Женщины Гоголя и его искушения — страница 79 из 90

Вот и мы все после 1991 г., то есть в другом веке, в другой ситуации, всё же вынуждены были повторить суть невыученных уроков, а вернее, пройти тягостный путь гоголевского «выбранного» заблуждения, принуждали себя поверить в то, что стало навязчивой идеей Гоголя, погубило его, вынудило пасть, разрушило сознание, загнав в тупик.

Однако внутренняя казуистика гоголевского сознания, оказавшегося в тупике, была далеко не так одномерна, как наш перестроечный казус, когда мы, если говорить предельно откровенно, допустили самообман, закрывая глаза на многое. Гоголевская же дилемма была гораздо более замысловата и многомерна, и, что самое главное, он всеми силами стремился избежать лжи и обмана, более того, как бы ни показалось странным, одной из причин глубочайшей депрессии Гоголя и его тяжелого творческого кризиса стало то, что он не сумел солгать.

Для того чтобы жить, продолжать ту жизнь, что ему выпала, Гоголь должен был солгать или себе самому, или своему народу, однако ни того ни другого сделать он не мог.

Если бы Гоголь выпустил в печать тот второй том поэмы, который он уже подготовил, в том виде и с тем содержанием (что отчасти сохранилось для нас в уцелевших черновиках), то это было бы ложью по отношению к народу, ко всей России. В тот момент Россия священным шёпотом произносила имена таких людей, как Бакунин, поскольку жаждала нового этапа своего развития, новых свобод, новых порядков, отказа от былых установок. К началу 1850-х гг. Гоголь уже не мог не понимать эту необходимость, он по-прежнему не желал признаться себе, однако догадывался, что это так (да и Белинский, покуда был жив, буквально на пальцах объяснил ему всё это). И если бы Гоголь всё же представил нам поэму, в которой дворяне не отказываются от владения поместьями и крестьянами, но всё же обретают пробуждение и новый светлый день, то это была бы жестокая ложь.

Но коль Гоголь целиком и полностью перешёл бы на позиции Белинского, окончательно отрёкся от «Выбранных мест…» и, по-настоящему переписав второй том, во всеуслышание провозгласил бы всё то, что жестоко требовал исторический момент и что уже скоро провозгласят новые литераторы и мыслители, то ему пришлось бы солгать себе, отречься от себя самого и от любви к тем, кем он дорожил больше всего на свете.

Если бы Гоголь сказал себе: «Я осуждаю свою мать за то, что она всегда была и остаётся убеждённой помещицей и барыней», то солгал бы себе, поскольку он не осуждал эту женщину, он любил её и боялся даже пустяковую боль ей причинить. Он боялся, что она одну ночь не заснёт, испытав волнение.

Гоголь жил в эпоху революций в Европе и прекрасно понимал, что коль в России пойдёт революционная волна, то она с жестокой лёгкостью может смести и уничтожить судьбы тех людей, которые были бесконечно дороги ему. И мы, живущие после Гоголя, знаем, как это могло происходить. Гоголь лишь содрогался всем своим существом, когда думал о пожаре революций и о судьбах дворянских гнёзд. И поэтому, оставаясь на позициях одобрения помещика, выведенного им в образе добродетельного и сурьёзного Костанжогло, Гоголь-человек просто не лгал себе.

Создав первый том поэмы, он, было дело, сумел гениально ответить на вопрос «Кто виноват?». И сей ответ получился единственно верным и конкретным, пожалуй, истинным: виноваты «мёртвые души». Этот ответ дал гений Гоголя, ответ был записан Гоголем-художником, Гоголем-поэтом.

Когда создавал «Ревизор» и первый том «Мёртвых душ», Гоголь был полностью предан своему гению, отрешён от иных целей, кроме главной – не солгать, найти для России важные ответы. И тот факт, что сам он в данный период жизни не подразумевал многого из тех вещей, которые увидели, не могли не увидеть его читатели на страницах «Ревизора» и первого тома «Мёртвых душ», совсем не означает того, что Гоголь в будущем не мог измениться и разглядеть их, а точнее, понять задачи нового дня.

Чтобы достоверно выписать для нас комичность помещиков, появившихся в «Мёртвых душах», Гоголю суждено было иметь в душе некоторые из тех свойств, что были присущи классу помещиков. И он, как я уже замечал, не раз признавался друзьям, что, создавая образы, многое черпает из себя. И здесь-то всё честно. Но Гоголь поставил перед собой вторую и главную задачу – найти выход из ситуации, которую отравляет душевная мертвечина, описанная им. А для разрешения данной задачи ему необходимо было кардинально измениться, пережить в себе самом новый опыт, совершенно новый, способный переменить, перечеркнуть прошлое. Гоголь не смог этого, не смог.

Но кто сказал, что Гоголь в принципе не способен был измениться? Кто может это утверждать? Бывали ведь случаи, когда художник резко изменял курс своей линии, находя для себя дорогу к свету.

Кстати, гоголевский Чичиков, то есть герой, олицетворяющий средоточие греха, душевной мертвечины и всего прочего, что проявилось под пером Гоголя в том ужасном, но вместе с тем комичном и необыкновенно занимательном виде, тот Чичиков, на образ которого автор направлял множество важных проекций (и своих личных, авторских, и общественных, сословных), в третьем-то томе, по замыслу писателя, должен был переродиться духовно, стать иным. Это входило в программу Гоголя. Наш классик собирался целиком и полностью «перепрограммировать» душу своего героя, очистить её от былой мертвечины, пересоздать, воскресить, если хотите.


Чичиков. Художник П.М. Боклевский


Если бы судьба позволила Гоголю сделать то, что он добивался, и позволила бы ему найти прозрение, то его третий том мог бы стать очень хорошей вариацией на тему о самой важной, о важнейшей задаче души. Классический библейский сюжет, а точнее, сюжет традиционных восточных религий, которые затрагивали разговор о самом важном, заключался в том, что непорочный ангел или сам Сын Божий погибает, а затем воскресает за наши грехи, мы же (то есть обычные, живые люди), будучи свидетелями этого, должны понять важность жертвы и стать иными, сумев пересоздать себя (или позволив себя пересоздать) в более гуманном, чистом и осознанном виде. Гоголевский же сюжет, что должен был продолжить разговор о важнейшем (переложенном теперь на суть русской культурной традиции), подразумевал немного иную схему, при которой человек сам проходит через опыт, который позволяет ему пересоздать свою душу.

Согласитесь, замысел весьма разумен. Я не собираюсь утверждать, будто Гоголь задумывал что-то чрезвычайно новое, которое не снилось и авторам библейских манускриптов, но я хотел бы сделать акцент на том, что его (гоголевский) принципиальный поход представляется верным, даже глядя из сегодняшнего дня.

Триптих свой, однако, он задумал ещё в юности, то есть идея первого тома почти сразу привлекла за собой образы (и смыслы) второго и третьего томов. Они были чисты, живя в сознании Гоголя, хранились там как святыня, он порой боялся к ним прикасаться, но мечтал создать их в истинном виде, найти для них достойное наполнение. Гоголь хотел отыскать дорогу, повернуть на некую светлую сторону бытия и, найдя в себе новую чистоту, подарить нам великие образы.

Первый том воспринимался самим им как некая изнанка будущего облачения героя и его образа. Первый том был едким, насмешливо-гротескным (порой чересчур, к примеру, когда речь шла о Манилове), первый том содержал ряд намеренных провокаций, преувеличений и всего того, что должно было лишь подготовить инструментарий для более сложных задач. Гоголь был убеждён, что, создавая первый том, выполняет лишь разминку, делает нечто, после чего разбежится и совершит-таки свой рывок.

И зафиксировать здесь надо тот факт, что он здраво (без пафоса и самолюбования) оценивал суть смысловых глубин своего первого тома, причём Гоголь даже более критично к нему относился, чем читатели и литературные критики. Он понимал, что показал отражение, причём гротескное отражение, негодных аспектов реальности. Сделав это, Гоголь мечтал отойти от себя прежнего и от прежнего Чичикова и, повернув на светлую сторону бытия, начать теперь уже настоящее дело.

Но случилось что-то, отчего тот поворот, что произошёл-таки (поскольку не мог не произойти, нельзя же вечно оставаться на одном месте в одном и том же состоянии), так вот поворот, а лучше сказать – криволинейное движение, продолжилось, но, к сожалению, по пути, проложенному бричкой Чичикова, колесившей меж дворянскими имениями. Гоголь будто бы и хотел повернуть, но совершал лишь такой путь, который в конце концов вышел в сторону тёмной «выбранной» пропасти, на пороге которой он, не видевший её опасности, предстал перед всеми в ужасном пафосе и самолюбовании, которые никто ему так и не простил (до сих пор не простил, будто бы мы имеем право и смысл судить нашего Гоголя, в значении – «осуждать»). Однако Гоголь сам дал нам в руки тёмные козыри против него, представив в подвергшемся искажению чертеже прекрасного замысла ту пафосную ошибочность «Выбранной переписки…», в унисон с которой, увы, звучал и второй том поэмы.

Но почему верная концепция не сумела получить верного наполнения, почему Гоголь всё же оказался не способен спастись, убежать, удалиться от той косности, что была родственницей крепостничества и душевной мертвечины?

В жизни Гоголя, в его реальной жизни, не было ничего иного, кроме творчества и отношений с кругом избранных людей. В Европе Гоголь жил в некоей «стерильной среде», будто нарочно созданной по чёткому замыслу жестокого эксперимента судьбы. И когда писатель вплотную подошёл к работе над вторым томом (ещё задолго до появления роковых «Выбранных мест…»), в этой «стерильной среде» на пронзительно-белом фоне широкого полотна (гоголевской жизни) были прорисованы лишь очертания его друзей-художников и черты тонкого, манящего, нежного и завораживающего образа Александры Осиповны Смирновой, той милой донны Соль.

Именно в момент «переноса» идей второго тома на бумагу, в момент начала этого действа, в гоголевской жизни случилось необратимое происшествие – несостоявшаяся, эфемерная любовь, горькое искушение любовью. И после него, то есть после того, как Гоголь спутался со Смирновой, ах, пардон, пардон, после того, как между ними возникла та особенная, неуловимая, странная душевная связь, он навсегда остался очарован чем-то, что не позволило ему двинуться в ином направлении. Он перестал быть только художником, к сердцу его, к душе, к его сознанию подступил тот искус, то искушение, о котором нам с вами выпало говорить. Гоголь погрузился в искушение и потому проснулись (он упорно не желал и боялся этого пробуждения) в нём потребности тех человеческих страстей, которые делают человека субъективным. И вот несмотря на то, что первый то