдали от Александры Осиповны, всё просил графиню Анну взять «шефство» над Смирновой, помочь ей восстановить душевное равновесие, почаще посещать её, но отчего-то на призыв Гоголя не откликнулась ни одна, ни другая.
Ну а в данный момент, прибыв на берега Невы, Гоголь оказывается на именинах сестры графини Анны – Софьи. Празднество происходило в Павлине, где располагалась богатая мыза Виельгорских. Здесь случилось нечто, чего мы, к сожалению, не знаем и узнать, увы, никогда не сможем, во всяком случае в подробностях. Однако известно, что Гоголь нашёл графиню Анну весьма переменившейся, взглянул на неё по-новому.
Из его писем, отправленных по возвращении в Москву, видно, что в Петербурге у Гоголя с графиней Анной был доверительный разговор, что он узнал о пережитой ею драме, о постигшей её неудаче или разочаровании («…думали найти человека, с которым об руку хотели пройти жизнь, а нашли мелочь да пошлость…»); услышал он и откровенные слова, которые его, Гоголя, «испугали», – Анна сказала: «Я хотела бы, чтобы меня что-нибудь схватило и увлекло; я не имею собственных сил» [364].
Оказалось, что графинечка пережила любовное увлечение. Гоголя, помимо его воли, задел этот факт, взволновал немало, но ещё более нарушил спокойствие нашего поэта тот неосознанный призыв графинечки, её неосторожные слова. И вот что-то возникло в гоголевском существе, начала теплиться новая надежда, иллюзия или мечта (биографы жарко спорят, подбирая словечки). Нет спору, однако, что новое, быть может, и не изведанное ещё чувство возникло в душе и в сердце Гоголя, и хотя названия этому чувству подобрать трудно, но надо ли играть словами? Главное здесь – уловить суть, ведь мы подходим к самому ключевому, к тому, ради чего затевалась эта книга, к тому, что могло стать поворотным моментом биографии Николая Васильевича Гоголя, а может, и русской литературы заодно.
П.А. Плетнёв 22 сентября пишет Я.К. Гроту следующее: «Гоголь у меня… Он на вид очень здоров и даже более полон, нежели когда-либо был таким. Наружность его, щеголеватая до изысканности, не напоминает автора «Переписки». О состоянии духа он не вдаётся в объяснения» [365].
Когда Гоголь вернулся в Москву, его, как и прежде, ждала работа над вторым томом. Сначала он, по привычке, поселился в доме Погодина на Девичьем поле, затем (примерно через два месяца) переехал к графу Александру Толстому. Да-да, речь идёт о переезде в тот дом, на Никитском бульваре, где и порешит судьба загадочный и странный финал гоголевской биографии.