Глава 1
Касьян Довбня ехал в Валуевичи, в волостной комитет партии. Бумагу с вызовом привез нарочный, заставив расписаться в тетради, но зачем вызывают, по какому такому поводу, не сказал, и Касьян три дня мучился, перебирая в уме, что он не сделал или сделал не так, за что могут воспоследовать оргвыводы.
Весну и лето Касьян провел на своем и отцовом поле, пахал, сажал и сеял, убирал и лужицкую партячейку, состоящую из четырех человек, собирал только два раза — и то по предписанию из волости.
Ну, собирались, сидели, дымили самосадом. Касьян, спотыкаясь чуть ни на каждом слове, — грамотей был не шибко-то, да и бумаги напечатаны так, что сам черт их не разберет, — оба раза читал о международном и внутреннем моменте и последних решениях. Моменты по бумаге выглядели нормальными, а решения — малопонятными. Получалось, что революция как бы по боку и полное возвращение к капитализму, но без помещиков и капиталистов. Чудно! Из-за чего же тогда делали революцию, столько лет мордовали друг друга в гражданскую, переколошматили тамбовских крестьян, кронштадтских матросов и солдат, если в конце концов пришли к тому, с чего начинали? Даже Семен Гуревич, бывший буденовец, не мог толком объяснить ни текущего момента, ни НЭПа.
А главное, трудно понять, как эти моменты и последние решения отзовутся на небольшой деревне под названием Лужи. Хотя власти и разрешили продавать излишки продовольствия после сдачи налога, но желающих везти хлеб или бульбу на рынок находилось не много. Постановления постановлениями, а береженого бог бережет. Тем более что, когда хлеб еще стоял на корню и картошка только пошла в цвет, приезжали из волости и подсчитывали будущий урожай, да такого насчитали, что у мужиков рты как пораззявились, так по сю пору закрыться не могут до нормального состояния. По этим подсчетам выходило, что лужевцы на круг должны собрать по пятьдесят пудов жита и почти по тыще пудов бульбы с десятины. С этого урожая и будет взиматься налог. А поскольку такого урожая ни в Лужах, ни в волости отродясь не получали, разве что на барской земле руками батраков, при том на хорошо унавоженной земле, да под руководством немецкого агронома, то народ загодя начал припрятывать и зерно, и бульбу.
То же самое делали и в семьях партийцев. И сам Довбня вместе с отцом по ночам рыл новые ямы и очень старался, чтобы самый глазастый уполномоченный их не обнаружил. Это по предложению Касьяна ямы рыли впритык к старым хранилищам, погребам и клуням, а не в огороде или в ближайшем сосняке. Попробуй-ка сообрази, что рядом с тем, что лежит открыто, есть еще и тайник. Партийность партийностью, а взбреди на ум городскому начальству увеличить натуральный налог, оно не посмотрит, что ты партийный и много лет вкалывал в железнодорожных мастерских, выгребет все подчистую. Такая вот жизнь. Поэтому на собраниях партячейки присланные бумаги особо не обсуждали. Бумага — она бумага и есть, и переписать ее невозможно.
Ну, курили, зевали, потом шли к Семену Гуревичу: его мать, Авдотья, гнала самую лучшую в Лужах самогонку и настаивала ее на разных травах. Такую самогонку пить — одно сплошное удовольствие…
Вот, собственно, и вся деятельность. А что еще? А главное — зачем?
Касьян выехал на взгорок, лес расступился, и взору его предстала широкая пойма реки, седой ивняк по берегам, порыжевший луг с застывшими на нем темными пятнами пасущейся скотины, поля, на которых копошился народ, убирая капусту и буряки, ползущие по дороге подводы. Дальше, над лесом, вздымалась колокольня церкви Святого Преображения Господня, чуть в стороне, над гладью запущенного пруда, виднелась хиреющая барская усадьба, разграбленная мужиками еще зимой семнадцатого года. А над всем этим: над лесами, лугами, рекой, копошащимися людьми и скотиной, церковью и бывшей барской усадьбой простиралось белесое небо с застывшими на нем белыми горами облаков, будто раздумывающих над тем, в какую сторону им податься. Под облаками кружили коршуны, плавали друг за другом в бесконечном хороводе, выглядывая добычу, перекликались тоскующими голосами. Стайка синиц снялась с одной из придорожных берез и, лопоча на лету, перекинулась на другую, засновала в ее отяжелевшей кроне, уже подернутой основательной желтизной.
Раскрывшаяся с холма картина, повторяющаяся из года в год, вызвала у Касьяна ощущение незыблемости раз и навсегда установленного миропорядка, а все потуги властей что-то изменить в этом миропорядке с помощью рассылаемых бумаг казались детскими забавами. В городе — другое дело, а в деревне…
Взять хоть бы те же Лужи: здесь власть в лице однорукого Митрофана Вуловича почти никак себя не проявляет, а всплеск ее активности, закончившийся в начале апреля передачей мельницы в пользование Гавриле Мануйловичу и перераспределением общинной земли, сменился полусонным писанием справок, регистрацией новорожденных и преставившихся.
С отменой продразверстки исчезли настырные уполномоченные, всегда настороженные продотрядовцы, обшаривающие закутки голодными глазами, скрывающиеся по лесам дезертиры. Всё как-то враз рассосалось и куда-то подевалось. Правда, уже надвигалось что-то другое, новое, неизведанное, взамен ушедшего, но — бог милостив — авось пронесет и это, и останется все, как встарь. Касьяну уже казалось, что земля у него имелась спокон веку, а в город он подался вовсе не от безземелья, а по какой-то другой причине, что никакой революции не было и в партию он не вступал.
Конечно, вокруг всегда что-то происходит, но оно, происходящее, не более чем ветер, который пошумит-пошумит да и утихнет. Хотя бумаги, присылаемые из волости, а иногда из самого уезда, всякие перемены объясняли подробнейшим образом, но в объяснения эти не верилось, казалось, что главнейшие причины утаиваются, а люди, взявшие себе право все объяснять, сами ничего толком не знают, но им зачем-то нужно, чтобы все прочие думали, что ветер дует по их желанию и в ту сторону, куда они в бумагах указывают, отчего получается сплошной обман и безобразия.
Или взять ту же землю. Большевики говорят, — при этом Касьян себя к большевикам не причислял, полагая, что большевики — это где-то в Смоленске или даже в Москве, и с ним они ничего общего не имеют, — так вот, большевики говорят, что землю крестьянам дали они, Гудыма же, наоборот, считает, что земля крестьянам досталась по естественному порядку, а большевики только выписали на это бумагу, потому что деваться им было некуда. Гудыма, мужик грамотный, умный, зря говорить не станет, хотя… хотя все-таки, если вникнуть поглубже, то почему-то пришлось же когда-то Касьяну, еще будучи мальцом, подаваться в город, и кто только над ним не измывался, кем он только не работал, пока ни пристроился в железнодорожные мастерские, а землю получил только после семнадцатого года…
Касьян воровато перекрестился на колокольню, подергал вожжами, почмокал на лошадь, потянувшуюся к придорожной траве. Судя по солнцу, время уже приближалось к девяти, а ему еще надо одолеть около двух верст, пристроить лошадь у двоюродного брата, который жил на другом, дальнем, конце Валуевичей, а потом вернуться на своих двоих к центру, где помещался волком партии.
Лошадь под гору пошла шибко, угиная шею, фыркая и екая селезенкой. Касьян подпрыгивал на передке, держась одной рукой за грядушку, уперев обе ноги в начищенных сапогах в оглоблю. Колеса ныряли в глубоких колеях, телега клонилась то влево, то вправо, иногда по ступицу погружаясь в воду, натекшую после недавнего дождя. Дорога знакома до последней колдобины, до былинки обочь ее, до прерывистой линии горизонта. Знакомы и солнце, будто плывущее среди облаков, и чопорные грачи, расхаживающие по стерне, и звуки, льющиеся со всех сторон в уши, но почти не слышимые ими и не различаемые. Все-таки в деревне хорошо: все родное, знакомое, все расположено на своих местах. А в городе…
И Касьян вспомнил работу в Смоленских железнодорожных мастерских, но вспомнил как бывшее совсем не с ним, а с кем-то другим, хотя тоже прозывающимся Касьяном Довбней…
Глава 2
В мастерских народ был крепкий, тертый, держался друг за дружку, и Касьян за время работы в них успел и побастовать, и помитинговать, и пошвыряться булыжниками в жандармов и казаков. В те поры все было ясно: надо скинуть буржуев и завтра же наступит распрекрасная жизнь, потому что если поделить буржуйское богатство на всех, то хватит не только тебе самому, но останется еще и внукам. Касьяну хорошо помнился тот восторг, который охватывал душу, когда огромная черная масса деповских рабочих выплескивалась на улицы и от топота тяжелых башмаков дрожали стекла в буржуйских домах…
Потом Касьян женился на дочке ломового извозчика, у которого квартировал одно время. И все сразу же переменилось: жена, в девках невидная и неслышная, после венчания проявила характер, оказавшись бабой строптивой и строгой, — и Касьян стал отходить, как и многие семейные, в сторону от всяких бунтов, особенно если дело принимало слишком крутой оборот. Совсем остаться в стороне было никак невозможно, даже если бы Касьян этого и захотел, и когда деповские поднимались всей массой, вместе со всеми шел и Касьян Довбня, держась поближе к самому заду, чтоб, в случай чего, сигануть через забор или в ближайшую подворотню.
Потом началась война. Жизнь становилась все труднее. В феврале семнадцатого в Петрограде случилась революция, скинули царя, вместо него пришли кадеты. Но лучше жить не стало. Деповские то бастовали, то работали — и тоже без всякого толку: хлеба становилось все меньше, война продолжалась. Затем кадетов сменили большевики, разогнали буржуев, но куда подевалось буржуйское добро и почему ни крохи от него не досталось Касьяну, никто толком объяснить не мог. Не станешь же есть паровозы и вагоны или прокопченные кирпичные стены. При большевиках, наоборот, все стало хиреть еще быстрее. А война закипела повсюду: дрались между собой красные, белые, зеленые и еще черт знает какие. Железные дороги почти не действовали, паровозы и вагоны ржавели. Голод, тиф, бандитизм, безвластие. И Касьян ушел из мастерских, став подручным своего тестя. Но однажды ночью…
Случилось это в январе девятнадцатого. Среди ночи в окно громко постучали. Жена Касьяна, Меланья, вскочила, заметалась по комнате, запихивая в сумку все ценное, а Касьян сел на постели и не двигался, чувствуя, как от страха отнимаются ноги. Могли заявиться бандиты, могли прийти и забрать в Красную армию и не посмотреть, сколько у тебя детей и чем они будут жить без кормильца. Ходили слухи и о таинственной Чека, которая тоже предпочитала хватать людей по ночам.
Касьян слышал, как тесть о чем-то переговаривается через закрытую дверь с пришельцами, потом загремели железные засовы, затопали в сенях сапоги, в комнату Касьяна заглянул тесть и сказал, что пришли к нему, то есть к Касьяну.
И точно: пришли из депо, велели собираться и идти с ними. Запричитала Меланья, пытаясь втолковать пришельцам, что муж ее уже в депо не работает, что он по другой части, что у них дети мал мала меньше, что… но смуглый человек с курчавыми черными волосами, в черной, колечками, бороде и в черной же кожанке, человек, которого Касьян до революции не раз видывал за прилавком соседней аптеки, всегда вежливый и услужливый, с неизменной белозубой улыбкой, светящейся из черни волос, так зыркнул на Меланью своими маленькими жесткими глазками, что та тут же прикусила язык.
Делать нечего — Касьян собрался, надев на себя что похуже, Меланья сунула ему узелок с пышками, куском сала и несколькими луковицами. В растерянности, понукаемый бывшим аптекарем, Касьян забыл даже попрощаться с тестем и тещей, с женой и спящими детишками, только глянул на Меланью тоскующими глазами и вышел вслед за пришельцами.
На улице Касьян снова забеспокоился, увидев нескольких человек с винтовками и тесно сбившиеся темные фигуры таких же, как он сам, бывших деповских, отошедших от дел и промышлявших чем бог пошлет.
В холодном и пустом здании мастерских стояла хмурая толпа сотни в две и молча слушала черного человека в черной кожанке. Бывший аптекарь говорил об опасности, которая грозит пролетариату России со стороны мировой буржуазии, а чтобы отодвинуть эту опасность, они, сознательные рабочие, всегда стоявшие в первых рядах борцов за всемирную свободу, должны в ближайшие дни отремонтировать четыре-пять паровозов, потому что эти паровозы крайне необходимы мировой революции.
Бывший аптекарь говорил громким, хриплым голосом, он даже и не говорил, а выкрикивал короткие и злые фразы, а толпа молчала и хмурилась, поглядывая на солдат с винтовками, торчащих у каждой двери, будто не эта же толпа когда-то гудела и ликовала здесь, тяжелыми хлопками или свистом встречая и провожая многочисленных ораторов, будто не эти же люди выходили когда-то на улицы тихого Смоленска с красными флагами, дрались с полицией и казаками, били стекла в домах местных богатеев.
Неделю их не выпускали из мастерских, и каждый день отсюда выползали, пыхая дымом и паром, по два-три отремонтированных паровоза, так что вместо четырех-пяти получилось штук пятнадцать. Правда, их кормили два раза в день, а кипяток был постоянно, и как только оживал очередной паровоз, оживал местный еврейский оркестр, состоящий из трех скрипок, бубна и двух дудок, на паровоз взбирался черный человек в черной кожанке и выкрикивал свои злые фразы простуженным голосом. И когда был отремонтирован последний паровоз, снова заиграл оркестр, зазвучали речи, паровоз украсился красными флагами и лентами, появился красный стол, и за этим столом стали записывать в большевики…
Как-то так получилось, что Касьяна подтолкнули к этому столу, бывший аптекарь, которого, оказывается, звали Соломоном Абрамычем Рафаильским, сказал, что Касьян Довбня проявил полную рабочую сознательность на ремонте паровозов, показав пример выполнения пролетарского долга, и что именно таким рабочим самое место в партии большевиков. На Касьяна нашло изумительное помрачение ума — и он записался в большевики.
Пиликали скрипки, бил бубен, сипели дудки. Оркестр то исполнял «Интернационал», то «Варшавянку», то еще какие-то песни. Исчезли часовые у дверей, но деповские не расходились, словно нужна теперь была команда и на это, а без команды уходить как-то неловко после того, как тебя похвалили и устроили такой праздник. Появились женщины, дети, то в одном конце огромного закопченного здания возникал стихийный митинг, то в другом, слышался смех, гул сотен голосов. Видать, и вправду они сделали великое и нужное дело, хотя на это дело их загнали штыками, так ведь сразу не разберешь, нужное дело или ненужное, а вышло на поверку — оно самое и есть, иначе откуда бы этот заразительный смех, облегчающий душу, сияющие глаза, сбивчивые, но искренние речи!
И Касьян, оглядевшись по сторонам и как бы впитав собственной кожей приподнятость и торжественность окружавшей его атмосферы, твердой рукой поставил свою подпись под какой-то бумагой. Ему хлопали, трясли руку, так что он почувствовал себя молодым и счастливым…
И все-таки Касьяну тогда казалось, что вступление в партию большевиков — это что-то вроде вступления в кассу рабочей взаимопомощи: плати помаленьку, а когда самому понадобится, то и тебе подкинут что-нибудь на бедность.
Соломон Абрамыч Рафаильский тоже пожал Касьяну руку, похлопал его по плечу, улыбнулся усталой и снисходительной улыбкой и снова стал похож на того аптекаря, которого знавал Касьян по прошлым годам. И Касьян улыбнулся ему тоже. Оказалось, что Рафаильский этот — очень даже нормальный и хороший человек, хотя происходит из жидов, и голос у него не такой уж и хриплый, совсем не как у Касьяна, хрипота которого приключилась от несчастного случая: сорвало ремень трансмиссии и хлобыстнуло Касьяна по горлу. Слава богу — легко отделался, а могло и голову оторвать начисто.
Однако дома Касьяново вступление в партию было встречено слезами и криком. Меланья завыла по нем, как по покойнику. Хорошо, тесть вмешался и приструнил дочку. Но до Касьяна уже и без Меланьи дошло, во что он вляпался: могут очень даже просто забрать в Красную армию и послать на фронт, а это — верная смерть; могут зачислить в продотряд и послать в деревню за хлебом — почти то же самое.
— Большевистские жиды-комиссары, — шептал Касьяну рассудительный тесть, сверля его мутными глазами, в которых колебался огонек свечи, — для того и записывают дурачков в свою партию, чтобы их руками жар загребать, чтобы все досталось им, жидам-комиссарам, а не рабочему человеку.
И точно, вспомнил Касьян: этот черный в черной кожанке Рафаильский только кричал, но сам не работал, и руки у него оставались чистыми и белыми; и жиды в оркестре лишь пиликали на скрипках и дудках, но тоже ни одного болта не закрутили, ни одной заклепки не поставили, хотя ели наравне со всеми.
Прав тесть-то: вон оно что, вон для чего паровозы-то им спонадобились!
Да, так оно, видать, и есть, но не бежать же Касьяну назад в депо и не выписываться же ему из партии — это казалось еще страшнее, чем просто сидеть и ждать, что произойдет дальше. Так и ждать — тоже вроде ничего хорошего не выждешь. И тогда порешили: что вышло, то и вышло, но пока снова не пришли среди ночи с ружьями и не увели теперь уж насовсем, не медля подаваться в деревню, к Касьяновым родителям. Тем более что давно звали. Когда же вся эта катавасия закончится, можно будет и вернуться. А за это время все позабудется, и Касьянова партийность — тоже.
Собрались и уехали.
Но партийность нашла Касьяна Довбню и в деревне. Впрочем, ничего страшного не произошло. Наоборот, Касьян даже стал вроде как главным человеком в Лужах, и без его ведома никто шагу не шагнет, даже беспартийный председатель сельского совета однорукий Митрофан Вулович…
Может, все-таки не зря вступал Касьян в большевики, может, и на пользу себе и своему семейству.
Глава 3
В двухэтажном кирпичном доме бывшей земской управы народ толпился не только в коридорах, но и на лестницах. Дым от крепчайшего самосада стоял так густо, что в десяти шагах уже нельзя разглядеть человека.
Касьян протолкался к регистрационному столу, за которым сидели две барышни из местечковых евреек, и стал в очередь, оглядываясь по сторонам.
Народ все малознакомый, много военных при саблях и револьверах. Барышни время от времени поднимали черные курчавые головки от списков и безнадежными голосами просили поменьше курить и не выражаться. Курящие, что стояли поближе, принимались разгонять дым руками и делать еще более частые затяжки, словно у них вот-вот отнимут самокрутки; голоса поблизости на минуту примолкали, мат слышался лишь из дальних углов, где во всю надрывались любители поспорить.
Зарегистрировавшись, Касьян пошел искать знакомых, заглядывая в комнаты, задерживаясь возле особенно оживленно спорящих о чем-то групп, пока не встретил Миколу Ведуновского, — Ведуна, если по-простому, — секретаря партячейки соседней деревушки под названием Вески.
Ведун, пожилой благообразный крестьянин, плешивый, но с седой аккуратной бородой, толстым носом и светлыми детскими глазами, очень походил на сельского священника, однако в партии состоял аж с двенадцатого года, успел повоевать с японцами, с германцем и больше года в Красной армии, пока не получил осколок в ногу, который там и остался.
Ведуна знали все не только в волости и уезде, но и в губернии. То есть, конечно, не все, но весьма и весьма многие. Он состоял членом всяких комиссий, выступал на собраниях, конференциях, отстаивая крестьянскую линию, ездил в Москву ходоком от уездного крестьянского схода и разговаривал с самим Лениным. К Ведуну шли председатели сельсоветов, секретари партячеек, крестьяне, а уж от него туда, куда Ведун укажет обратиться. Сам о себе Ведун говорил, что он член крестьянской партии большевиков, и эта партия стоит за то, чтобы крестьянину дать полную свободу, какую он пожелает. Его всегда сажали в президиумы, и он принимал это как должное.
Ведун стоял, окруженный секретарями, держал в руке какие-то бумажки и говорил тоненьким, но весьма убедительным голоском:
— Нонче положение такое, что без нас, крестьян, ничего не исделается. Промышленность порушена, в Поволжье голодуха, куда ни кинь, а все в крестьянина попадешь. Теперь главное, чтоб народ знал, чего ради он терпит всякие повинности, куда девается хлеб, бульба и прочий продукт — в том смысле, власти их едят или дают рабочему классу и голодающим… Ну, там еще Красная армия — это понятно…
— Понятно, как же, это мы понимаем, — откликнулось несколько голосов.
— Вот и Ленин, к примеру, говорит, что народ должен сам считать, что куда идет и кому достается. Потому что власть нонче народная, а не буржуйская. Поэтому я и говорю: мы не против, чтобы дать поверх налога, если наш же брат-крестьянин в Поволжье голодает, детишки мрут, старики там и прочие граждане. Но чтоб без обману. Так я говорю?
— Почему ж не дать, ежли, скажем, заплотют. Или там ситцем, гвоздями. Или мылом… Мыла уж сколько не видали. Бабы с хвощом стирают, а какая с хвощом, прости господи, стирка! То-то и оно.
— Про оплату не скажу, — тоненько увещевал Ведун. — А вот Ленин в «Правде» самолично пишет, что ежли что поверх налога, то крестьяне могут сами же в голодающие края собранный доброхотно хлеб и отвезть, чтоб из рук в руки. А то мы соберем, а куда оно подевается, неведомо. Значит, чтоб за это и голосовали.
— Понятно, проголосуем. Как же иначе-то? Как ты скажешь, Митрич, так и сделаем.
— Теперь насчет чистки партийных рядов. Есть, конечно, элементы и всякие примазавшиеся. Но это в местечках, городах, волостях там, уездах, губерниях. Где начальство, там оно, это дерьмо, и плавает. А в деревнях такого нету. Не видно, чтоб к нам, крестьянам, кто-то примазывался. В деревнях партийных и так мало, нам чистки ни к чему, потому как город иначе всю власть себе заграбастает и крестьянина, ежли за него заступиться будет некому, налогами задавит. Ему, городу-то, что? Ему поесть да всякий там разврат, а работать они не шибко-то. Это нам известно доподлинно. Давеча, когда в Москву ездил, насмотрелся: чуть ни нагишом по улицам ходют, веник али ленту какую напереди срамного места привяжут, а властя попускают, потому что, говорят, свобода. Нам такая свобода без надобностей.
— Ишь ты, кудыш ты, — качали головами мужики. — Так, говоришь, гольем и ходют?
— Так-таки гольем и ходют.
— И бабы?
— И бабы тожеть.
— А зимой? Зимой-то как же?
— Про зиму ничего сказать не могу: не видал. Потому как ездил летом, по теплому.
Тема эта очень мужиков заинтересовала, они бы еще выпытывали у Ведуна всякие подробности, но в это время зашумели:
— Товарищи! Всех просют у зал!
И Ведун, недовольно покосившись в ту сторону, откуда раздавались голоса, закончил не спеша и степенно:
— Нам, крестьянам, особливо которые партийцы, надобно держаться заодно. Советская власть нам землю дала — это так. Спасибо ей за это, мы ее поддерживали, кровь за нее проливали. Но воли ей, власти то исть, давать над крестьянином нельзя ни в коем разе. Иначе она все, что крестьянин вырастил, заберет, так что и земли не захочешь. Потому что власть эта городская, а городской человек думает, что булки — они… кхе-кхе… на деревьях произрастают. Вон жидам… евреям то есть, если по-нонешнему, к примеру сказать, землю давали? Давали! А они что? А они крестьянствовать не шибко-то поспешали. Зато что ни еврей, то непременно при власти, все чегой-то там командует. Они, городские-то, хоть бы и русские, или еще кто, в крестьянском деле ни черта не смыслют, а командовать берутся. Я еще с трибуны вам все эти тонкости подробно разобъясню, а уж вы не подкачайте, потому как кого надо, мы и сами почистим, без указчиков. Вот за это и голосовать. Без сумлениев.
— Что ты, Митрич, мы всей душой! Будь в полном спокойствии!
И все направились в зал.
Касьян понял только одно, что будут требовать сверх установленного продналога, и, следовательно, они в Лужах поступили правильно, припрятав зерно и бульбу. Пусть едут и смотрят: все, что положено, отвезли и сдали, а больше сдавать нечего, самим бы прокормиться до новин да на семена оставить. Не до жиру.
Правда, многие из лужевцев запахали и засеяли старые вырубки, предав огню поросль и кустарник. Эти поля остались неучтенными и налогом не облагались. Теперь Касьян жалеет, что не поступил так же, но что не сделано, то не сделано, и жалеть об этом нечего. Если же рассуждать относительно партийной чистки, то и здесь никакой ясности: то тянули в партию чуть ни силком, то, теперь получается, имеются излишки. Ну, если его, Касьяна, положим, вычистят, то он особо тужить не станет: беспартийные сейчас по хозяйству заняты, а ты сиди тут и прохлаждайся. И вообще от этой партийности никакого проку. Даже, можно сказать, сплошной убыток: взносы плати, туды-сюды езди и отвлекайся, и тебя же еще ругают принародно, обзывают всякими словами, — такими, что без пол-литры и не выговоришь: «мелкобуржуазный уклонист», «оппортунист», например, или «правоцентристский ренегат», — словами непонятными и оттого таящими в себе незримую опасность.
К тому же, надо сказать, на деревне многие на него, секретаря партячейки, косятся, будто он сам сочиняет всякие декреты, и едва Касьян появляется среди мужиков, собравшихся посудачить о последних новостях, как все тут же замолкают и принимаются зевать, или, наоборот, задают такие подковыристые вопросы, на которые, поди, и сам Ведун ответить не сможет. Обидно.
Вот через месяц будут перевыборы, пускай Семена Гуревича выбирают в секретари. Хватит ему подзуживать Касьяна, вставлять всякие мудреные словечки, которых он набрался, служа у Буденного. Опять же, орден у Семена имеется за Кронштадт, и чуть что, он этим орденом начинает козырять, грудь выпячивать, как тот кочет перед курами. Пусть-ка он и покомандует, а мы посмотрим. В крайности случая Касьян и сам может написать заявление из партии по причине… по причине своей малограмотности…
Хотя… — Касьян поскреб затылок и огляделся, опасаясь, как бы кто-нибудь не подслушал его мысли, — …хотя, ежли придется возвращаться в Смоленск, партийность очень даже может пригодиться. В городе — совсем другое дело. Сказывают, что многие из тех, с кем Касьян тогда, в девятнадцатом, записался в партию, стали начальниками и ходят в чистых рубахах и кожаных куртках. Вот и знай теперь, где лучше. Но что бы там ни говорил Ведун, крестьянину партийность только вредит. А что жиды при власти обретаются, так и бог с ними: народ они головастый, к бумагам приспособленный, хотя и жуликоватый. Тот же Рафаильский, например, сказывали, обретается теперь в Москве, и при большой должности. А вот Касьяну власть не нужна и даром.
Народу в зале набилось много, даже в проходах сидели, и стоял беспрерывный гул от голосов, и куда ни глянешь, почти у каждого рот открыт и руки снуют так, что кажется: вот-вот начнется всеобщий мордобой, отчего председательствующий несколько раз тряс колокольчиком-боталом, снятым с какой-нибудь коровы, призывая собравшихся к порядку.
Наконец народ угомонился, и собрание началось.
Сперва выступил секретарь волкома, за ним — очкарик из губкома, потом какой-то военный. Все говорили об одном и том же: международное положение, внутреннее положение, голод, разруха — и все это по вине международного империализма, следовательно, требует от крестьян мобилизации ресурсов для поддержания соввласти и мировой революции.
После них выступал представитель Наркомпрода из Москвы, и едва секретарь волкома назвал его фамилию: Рафаильский, так Касьян тут же и узнал того самого аптекаря Соломон Абрамыча, который приходил к нему ночью в черной кожанке, потом руководил субботником по ремонту паровозов и принимал в партию отличившихся деповских. Точно, это был тот самый Рафаильский, только с тех пор он обзавелся очками на шнурочке, то есть без дужек, которые закладывают за уши, раздобрел и как бы полинял: чернота с него слезла, как слезает воронение с науглероженной стали после длительного пользования. И голос стал другим, то есть не хриплым, а округлым и басовитым, как звук чугунного колокола, и движения тоже округлыми и мягкими. Вообще говоря, он стал очень походить на бывшего хозяина железнодорожных мастерских, которого когда-то вывезли из мастерских на тачке и сбросили в яму с мазутом.
Рафаильский говорил о том, какие меры принимает советское правительство по искоренению голода в РСФСР, как крестьяне других губерний советской страны откликаются на эти меры правительства. Получалось у Рафаильского, что везде откликались весьма положительно, с энтузиазмом, проявляя революционную сознательность и сплоченность вокруг большевицкой партии.
Каждому выступающему хлопали, и Касьян тоже хлопал. Хлопал и Ведун, сидевший двумя рядами ближе к президиуму и по каким-то причинам на сей раз в него не посаженный.
А почему, собственно, не похлопать? Человек старается, говорит умные слова, похлопать просто необходимо.
После Рафаильского начали выкликать товарищей из зала. Те тоже говорили о международном положении и пролетарской солидарности, о смычке города и деревни, о долге крестьян помогать остальным трудящимся.
Где-то после четвертого-пятого выкликнутого из зала оратора потянул вверх руку Ведун, но в президиуме руки его как бы не замечали. Раз не заметили, два — Ведун не выдержал, поднялся и, переваливаясь с боку на бок по причине ранения, пошел к сцене вместе с другим оратором.
Возник шум, кто-то захлопал в ладоши, кто-то крикнул:
— Слово товарищу Ведуновскому! Просим!
В президиуме зашушукались.
Ведун добрался до стола президиума, стал что-то говорить секретарю волкома, потрясая зажатыми в кулаке бумагами. Речь уже взошедшего на трибуну оратора потонула в шуме, он замолчал, пожимая плечами и натянуто улыбаясь. Но вот Ведун решительно шагнул к трибуне, и оратор, испуганно глянув в сторону президиума, поспешно сошел в зал.
В зале притихли.
Ведун по-хозяйски умостился на трибуне, положил на ее края большие темные руки, прокашлялся и заговорил своим высоким, но убедительным голосом:
— Товарищи партийцы и кто тут еще присутствует из сознательных граждан! Расея-матушка, не в пример другим царствам-государствам, сильно размахалась во все стороны, но это ничего не значит, потому как держаться в ней все должны вместе, будто в одной большой деревне, чтоб, если у кого недород или, предположим, пожар случился, всем миром встать на ноги, пахать там или тушить. Так велось от роду, нам от дедовских обычаев отходить негоже. Поэтому помочь нашим братьям-крестьянам, что обретаются на Волге-матушке, необходимо по всей человечности и, так сказать, партийности. Мы не против такой помощи, хотя очень даже надо разобраться, почему такой на Волге случился среди крестьянского населения мор, что, сказывают, доходит до людоедства.
Ведун помолчал и внимательно оглядел зал детскими глазами, как бы проверяя, дошло до людей сказанное им, или нет. Первые два ряда, занятые военными, людьми в кожанках и толстовках, смотрели на Ведуна в прищур, с любопытством, но без должного уважения к его словам, будто он говорил глупости, на которые не стоит обращать внимания. Более того, один военный с первого ряда повернулся к человеку в кожанке во втором, что-то сказал, усмешливо растягивая губы, и пару раз кивнул в сторону Ведуна.
Ладно, Ведуну такое к себе отношение не в новинку. Он прокашлялся и заговорил звенящим от напряжения голосом:
— Когда я был у товарища Ленина, как я вам уже докладывал, у меня с ним, то есть с товарищем Лениным, вышел спор…
Зал замер и даже первые ряды окаменели. А Ведун, выдержав паузу и насладившись впечатлением, продолжил усмешливо:
— Буржуи буржуями, говорил я товарищу Ленину, белые белыми, а только советская власть дров наломала тоже порядочно. К примеру, у крестьян продразверсткой все зерно подчистую выгребла, так что и посеять в иных местах нечего стало. Товарищ Ленин возразил мне в том смысле, что зерно у крестьян все равно имеется в достаточном количестве и даже с излишком. А я говорю: если имеется, то почему в Поволжье так получилось? На что товарищ Ленин мне ответствовал, что, конечно, ошибки были, но продразверстка — не есть ошибка, а есть мера вынужденная. Я с ним, с товарищем Лениным то есть, в этом вопросе согласиться никак не мог. Почему я не мог согласиться с товарищем Лениным? А потому, что на крестьянина советская власть смотрела как на мелкого буржуя, то есть как на врага этой самой советской власти и рабочего класса, которого надо изводить под корень. Об чем сам же Ленин и говорил в том смысле, что пока имеется единоличное хозяйство, до тех пор остается угроза советской власти. И в то же самое время, сказать между прочим, в красное войско крестьянина брали. Вот корни у крестьянина и подрубили. Слава богу, что не везде. Об чем товарищ Ленин мне ответствовал, что такое отношение к крестьянству вытекает из Маркса-Энгельса, и это есть один из этапов всемирной революции. Ладно, говорю, может оно так и есть. Я Маркса-Энгельса не читал, но знаю точно, что оба были буржуями и, следовательно, в крестьянское сословие проникать сознанием до самых корешков не могли…
По залу прошел шум, передние ряды задвигались, но громкое дребезжание ботала всех утихомирило. И Ведун продолжил:
— Что касается нонешнего момента, все видят, что советская власть вроде как берется за ум, крестьянам делает всякие послабления, и в таком разе ей надо подсобить. Крестьянин — человек незлобивый… Так я говорю, товарищи?
— Та-ак! Правильно мыслишь! В самую точку! Жми дальше, Митрич! — откликнулся зал, но первые ряды продолжали хмуриться и переглядываться, а в президиуме заволновались.
Ведун же будто ничего не замечал и упрямо вел свою линию:
— Вот я и говорю: народ у нас сознательный и агитации особой не требует. Опять же, мы, хоть и партийные, но дедовские законы блюсти обязаны, раз они нонче не супротив партийной линии и товарищу Ленину. Мы какие никакие излишки собрать можем, но надо это делать миром и миром же сопроводить голодающим. По какой-такой причине? А я вам объясню, по какой. Причина та, чтобы от тех, которые примазались, надо советскую власть и партию очищать беспощадно, чтобы эти самые примазавшиеся хлебушком крестьянским не попользовались. Об том же самом правильно пишет большевистская газета «Правда». Да и товарищи тут говорили, что таких в волости и губернии развелось шибко много. Вот и получается, что пока волость не очистили от них, доброхотные крестьянские пожертвования голодающим в город не отдавать, а то кто ж его знает, что из этого выйдет. Город нам обещал всякую смычку, то да сё, а плугов как не было, так и нету, и гвоздей там, и ситцу, и поэтому кое-кому приходится ковыряться в земле сохой, как при царе Горохе… Товарищ Ленин, как известно, сказывал, что скоро мы, ежли мировая буржуазия не помешает, построим коммунизм, а только ежли город не будет давать нужного крестьянину товару, то никакого коммунизма не построить. Какой же коммунизм… или там социализм, ежли соха?! Так не бывает… Правильно я говорю, товарищи-граждане?
— Верна-а! Давай, Ведун! Жми!
— Отсюда проистекает мое, товарищи дорогие, предложение: от каждых, положим, сорока крестьянских хозяйств выделить уполномоченного, которому крестьяне бы доверяли, а не из города. Пусть уполномоченный соберет какие никакие излишки, а потом сопровождает их до места, чтоб из рук в руки. Тогда народ будет спокоен и зерно прятать не станет. То же и бульбу. За это я и предлагаю голосовать.
Ведун не успел сойти с трибуны, как в президиуме вскочил представитель Наркомпрода товарищ Рафаильский, простер руку, выкрикнул:
— Товарищи! Тут товарищ выступающий предлагает вам как бы объявить недоверие соввласти рабочих и крестьян! Более того — недоверие партии большевиков, приведшей страну к победоносной социалистической революции, ведущей мир к величайшей мировой революции, которая окончательно избавит все человечество от пут эксплуатации, от империалистических войн, голода, нищеты, бесправия, безграмотности и прочих пороков старого, умирающего мира! Вдумайтесь, что здесь говорил этот товарищ, к чему он призывал, и вы проникнетесь большевистским негодованием! Вот до чего можно договориться, если оторваться от партии, от рабочего класса, от трудящихся масс! Это есть несомненный удар в спину соввласти, нашей партии! Да, товарищ Ленин выдвинул такое предложение относительно излишков и контроля на местах со стороны самих же крестьян! Но что это значит? Это значит не недоверие по отношению к партии и соввласти со стороны трудящихся крестьян, особенно его беднейших слоев, а наоборот, высочайшее доверие партии и соввласти по отношению к трудящимся крестьянам, его беднейшим представителям, которым доверено самим собирать излишки, производить самообложение налогом и прочие инициативы! Да, именно так, а не иначе!
Рафаильский взмахнул рукой, пенсне (так называются такие очки без дужек, вспомнил Касьян) соскочило с его носа и повисло на шнурочке.
В зале засмеялись. Но не злобиво.
Рафаильский водрузил пенсне на место, огладил поседевшую бороду, внимательно посмотрел в зал, выискивая тех, кто смеялся, после чего заговорил спокойно и назидательно, будто бухал в чугунный колокол. Он то и дело поправлял пенсне, вдавливая его указательным пальцем в толстую переносицу, вытирал платком уголки полных губ, в которых скапливалась слюна, делал глотательное движение шаровидным кадыком, иногда разрывая слова на части, но ни разу не сбился: оратором был опытным.
— Повторяю: да, па-артия доверя-яет крестья-янам сами-им организовать дело помощи голодающим Поволжья, — вдалбливал оратор слова в бритые головы военных и в лохматые бороды крестьян. — И самим же доставить эту помощь по месту назначения. Это есть факт вы-со-чай-ше-го доверия, которое должен ценить каждый сознательный крестьянин, благодарить за это партию и товарища Ленина. А товарищ… Простите, фамилию не расслышал… Товарищ Ведун? Не так? Ведуновский?.. А товарищ Ведуновский все поставил с ног на голову и предлагает еще за это голосовать. Это есть чистейшей воды оппортунизм и контрреволюция! Так поступают только предатели-меньшевики, которые на словах за революцию, за власть пролетариата, а на деле организуют восстания против соввласти, истребляют сознательных пролетариев как у нас, в рэсэфэсээр, так и за кордоном, о чем здесь я уже докладывал. Я убежден, что ваша партийная организация, сплоченная вокруг большевистского Цэка и товарища Ленина, как вождя мирового пролетариата, тщательно разберется с товарищем Ведуновским… Да-да, я теперь припоминаю… как же… Ведуновский… читал в газетах. Я в то время, товарищи, находился, как уже докладывал вам, в Сибири и решал там по поручению Цэка продовольственные вопросы, и со всей ответственностью могу заявить, что сибирские крестьяне так не рассуждают, они не отделяют себя от партии и рабочего класса, а если кто и пытается поссорить крестьян с большевиками и соввластью, то с ними у нас разговор короткий. Ведуновским не место в наших рядах! Вот об этом и надо вести речь, за это и надо голосовать! — закончил Рафаильский, решительно разрубив перед собой воздух сжатым кулаком, обтер губы, вдавил пенсне в переносицу, победно оглядел зал и сел.
Передние ряды захлопали, захлопал было и Касьян, которому показалось, что Рафаильский тоже объяснил все правильно, но тут же хлопки оборвались: зал гудел встревоженно и недовольно, с задних рядов неслись выкрики, видно было, как кое-где размахивают руками спорщики. И даже кулаками. То там, то здесь в передних рядах поднимались военные, пристально вглядывались в задние ряды, но это не действовало умиротворяюще, а, похоже, лишь распаляло собравшихся.
Ведун, молча стоявший до этого на приступках возле трибуны, вернулся за нее, поднял руку, призывая к тишине. И зал постепенно затих на высоких нотах, готовый взорваться каждую секунду.
— Веселого товарища нам прислали из Сибири! — тоненьким голосом воскликнул Ведун.
Зал оживился, сбрасывая с себя накопившееся напряжение, а Касьян вздохнул с облегчением, увидев, что грозные слова Рафаильского Ведуна совсем не испугали, а это значит, что Ведун рассуждает правильнее, чем бывший аптекарь. Ведун же, выдержав паузу и дождавшись тишины, продолжал насмешливо:
— Он, этот сибирский товарищ, видать, товарища Ленина читал в поезде, а там, знамо дело, тряско, буковки перед глазами прыгают, и в голове у товарища все порастряслось… Да и сибирскую деревню он, судя по всему, только из окошка видал и дальше волкома не захаживал, а в прежние времена стоял за прилавком в одной из смоленских аптек — тоже не за плугом ходил.
Зал откликнулся коротким хохотком и тут же задавил его, подавшись к Ведуну.
— Эва чего придумал: Ведуновский — контра! А когда я с белыми у боевого командарма товарища Миронова воевал, где был этот прыткий товарищ? Небось, за бабий подол держался да портки менял кажный божий день, потому что положение тогда было оч-чень даже сомнительное. Знаем мы таких прытких. Навидались. Еще вчера в меньшевиках да эсерах ходили этакими гоголями, а нынче гля-кось: первейшие большевики! И все у них в контрах ходят, все у них против советской власти, особливо крестьянского сословия, и ежли, к тому же, в рот этим товарищам не заглядывают. А товарищ Ленин что сказал? Он сказал: мы теперь поворачиваемся лицом к деревне, к крестьянину то исть. Вот что сказал товарищ Ленин, как он есть вождь нашей партии. А товарищ, который то в Сибири, — эва откудова его принесло! — то на Кубани, то теперь у нас, на Смоленщине, этот прыткий товарищ учит крестьянина уму-разуму, поворачивается к крестьянину лицом, когда в брюхе подведет, а как брюхо набил, так сразу норовит зад показать. Это, как я понимаю, похуже всякого меньшевизма будет…
Зал взорвался хохотом и последние слова Ведуна про меньшевизм вряд ли расслышал. Бороды с вызовом задирались вверх, широко разевались черные рты, глаза блестели непрошеной слезой. Председательствующий, возвышаясь над красным столом, напрасно тряс коровьим боталом.
С первого ряда вскочил наголо бритый военный с красными звездами на рукавах, закричал что-то возмущенно, тыча пятерней то в сторону Ведуна, то в задние ряды. Председательствующий, секретарь волкома, что-то говорил возмущенному Рафаильскому, Рафаильский хмурился и то мял свою бороду, то разводил пухлыми руками. Повскакивали другие военные. И те, которые в кожанках, повскакивали тоже. Загалдели деревенские секретари партячеек, отдельные слова потонули в шуме и гаме. Касьян ничего не мог в этом шуме разобрать. Впрочем, он больше следил за бывшим аптекарем, испытывая гордость, что когда-то знал этого человека, достигшего таких высот, и даже пожимал его руку. В его глазах Ведуновский стоял значительно ниже, хотя и тот и другой были правы по-своему.
Но вот шум начал спадать, председательствующий поднялся и неожиданно бросил в потревоженный зал, багровея от натуги:
— Кто за предложение товарища Ведуновского, прошу голосовать! — и стал считать поднятые руки.
Против не оказалось никого. Даже Рафаильский голосовал за.
Глава 4
Касьяну Довбне — делать нечего — пришлось-таки вместе с одноруким Митрофаном Вуловичем потрясти свои Лужи. Напирали больше на тех, кто засевал делянки в лесу. Народ пошумел-пошумел, но зерно и бульбу все-таки дал, понимая, что не дашь добром, возьмут силой, и значительно больше. С каждого двора взяли примерно по восьми пудов зерна и по двенадцати бульбы. Касьяна же и беспартийного Михальчука снарядили сопровождать собранное до самого Нижнего Новгорода или куда придется, а только чтобы все попало голодающим и чтобы выборные, вернувшись в Лужи, все доложили доподлинно, как оно есть на самом деле. Очень уж народ не верил, чтобы так-таки ничего в Поволжье не уродило, хоть что-то там должны были посеять и собрать, потому что какая бы ни была сушь или мокредь, а земля все равно хоть что-то да родит. И так шумели на сходе, наставляя Касьяна, что было удивительно это слышать от людей, которые совсем недавно клялись и божились, что у них ничего нет, ругали Касьяна и однорукого Митрофана последними словами и торговались из-за каждой жмени жита.
Касьяну ехать никуда не хотелось: он и вообще-то был домоседом, а тут еще Меланья напустилась, будто нечистый в нее вселился. Баба — она, известное дело, баба и есть. А Меланья, к тому же, баба городская, к деревенским обычаям не привычная, для нее решение схода ровным счетом ничего не значило. Втемяшилось ей в голову, что с Касьяном непременно что-то случится в эту поездку, нечто ужасное, и, хоть ты кол у ней на голове теши, — воет, и все тут. Касьяну даже пришлось слегка помутузить ее в темном углу, чтобы пришла в нормальное самочувствие.
Зато Егор Михальчук принял решение схода с радостью. Это был здоровенный малый лет сорока пяти, слегка придурковатый, однако покладистый, ежели, конечно, тверёзый, но стоит ему выпить хоть самую малость, превращался в зверя, и уж тогда лучше с ним не связываться и на дороге у него не стоять.
Несмотря на свой уже почтенный возраст, ходил Егор в подпасках, но был дважды женат. Да только жены от него сбегали через короткое время супружеской жизни и, сказывают, сбегали именно от его мужского естества, которым наградил Егора господь заместо общинного бугая. Вот и говори после этого, что чем толще да длиннее, тем для девицы милее.
Обоз вышел из Луж на другой день после Святой Богородицы и состоял из четырнадцати телег. Поначалу их набралось тринадцать, и коням не было бы в тягость, но решили припрячь четырнадцатую — от греха подальше.
Не спеша доскрипели до Валуевичей, а уж оттуда на станцию обоз вышел преогромнейший, так что многие опасались, что и вагонов столько, сколько надо, не найдется, и придется торчать на станции неизвестное время, а там ни укрыться, ни коней покормить негде.
Обоз в Валуевичах разукрасили флагами и всякими лозунгами, надрывались ораторы и гармоники, визгливый девичий голос вытараторивал частушки из плотного круга мужиков и баб, сгрудившихся перед волкомом:
Мы собрали урожай,
Боле прошлогодняво,
Повезем в далекий край
Напитать голодняво.
Не горюй, товарищ Ленин,
Не горюй, совецка власть!
Отдадим без сожаленья,
Только было б что отдасть.
Над головами плавал табачный дым, мужики ухмылялись, подзуживали гармониста и разбитную частушечницу, в толпе шныряли комсомольцы с портретами бородатых и усатых вождей, с плакатиками, писаными большими печатными буквами:
«Даешь смычку города и деревни!»
«Голодающим Поволжья — нашу последнюю рубаху!»
«Не пообедай — отдай голодающему!»
Перед самой станцией обоз встретил военный оркестр, но настроение у мужиков было уже далеко не праздничное. Касьян, начавший считать телеги и сбившийся со счета, думал, что если из других мест отправят голодающим по стольку же, то не только в Поволжье, но и везде не останется ни одного ненакормленного рта.
Вагонов, однако, хватило, хотя и нагрузили их под самую крышу. После погрузки до темна бестолково толклись на площади, чего-то ждали. От безделья и неизвестности сбивались в кучки, разматывали дорожные сумы, пили самогон, заедая салом и хлебом. Ночевали тут же, в телегах, укрывшись зипунами, попонами и чем придется. Под утро стал накрапывать дождь, от стоящего на путях паровоза тянуло удушливым дымом. Умывались в пруду, завтракали опять с самогоном, перепились, владельцы телег шерстили власти ядреными словами, взвизгнула гармошка и смолкла. Когда из-за леса выползло блеклое солнце, появился военный оркестр, заиграл марши и революционные песни. Стало веселей. Тарахтящий и чадящий автомобиль с открытым верхом привез волостное начальство. Опять замитинговали. Выступил даже один из голодающих Поволжья, похожий на татарина, и не то чтобы шибко худой, а вполне упитанный: видать, успели подкормить бедолагу.
Наконец на телегу, заменявшую трибуну, влез Ведун, стал выкликать тех, кто поедет сопровождающим на Волгу, и Касьян услыхал свою фамилию. И Егора Михальчука тоже. А когда Ведун сказал, что Касьян Довбня вместе со своим подручным Егором Михальчуком собрал больше всех в волости с каждого двора жита и бульбы, Касьян почувствовал, как грудь у него заволокло чем-то теплым и мягким, а дыхание прервалось, будто хватил стакан неразведенного спирта. Касьян окинул взглядом площадь, тесно заставленную телегами, понурых лошадей, без всякого смысла шевелящихся на телегах мужиков, приземистые дома, уставившиеся на происходящее подслеповатыми окнами, ворон и галок, галдящих в голых кронах тополей, низкие облака с фиолетовым подбоем, сулящие скорый дождь, и вчерашний день предстал перед его взором совсем по-другому, и сам он себе показался другим человеком, можно сказать, человеком необыкновенным.
Скандалы, истошные вопли баб, будто у них забирают последнее, угрюмые взгляды мужиков, размолвка с женой — все это уже не имело значения, а имело значение нечто огромное, не вмещающееся ни в душе Касьяна, ни на этой площади, словно повторился январь девятнадцатого года, когда они ремонтировали паровозы и он, Касьян Довбня, ставил подпись под бумагой, которую так и не успел прочитать.
«Вот что мы можем, — думал Касьян, видя и не видя окружающих его людей. — Вот оно как, ежли, к примеру, собраться всем миром да навалиться скопом, вот тогда-то оно и получится, непременно получится… это самое… такая жизня, которая… которую трудящий человек, пролетарьят там или крестьянин, это самое… их дети и внуки…»
Мысли путались в голове у Касьяна, хотелось одновременно и петь, и плакать, и кричать, и не будь у него повреждения голоса, полез бы на трибуну и что-нибудь сказал такое, чтобы и других взяло за душу. Но вместо этого Касьян достал из-за пазухи заветную бутылку с самогонкой, зубами вынул из нее деревянную пробку и сделал из горлышка пару добрых глотков, отворотясь от Егора Михальчука, который радостно гыгыкал, услыхав свою фамилию, и осанисто оглядывался по сторонам.
Отгремела медь оркестра, умолкли ораторы, порожние телеги под громкие крики мужиков прогрохотали по развороченной станционной площади, посыпанной шлаком, снова стал накрапывать дождик, словно только и ждал, когда закончатся торжества…
На площади осталось двенадцать человек.
Какое-то время возле них потолкалось волостное начальство, но вскоре и оно уехало на тарахтящем и кашляющем автомобиле, и сопровождающие погрузились в зеленый вагон с деревянными лавками и полатями. Помимо них в этот же вагон поместили десяток красноармейцев с винтовками во главе с командиром, у которого по боку бился большой наган в деревянной кобуре.
О такой поездке никто и не мечтал. Не поездка, а разлюли-малина: едешь себе и ни о чем не заботишься. Сопровождающим даже выдали настоящего чаю, сахару и мясные консервы, да каждый с собой прихватил из дому всякой снеди и, разумеется, бутылку-другую. Имелась в вагоне буржуйка, большой артельный стол, за которым, ежли постараться, можно уместиться всем сразу вместе с красноармейцами. И таки уместились, разложили снедь, поставили на буржуйку пару ведерных чайников, выбрали кашеваров. Мужики в нетерпении похаживали вокруг стола или курили в тамбуре в ожидании пиршества, ибо после всего происшедшего ничего другого, как пиршество, быть не могло.
Касьян предупредил Ведуна, который был за самого старшего, чтобы Михальчуку — избави бог! — не наливали ни капли, и Михальчук, слушая Касьяна, согласно кивал головой и широко растягивал в глупой улыбке белозубый рот.
Ну, поржали над Михальчуком и принялись пировать.
Стучали колеса, трещали в буржуйке дрова, колотилась крышка на кипящем чайнике, неспешно текли речи о том, о сем — и так весь день с перерывами, а потом и всю ночь напролет, пока не была выпита последняя бутылка самогонки.
До Смоленска доехали быстро, почти нигде не останавливаясь. Весело гудел паровоз, как бы предупреждая всех встречных-поперечных, что везет нечто очень важное для благополучия молодой республики Советов. Но в Смоленске красноармейцев неожиданно заменили на других охранников, уже штатских, тоже молодых и симпатичных ребят, местных чекистов. Только командир у них был очень уж серьезный товарищ и на всех поглядывал не то с опаской, не то с подозрением. Войдя в вагон, он приложил руку к кожаной фуражке и отрекомендовался:
— Ермилов, старший оперативной группы по охране спецпоезда. — Помолчал, как бы изучая произведенное впечатление, и добавил: — Можно просто: товарищ Ермилов.
При нем сразу как-то расхотелось разговаривать, в голову полезли всякие ненужные мысли. Ну, например, что на поезд могут напасть какие-нибудь несознательные элементы, или наоборот — очень даже сознательные, но как бы в другую сторону. Тем более что поезд теперь почему-то тащился еле-еле, останавливаясь возле каждого телеграфного столба, пропуская встречные и догоняющие.
А впереди Тамбовщина, где совсем недавно замирили мятежников, но до конца ли замирили, знает один бог, если он окончательно не отвернулся от земных дел, передав их дьяволу.
Ведун ворчал, выскакивал на каждой станции и полустанке, пытался что-то выяснять, но выяснять, как оказывалось, было совершенно не у кого: начальство будто корова языком слизывала, а остальные ничегошеньки не знали.
Хотя Касьяна это вроде не касалось, и других тоже, но все испытывали невнятную тревогу и косились на невозмутимого Ермилова, который наверняка что-то такое знал. Опять же, если так тащиться, то до Нижнего неизвестно когда доберутся, а ведь надо еще возвращаться домой, и если продовольствие везут черепашьей скоростью, то какой скоростью повезут назад, не трудно догадаться.
Настроение у всех стало поганым, а тут еще кто-то — видать, из озорства — подпоил Михальчука, тот, как за ним водится в таком разе, озверел и пошел крушить все подряд. Едва с ним сладили, опутали веревками и положили на лавку.
Медленное продвижение поезда все и сразу же связали с заменой охраны, и лишь об этом только и шушукались мужики в тамбуре, выходя туда покурить.
Как-то незаметно померкло назначение поезда и их собственная миссия, кто-то стал склоняться к мысли, что во всем этом виноват один Ведун со своим упрямством, недоверием к городу и начальству. А ведь начальство нынче совсем не то, если разобраться по всей правде и во всех тонкостях, что при старом режиме. Оно, нонешнее-то, вроде как действительно народное, кость от кости и кровь от крови, иных сами же и выбирали — в сельсовет, например, — а которых не выбирали, так они тоже вроде как бы свои люди, хотя иные за плугом не хаживали и за станками не стаивали, а многие так даже носят галстуки и очки, руки имеют белые и неспокойные, про которые в народе говорят, что они чужих кур щупали.
Но у начальства, если разобраться, работа такая, и, положим, кого из мужиков поставить начальником, то поди тоже через месяц-другой мозоли сойдут и руки станут как у бар или буржуев. С другой стороны, человек жутко как меняется, едва ему дадут власть, и готов своего же брата-крестьянина всячески притеснять и есть поедом. Так что очень может быть, что Ведун все-таки прав. Опять же, он возле начальства крутится, вблизи на него насмотрелся, всю подноготную его до последней степени изучил, почему и поимел такое непреклонное мнение. Кто ж их разберет? Каждый со своего бугорка судит…
Скука поселилась в вагоне уполномоченных и тоска. Даже чай пить надоело. Самогонка кончилась и раздобыть ее негде, потому что места пошли все какие-то странные, будто люди в этих местах все поголовно принадлежат к баптистам или другим каким молоканам. Вот и остается вертеться с боку на бок да поглядывать в окошко на унылый лес, подернутый туманом, на черные поля, на приникшие к земле соломенные крыши изб да мокрые от дождей телеграфные столбы, увенчанные нахохлившимися воронами.
Лишь кое-где виднелись скромные зеленя озимых, да редкий пахарь брел за плугом, налегая на рукояти и заплетаясь ногой за ногу. А за спиной его черными демонами взлетали и опадали грачи, сборщики птичьей подати.
Глава 5
На восьмой или девятый день остановились на каком-то полустанке. Ведун понесся искать начальство и выяснять причину задержки. Пропал вслед за ним и Ермилов. Пока они где-то шлялись, отцепили паровоз, и мужики решили, что не плохо бы и пообедать. Дневальные, назначенные от охранников и сопровождающих, принялись чистить картошку. Запахло жареным салом и луком. Двоих отрядили в деревушку, черневшую соломенными крышами на взгорке в двух верстах от железки, за самогонкой. Ясно было, что скоро с этого полустанка не выбраться.
День выдался ветреный, прохладный. По небу неслись встреч солнцу рваные облака, опроставшиеся над какими-то другими лесами и полями, может даже, над далекой отсюда деревней Лужи, про название которой кто-то еще в стародавние времена сочинил частушки:
Как в деревне Лужи
Мужики не тужат:
Кто ни едет, кто ни йдет,
Наши Лужи не минет.
Помогнем застрявшему,
Ездоку уставшему:
Унесем с телеги
До последней слеги.
А в Лужах, надо сказать, луж почти никогда не бывает, какие бы дожди ни лили: обосновалась деревня на пригорке, почвы песчаные, дождь кончился, снег сошел — и уже сухо.
Касьян стоял в тамбуре перед открытой дверью и смотрел, как посланные за самогонкой мужики топают по обочине разъезженной дороги, поблескивающей кривыми колеями, наполненными водой. Дорога тянется меж лоскутными, как одеяло, полями. Там и сям сиротливо мокнут под дождем скирды соломы, на слегах, торчащих из них, сидят нахохлившиеся кобчики. Около дальнего леса чернеют пятна скотины на порыжевшем выпасе, слышится заливистый лай невидимой отсюда собачонки.
— Мда-а, — произнес стоящий рядом Петрусь Ивашкевич, комсомольский секретарь из деревни Микуличи, что совсем на другом от Луж краю волости. — Тут, гля-кось, сплошь одна елка, а с ее жару мало. У нас же, наоборот, все дуб да береза, да сосновые боры. Береза и дуб — на дрова, а сосна — на лучину.
— Это так, — согласился Касьян. — Елка — она наподобие пороху: блеску много, а тепла мало.
Из ближайшего леса выползла пароконная телега, доверху груженая чурбаками. Низкорослые коняги, опустив головы почти до самой земли и вытянув шеи, чуть ли ни падают, напрягаясь в постромках, оскользаясь по разъезженной мокрой дороге. Рядом с телегой вышагивает мужик в треухе и коротком зипуне, подергивает вожжами, широким замахом охаживает коняг хворостиной.
— А вот ты гля-кось, дядя Касьян, — степенно говорил Петрусь. — Вроде и здесь Расея, а местность совсем другая, леса, избы, даже мужики и бабы-и те какие-то не такие, как у нас. Чудно.
— Оно, конечно, Расея, — прохрипел Касьян, выпуская из ноздрей дым. — А только Расея — она, брат… Вот у нас в депо со всех мест люди робили и даже из таких, что представить себе невозможно, а как посмотришь — все одинаковы, хоть ты в зипуне, хоть в свитке, хоть в спиджаке или еще в чем. Главное — не одежа, а внутренность человеческая, то есть на что она направлена, к какой такой самостоятельности. Вот ты, положим, на земле робишь, другой — на фабрике или на железке, третий в торговом деле. Отсюда все и происходит, всякая самостоятельность и особливость. У меня вот тесть извозом занимается…
В это время со стороны приземистого барака показались Ведун и Ермилов. Шагали они ходко, будто опасались опоздать на поезд, хотя паровоз как укатил куда-то, так не видно и не слышно.
— В баню бы сейчас, — прохрипел Касьян, вспомнив, что сегодня суббота и отец наверняка затопил баню. Он почесал грудь под пиджаком, потрогал горло, сделал последнюю затяжку и бросил окурок на землю.
Ведун и Ермилов шагали по шпалам, то семеня, то делая широкие шаги, точно путевые обходчики, проверяющие состояние шпал и рельсов. Чем ближе они подходили, тем яснее становилось, что что-то произошло или должно произойти, и Ведун этим весьма озабочен. По виду же Ермилова не скажешь ничего: он хмуро смотрел прямо перед собой, иногда что-то отрывисто бросал расстроенному Ведуну, то ли утешая его, то ли убеждая.
Не доходя шагов десяти до зеленого вагона, идущие разом остановились и уставились друг на друга. Оба невысокие ростом, коренастые, только Ведун светлорус, но с обветренным кирпичным лицом, а Ермилов, наоборот, темноволос, но лицом светел, потому что, видать, больше по кабинетам рассиживает.
Остановились они, и Ведун, всплеснув руками, воскликнул своим высоким голосом:
— Так там же люди мрут с голоду! Вот я об чем! Это и есть самый политический момент!
— Ничего, не перемрут, — жестко и невозмутимо обрезал Ермилов. — Не одни мы о голодающих заботимся. Сейчас вся партия, вся, можно сказать, советская власть на это нацелены. Даже рабочие из других стран отрывают от себя нелишний кусок и посылают нам. А политический момент состоит в том, что народ это должен видеть и осознавать как явление всемирной пролетарской революции. Народ должен видеть, как прорастают ростки народной же сознательности, которые затаптывали в грязь буржуи и помещики, и что сознательность эта прорастает как следствие революции и руководства большевистской партии. Для него, для народа, главное не в том, сколько ртов ты накормишь, а сам факт.
— Фактом сыт не будешь! — снова взвился Ведун. — Может, сейчас, пока мы с тобой языком чешем, малое дитя умирает на руках у матери. Матери-то этой что с твоей всемирной революции и политического момента?!
— Выбирай выражения, товарищ Ведуновский! — воскликнул Ермилов. — Я — большевик, а большевики языками не чешут. Наконец, у меня инструкция из центра о проведении политических акций по пути следования эшелона с продовольственной помощью голодающим Поволжья. И мы с тобой, как члены одной партии, должны эти инструкции выполнять неукоснительно. Ты не можешь знать положения на местах. Там, в Нижнем, может, уже столько эшелонов скопилось, что их не успевают разгружать. Поэтому и наш задерживают, чтобы не создавать заторов.
— Тем более глупо, — не сдавался Ведун. — И люди без дела маются, и вагоны зря простаивают, и паровоз. Или у советской власти уже всего так много, что и девать некуда?
— Вагоны, паровоз, люди… — презрительно скривил тонкие губы Ермилов. — Все это чистой воды демагогия и оппортунизм. Я не желаю вдаваться в эту мелкобуржуазную полемику. А паровоз, к тому же, да будет тебе известно, прицепят только тогда, когда будет завершено политическое мероприятие… в соответствии с указанием центра.
И Ермилов решительно шагнул к вагону. Ведун, обреченно махнув рукой, поплелся за ним, больше обычного припадая на раненую ногу. Касьян и Петрусь Ивашкевич, которые слышали этот спор, подались внутрь вагона, будто их тут и не было.
Через несколько минут в центре вагона собрались сопровождающие и свободные от несения дежурства охранники.
Не хватало только двоих, ушедших в деревню. Люди плотно сидели на нижних лавках. Скудный свет из запыленных окошек освещал сосредоточенные лица, напряженные взгляды.
— Товарищи! — начал Ермилов, стоя в проходе на широко расставленных ногах в ярко начищенных яловых сапогах.
Он стоял столь основательно и твердо, что, казалось, никакая сила не сможет сдвинуть его с этого места. Уже в одной его позе сквозила такая убежденность в своей правоте, что и без слов было ясно: велит пойти сейчас на смерть — и все пойдут, даже не отдавая себе отчета, зачем и кому это нужно: пойдут одни из страха, другие от восторга перед неизвестностью, которая всегда заманчивее однообразного настоящего, третьи просто потянутся за всеми.
— Товарищи! — еще раз повторил старший уполномоченный смоленской Чека, вглядываясь в лица сидящих пристальными, цепкими глазами. — Мировая революция, на пороге которой стоит все человечество, — чеканил он каждое слово, будто отдавая команды перед строем, — требует от нас новых усилий и жертв, напряжения всех наших физических и духовных сил. Наш спецэшелон проезжает по местам, которые всего лишь пару месяцев назад были ареной ожесточенной классовой борьбы. Здесь, как вам хорошо известно, несколько лет бушевало контрреволюционное эсеровское восстание под командованием мелкого буржуа Антонова, которое было решительно подавлено героической Красной армией. Наш эшелон есть свидетельство того, что крестьяне новой России бесповоротно и окончательно встали на сторону советской власти, на сторону большевиков во главе с товарищем Лениным. Местные крестьяне, сбитые с толку эсеровской пропагандой, ждут от нас живого примера, живого слова, и мы обязаны дать им этот пример, сказать им это слово воочию. Вот почему мы задерживаемся, вот причина нашей будто бы медлительности. На самом деле это не задержка или медлительность, а политический акт, участниками… почетными участниками которого мы с вами являемся. Поэтому требую от вас особой заостренности вашего внимания на этом политическом акте.
Сидящие зашевелились, некоторые поежились, будто им тесно стало в одежде или еще что. А Ермилов уже перешел к практической стороне дела:
— Что, значит, нам предстоит? Сейчас нам принесут флаг, транспаранты, и мы пойдем на митинг. Потом, после митинга, в народный дом, где нам покажут представление. Кстати, в этом доме располагался один из штабов мятежников… Потом, значит, праздничный ужин. К этому времени подремонтируют паровоз, заправят его дровами и водой, и, едва кончится мероприятие, мы тут же поедем дальше. Такая вот диспозиция. Я уверен, что вы, как истинные большевики и им сочувствующие, покажете пример революционной сознательности, выдержки и политической зрелости. А теперь десять минут на сборы. Построение возле вагона. Будут вопросы?
Егор Михальчук потянул было вверх руку, но кто-то сунул ему под ребра локоть, и он смущенно стушевался, сделав вид, будто не спросить хотел, а почесать голову.
Во все это время Ведун безучастно смотрел в сторону, словно предстоящее мероприятие его не касалось. А мужики, слушавшие речь поначалу настороженно, постепенно потеплели, но не оттого, что на них возложена какая-то там миссия, а оттого, что в их однообразную и тоскливую жизнь, которая им уже порядком надоела, вносится нечто новое, какое-то развлечение, а упоминание о застолье окончательно подняло настроение, и многие блаженно заулыбались. В конце концов, они всего лишь сопровождающие, а куда везти и как скоро, это дело начальства. Конечно, дома лучше, кто ж спорит, но и покататься за казенный счет тоже не так уж и плохо.
Минут через десять, действительно, два парня и девка принесли знамя и два кумачовых лозунга на белых свежеструганных палках. На одном из лозунгов белой краской было написано: «Товарищ крестьянин! Советская власть надеется на твою беспримерную революционную сознательность», на другом: «Голодающим Поволжья — наша бескорыстная крестьянская поддержка и сочувствие».
Сопровождающие построились в колонну по два, развернули знамя и лозунги и не в лад зашагали к бараку.
Глава 6
Лев Борисович Пакус, руководитель группы ВЧК по борьбе с контрреволюцией и бандитизмом, только что закончил допрос подследственного, крестьянина из Большой Ржаксы, который — по агентурным данным — во время эсэровского восстания командовал ротой повстанцев. Крестьянин у себя был известен под фамилией Кучеров, а — по тем же агентурным данным — в восстании участвовал под фамилией Веселов. Однако никаких документальных доказательств, что так оно и было на самом деле, Пакус не имел. Кучерова-Веселова взяли не в бою, а случайно в деревушке на границе с Воронежской губернией, где он будто бы отсиживался, не желая воевать против советской власти. Ничего, кроме справки на имя Кучерова, при нем не обнаружили, и подследственный решительно отпирался от участия в восстании.
Чтобы разоблачить Веселова-Кучерова, надо было ехать на место, в Большую Ржаксу, опрашивать тамошних жителей, проводить следственные эксперименты, но нет уверенности, что после жестоких карательных мер, принятых по отношению к местному населению, там вообще можно найти каких-то свидетелей, а посылать запросы в лагеря, куда часть бандитов направлена по решению трибуналов, везти кого-то сюда для очных ставок — это такая канитель, что не расхлебаешь и за год.
Лев Борисович устал от бесконечных допросов, от тупого крестьянского упрямства и нежелания признавать даже очевидные, вполне доказанные факты, когда только железная самодисциплина спасает следователя от нервных срывов и соблазнов применить экстраординарные меры.
А тут весьма некстати обострилась чахотка, к вечеру Лев Борисович почувствовал себя совершенно разбитым, его мозг и тело все больше охватывала слабость, и хотелось лишь одного — забраться в тесную и теплую норку, улечься, свернувшись в комочек, никого не видеть и не слышать, ни о чем не думать. Но надо еще перечитывать протоколы, составлять отчет в следственную комиссию, проверять работу подчиненных ему следователей. Правда, подавляющее большинство дел, связанных с антоновским мятежом, уже завершены, кого надо, поставили к стенке, кого отправили в лагеря, кого на поселение в Сибирь, но все равно — работы еще много.
В последнее время к высшей мере приговаривают редко: молодой республике нужна валюта, валюту можно добыть, продавая в основном лес, а лесозаготовки вести некому, вот в Совнаркоме, с подачи Ленина, решено использовать в этих целях осужденных. Об этом Льву Борисовичу рассказал Семен Нуйкин, старый приятель по подполью и эмиграции, приезжавший на Тамбовщину в составе комиссии ВЧК. Что ж, это, пожалуй, правильно, потому что труд — в любой его форме — должен стать основой для формирования человека коммунистического общества. На первом этапе — и принудительный труд, пока человек не привыкнет к нему, как к органической необходимости, как к потребности есть, пить и спать. Если уж труд из обезьяны сделал человека, то из человека, пораженного мелкобуржуазной психологией…
Пристальный, изучающий взгляд подследственного Кучерова отвлек Льва Борисовича от мысли, вернул к действительности. Едва взгляды их встретились, Кучеров тут же опустил глаза и принял вид сиволапого крестьянина.
«Да, с этим Кучеровым-Веселовым еще придется повозиться, — устало подумал Лев Борисович. — Хитрая бестия. Не исключено, что его связи простираются далеко за пределы Тамбовщины. Волна восстаний сейчас катится по Уралу и Сибири, сообщают, что и на Украине неспокойно, и даже рабочие во многих городах проявляют недовольство, дело доходит даже до поломки машин и механизмов. Все это, разумеется, стихия и только стихия, но если не принимать решительных мер, она может самоорганизоваться… Что касается Кучерова… Или Веселова?.. Впрочем, какое это имеет значение? Лет десять-пятнадцать трибунал ему все равно впаяет, а под какой фамилией он пойдет, не столь уж и важно».
Придя к такому решению, Лев Борисович позвал караульного и велел отвести арестованного в камеру. Проводив взглядом его сутулую фигуру, решил, что на сегодня хватит. Он прикажет организовать что-нибудь поесть, но сперва чаю, горячего, крепкого.
Лев Борисович уже чувствовал запах крутого кипятка и жар железной кружки, впитываемый иззябшими пальцами. Боже мой! Как давно он не жил в нормальных условиях! И как недавно это было: уютная комната, мягкая постель, чистые простыни, почти изысканный завтрак, книги, прогулки в горы, умные собеседники, доброжелательные обыватели… Швейцария! Два с небольшим года жизни недалеко от Лозанны… Там он чувствовал себя здоровым и полным сил… творческих сил. В то время он готовил к печати сборник своих стихов. И вдруг война, революция — и все пошло прахом. То есть не все, разумеется, а спокойная, сытая, умная жизнь.
Конечно, революция — это благо, это то, чему, собственно, он посвятил свою жизнь, но, если положить руку на сердце, революционером без революций быть куда удобнее, особенно, если находятся люди, поддерживающие твое весьма сносное существование. Но революция, увы, совершилась, и совершилась в России, так что деваться некуда. А иногда так хочется покоя и уюта, так хочется забыть всю эту грязь, кровь и… А главное, не таких тяжких последствий он ожидал от революции, да и не только он один. Казалось, что как только будет свергнута старая власть, через какое-то время организуется жизнь, похожая на жизнь в той же Швейцарии: крестьяне будут работать на своей земле, рабочие — на своих заводах, а он, Лев Пакус, и его товарищи по партии займутся интеллектуальным трудом — в том смысле, что станут наверстывать упущенное для самообразования время, одни станут писать воспоминания о революционной работе, другие будут путешествовать, третьи… Боже, чего только не грезилось в те благословенные и невозвратные времена! Как наивны они были, как трудно было представить себе и эту грязь, и ожесточение гражданской войны, и тщетные надежды на мировую революцию.
А ведь его, Льва Пакуса, стихи слушали Троцкий, Каменев, Аксельрод. И одобряли. Вот только Ленину он почему-то читать свои стихи не решался. Хотя и очень хотел. Что с того, что они не понравились Крупской! Пошлая и ограниченная женщина, волей случая оказавшаяся рядом с неугомонным человеком, большим любителем создавать в революционном движении все более радикальные фракции, куда он затаскивал неустойчивые элементы, который — при всем при этом — весьма неожиданно вознесся на самую вершину революционной волны. Никто тогда этого не ждал, как, разумеется, никто не ждал, что в октябре семнадцатого власть сама упадет в руки большевиков…
Впрочем, почему — сама? Ничто само собой не падает и не делается. Слишком много сил и средств было затрачено, чтобы власть таки упала. А уж не подобрать ее… Но сделать это удалось — как ни странно — исключительно ленинцам. А остальным — в том числе и ему, Пакусу, — ничего не оставалось, как примыкать к победителям.
Ну, как говорится, бог с ними! История разберется, кто был прав, а кто виноват. А вот стихи…
Помнится, Крупская, выслушав некоторые из них, свое истинное отношение к ним попыталась скрыть за ничего не значащими фразами, но он-то сразу понял, что она просто-напросто в поэзии ничего не смыслит. Скорее всего, и Ленин тоже в поэзии не разбирается. Однако он притягивал Пакуса своим особым положением в среде эмигрантов, своими взглядами, болезненной нетерпимостью к мнению оппонентов. Вот Троцкий — совсем другое дело.
Ленин… Пакус так до конца и не смог разобраться, что же из себя представляет этот человек. Он казался предсказуемым и в то же время… Нет, все остальные, окружающие Пакуса люди, были значительно понятнее. Тем более — свои, евреи. А Ленин… О нем говорили, что его предки порвали с иудаизмом, приняли православие, тем самым обеспечив себе карьеру и даже дворянское звание. В результате получилась гремучая смесь азиатчины с европеизмом, где азиатчина явно преобладала. Не исключено, что именно поэтому Ленин и оказался наиболее пригодным к роли лидера.
Такие вот парадоксы.
Но Ленин сейчас в Москве, а он, Лева Пакус, на Тамбовщине, вместо самообразования и сочинения стихов, сочиняет протоколы предварительного дознания…
Но что Ленин без таких, как Пакус?! То же самое, что Бог без выдумавшего его Человека.
В дверь постучали, затем она приоткрылась, и в образовавшуюся щель протиснулся начальник дежурной части и замер в неловком положении, держась за косяк.
— Ну что там, Тимохин? — спросил Лев Борисович, откидываясь на спинку стула.
— Разрешите доложить, товарищ Пакус? Там пригнали мужиков, которые убили своего руководителя… это самое… делегации. Тут вот старший оперативной группы Смоленской Чеки товарищ Ермилов рапорт оставил, в рапорте все сказано.
— Ермилов, говоришь? — встрепенулся Пакус. — А где он сам?
— Ермилов-то? А он убыл. Сдал мужиков под расписку, оставил рапорт, а сам убыл, поскольку его группа прикомандирована к спецэшелону. Так что убыл с эшелоном, товарищ Пакус.
— Какой он из себя, Ермилов этот?
— Да как вам сказать, Лев Борисыч? — дежурный просунулся в комнату целиком, остановился в двух шагах от стола. — Такой, знаете… хмурый такой и… и шрам… Вот здесь вот шрам у него, — ткнул Тимохин пальцем себе в правый висок. — Махонький шрамик. Едва заметный.
— Рапорт у тебя с собой?
— Так точно, товарищ Пакус, с собой! — Дежурный сделал еще два шага и протянул Льву Борисовичу запечатанный конверт. — Разрешите идти, товарищ Пакус?
— Иди, Тимохин… Впрочем, нет, подожди.
Лев Борисович вскрыл конверт, вынул из него серый листок бумаги, исписанный торопливым почерком и стал читать, быстро бегая глазами по строчкам. Подняв голову от бумаги, он велел Тимохину позвать к себе следователя Дудника и принести горячего чаю.
Тимохин вышел так же тихо, как и вошел, аккуратно прикрыв за собой дверь, а через несколько минут в комнату стремительно шагнул низкорослый чекист, похожий на подростка, в ладно подогнанном командирском обмундировании. Он молча прошел к столу и сел на стул, на котором несколько минут назад сидел подследственный Кучеров-Веселов.
Лев Борисович протянул ему бумагу и, запустив пальцы обеих рук в шапку черных волос, давно не знавших ножниц парикмахера, из-под полуприкрытых век стал следить за выражением лица Дудника.
В маслиновых глазах Льва Борисовича появилось что-то теплое, почти отцовское, словно перед ним сидел собственный сын, хотя Дудник был всего лишь лет на десять моложе Пакуса. Но именно Пакус привлек его в Чека, уловив в нем способности, о которых не догадывался и сам Дудник, помогал этим способностям раскрыться и теперь вполне мог быть доволен результатами своих усилий: из Артемия Дудника, вчерашнего конника и позавчерашнего пастушка, выкристаллизовывался весьма незаурядный чекист, а со временем… Впрочем, ничего из него не выйдет, если не заставить его учиться, потому что — и Лев Борисович об этом судил по себе — какой бы ни была богатой практика, а без теории, систематических знаний, общей культуры далеко не уйдешь. Особенно в следственном деле.
Дудник закончил шевелить губами и глянул на Пакуса серыми глазами, опушенными длинными ресницами. Это был доверчивый взгляд ученика на своего учителя и, в то же время, как показалось Льву Борисовичу, взгляд простачка, ждущего от фокусника новых трюков, но занятого не разгадкой тайны фокусов, а тайны самого фокусника.
Впрочем, Лев Борисович относил такое свое толкование интереса к себе Дудника на счет собственной поэтической фантазии и привязанности к Дуднику, а всякая привязанность, как известно, субъективна.
— Посмотри, Артемий, что это за мужики и насколько рапорт соответствует действительности, — произнес Лев Борисович усталым голосом и отвел глаза в сторону, не выдержав детски непосредственного взгляда Дудника. И тут же, желая упредить недоуменный вопрос, добавил: — Дело в том, что я когда-то знавал этого Ермилова и, должен тебе сказать, что этот человек… Впрочем, об этом как-нибудь потом.
— Мне кажется странным, Лев Борисыч, — заговорил Дудник приятным баритоном, несколько напирая на «о», — что крестьяне, которые сами собрали хлеб для голодающих, вдруг решили использовать его в других целях. И это при наличии охраны. Да и куда бы они смогли подевать целый эшелон? Что касается убийства, то тут надо разбираться: мотивов вроде бы нет, а там кто ж его знает.
— Может быть, может быть, — задумчиво пробормотал Лев Борисович. — Вот ты и разберись… Ты уж извини меня, Артемий, что я все дела валю на тебя. Сам я вот… несколько расклеился, остальные следователи, сам знаешь, в разгоне, а нам держать здесь этих мужиков нет никакого резона: своих дел невпроворот… Как у тебя с Моргуновым?
— С ним я практически закончил, Лев Борисыч. Он во всем признался, протокол подписал, я его оформляю на заседание тройки. Полагаю, лет пять лагерей — больше он не заслужил.
— Либеральничаешь ты с ними, Артемий, либеральничаешь. А они, если бы взяли над нами верх, либеральничать не стали. Ну да ладно. Может, ты и прав… Так ты разберись с этими смоленскими мужиками, — повторил Лев Борисович, и Дудник поднялся, привычным движением одернул гимнастерку, пробежался пальцами вдоль ремня и пошел к двери, — маленький, но ладный, слепленный из одних мускулов.
Лев Борисович, глядя на Дудника, с удивлением и недоверием вспомнил, что, по рассказам, этот в общем-то еще мальчишка собственной рукой в боях зарубил нескольких беляков, что он ловок, аки черт, и совершенно не знает страха…
Однако, действительно не знает, или притворяется? Сам Лев Борисович страх знал очень хорошо — до пота, до потери речи и способности пошевелить рукой, — но умел скрыть его от постороннего взгляда, замаскировать ту часть страха, которую стыдно выказывать — животную его часть, и наоборот, показать часть естественную, человеческую, которому подвержен любой и каждый, и потому был уверен, что и его тоже считают человеком вполне бесстрашным.
Впрочем, он частенько и сам не знал, где он был самим собою, а где играл некую роль, потому что давно соединил в себе как бы нескольких Пакусов, все дальше не только внешне уходя от себя настоящего, все чаще выставляя такого, какого от него ждут, и уже настолько сжился с другими Пакусами, что и забыл, когда и каким был самим собою. И на других людей он смотрел точно с тех же позиций, пытаясь угадать и отделить по малейшим признакам настоящее лицо от поддельного. Вот и Дудник тоже…
Дудника он знал больше года — с тех самых пор, когда тот привез в отдел ЧК по борьбе с бандитизмом захваченного в плен начальника штаба повстанческого полка. После первого же разговора с этим мальчишкой, который оказался командиром конного разведвзвода только что прибывшей на Тамбовщину стрелковой бригады, понял, что его можно использовать в качестве агентурного разведчика. Пакус написал кому следует соответствующую бумагу и оставил взводного у себя.
А через несколько дней Дудник, преобразившись в деревенского пастушка, кем он и был до вступления в Красную армию, пошел по тылам антоновцев, добывая очень важные сведения.
Нет, Дудник слишком прост, чтобы играть еще какую-то роль помимо той, что ему положена судьбой. Но умен и хитер — этого у него не отнимешь.
Глава 7
Выйдя от Пакуса, Артемий Дудник прошел длинный коридор до конца, спустился по лестнице, попал в другой коридор, скудно освещенный керосиновой лампой, висящей на стене, и вышел в вестибюль. Здесь находилась небольшая конторка, за которой сидел дежурный. Часть вестибюля была отгорожена дощатой перегородкой, там стояли железные кровати, на которых отдыхала оперативная группа. Ее посылали то в какую-нибудь деревню кого-то арестовать или привезти свидетелей, то сопровождать осужденных на станцию. Раньше они и расстреливали, увозя приговоренных в недальний лесок, но в последнее время к «вышке» приговаривают не часто.
Здание, которое занимала комиссия ВЧК, недавно было школой, но в связи с антоновским мятежом занятия в ней не проводились. К тому же при строительстве здание предназначалось, скорее всего, под склады и конторы, но по каким-то причинам задуманное не состоялось, и земство откупило здание под школу. Зато здесь имелись обширные и крепкие подвалы, что и решило выбор: лучшего места для содержания арестованных мятежников и дознания не сыскать во всей округе.
Совсем недавно подвалы были забиты арестованными, следователи сбивались с ног, спали урывками, в актовом зале беспрерывно заседали тройки и выносили приговоры — и все больше «к высшей мере пролетарского возмездия». Сейчас горячка спала, дело идет к завершению, выявляются в основном сомнительные личности, уточняются обстоятельства. Артемию Дуднику эта работа уже порядком надоела, он не мастак писать протоколы и вообще иметь дело с бумагами: грамоте выучился всего пару лет назад, и если все-таки продолжает аккуратно делать порученную ему работу, то исключительно в силу сознательности и партийной дисциплины.
Дудник спросил у дежурного, где находятся арестованные крестьяне, и в сопровождении начальника караула спустился в подвал. Это был, по существу, третий этаж, опущенный под землю: все те же длинные коридоры с многочисленными поворотами и двери, двери, двери. Только не деревянные, как наверху, а железные, с коваными тяжелыми задвижками и амбарными замками.
Керосиновый фонарь висит у входа, едва освещая небольшое пространство. Все остальное скрывает глухая тьма. Начальник караула снял фонарь, прибавил фитиля. Шаги их гулко отдавались под сводчатыми кирпичными потолками. Они остановились у одной из дверей. Начальник караула открыл замок и распахнул дверь. В лицо Дуднику пахнуло спертым, гнилым воздухом, испражнениями, неистребимый запах которых остался от первых недель работы следственной комиссии, когда не успевали выводить людей в туалеты и они ходили под себя.
Потом, когда основной поток пленных и арестованных спал, подвальные помещения убирали и мыли, но запах остался, он как бы законсервировался в каменных стенах и сводчатых потолках. Каждый раз, спускаясь в подвал, Дудник испытывал тошноту, пока не переставал эти запахи замечать.
Начальник караула остановился на пороге, поднял фонарь над головой, и Дудник увидел людей, сидящих вдоль стен, одетых разномастно, но во все новое, или, во всяком случае, справное и чистое, будто они собрались в церковь или на свадьбу. Впрочем, одежда их уже изрядно помялась, к ней прилипла солома и всякий другой мусор.
— Давно они здесь? — спросил Дудник у начальника караула.
— Да как утром пригнали, так и сидят.
Мужики зашевелились, начали подниматься на ноги, отряхиваться.
— Сидеть! — рявкнул начальник караула. — Не двигаться! Кого надо будет, вызовем. Вот товарищ следователь до вас пришедши, будет разбираться, кто вы такие есть и чего такого натворимши.
Мужики поспешно опустились на пол и замерли вдоль стен. Ни ропота, ни звука не возникло в этой темной массе, и у Дудника, привыкшего, казалось, ко всему, сжалось сердце. Сам бывший крестьянин, он жалел этих людей, по своей или по чужой воле попавших в передрягу. Кто-то из них, если верить рапорту неизвестного ему Ермилова, убил старшего, вряд ли в этом деле замешаны все, и теперь лишь от него зависит, какая судьба ждет каждого из них.
— Сколько вас человек? — спросил он, обращаясь в темноту, в которой смутно угадывались силуэты прижавшихся к стенам людей.
— Одиннадцать душ, — ответил кто-то неуверенно. — Было двенадцать, так одного устрелили.
— Кто устрелил?
— А бог его ведает, — вздохнул в темноте все тот же собеседник, и ему ответило еще несколько горестных вздохов.
— Кормили их? — спросил Дудник у начальника караула.
— Да у них у самих харчей девать некуда. У каждого по торбе. Наворовамши, небось, — усмехнулся начальник караула. — А кипятку мы им давали и в сортир… извиняюсь… водили.
— Кто у вас старший? — снова обратился Дудник в темноту.
— Нету старшего, устрелили, — откликнулся все тот же голос, но уже увереннее.
— Вот вы и подойдите сюда, — приказал Дудник, и темнота в дальнем углу зашевелилась, на свет лампы вышел мужик в овчинном полушубке, с окладистой бородой. Он стянул с головы заячий треух, засунул его за веревку сидора, горбившегося у него за спиной.
— Как фамилия?
— Хмелевич моя фамилия, а зовут Антипом. Из деревни Годичи будем, Валуевической волости, Смоленской губернии. Жито и бульбу голодающим Поволжья везли. Да вот не довезли, товарищ-гражданин начальник. А куды шалон подевался, так об этом нам не звестно, — словоохотливо продолжал Антип Хмелевич. — И как дома по прибытии отчет держать будем перед всем миром — полный туман и никакой ясности… Ты б нас не держал тута, товарищ-гражданин начальник. Не виноватые мы и никто из нас Ведуна не убивал… Царство ему небесное. Извиняюсь, Ведуновского Миколу Митрича. Родитель у него, вишь ты, из поляков происходил, но человек хороший, положительный, худого об нем ничего сказать не могу.
Хмелевич говорил, обращаясь к начальнику караула, плотному здоровяку, не принимая коротышку Дудника всерьез. Дудник, однако, привык к этому и находил такое отношение к себе забавным. Его, секретного агента чека, и антоновцы всерьез не принимали, видя в нем мальчишку-пастушка, сопливого оборванца, потерявшего в этой круговерти родителей и свой угол. А это был самый ценный разведчик в окружении командующих карательными красными войсками Антонова-Овсеенко и Тухачевского.
— Ну, хорошо, пойдем со мной, — бросил Дудник и, резко повернувшись, зашагал по коридору.
Хмелевич замялся было, но начальник караула, отступив несколько в сторону, бросил сквозь зубы:
— Чего стоишь, лапотник! А ну двигай быстрее за товарищем следователем! Да сидор свой оставь! Дере-евня, мать твою!
Хмелевич торопливо сбросил с плеч сидор, кинул его в темноту, уронил шапку, нагнулся было за ней, но начальник караула снова рыкнул на него, и он поспешил вслед за маленьким следователем, чувствуя, как деревенеют ноги от подступающего страха.
Глава 8
Только шестым по счету, уже глубокой ночью, попал к маленькому следователю Касьян Довбня. Он примостился на табурете, подобрал под себя ноги, сложил на коленях руки и застыл в ожидании вопросов.
Маленький следователь совсем не был похож на чекиста Рафаильского, командовавшего в паровозном депо в девятнадцатом году, тем более на того Рафаильского, каким он стал. В маленьком следователе не было ничего страшного, и все же, хотя Касьян не чувствовал за собой никакой вины, ему казалось, что он уже никогда не увидит ни своей Меланьи, ни детей, ни родителей, ни родных Луж. Из мрачной комнатушки с зашторенными окнами, освещенной пятилинейкой, коптящей при каждом движении воздуха, Лужи представлялись ему тем уголком земли, где жизнь течет спокойно и надежно, где не может ничего случиться страшного.
Ох, не зря Меланья так убивалась, так супротивничала этой поездке. Видать, бабье сердце так устроено, что чует беду загодя, как та собака приближение непогоды. И мужики, возвращавшиеся с допросов, своим поведением подтверждали неминуемость надвигающейся беды, на все расспросы сокрушенно крутили головой, отвечая одно и то же:
— Вот попадешь к энтому коротышке, тогда узнаешь.
А коротышка, повозившись с бумагами, угомонился и, направив свет лампы в лицо Касьяна, точно растворился в сером воздухе. Из этого воздуха и зазвучал вдруг приятный и несколько усталый голос:
— Ну, Касьян Ксенофонтыч, рассказывайте, что там у вас произошло.
Касьян встрепенулся, ему показалось, что если он сам, без понукания, расскажет все без утайки, то следователь отнесется к нему с пониманием, поверит, что он говорит правду, и отпустит домой. А уж домой-то Касьян согласен идти даже пешком.
И он, прокашлявшись, чтобы хрипеть потише и чтобы речь была более внятной, стал рассказывать, как проходило собрание волостного актива, как выступал Рафаильский Соломон Абрамыч, которого он, Касьян Довбня, лично знает еще по Смоленску, потому что под его непосредственным руководством ремонтировал паровозы и вступал в большевики, как потом, в волкоме, выступал Ведун, как зачал его критиковать Рафаильский и требовать исключения из партии, а Ведун, обратно же, стал критиковать Рафаильского, и что из этого вышло; как он, Касьян Довбня, вместе с одноруким Митрофаном Вуловичем собирал в Лужах жито и бульбу, как его и Егора Михальчука выбрали в сопровождающие.
Затем, несколько осмелев, он подробно рассказал, как они ехали, поначалу быстро, а после Смоленска, когда поменяли охрану, медленно; как застряли на каком-то полустанке и как он вместе с Петрусем Ивашкевичем стал свидетелем спора между Ведуном и Ермиловым; как они потом пошли на полустанок… с флагом и лозунгами, как были разочарованы малым количеством народу, собравшимся на митинг, и вообще: ни тебе оркестра, ни торжественности, соответствующей моменту. А уж он-то, Касьян Довбня, вполне разбирается в политических моментах, потому как почти двадцать лет проработал в Смоленске, участвовал в революции и прочих мероприятиях и является убежденным большевиком и секретарем деревенской партячейки, стоит на платформе советской власти и мировой революции…
Потом, рассказывал дальше Касьян, их пригласили откушать. Стол, однако, нечего бога гневить, был хорошим: с жареной рыбой и прочими вещами, а уж самогонки было — хоть залейся. Правду сказать, поначалу они стеснялись употреблять, потому как являются представителями своей партийной организации и выполняют почетную миссию по оказанию, но им сказали — он уж и не упомнит, кто именно, — что паровоз дадут только утром и, стал быть, можно не беспокоиться. Однако Ведун был супротив такой постановки вопроса и очень даже сердито разговаривал с товарищем Ермиловым.
Товарищ Ермилов, между прочим, пил мало, а потом и совсем ушел. Вслед за ним и Ведун спохватился. Тут и Касьяну приспичило по малой нужде, то есть до ветру, и он тоже вышел из этого самого народного дома, а перед ним, перед домом, как оказалось, толпится много народу, которых не пускают вовнутрь, хотя места там хватило бы для всех… а где этот самый нужник, извиняюсь, в темноте не видно, вот он и пошел искать укромное местечко, потому что среди народа были и товарищи дамского полу… а сбоку кусты такие и темнота, как у того негра, извиняюсь, в заднице…
И только это он приготовился, как рядом вдруг как бабахнет из револьвера, потом еще раз и еще. И кто-то закричал, вроде как Ведун, потому что тоненьким таким голоском, а у Ведуна как раз такой голосок имеется в наличии. То есть имелся… Он, Касьян-то, от страху даже присел: вдруг, подумал, бандиты какие сделали нападение на эшелон, а у него никакого оружия нету. Даже палки. И тут мимо кто-то пробежал, ходко так, и вроде — хотя и темно было, но он, Касьян, к темноте привычный, — и вроде как в чем-то блестящем, вроде как в кожанке. Тут шум поднялся, стали светить кругом, жечь факелы, фонари принесли, народу понабежало и обнаружилось, что убили самого Ведуна. Они, то есть уполномоченные, подняли Ведуна и понесли к вагону, а там Ермилов их арестовал, требовал признаться, что это они убили Ведуна по пьяному делу, а потом велел забрать свои вещички и под конвоем отправил их сюда.
— Вы Ермилову говорили, что будто бы видели человека в кожанке? — спросил Дудник.
— Нет, что вы, товарищ следователь! Избави бог! — испуганно отшатнулся от стола Касьян. — Он бы подумал, что это я про него говорю, потому как больше никого там в кожанке не было.
— Тогда получается, — жестко отчеканил Дудник, — что вы наговариваете на сотрудника Чека, имея в виду намерение оклеветать не только его, но и сами органы пролетарской власти, стоящие на страже революции.
От этих слов по спине Касьяна побежали противные мурашки, он съежился, побелел, на лбу у него выступил пот и капля повисла на кончике носа: этот шибздик-следователь, показавшийся поначалу таким простецким и безобидным, даже, можно сказать, слегка придурковатым, вон какую черту подвел под его словами, вон как повернул все дело, что окажется, будто сам Касьян… Господи, и зачем он вообще помянул про эту кожанку! Не видать ему теперь своих милых Луж и дорогой Меланьи.
Следователь, однако, больше ни о чем Касьяна не спросил и отправил его в подвал.
Уже начало светать, когда Дудник закончил допросы. Он прикорнул в своем кабинете разве что на часок и отправился докладывать Пакусу о результатах предварительного расследования.
Начальник отдела ЧК выглядел еще более осунувшимся, его огромный лоб, будто случайно надстроенный над узким лицом с резкими чертами для каких-то явно неосуществимых целей, тускло белел в слабо освещенной комнате. Этот лоб казался Дуднику чем-то отдельным от самого Пакуса, вместилищем чего-то таинственного и большого, что вот-вот должно проявиться, но никак не проявляется.
Дудник подождал с минуту, ожидая чего-то и разглядывая своего начальника детски наивными глазами, потом стал излагать свои соображения:
— Я думаю, Лев Борисыч, что мужики эти никакого отношения к убийству своего старшего не имеют. Не было у них причин убивать этого Ведуновского. И на попытку ограбления тоже не похоже. Боюсь, Лев Борисыч, что дело это для меня слишком сложное. Не могу я с ним разобраться. Тут нужен человек с опытом.
Пакус, как всегда, отвел взгляд своих маслиновых глаз, побарабанил по столу пальцами.
— Ну, хоть какая-то зацепочка появилась?
— Трудно сказать насчет зацепочки, Лев Борисыч. А вот это… чуйствие такое… — неуверенно начал Дудник, с трудом подбирая слова, — такое чуйствие…
— Чувство, — поправил Дудника Пакус, считающий партийной обязанностью научить своего подопечного правильной речи. — А лучше сказать: ощущение, — добавил он.
— Ну да, я и говорю: ощущение такое, что Ведуновский кому-то мешал. Вот глядите сами. Заменили охрану — раз, — загнул Дудник палец. — И не на простых красноармейцев, а на смоленских чекистов — два. Митинг, угощение на полустанке 87-й километр, где нет даже милиционера, который мог бы хоть что-то зафиксировать сразу же на месте преступления, — три. Получается, что все было подстроено так, чтобы споить сопровождающих, свалить на них убийство и уехать без них. Зачем? Нужно это советской власти? Нет, не нужно. Но ведь кому-то было нужно. Корни этого дела надо, по всему вероятию, искать в Смоленске, в Валуевической волости. Опять же, мужики говорят, что там было собрание партактива, на котором Ведуновский круто поспорил с продовольственным комиссаром из Москвы по фамилии Рафаильский. Может, связи тут нету, а может, и есть. Вот и все зацепочки, Лев Борисыч.
— Хорошо, Артемий, составь подробную записку и отправь ее в Москву, в ВЧК. Дело это не наше, пусть там и занимаются. А мужиков отпусти, устрой их на проходящий поезд, и пусть едут домой. Выясни, кстати, и насчет продовольственного эшелона… куда он подевался.
— А как с погибшим? Они же захотят взять его с собой, чтобы предать земле там, на родине… Родные все-таки там у него, жена, дети…
— Пусть забирают. Организуй им гроб и что там еще положено в таких случаях. Да сам этим не занимайся, а поручи от моего имени нашему начхозу. Он в этих делах разбирается лучше.
Дудник поднялся, пошел к двери, остановился в нерешительности, через плечо посмотрел на Пакуса.
— Вы считаете, Лев Борисыч, что я неправильно вел дело?
— Нет, Артемий, я так не считаю. Большего из этих крестьян и я не вытянул бы. И выводы ты тоже сделал весьма обоснованные. Я всегда говорил, что голова у тебя работает хорошо. — Помолчал, вздохнул. — Учиться тебе надо, Артемий. Вот покончим с этими делами и отправим тебя учиться.
— А вот вы упоминали Ермилова…
— Ермилов, Ермилов… — Лев Борисович прикрыл глаза рукой, заговорил раздумчиво: — Судя по описаниям, этого Ермилова я знавал в эмиграции. Он был большим специалистом по всяким щекотливым делам. Похоже, в этом же качестве его используют и сегодня. Впрочем, это лишь предположение. Я тебе о нем расскажу как-нибудь потом, на досуге…
Глава 9
Хотя еще не было семи часов, но темнота уже более часа окутывала город. Темнеть же начало где-то сразу после обеда, как только небо затянуло низкими облаками. Из них, как из решета, то сеяло мелкой водяной пылью, то вдруг прорывало гулким потоком почти летнего дождя.
Наступила такая пора года, когда Ермилов чувствовал себя особенно неуютно и неприкаянно. Его охватывала меланхолия, сменяющаяся вспышками беспричинного гнева и лихорадочной активности, которая, однако, редко была плодотворной. Но проходила пора межсезонья, — а такое с ним случалось и ранней весной, — и он успокаивался, становился самим собой, то есть тем Ермиловым, каким его знали товарищи по партии: спокойным, уравновешенным, уверенным в себе и решительным.
А началось это с ним после того, как австрийский филер в темной подворотне венской окраины ударил Ермилова кастетом в висок. Удар был страшным, пришелся в правый висок, — видать, филер был левшой, иначе Ермилов не пропустил бы этот удар, — но, перед тем как потерять сознание, он успел выстрелить и доплестись до явочной квартиры. Случилось это в одиннадцатом году, и с тех пор он не знает, как избавиться от своей хвори.
Раньше, до революции, в такую вот пору межсезонья Ермилов устраивал себе отпуск, устранялся от дел на месяц-другой, забивался в какую-нибудь глухомань и занимался вырезыванием из дерева всяких фигурок. В Швейцарии, например, у него эти фигурки даже покупали и платили неплохие деньги. Товарищи несколько раз советовали ему обратиться к психиатру, но обращаться в период депрессии, когда Ермилову становились ненавистны человеческие лица, он не мог, опасаясь срыва и случайного разоблачения, когда же депрессия проходила, обращаться к врачам не имело смысла. Да и некогда было.
Во Франции, во время войны, хворь будто отпустила Ермилова, разве что возникали внезапные головные боли, но полковой врач, мсье Лоран, давал ему какие-то порошки — и боль стихала, но не уходила совсем, а как бы разливалась по всему телу, делая его тяжелым и вялым.
Сейчас у Ермилова наступила именно такая трудная пора. Она тянется уже с месяц, порошки из местной аптеки, которыми снабжает его аптекарь-еврей, не помогают, но нечего и думать, чтобы отойти от дел, переключиться на собственную персону: столько лет отдать подготовке пролетарской революции, столько сил положить ради ее торжества и столько принести жертв, чтобы теперь, когда революция в России стала фактом и требует исключительной жертвенности от каждого революционера… — нет, сейчас не до болячек, не до себя самого.
Правда, некоторые товарищи считают, что именно теперь-то и пришло время расслабиться и как-то компенсировать те невзгоды и лишения, которые выпали на их долю при царизме… Одни ударились в личную жизнь, в строительство семейного очага, другие — в обогащение, третьи, из тех, кто примкнул к революции, когда она вполне укоренилась на русской почве, пролезли во власть и пользуются ею без всяких церемоний, лишь прикрываясь болтовней о гегемонии пролетариата и революционном долге, четвертые набросились на баб, будто восполняя долгие годы воздержаний.
Впрочем, бабы вышли на первый план и у вполне революционно устойчивых товарищей. Более того, на этой почве многие из них будто взбесились от укуса какой-нибудь похотливой и особо плодовитой мухи. Да и бабы пораспустились, вешаются на любого встречного-поперечного, но особенно на тех товарищей, которые при должности. «Что естественно, то не стыдно» — такой нынче вышел лозунг, вызывая в русском народе брезгливость и отвращение. В добавок ко всему, у многих членов партии возникла уверенность, что революция вряд ли победит в ближайшем будущем во всем мире, а советская власть в России не сможет удержаться без поддержки мирового пролетариата, следовательно, надо пользоваться моментом: когда-то еще доведется, если доведется вообще.
Опять же, НЭП — Новая экономическая политика. Черт его знает, куда она приведет! Едва ее объявили, тут же откуда-то повылазили недобитые буржуи и всякие дельцы, открылись фабрики и фабричонки, кустарные мастерские, промыслы, артели, акционерные общества, коммерческие рестораны и магазины. И все там появилось, но за бешенные деньги. Деньги снова стали мерилом человеческого благополучия и счастья. Вместе с тем — и это тоже надо отметить как факт весьма существенный — потихоньку поднимались и государственные предприятия: здесь открывался один цех, там два-три, где-то ковали плуги, бороны, делали гвозди, лопаты, серпы и косы. Но эти побеги нового отношения к труду тонули в буйном чертополохе частнособственнического предпринимательства, к которому потянуло и многих бывших революционеров.
Това-арищи… Нет, называть таких неустойчивых людей товарищами — это уж слишком: они не достойны столь высокого звания. И вообще не достойны называться революционерами. Может, даже жить не достойны при таких-то взглядах и таком поведении… Они не думают о том, что на них смотрит простой народ, те же рабочие и крестьяне, ради которых совершалась революция, что святость этой революции целиком и полностью зависит от святости ее ревнителей. А ревнители…
Вспомнился один комиссар полка, ставший директором коммерческого ресторана, и как тот объяснял свое перерождение изменившимися обстоятельствами. И от одного этого воспоминания Ермилов почувствовал, как удушливая ненависть перехватила дыхание и в голове забили гулкие молоточки. Он сжался, напряг всю свою волю, стал считать, подчиняя ритм счета стуку молоточков, но то и дело со счета сбивался.
Ермилов стоял под навесом еще открытой аптеки, пережидая дождь. Крупные капли гулко барабанили по жестяному навесу, и Ермилову казалось, что это дождь стучит у него в висках. Под ногами, булькая и по-детски лопоча и радуясь, бежала вода, лоснились в свете редких огней камни булыжной мостовой, хрипело в измятой водосточной трубе…
Аптекарь, суетливый старичок-еврей в сером халате, уже дважды высовывал из дверей неряшливо заросшую голову и, клекоча гласными, усердно приглашал Ермилова внутрь, соблазняя настоящим индийским чаем, но Ермилов всякий раз упрямо мотал головой: ему не хотелось сейчас ни видеть кого бы то ни было, ни разговаривать.
Аптекарь, тот самый, что снабжал Ермилова порошками, Моисей Израильевич Вук, знал, что его пациент работает в Чека, а Ермилов, в свою очередь, знал, что Моисей Израильевич оказывает чекистам кое-какие мелкие услуги, за что они закрывают глаза на то, что Моисей Израилевич торгует контрабандными лекарствами, скупает краденое и драгоценности, занимается другими махинациями, которыми занимаются практически все нэпманы, а уж евреи — тем более. Это знание было неприятно Ермилову, унижало и раздражало его, оно отбрасывало тень на святое дело освобождения трудящихся не только от пут капитала, но и от всякой неправды, лицемерия и ханжества. Будь его воля, он бы этого еврея вместе с его аптекой разнес бы на мелкие кусочки, но — увы: воля его, Ермилова, простирается не слишком-то далеко.
У Ермилова полчаса назад закончилось суточное дежурство в губчека, он шел домой, вернее, на квартиру, которую снимал в двадцати минутах ходьбы от центра, а тут этот заряд дождя, вот он и торчит перед аптекой. Но лучше уж торчать на улице, чем — в его-то состоянии — выслушивать угодливую и лицемерную болтовню старика-еврея.
Удушливая волна ненависти наконец отпустила Ермилова, он расслабил мышцы живота и лица, сделал несколько глубоких вдохов-выдохов по системе буддистских монахов-отшельников и стал по привычке анализировать минувший день. Точнее — сутки.
Сутки, собственно, ничем от других суток, когда ему выпадало дежурить в губчека, не отличались: выезжали на задержания, на облаву, остальное время ушло на писание протоколов, снятие предварительных показаний. Вот разве что разговор с заместителем председателя губчека латышом Лайценом…
Этот разговор состоялся вчера вечером, едва Ермилов заступил на дежурство, и касался его командировки по сопровождению спецэшелона с продовольствием для голодающих Поволжья, — задания, о котором Ермилов уже начал забывать. Лайцен делал вид, что завел разговор об этом задании совершенно случайно — пришлось, мол, к слову, — но Ермилов знал, что случайных разговоров зампредгубчека не ведет, и насторожился.
А Лайцена почему-то особенно интересовали подробности гибели старшего уполномоченного от крестьян Валуевической волости Ведуновского. С какой стати? Отчет в письменной форме Ермилов сдал сразу же по возвращении из командировки, есть там несколько строк о гибели Ведуновского и о мерах, принятых Ермиловым для выяснения обстоятельств этой неожиданной смерти. Чего же еще?
Что касается эшелона с продовольствием, то он, Ермилов, благополучно привел его в Нижний Новгород, сдал кому следует под расписку и, таким образом, не допустил принижения роли и значения соввласти в оказании помощи голодающим, то есть, другими словами, выполнил то, что ему и поручил сам же зампредгубчека Лайцен. А как он это сделал, касается только одного Ермилова и никого больше. Не собирается же зампред популяризировать опыт Ермилова… Смешно даже подумать.
И все же, и все же… Зачем Лайцен завел этот разговор? Что он хотел выяснить? Мог же спросить напрямую — имеет право. Но нет — ходил вокруг да около, интересовался прошлым Ермилова, в том числе и его последним заданием в четырнадцатом году, особенно тем, что Ермилову конкретно известно об Орлове-Смушкевиче. И все это перемежая историями из своего дореволюционного опыта эсэра-террориста, точно опыт Лайцена имеет для Ермилова какое-то значение, точно у Ермилова нет своего.
Конечно, с этим Ведуновским получилось несколько грубовато, можно сказать, топорно получилось. Но Ермилов в этом не виноват, то есть он не виноват в том, что задание пришлось на период его депрессии, что его торопили с выполнением, не дав как следует продумать и подготовиться, что Ведуновский оказался умнее, чем предполагали Лайцен и те, кто за ним стоит, — да и сам Ермилов, — что, наконец, у Ермилова не было опыта подобных операций.
Убрать предателя и замести следы, чтобы на тебя не пало подозрение полиции, — это одно, а убить своего же товарища практически на глазах других товарищей и разыграть спектакль — это нечто другое, ему, Ермилову, не свойственное. Но важны, в конце концов, не детали, а результат…
Правда, мог что-то разнюхать неизвестный Ермилову следователь Чека, которому пришлось разбираться с обстоятельствами смерти Ведуновского. Но даже если и так, не станет же он копать под своих. Должен же он понимать, что раз в этом деле замешано Чека, то, следовательно, само дело свершилось в интересах советской власти…
Да и сколько времени прошло! С чего это вдруг вспомнили?
А если попался какой-нибудь придурок? Или дело получило огласку там и по такому поводу, которые трудно предусмотреть? Если, наконец, чем-нибудь проштрафился представитель наркомпрода Рафаильский, с которым будто бы схлестнулся в Валуевичах Ведуновский?.. У этих наркомпродовцев всегда что-нибудь прилипает к рукам — иначе и не может быть, и когда Чека начинает раскручивать очередную аферу, то на божий свет всплывает и такое, о чем и подумать невозможно.
Правда, когда дело доходит до личностей из высоких сфер, то вмешивается Троцкий или Дзержинский, или даже сам Ленин, и дело спускается на тормозах. Но не всегда. Иногда человек, облеченный доверием и высокой властью, замешанный в афере, просто исчезает, будто его и не было. А с ним исчезают и свидетели. Потому что на партию не должно лечь ни одно грязное пятно: в такой драке, которая сейчас идет, это принципиально важно. Не исключено, что он, Ермилов, оказался вовлеченным в такое кляузное дело. В подобных случаях не разбирают своих и чужих. Тут надо быть готовым ко всему.
Глава 10
Дождь пошел на убыль, и Ермилов, подняв воротник кожанки и плотнее натянув на голову кожаный же картуз, вышел из-под навеса и решительно зашагал по темной улице. Свернув за угол, он вдруг остановился, вслушиваясь в монотонный шум дождя: ему что-то почудилось — и он подался в узкий промежуток между двумя домами.
Еще ничто не указывало на опасность, но он ощущал ее всем своим телом, и оно напряглось, заставляя кровь быстрее пульсировать в жилах. Почему-то перед глазами его возникло крупное лицо Лайцена с тяжелой челюстью и угрюмым взглядом маленьких глаз, похожих на серых мышей, прячущихся в глубоких норках. Нет, не случайно зампредгубчека завел разговор о командировке Ермилова и его прошлом: что-то ведь толкнуло его на это — какая-то информация, возможно, бумага, пришедшая из центра. Но что он хотел добиться этим вроде бы случайным разговором: предупредить Ермилова или усыпить его бдительность? Попробуй-ка разберись…
В это время за углом зазвучали торопливые шаги…
Кто-то спешил скорее достигнуть угла улицы, на которую свернул Ермилов. Для чего? Наверняка для того, чтобы увидеть, куда пошел Ермилов. Грабитель? Очень может быть: грабежи одиноких прохожих — не редкость даже днем. Но что-то подсказывало Ермилову, что не ради его поношенной куртки и стоптанных яловых сапог вышел человек под дождь на темную улицу. Не связаны ли эти торопливые шаги с разговором в кабинете зампредгубчека? Может, он, Ермилов, так наследил с этим Ведуновским, что руководство решило пожертвовать им самим?
И потом: в разговоре о прошлом почему-то всплыло имя лишь одного Орлова, оно как бы присутствовало с самого начала, еще не названное, и Лайцен явно специально выпытывал все, что с Орловым-Смушкевичем когда-то было связано. Зачем? Есть ли какая-то связь между Лайценым и Орловым?
Наконец, кому не известно, что в верхних эшелонах власти нет единства, существуют группы и фракции, — они, впрочем, существовали всегда, — которые имеют разные точки зрения на текущие события и на пути дальнейших революционных преобразований в России, или, говоря точнее, имеют свои виды на власть. Эти группы и фракции ревниво следят друг за другом и стараются использовать в своих интересах каждый промах, каждую неудачу соперников.
А тут этот НЭП, из-за него все так неустойчиво, так шатко. Ермилов и сам к НЭПу относится с подозрением и уж во всяком случае — без симпатий, хотя и понимает его значение для разоренной страны, как понимает значение церкви и религии в целом на определенном этапе человеческого развития.
Между тем враги большевизма при всяком удобном случае стараются бросить тень на партию и ее вождей, у них для этого множество возможностей, тьма добровольных помощников, и партии приходится с помощью ВЧК отбиваться направо и налево, иногда, быть может, спешить, но кто знает, к чему может привести излишняя щепетильность и нерешительность?
Однако… Однако, все это здорово, когда не касается тебя самого. Сам-то Ермилов твердо знает, что ошибки не было, и партии не будет пользы от его смерти. Даже как раз наоборот: многие из его коллег поймут, что и с ними могут поступить точно так же, и тогда трудно предвидеть, чем это обернется…
Улица — вернее, та ее часть, которая доступна взору Ермилова, — все еще пустынна, окна низких мещанских домов наглухо закрыты ставнями, и разве что где-то тускло засветится щель да поспешно откроется и закроется за кем-то дверь, кто на минутку выскочил во двор. На такой улице прихлопнуть человека — пара пустяков, и свидетелей потом не сыщешь днем с огнем.
Но кто-то оборвал свои шаги на углу, кто-то стоит и ждет… Чего ждет? Кто этот человек?
Ермилов повернул кожаную фуражку козырьком назад и осторожно выглянул из своего укрытия: человек стоял на углу, вглядывался в темноту узкой улицы и прислушивался. Он тоже был одет в кожаную куртку и кожаную же фуражку, которые слегка лоснились в кромешной, казалось бы, темноте. Такие куртки и фуражки носили большинство сотрудников губчека, но само по себе это еще ничего не значило, а силуэт человека в темноте был расплывчат, и Ермилов не мог сказать, кто это такой.
Если этого человека послали убить Ермилова, то он явно свалял дурака: ему бы бежать по параллельной улице и встретить Ермилова где-то посредине — там, где старый купеческий амбар. Лучшего места для такой акции трудно придумать. Правда, задание этому человеку могли дать с опозданием, как это у нас часто случается, и у него не было времени и выбора, как не было времени и выбора у самого Ермилова по отношению к Ведуновскому.
Однако, судя по тому, как этот человек ведет себя, он не новичок, и сейчас ему приходится принимать трудное решение: идти дальше по этой же улице, на которой не слышно шагов преследуемого, или изменить маршрут.
Ермилов выбрал бы второй вариант.
Наконец, если этот человек из Чека, то он знает, где квартирует Ермилов, а это в самом конце улочки, и спешить ему теперь совершенно ни к чему. Впрочем, убивать Ермилова возле дома — лишняя пища для всяких кривотолков, но поступать так совсем не обязательно, да и вариантов много и можно выбрать вполне подходящий. Если, разумеется, кого-то не припекло…
Тут Ермилову пришло в голову, что этот человек выполняет лишь функцию сопровождающего, а главные исполнители ждут где-нибудь впереди — у того же амбара, например. С другой стороны, втягивать в это дело многих людей опасно для тех, кто эту акцию затеял: в Чека Ермилова хорошо знают как ценного сотрудника и преданнейшего большевика-ленинца. Сохранить такую операцию в тайне вряд ли удастся, и люди непременно задумаются.
С другой стороны, посылать для ликвидации Ермилова одного человека рискованно: Ермилов не простачок, у него опыт богатейший, ему много лет приходилось выступать и в роли волка, преследующего кабана, и в роли кабана, старающегося избегнуть волчьих клыков. Полиция Германии, Австро-Венгрии, Франции и Швейцарии, не говоря о России, делали все возможное, чтобы заполучить Ермилова в свои руки, но у них так ничего и не вышло. А тут какой-то бывший гимназический учителишка…
Человек постоял на углу минуты две и крадучись двинулся по улице, держа руки в карманах куртки. Ермилову, наблюдающему за ним из своего укрытия, показалось даже, что он чувствует, как вспотели у человека ладони, сжимающие рукоятки револьверов. Он знал, что пальцы, застывшие на спусковых крючках, дернутся сами, едва где-нибудь раздастся хотя бы слабый шорох. Это было знакомое состояние, от которого трудно избавиться, несмотря ни на какой опыт.
Человек миновал Ермилова, и тот, сделав два бесшумных шага, оказался у него за спиной и почти без замаха тюкнул его в затылок рукоятью револьвера. Человек качнулся, но Ермилов подхватил его под мышки, ощупал, забрал оружие, вскинул человека на плечо и быстро зашагал в сторону своего дома.
Возле длинного и приземистого амбара Ермилов остановился и с минуту вслушивался в монотонный шум дождя. Потом подошел к одному из окон, закрытому железным ставнем, пошарил внизу, выдернул толстый гвоздь, раскрыл ставень и перебросил свою ношу внутрь, в кромешную темноту. Затем влез в окно, прикрыл за собой ставень и засунул гвоздь в железную петлю, чтобы снаружи ставень нельзя было открыть, если не знаешь секрета.
Достав спички и огарок свечи, которые всегда носил с собой, Ермилов засветил свечу и склонился над человеком.
Он сразу же узнал его: это был Валериан Колесник из отдела по борьбе с бандитизмом, неплохой исполнитель, но ума ему явно недоставало.
Однажды, месяца два назад, когда они нагрянули на одну воровскую «малину», этот Колесник спас, можно сказать, Ермилову жизнь, успев выстрелить в бандита раньше, чем тот поймал на мушку Ермилова. Но это ровным счетом ничего не значит. Неизвестно, сколько раз сам Ермилов выручал того же Колесника. И вообще: когда группа на задании, там каждый зависит от каждого, от быстроты, смелости и находчивости товарища.
Все-таки Лайцен хреновый чекист, если послал одного Колесника. Против Ермилова даже двое не гарантия, что они выполнят возложенную на них задачу.
Ермилов закрепил свечу на выступе стены, еще раз обыскал Колесника, забрал удостоверение чекиста и еще какие-то бумажки, сунул в карман, сел на пустой ящик, достал кисет.
Наконец-то он мог закурить. Если даже Колесник не один, другие объявятся еще очень не скоро, если объявятся вообще, а в это время он вытряхнет из Колесника все, что тот знает.
Ермилов курил и смотрел на лежащего у его ног товарища по партии и по работе. Как ни крути, а действительность поворачивается почему-то чаще всего таким боком, какого теоретически вроде бы не должно в природе существовать. Он чувствовал неуют, будто собственная кожа — не его, а чужая: она жмет, зудит там и сям, ее хочется сбросить и подставить голое тело под острую струю воды…
Этот Колесник — он, кажется, из приказчиков, и уж совершенно точно — бывший эсер. Если разобраться, чуждый для дела революции классовый элемент, и, следовательно, Ермилов имеет моральное и идейное право отправить его на тот свет…
Ермилов вдруг заметил, что в последнее время ему приходится в подобных случаях все чаще убеждать себя в своем моральном и идейном праве. Вот и споры с Ведуновским… О чем тут, собственно, было спорить? Нет, спорил и три дня только тем и занимался, не предпринимая никаких шагов для выполнения своего задания, упустил время, а дальше импровизировал, как бог на душу положит. Вот оно и вышло сикось-накось. А ведь раньше все было значительно проще. Но только ли потому, что сейчас классового врага распознать стало труднее и приходится это делать по каким-то косвенным признакам? И при этом мучиться и доказывать себе еще и еще раз, что ты был прав, что это было нужно для мировой революции. Или он сам поизносился и в нем дал трещину какой-то внутренний стержень?..
Ермилов еще раз вгляделся в тупое и невыразительное лицо Колесника, будто ища в нем ответа на свои мысли, но лицо Колесника действительно ничего не выражало, как, скорее всего, не выражало бы ничего и лицо самого Ермилова, окажись он на его месте.
Ермилов жадно курил злой самосад, и мысли его, против воли, прыгали с одного на другое, но не находилось какой-то самой главной, которая бы успокоила и все расставила по своим местам. Ему снова вспомнился Алексей Курчевский, однако не нынешний, растерявшийся, а прежний, более чем пятнадцатилетней давности: вот он сидит на лавке в рабочем бараке, пощипывает свою реденькую бороденку и сводит самые сложные вопросы человеческого существования к элементарному математическому действию, вроде того, что дважды два — четыре. Эта простота была столь убедительна, что Ермилов не раз приходил в изумление, как это он сам не додумался до такого.
Вот и Ленин говорит, что для управления страной вовсе не нужно иметь семи пядей во лбу и университетского образования, а достаточно уметь считать хотя бы до десяти: сколько продуктов произведено и скольким человекам его надо раздать, сообразуясь с классовым положением и трудовым вкладом.
Конечно, Ермилов давно уже знает, что все это не так просто, но для того, чтобы убедить нерешительного, колеблющегося, нужна именно такая простота. У того же Ведуновского в его рассуждениях все тоже очень просто и убедительно, а только значительно проще и убедительнее — Ермилов усмехнулся — оказалась пуля.
А еще вспомнился разговор путиловцев на том давнем митинге в ожидании приезда Зиновьева, то есть на другой день после убийства Урицкого и ранения Ленина, — разговор о том, что учет и распределение продуктов почему-то оказался не в руках малограмотных рабочих, а в руках пронырливых и весьма искушенных в этих делах евреев, заполонивших обе столицы, будто революция делалась специально для них, чтобы они могли прибрать к своим рукам все, что раньше принадлежало русской буржуазии.
Конечно, еврей еврею рознь, однако…
Ах, как не хватало сейчас Ермилову простых человеческих слов! Куда подевалась его всегдашняя решительность? Он морщил лоб, глубоко затягивался дымом, обжигая губы и пальцы, но простое решение на ум не приходило, оно пряталось за сложными построениями из привычных фраз и лозунгов.
Глава 11
Итак, вот Колесник, который шел убить своего товарища по партии, вот сам товарищ, которого шел убить…
А может, он шел не за этим, а чтобы вернуть Ермилова в губчека, потому что там что-то стряслось?..
Че-пу-ха! Посыльные так не ходят. Они летят сломя голову, топая сапогами и сипло дыша прокуренными легкими; они… да просто: Колесника не послали бы посыльным. Вот это и есть самая простая мысль, которая оправдывает подозрения и поступки Ермилова.
Колесник шевельнулся, издал протяжный слабый стон, зашарил руками, оперся на них, сел. Затем его рука медленно потянулась к голове, дотронулась до затылка и отдернулась.
Пальцы, испачканные кровью, сложились в щепоть, потерлись друг о друга, проверяя ощущение. Черная тень, отбрасываемая Колесником на стену, беспомощно качалась и вздрагивала.
Ермилов усмехнулся, наблюдая за ним и предвидя каждое его движение.
Вот он поднес руку к лицу и раскрыл глаза: пальцы точно были в крови, и Колесник разразился долгим и жалобным стоном.
— Хватит охать, — произнес Ермилов. — Не так уж сильно я тебя погладил, чтобы ты сопли распускал.
Колесник повернул голову, посмотрел на Ермилова, спросил, явно пытаясь выиграть время:
— Это ты, Ермилов? Где это мы? — и снова застонал, качнулся, и будто нечаянно пробежал пальцами по карманам, проверяя, есть ли там оружие.
— На том свете, — мрачно пошутил Ермилов, внимательно следя за Колесником. — Ты, Валериан, ваньку-то не валяй. Выкладывай начистоту, зачем шел за мной?
— Так это… О го-ос-споди! — снова заохал Колесник, сжимая руками голову. — За что это ты меня так, Ермилов?
— Вот что, парень, если ты сейчас же не ответишь на мой вопрос, я тебя прикончу.
— Да ты что, Ермилов? Я же говорю: Кривоплясов послал меня за тобой, потому что ты там какую-то бумагу не подписал, а ему с этой бумагой завтра надо быть на заседании тройки… Уж я не знаю, что это за бумага, а только он сказал: «Дуй скорее за Ермиловым, пока он не ушел далеко». Ну, я и… А ты, видать, подумал невесть что… — обретал всегдашнюю наглость Колесник. — День тяжелый был — я понимаю. Сам иногда после дежурства идешь домой, а в голове черт знает какой сумбур и неразбериха. Это бывает, по себе знаю. Хорошо еще, что голову не проломил…
Ермилов коротким тычком сунул дуло револьвера в лицо Колеснику, тот охнул и отлетел к стене. Из его разорванной щеки густо закапала черная кровь.
— Ты за кого меня, сука, принимаешь? За такого же кретина, как ты сам?.. Бума-ага, побежа-ал, догна-ал, — передразнил Колесника Ермилов. — Ты меня, приказчичья твоя душа, знаешь! Я шутки шутить с тобой не стану. Ну!
— Да чтоб мне… — начал было снова Колесник свое нытье, но, услыхав щелчок взводимого курка, осекся и уже другим, хриплым от напряжения голосом, произнес: — Лайцен меня вызвал и велел тебя ликвидировать.
— За что?
— Сказал, что ты не выполнил приказ и личные интересы поставил выше интересов партии и революции. Сам знаешь, как это делается.
— Поня-атно, — тихо откликнулся Ермилов. — А ты не подумал, Валериан, что и тебя самого могут вслед за мной отправить к праотцам?
— А что прикажешь делать? Отказаться? Возразить товарищу Лайцену и сказать, что у меня насчет товарища Ермилова другое мнение? И где бы я был после этого?
Колесник говорил с горькой иронией, и Ермилов подумал, что, пожалуй, он ошибался, принимая Колесника за недалекого человека. И вообще в последнее время он что-то частенько стал ошибаться в оценках способностей людей, с которыми ему приходилось иметь дело. Может, оттого, что переоценивает собственные способности и силы? Может, его неудачи последних лет связаны как раз с этим?
Ермилов несколько расслабился, повернулся к Колеснику боком и снял пальцами нагар со свечи.
— Но если ты меня не ликвидируешь, тебе все равно крышка, — проговорил он, и в его голосе Колесник услыхал сочувствие, заволновался, заговорил торопливым шепотом:
— Нам с тобой, Александр Егорыч, так и так крышка. Если Лайцен велел тебя ликвидировать, то это он не по собственной воле, а по приказу из Центра. Твое прошлое всем известно и… и что сам Дзержинский про тебя знает, и даже, поговаривают, Ленин. Так что Лайцен сам по себе на тебя руку поднять не может. А коли такая директива пришла из Москвы, значит, жизни тебе не будет. Да и мне тоже, если задание провалю. Нам с тобой, Александр Егорыч, заодно надо быть. Россия большая, затеряемся как-нибудь. Да и не хотел я тебя убивать! Вот честное слово! Лайцен еще собирался дать мне напарника, но я сказал, что и сам управлюсь, имея в виду совсем другое, в том смысле, что как только встречу тебя, так все и расскажу. А уж если бы мы вдвоем, так вдвоем оно уж точно, вдвоем — куда тебе деться? А только я не уверен, что Лайцен вслед за мною не послал кого-то еще. Для контроля. Он, Лайцен-то, с виду простачок, тихоня, ан нет — хитер, ходы просчитывает на много вперед. Уж я-то знаю, можешь мне поверить.
— Откуда? — Ермилов прислонился спиной к стене, чувствуя, как мутная волна озлобления снова накатывает на него: значит, и в Лайцене он тоже ошибался, а этот мозгляк, этот лавочник…
Колесник, не поднимаясь с полу, чуть придвинулся к Ермилову, заговорил еще тише и торопливее.
— Как откуда! Вот ты даешь! Я же его, Лайцена-то, Генриха Оттовича, еще с тринадцатого года знаю! Мы ж с ним входили в одну рижскую боевую группу… еще в партии социалистов-революционеров. Херсонского губернатора в тринадцатом — это мы прихлопнули. Да-а. Вот еще откуда. По тем временам всем нам вышка грозила, но… бог миловал, бог миловал…
Колесник еще придвинулся к Ермилову, незаметно шаря у себя за спиной по каменному полу, на котором много было всякого мусора, битого камня и стекла.
— А еще есть данные, что Лайцен связан с меньшевистским подпольем, — голос у Колесника сделался вкрадчивым, будто к чему-то подбирающимся, и Ермилов удвоил внимание. — Может, приказ на вашу ликвидацию исходил из этого подполья. У нас поговаривали, будто вы, Александр Егорыч, на это подполье выходить стали, вот они и забеспокоились.
— Что-то ты болтаешь не то… Какое еще подполье? С чего ты взял? У кого — у вас? — бросал вопросы Ермилов сквозь стиснутые зубы. — Да говори громче: здесь нас никто не услышит.
— Вот я и говорю, — еще несколько подвинулся Колесник. — Когана-то вы знаете. Это который из наробраза. А Коган, между прочим, бывший меньшевик. Он в большевики записался только в этом году: ему что в большевики записаться, что в католики — один хрен. Но меньшевистские корешки, сами понимаете, остались. Да вы, Александр Егорыч, и сами знаете. Опять же, гляньте: латыши да евреи, да всякие инородцы! Прямо плюнуть некуда! Им русского человека пустить в распыл ничего не стоит. Ведь Жигурса Лайцен за вами не послал, а послал меня, а мы с вами русские — вот в чем дело: чтоб русский русского. Опять же, у вас такие заслуги перед партией, а вы в рядовых сотрудниках ходите. Они вас наверх не пускают, потому что им русский наверху не нужен и даже опасен. Нет, Александр Егорыч, бежать нам с вами надо. В этом все спасение. Да и революция… Была пролетарская, а теперь неизвестно какая…
— Бежать, говоришь? Может, к банде какой примкнуть? Да и как же ты побежишь от жены своей и от детишек? Они-то ведь под Лайценом останутся.
— Да что жена и детишки! — хихикнул Колесник. — Жену еще найти можно и детишек настрогать хоть дюжину. Не в этом суть. Суть в том, что революция загибается, жиды ее на свой лад поворачивают, они все по своим кагалам растащат, а мы с вами как были голь перекатная, так ею и останемся. Теперь пришла пора о себе подумать, а не о мировой революции. Мозги нам пудрят этой революцией. Западный пролетариат что-то не шибко-то… Одни мы, дурачки, уши развесили: «Мировая революция! Мировая революция!» А кому она нужна, мировая-то революция? Одним жидам она и нужна. Потому как они по всему свету разбросаны и до власти охочи до последней степени…
— Вот как ты запел, — усмехнулся Ермилов, сам с некоторых пор относящийся к евреям с необъяснимым предубеждением. — Вот когда нутро твое поганое открылось. Теперь понятно, почему вы с Лайценом спелись. То-то ж я смотрю, что вы будто родные с ним. Значит, пока Лайцен у власти, так ты вокруг него увиваешься, а как приперло, так готов продать его вместе с потрохами. Хорош гусь, ничего не скажешь.
— Да ничего мы не спелись! Вызвал, приказал — и все тут. Но я уверен, что дело не в том крестьянине, которого вы пришили в спецпоезде, а дело… — Колесник замолчал и многозначительно посмотрел в окаменевшее лицо Ермилова.
И было отчего лицу окаменеть: Ермилов-то полагал, что о его задании знают лишь двое: предгубчека Пинкус и его зам Лайцен. А оказывается… Неужели и сотрудники, которые были с ним в спецпоезде, тоже догадались о миссии Ермилова и причине смерти Ведуновского? Если это так, то дело его действительно швах.
Ермилов с трудом разжал похолодевшие губы, процедил:
— Так в ком дело? Чего тянешь?
— В Орлове дело, вот в ком! — выпалил Колесник.
— В ко-ом? — Ермилов так весь и сжался от неожиданности, однако ни один мускул на его лице не дрогнул. Да и свеча горела за его спиной, оставляя лицо Ермилова в тени. — В каком еще Орлове?
— Как в каком? Будто вы не знаете… В том самом, в Смушкевиче Самуиле Марковиче, за которым вы еще до войны охотились, да упустили. А этот Орлов, между прочим, нас с Лайценым от петли спас в тринадцатом, у него связи — о-го-го! Поговаривали, что он сотрудник Всемирного еврейского центра, то есть для него лично не имеет значения, кем быть: большевиком, агентом русской полиции или еще кем. Он предпочитает быть всем сразу. Орлов сейчас в Москве, и, самое главное: его назначают к нам председателем губчека. Вот!
Колесник выдержал паузу, вглядываясь в лицо Ермилова, но лицо это ничего не выражало, и тогда он выбросил последний козырь:
— Орлов-Смушкевич завтра вечером должен приехать и вступить в должность вместо Пинкуса, которого переводят в Минск! У меня распоряжение самого Пинкуса встретить Орлова за две остановки до Смоленска и сопровождать до места. Соображаете? Я думаю, что у Самуила Марковича нет никакого желания иметь вас в качестве своего подчиненного.
В голове у Ермилова будто сгустился мрак: ни единой мысли, лишь тело по давно отработанной привычке как бы само по себе оставалось готовым ко всяким неожиданностям, да глаза зорко следили за каждым движением Колесника.
— Та-ак, — устало произнес Ермилов, прикрыл глаза, а рука его с револьвером опустилась.
И в то же мгновение Колесник дернулся, взмахнул рукой, но, опережая его, грохнул выстрел, и Колесник переломился пополам, из руки его выпал обломок кирпича.
— С-сука, — прохрипел Колесник, заваливаясь набок и выгибаясь, будто сопротивляясь какой-то силе, пытающейся согнуть его и сжать в комок. А когда Ермилов, взяв свечу, перешагнул через него, направляясь к окну, прошептал просительно: — Ермилов, пристрели бога ради… жжет.
— Ничего, это ненадолго. Потерпи. Сам виноват.
И задул свечу.
Глава 12
Через полчаса из окна покосившейся хибарки выбрался старик, аккуратно прикрыл за собой ставни и заковылял через грядки. Одет он в драный полушубок, на голове нелепо топорщился заячий треух, за спиной горбился сидор. Старик опирался на суковатую палку и приволакивал ногу.
Выйдя в поле, он перестал ковылять, пошел легко и быстро. Через час достиг железной дороги, затаился под разлапистой елью. Вскоре послышался шум поезда, показался светящийся глаз паровоза, мимо медленно поплыли товарные вагоны, крыши которых были забиты мешочниками. Старик отделился от дерева, звуки его торопливых шагов заглушил стук колес. Он пробежал немного, затем схватил рукой за скобу, подбросил вверх свое тело, и через некоторое время уже устраивался на тормозной площадке, втиснувшись между двумя мешочниками.
Покинул Ермилов поезд, едва тот миновал мост через тихую речушку Вопь, заросшую камышом и кувшинками. На станции Ярцево он появился поздним вечером, за несколько минут до прихода московского пассажирского. По перрону ходили два парных патруля из солдат местного гарнизона, да возле дверей вокзала торчал человек в коротком пальто и фуражке, которые носили в основном приказчики.
Ермилов знал, что московский поезд состоит из двенадцати вагонов, одиннадцати жестких и одного мягкого. Мягкий всегда прицепляют вслед за двумя почтово-багажными. Так было, по крайней мере, до сегодняшнего дня. Орлов-Смушкевич наверняка едет в мягком.
Поезд опоздал почти на час. Когда он остановился, к мягкому вагону подошел человек в кожанке, в кожаной же фуражке со звездой. Человек вырос будто из-под земли, предъявил проводнику удостоверение на имя Колесника Валериана Степановича, сотрудника смоленской губчека, посланного встретить товарища Орлова и сопроводить его до места.
— В телефонограмме номер купе написан не четко, — произнес чекист хрипловатым голосом. — Не то пятое, не то шестое… — И выжидательно уставился на проводника.
— Восьмое, — с готовностью сообщил проводник. — Ваш товарищ вдвоем едут-с. С дамой-с.
— Да, я знаю, — произнес Ермилов, убирая в карман удостоверение Колесника, и поднялся в вагон.
Вот и восьмое купе. Дверь полуоткрыта, за откидным столиком сидит женщина лет тридцати пяти с коротко остриженными черными волосами, в расстегнутой кожаной куртке, пьет чай, обнимая стакан двумя сухими ладонями с длинными пальцами. У женщины продолговатое лицо неправильной формы, обрывающееся внизу мелким вдавленным подбородком. Появившегося в дверях незнакомца она встретила настороженным прищуром черных глаз, в которых отражались огоньки двух керосиновых фонарей, висящих над дверью.
— Моя фамилия Колесник, — представился Ермилов. — Я из Смоленской губчека. Товарищ Пинкус послал меня встретить товарища Орлова и сопровождать до места…
— Товарищ Орлов вышел, — произнесла женщина неожиданно мелодичным голосом, но таким, каким говорят иностранцы, учившие русский язык не в России, и пояснила: — Он отлучился на пару минут. А вы пока, будьте любезны, предъявите ваши документы.
Ермилов протянул женщине удостоверение Колесника и снова отступил за дверь, всякий раз поворачиваясь и наклоняясь таким образом, чтобы лицо оставалось в тени.
Женщина вытащила из сумочки очки, воткнула дужки в густые прямые волосы, принялась изучать документ, иногда поглядывая на Ермилова.
В конце слабо освещенного коридора показался человек среднего роста, несколько полноватый для своих сорока семи лет, с обширной лысиной, большими ушами и толстыми губами, вокруг которых кустилась рыжеватая растительность. Он шел враскачку, криво ставя короткие ноги в сапогах бутылками; топорщились песочные бриджи на широких малиновых подтяжках, белая бязевая рубаха расстегнута, из ворота лезет седовато-желтый волос. В левой руке, на сгибе, вафельное полотенце, в правой какая-то коробочка. Черные навыкате глаза настороженно щупают фигуру Ермилова, стоящего в пол-оборота к дверям купе.
Ермилов никогда не видел Орлова-Смушкевича, но одного взгляда ему хватило, чтобы понять: перед ним как раз тот человек, за которым он безуспешно гонялся по всей Европе в начале четырнадцатого года. Улики против этого Орлова-Смушкевича были настолько неоспоримы, его роль в аресте и даже смерти некоторых товарищей была столь очевидна, что на какое-то мгновение Ермилов позабыл, в каком времени он существует. Ему показалось, что четырнадцатый год все еще не кончился, что не было революции и гражданской войны, что все эти годы он только и делал, что преследовал неуловимого Орлова, и вот наконец наступил долгожданный миг неизбежной с ним встречи, которой отдано столько сил, столько нервной энергии, и теперь все зависит от его, Ермилова, выдержки и самообладания.
Приложив руку к фуражке, надвинутой на самые глаза, и щелкнув каблуками, как это всегда делал щеголеватый Валериан Калесник, Ермилов отступил чуть в сторону, давая Орлову возможность пройти в купе, и доложил:
— Товарищ Орлов! Сотрудник Смоленского губчека Колесник послан в ваше распоряжение товарищем Пинкусом в качестве сопровождающего.
— Очень миво со стороны Совомона, — проворчал Орлов, пожимая Ермилову руку мягкой и слегка влажной ладонью. — Видать, он уже покончив с контгеволюцией и угововщиной, и ему уже нечем занять своих сотгудников… Не знаете, довго мы будем здесь стоять, товагищ Колесник?
— Пять минут, товарищ Орлов, — ответил Ермилов, с трудом подавив в себе усмешку: этот Орлов так натурально выразил свое возмущение действиями Пинкуса, что, если не знать его прошлого, можно подумать, будто перед тобой самый беззаветный революционер и борец за рабочее дело.
Прозвучал первый удар колокола, за ним — почти без перерыва — еще два, а чуть погодя — три. Прогудел паровоз, состав дернулся и поплыл в темноту, высчитывая рельсовые стыки.
— Ну что ж, — заговорил Орлов, садясь на диван напротив женщины, широко расставив ноги и отдуваясь. — Гоза, ты, надеюсь, внимательно изучива документы товагища Колесника. Вегни ему их, и давай собигаться… — И уже к Ермилову: — Не пгигвашаю вас в купе: тут и так уже не повегнешься, — и сделал неопределенный жест левой рукой в воздухе: мизинец на ней был значительно короче того, каким ему положено быть.
Ермилов принял от Розы удостоверение, но вместо того, чтобы выйти, закрыл за собой дверь и произнес:
— Товарищ Пинкус велел мне передать вам, что Ермилова ликвидировать не удалось.
— То есть как? — откинулся к стене Орлов, и даже в полумраке было заметно, что лицо его покрыла мертвенная бледность. Несколько долгих секунд он смотрел на Ермилова остановившимся взором выпуклых глаз, шаря рукой по жирной груди, потом сдавленным голосом спросил: — Вы… вы Егмивов?
— Да, я Ермилов. Вот мы с вами и встретились, господин Смушкевич, он же Орлов, он же Гробовщик… Ведь именно так вы числились в жандармском управлении?
Женщина дернулась, пальцы ее проскребли по коже сумки, щелкнул замок, но Ермилов опередил ее…
В эту минуту поезд тащился по мосту и грохотал всеми своими и мостовыми железками, так что вряд ли кто-то мог услыхать выстрел, прозвучавший в восьмом купе. Тем более что соседние были пусты, — то ли потому, что не нашлось для них пассажиров, то ли Орлов-Смушкевич таким образом решил подстраховать себя от опасности.
Выстрел бельгийского браунинга большого калибра отбросил женщину в угол, сумочка упала на пол, из нее вывалился никелированный дамский пистолетик, какие-то женские штучки. Предсмертные конвульсии заставили женщину несколько раз подтянуть колени к груди и широко раскрывать рот. Но вот из ее перекошенного рта черной волной хлынула кровь, женщина завалилась набок, стала меньше ростом, одна нога ее уперлась в колено неподвижно сидевшего Орлова, подрожала высоким черным ботинком с медными пистонами, да так и осталась напряженно вытянутой, как у околевшей лошади.
Ермилов искоса проследил за тем, как из женщины уходит жизнь, на нее же остановившимися глазами, почти вылезшими из орбит, смотрел и Орлов, по мучнистому лицу его катились крупные капли пота, исчезая в кустах волос вокруг рта. Обильно капало с носа.
— Я знаю о вас почти все, — произнес Ермилов, усаживаясь на противоположный диван в метре от затихшей женщины, рассчитывая выпытать у Орлова кое-что из его прошлого, особенно о его связях с некоторыми деятелями нынешней власти, в том числе о руководителе Петроградской коммуны Григории Зиновьеве, будто бы тоже связанным с Всемирным еврейским центром. Во всяком случае, деньги оттуда Зиновьев получал. Но вопрос Ермилова остался без ответа: на лице Орлова ничего не изменилось, оно окаменело, продолжая в то же время истекать мутными каплями; глаза, не мигая, смотрели в одну точку.
Ермилов наклонился к Орлову, ткнул стволом револьвера в плечо. Орлов судорожно всхлипнул, заплямкал синими губами, на них выступила пена, но не произнес ни слова. Приводить Орлова в чувство не было времени. Если и есть у него какие-то тайны, пусть унесет их с собой в могилу.
Подняв с пола блестящий браунинг, Ермилов сунул его в карман, встал, подошел к двери, приоткрыл, выглянул в коридор: пусто, снова прикрыл дверь и нажал на спуск. Орлов даже не дернулся. Он просто уронил голову и обмяк, как обмякает мешок, туго набитый солью или сахаром, если его обильно смочить водой. Все случилось так просто и обыденно, что Ермилову стало даже как-то не по себе. Не было удовлетворения, торжества или чего-то похожего, что охватывает человека после выполнения трудной и опасной работы. Ничего, кроме усталости и озлобления…
Может кто-то и видел, как из окна восьмого купе, едва поезд миновал мост, ловко вывалился человек и пропал в густой осенней темноте, но вряд ли сообщил об этом кому бы то ни было: в ту пору в поездах грабили постоянно, шайки поездных грабителей были неуловимы и жестоки к тем, кто оказывался невольным свидетелем их грабежа. А Орловых не только убили, но и ограбили.
Обратный поезд шел на Москву и увозил Ермилова, решившего добраться до Дзержинского и еще раз вручить свою судьбу в его руки. Ермилов не верил, что решение на его ликвидацию пришло непосредственно с Лубянки, но вовсе не потому, что ставил себя в какое-то исключительное положение, а потому, что знал: Москва не принимает такие решения, чаще всего рекомендует разобраться на месте, а уж местные власти, чтобы не ставить себя под удар, могут попросту избавиться от ненужного свидетеля. Скорее всего, Смушкевич связался с Пинкусом, а уж Пинкус…
И вообще: не может быть, чтобы враждебные делу всемирного пролетариата силы не пытались проникнуть в святая святых советской власти, в ее партийное руководство и ВЧК. Это так естественно для любой западной разведки, для того же еврейского Центра, чьи интересы простираются на все страны мира: знать доподлинно обо всем, знать из первых рук, вести подрывную работу, разваливать изнутри одних, поддерживать других, тасовать наподобие колоды крапленых карт партии, личности, интересы и капиталы. Орлов-Смушкевич — он даже, скорее всего, и не предатель, он просто враг. И даже не идейный, а… а черт знает какой. А с врагами разговор короткий.
Вот Ермилов придет на Лубянку, и там во всем разберутся. Не для того революция совершалась, чтобы изводить под корень самих же революционеров, да еще руками бывших агентов тайной полиции.
Но что-то глодало и мучило Ермилова, как не глодало и не мучило еще никогда. Какие-то скрытые от него вопросы толпились вокруг неясными тенями, прорывались в его сознание обрывками слов и фраз, ждали ответов. Казалось: стоит ухватиться за какое-то ключевое слово или даже слог, потянуть за него, и все вопросы встанут в ряд, как солдаты на торжественном параде. Но они не становились, буквы и слоги закручивались в спирали, мельтешили в глазах, звучали в ушах шорохом опавшей листвы, когда уже невозможно определить, с какой ветки и с какого дерева упал тот или иной лист, из какого ряда вырван едва различимый звук. Как искать ответ, не зная самого вопроса?
Может быть, ликвидация Ведуновского была такой же ошибкой, как и ликвидация военспеца Загребельного?.. Нет, нет и еще раз нет! На этот раз его сомнения проистекают оттого, что он позабыл о главном: кому на пользу была ликвидация Ведуновского, а кому во вред. Ясно, что мелкобуржуазной стихии — во вред, а мировой революции — на пользу. Как и ликвидация Орлова-Смушкевича. И баста! И нечего тут рассусоливать и впадать в интеллигентское самоедство. Если рассуждать и оправдываться по каждому поводу, то никаких нервов не хватит, до мировой революции и коммунизма доживут тогда лишь те, кто меньше всего отдал их приближению своих сил. Но, с другой стороны, если вглядеться в историю минувших величайших событий, то окажется, что реже всего до окончательной победы доживали как раз те, кто участвовал в самых первых сражениях. Может, и ему, Ермилову, суждено погибнуть на полпути. Пусть будет так, но свой долг перед всемирным пролетариатом он выполнит с честью.
Глава 13
До Москвы Ермилов добрался без приключений. Он благополучно избежал многочисленных облав, которые устраивались, разумеется, не на него, Ермилова, а вообще: на мешочников, бродяг, уголовников и беспризорников. Никто не обратил внимания на старичка, с трудом передвигающего ноги, обутые в старые валенки с привязанными к ним галошами. Ну, разве что кто-нибудь из тех, кто видел, как ловко этот старичок сиганул с поезда, который несколько замедлил ход, втягиваясь в путаницу сходящихся и расходящихся рельсов.
Но не только Ермилов покинул поезд, не дожидаясь, пока он остановится под сводами Брянского вокзала. Зато Ермилов, оставаясь в душе чекистом, подумал, что вот здесь-то и нужен чекистский кордон, потому что люди, покинувшие поезд вместе с ним, имели все основания опасаться встречи с чекистами, а те, если все-таки и устроят облаву на вокзале, считай, уже упустили самую важную добычу.
Ермилов не раз участвовал в подобных облавах, знал до мельчайших подробностей их организацию, регламентированную в инструкциях Центра за подписью Дзержинского. Поэтому ему хватало беглого взгляда, чтобы понять: готовится облава.
Обычно облавы начинались с того, что, скажем, в район железнодорожной станции или рынка высылались чекисты, одетые соответствующим образом: под мешочников, бродяг и прочих антисоциальных элементов. Но как ни маскируй таких людей, они всегда выделяются из массы других неуловимыми для непосвященных отличиями. И, прежде всего, отсутствием страха перед возможной облавой. Их взгляд не столько насторожен, сколько изучающе внимателен. Двигаясь в потоке людей, они в то же время как бы совершают безостановочное движение на одном месте, потому что каждому из них отведен свой участок, своя зона внимания и изучения. Так что, едва обнаружив одного-двух топтунов, Ермилов тут же покидал опасное место.
Пока ему везло.
Наняв извозчика-лихача, Ермилов забился в угол колымаги с откидным верхом и коротко бросил:
— Сокольники.
Лихач, повидавший на своем веку всяких пассажиров, не стал допытываться у старика, есть ли у него деньги, чтобы расплатиться за проезд: голос и манеры старика говорили, что у такого деньжата водятся, а приставать к нему с расспросами — себе же в убыток.
Москва разительно отличалась от провинциального Смоленска. И не только обилием людей на ее улицах, телег, пролеток и фаэтонов, грузовых и легковых автомобилей, трамваев, больших и маленьких домов, но и лихорадочной поспешностью, с которой вся эта масса перемещалась, топоча и шаркая ногами, грохоча колесами, дребезжа, крича и воя. Над Москвой и небо было другое: оно хмурилось низкими серыми облаками, походя цепляющими неряшливыми старушечьими космами позолоченные кресты многочисленных колоколен, маковок церквей и монастырей. В Москве, наконец, было холоднее: северный ветер гнал растрепанные авоськи дождя между домами, кидал в лица прохожих и извозчиков колючие капли, задирал женские подолы, румянил девичьи щеки и расцвечивал носы, кружил мокрую листву.
Расплатившись с лихачом, нигде не задерживаясь, Ермилов направил свои стопы прямиком к Варваре-турчанке, содержательнице небольшого притона в районе Хитрова рынка. Когда-то, еще работая в Московском Чека, Ермилов завербовал Варвару, сделал ее своей осведомительницей. Это тем более оказалось не сложно, что Варвара была осведомительницей полиции еще при царе, так что она как бы перешла к Ермилову по наследству. Но Варвара стала не просто осведомительницей Ермилова, но и его любовницей: красивая, стройная, смуглая от природы, да, к тому же, еще и умница, она сразу же привлекла к себе бездомного, одинокого чекиста.
Нет, Ермилов не влюбился. Он вообще полагал, что любовь только мешает настоящему революционеру в его предназначении, что чувства его и мысли не должны раздваиваться. Что же касается плоти, то это совсем другое дело, тут он против природы не волен, потребности должен удовлетворять, чтобы они, эти потребности, не оказывали на него деморализующего влияния.
Наконец, многолетний опыт подпольной деятельности, приучивший его к осмотрительности и необходимости заглядывать в будущее хотя бы на год-два вперед, понуждал Ермилова оставлять на всякий случай несколько боковых выходов. Случай же — и не всякий, а вполне определенный — вырисовывался в девятнадцатом году отчетливо и грозно: молодая Советская республика могла вот-вот пасть, и тогда спасение придется искать самому, ни на кого не надеясь, потому что в последнем поезде или пароходе, предназначенном для вождей революции, вряд ли найдется место для таких незначительных личностей, как Ермилов. В лучшем случае ему позволят умереть, прикрывая отход. Что ж, он готов и умереть. Ибо революция — это, прежде всего, жертвенность. И фанатичность — в лучшем смысле этого слова. Но и расчет — тоже. Умереть задаром — слуга покорный. Умереть, как умер горьковский Данко, да так, чтобы содрогнулись и пришли в ужас враги, — вот это здорово, вот это прекрасно!
Увы, такая прекрасная смерть выпадает единицам, и о ней можно лишь мечтать. Многие же его товарищи-чекисты находили свою смерть то ли в каком-нибудь зловонном переулке с финским ножом в спине, то ли в тифозном бараке, так и не успев сказать прощального слова. Впрочем, это тоже не самая худшая смерть. Но умереть в застенке деникинской или еще какой-нибудь белой контрразведки Ермилов не согласен. Как и от руки своих — по недоразумению или по чьей-то злой воле. Это унизительно. Поэтому, если ему не суждена высокая смерть, он предпочел бы переждать до лучших времен, уйдя на дно, чтобы потом начать все сначала. Ибо революция может потерпеть поражение, но не может вместе с ней сгинуть мечта рабочего человека о свободной и счастливой жизни.
А положение республики в девятнадцатом было действительно угрожающим: Деникин подошел к Туле, Колчак начал новое наступление в Сибири, Юденич вышел к окрестностям Петрограда, поляки заняли Минск… Ходили упорные слухи о готовящейся эвакуации петроградских, московских и Иваново-Вознесенских рабочих вместе с семьями на Урал, о предстоящем потоплении Балтфлота. Но самым показательным фактом неустойчивого положения советской власти было стремление высокопоставленных совслужащих и заслуженных революционеров залечивать на швейцарских и шведских курортах радикулиты и чахотки, заработанные в эмиграции и царских тюрьмах. Оформление их бегства проходило через ВЧК, чаще всего как загранкомандировка, ВЧК же распоряжалось и фондами для финансирования таких «командировок». Бежали, как правило, семьями и только с личного разрешения самого Ленина.
Уже из Петрограда вывозили все ценное — пока в Москву. Сюда же собирали золото и драгоценности, реквизируемые у церквей и монастырей, у буржуев. Частично ценности переправлялись за границу, в основном в швейцарские банки, где накапливались средства для новой эмиграции, для нового витка революционной борьбы. Мало у кого оставалось уверенности, что Советская республика продержится до нового, 1920 года: слишком огромными казались силы, мобилизованные мировым империализмом против нее, а мировая революция все не наступала и не наступала, отдельные выступления пролетариата Европы казались слабыми вспышками света в глухой ночи. Весьма недолго просуществовала Венгерская советская республика, еще меньше — Баварская. Конец Советской России, казалось, был предрешен. Поэтому борьба велась с отчаянием обреченных, которым было не жаль ни себя, ни других.
В сентябре девятнадцатого Ермилов собирался на фронт: была объявлена всеобщая мобилизация коммунистов. Московскую контру к тому времени чекисты практически истребили. Даже тех, кто не успел встать на путь активной борьбы с советской властью, но мог это сделать в ближайшем будущем. Тогда-то Ермилов и заготовил для себя несколько запасных выходов, никого, разумеется, не поставив об этом в известность. Притон Варвары-турчанки был одной из «ям», в которой можно было лечь на дно, поднимаясь на поверхность для жестокого мщения. Он готовился снова стать волком-одиночкой.
Деревянный двухэтажный дом, обшитый тесом, в котором жила Варвара-турчанка, стоял среди подобных же домов в глухом переулке. Вокруг дома росли высоченные сосны и сибирские лиственницы, сразу за дровяными сараями заросли бузины, сирени и лещины переходили в девственные заросли Сокольнического парка. Совсем недавно это были всё ночлежные дома, но еще в декабре семнадцатого их очистили от ворья и жулья, от всякого деклассированного элемента и заселили рабочим и служилым людом. Правда, работу эту так до конца и не довели из-за начавшейся гражданской войны, но удар по сухаревкам и хитровкам был нанесен серьезный.
Варвара встретила Ермилова без радости: у нее к тому времени завелся сожитель из московских чиновников. Ермилова она даже на порог не пустила, и пока они разговаривали в полумраке общего коридора, куда выходило множество дверей, все оглядывалась с опаской и прислушивалась.
Ермилов не стал допытываться у нее, чем вызваны опасения, он и так все понял: если когда-то ее завербовал он, то не исключено, что ее перевербовал и кто-то другой — времени-то прошло вон сколько.
Надо было уходить и как можно скорее. Возможно, Варвара извещена о том, что Ермилова ищут, что он уже как бы и не сотрудник Чека, а совсем наоборот. Ее поведение подсказало Ермилову, что его появления в Москве ждут, и в запасе у него не так уж много времени. Но если он вывернется и на сей раз, то непременно раскопает, каким образом и с чьей помощью Орлов-Смушкевич из агента полиции превратился в руководящего сотрудника Чека. Наверняка Дзержинский об этом не знает ничего. Во всяком случае, Ермилову хотелось так думать. Ему бы только добраться до Феликса…
Неудача поджидала Ермилова и на второй «яме»: дома этого, тоже деревянного, два года тому назад смотревшего подслеповатыми окнами на оградки и деревья Богородского кладбища, не оказалось на месте — одни головешки. Старушка, бредущая к колодцу за водой, словоохотливо поведала ему, что дом сгорел прошлым летом, что не иначе, как его подожгли уркаганы, обозленные на советскую власть, отнявшую у них почти все притоны.
Оставалась последняя «яма», но уже в самом центре Москвы, в пяти минутах ходьбы от Лубянки.
Прежде чем отправиться туда, Ермилов зашел в ближайшую аптеку и позвонил в приемную Дзержинского. Дежурному он назвал свою чекистскую кличку, под которой работал в Москве, сказал, что по весьма важному и срочному делу, и стал ждать у телефона, покашливая, как это делают чахоточные, поводя время от времени головой.
Черноглазая молоденькая еврейка, не старше пятнадцати лет, подменявшая, видать, аптекаря, с любопытством поглядывала на странного посетителя из-за конторки. Ермилов знал, что когда у нее спросят, кто это был, она запомнит именно это: как старик поводил головой и покашливал. Все остальное попросту не вместится в ее памяти. А стариков на московских улицах полно, стало быть, будут искать покашливающего и поводящего головой. Это уже проверено, и не раз. Если, разумеется, среди чекистов не окажется такого, кто слишком хорошо знает повадки Ермилова еще с дореволюции.
Ожидание оказалось слишком долгим. Наконец трубку взяли снова, но уже другой человек, с сильным прибалтийским акцентом. Он стал выспрашивать, кто он такой, товарищ Егор, и какое у него дело к товарищу Дзержинскому. Не трудно было догадаться, что человек этот специально тянет время, пока кто-то уже по другому телефону выясняет у телефонисток, откуда «товарищ Егор» звонит. А кто-то принимает меры к его задержанию.
В конце концов, там, на Лубянке, хорошо знают, кто скрывается под кличкой Егор, а тот факт, что человек из Чека делает вид, что понятия не имеет, с кем разговаривает, означает лишь одно: ему велели подольше удержать Ермилова у телефона.
И Ермилов повесил трубку.
Он вышел из аптеки и направился в сторону Преображенской площади, свернул в первый попавшийся переулок, задами снова вышел к аптеке и, затаившись в узкой щели между сараями, стал ожидать, что воспоследует после его звонка на Лубянку.
Глава 14
Минут через пятнадцать показался автомобиль, а в нем шестеро чекистов. Автомобиль подкатил к аптеке, чекисты посыпались из него, как горох, и оцепили дом. Двое вошли внутрь, а минут через пять вышли вместе с девчушкой и старичком-аптекарем. Девчушка махнула рукой в сторону Преображенки, старичок покивал головой, будто тоже видел, куда пошел Ермилов. После этого чекисты собрались возле машины, посовещались и разбрелись по близлежащим домам.
Что ж, он, Ермилов, действовал бы точно так же. Вряд ли и ему самому пришло бы в голову, что человек, которого он ищет, стоит в тридцати шагах от него и наблюдает за его действиями. Собственно говоря, этот человек, то есть сам Ермилов, мог находиться и здесь, и на чердаке вон того дома, и того тоже, и в общественном туалете — где угодно, и чтобы его обнаружить, надо быть либо ясновидящим, либо иметь под рукой не менее взвода милиционеров. Разве что какая-нибудь непредвиденная случайность…
Наблюдая за действиями чекистов, Ермилов на минуту усомнился, что все это реальность, что она имеет место в одна тысяча девятьсот двадцать первом году, месяце октябре, в самом его конце, то есть накануне четырехлетия Октябрьского переворота, который теперь пышно именуется Великой Революцией, хотя так оно, по-видимому, и есть на самом деле… что, наконец, это он затаился меж сараями, а эти люди, что его ищут, не филеры царской охранки.
Ермилов в душе горько усмехнулся и отогнал от себя эти ненужные измышления. Что ж, что есть, то есть, и с этим ничего не поделаешь. По крайней мере, в ближайшие дни.
Почти час продолжалось хождение чекистов по соседним домам. Ермилов представлял себе, как они расспрашивают жильцов о согбенном старике с большой котомкой за плечами, временами покашливающего и делающего головой вот так… Наверняка, никто ничего не видел. Даже если кто-то видел, как Ермилов проскользнул за сараи, связываться с Чека не решится.
Впервые, кажется, Ермилов испытал чувство, похожее на мстительное удовлетворение оттого, что у советского обывателя такое предубеждение к карающему органу пролетарской революции. И испугался этого своего неожиданного чувства. Он заставил себя закрыть глаза, крепко стиснуть зубы и несколько раз мысленно повторить: «Это временное явление! Да! Это результат борьбы нового со старым, когда верх берет то одно, то другое, но новое победит обязательно! Да! Да! Да!»
Вдобавок он вызвал в своей памяти эпизоды, когда обывательское ничегоневидение и ничегонеслышание выводило его из себя. Сколько раз обычные свидетельские показания приходилось буквально выбивать кулаками и ногами. Так что зря он злорадствует. Может быть, уже сегодня его примет Феликс, они поговорят по душам, как говаривали раньше, и все утрясется. Тогда он снова окажется с теми, кто сейчас безуспешно пытается его обнаружить. Ведь эти люди выполняют приказ и наверняка не имеют понятия, кто такой «товарищ Егор».
Снова пошел дождь. Он забарабанил по крыше сарая, капли падали на Ермиловский треух, стекали за воротник, нестерпимо хотелось курить…
Но вот обескураженные чекисты сели в машину, подняли воротники своих поношенных пальто и тужурок, нахохлились, как вороны на перекладинах телеграфных столбов, автомобиль почихал-почихал и укатил.
Ермилов выбрался из засады и задами вернулся к Богородскому кладбищу. Он уже не хромал и не гнулся, мало походил на старика, а, скорее всего, — на бездомного бродягу. Попетляв между оградками могил и не заметив ничего подозрительного, он достиг кладбищенской часовни, с помощью отмычки открыл амбарный замок и проник внутрь.
Через полчаса, если не больше, из ворот кладбища вышел мужчина лет сорока-сорока пяти, в длинном драповом пальто, слегка помятом, но вполне приличном, на голове черная шляпа, на ногах почти новые яловые сапоги, глаза прикрывают круглые очки в металлической оправе, вызывающе топорщится бородка а-ля Троцкий, в руках брезентовый портфель — ни дать ни взять мелкий совслужащий, работающий за продуктовый паек. Только пальто и шляпа этого совслужащего с секретом: если их вывернуть наизнанку, то это будут уже совсем другие пальто и шляпа. И по цвету, и по фасону.
Когда-то Ермилов — еще в эмиграции — выучился портняжному делу, сам шил себе такую одежду, чтобы легче менять свой облик и сбивать со следа полицию разных стран. Некоторым его коллегам по чека известны его способности к быстрому перевоплощению, но никто из них не знает, каким образом он этого добивается. Годами в нем вырабатывались предусмотрительность и осторожность, привычка не доверять никому, даже товарищам по партии, потому что сегодня он товарищ, а завтра оказывается агентом сыскной полиции.
Да и товарищ по партии — это еще не гарантия безопасности: никому не ведомо, как повернется судьба любого из них, каких нравственных и физических сил она может потребовать от революционера. А все полиции мира на одно лицо: они готовы сделать из человека отбивную котлету, лишь бы получить интересующую их информацию, заставить человека работать на себя. И мало кто выдерживал.
Но сегодня Ермилова не радовали его предусмотрительность и осторожность. Когда-то он был уверен, что с победой революции и люди должны так же решительно и бесповоротно отбросить все то дурное, что привило им прошлое, заговорить не только с друзьями, но и с врагами на другом — возвышенном — языке. А люди, оказывается, остались теми же, они не захотели меняться, и поэтому самому Ермилову пришлось надеть на себя старую личину.
Или в нем тоже ничего не изменилось? Ведь, собственно, так оно и есть: он остался все тем же Ермиловым, верным идее, но не доверяющим никому.
И все же это несусветная дикость, неподдающаяся никакому осмыслению: революционер, скрывающийся от своих товарищей-революционеров.
Глухими переулками, подворотнями и проходными дворами, известными Ермилову еще по подполью, он добрался до центра Москвы. День угас, светили редкие фонари, прохожих на улицах будто слизнула языком голодная корова, разве что протопают торопливые шаги припозднившегося служащего или беспечного гуляки. Несмотря на это, Ермилов продолжал принимать все меры предосторожности. Он шел то быстро, размахивая на ходу брезентовым портфелем, то, нырнув в подворотню, убирал портфель за пазуху, под пальто, и тут же превращался в человека, снедаемого каким-то недугом, едва волочащего ноги: то шел, прихрамывая, то — скособочившись, так что если бы кто-то следил за ним, то примерно каждые десять минут видел бы перед собой совершенно разных людей.
Похоже, однако, никто за Ермиловым не следил, и свои перевоплощения он совершал чисто механически. Ставя себя на место неизвестного чекиста, на которого возложена обязанность арестовать «товарища Егора», он в конце концов пришел к выводу, что следить за ним нет никакой необходимости, потому что там уверены: раз он сам объявился, значит, никуда не денется, объявится еще раз, и тогда-то его непременно сцапают. Стало быть, прежде чем объявляться, он должен предусмотреть любую неожиданность, чтобы не попасть впросак. Главное, ему надо выяснить, как к нему может отнестись сам Дзержинский, а способ выйти на Феликса он как-нибудь отыщет.
Глава 15
Третья «яма» оказалась в порядке. Хозяин ее, старый вор-домушник по кличке Бодяга, года четыре как оставивший свое ремесло и теперь промышлявший мелкой спекуляцией и сбытом краденого, встретил Ермилова хотя и без радости, но вполне доброжелательно, и, молча, ни о чем не выспрашивая, принялся готовить на керосинке ужин.
Ермилов выставил на стол бутылку водки, шмат сала и полбуханки хлеба деревенской выпечки. В комнатенке у Бодяги стоял собачий холод, сам он не снимал пальто, остался в пальто и Ермилов.
— Я у тебя, Ярослав Андреич, поживу несколько дней, — произнес Ермилов с полувопросительной интонацией.
— А чего ж, живите, мне не жалко, — ответил Бодяга, разливая водку по стаканам. — Я и вообще могу слинять: подельщик тут у меня живет неподалеку, — предложил он, тоже полувопросительно.
— Спасибо, не стоит. Я не хочу доставлять тебе лишние неудобства, — отказался от предложения Ермилов.
— Ну, какие тут неудобства! Бог с вами… — споткнулся Бодяга, не зная, как называть ему Ермилова, догадываясь, однако, что тот пришел к нему не от хорошей жизни.
— Данила Поликарпович, — подсказал Ермилов. — Саньков. Тебе довожусь племянником. Из Владимира. По торговой части.
— Племянником так племянником, — легко согласился Бодяга. — Мы добро, Данила Поликарпыч, всегда помним и рады услужить хорошему человеку. — Глянул на Ермилова умными серыми глазами и принялся трепать свою жесткую седую бородку.
Бодяга был вором из образованных, которого на воровскую стезю толкнула, как он утверждал, злополучная любовь. Все началось с растраты казенных денег — и пять лет каторги, а потом уж само пошло-поехало. Когда Ермилов спросил у него, как же это так: любовь — и вдруг злополучная? — Бодяга долго смотрел на Ермилова умными своими глазами, будто пытаясь понять, насколько серьезно задан вопрос, и ответил вопросом же:
— А вы, молодой человек, читали «Гранатовый браслет» писателя Куприна?
Ермилов не читал. Он относил Куприна к писателям сугубо буржуазным, которые ничему хорошему революционера научить не могут. Другое дело «Спартак» Джованьоли или «Овод» Войнич. Ну и, конечно, «Что делать?» Чернышевского.
А потом, много позже, уже на Капри, он прочитал «Мать» Горького и понял, чего не хватало тем же «Спартаку», «Оводу» и «Что делать?» — понимания, почему он, Ермилов, и многие другие рабочие подались в революцию. Вернее сказать, в тех книгах было даже слишком всего, но не самого главного. С тех пор Горький для Ермилова стал в вопросах революции значительно большим авторитетом, чем Плеханов, Ленин и Троцкий.
Как-то на прогулке Ермилов признался Горькому:
— Вы, Алексей Максимыч, научили меня осмысленно ненавидеть ту жизнь, которой я жил, в то время как сама жизнь учила меня ненавидеть людей, которые, как мне казалось, умышленно создают такую невыносимую для рабочего человека жизнь и стараются, чтобы она не менялась… всех этих буржуев, дворян, чиновников, царя. Собственно говоря, они в этом не виноваты, но пока они существуют, в мире ничего не изменится. Отсюда вывод: их не должно быть.
Горький долго смотрел в морскую даль, затянутую голубой дымкой, покачал головой и произнес:
— Поверьте, Ермилов, я не хотел этого.
Ермилов так тогда и не понял, чего именно не хотел Горький, но спросить не решился.
Да, в ту пору, когда Ермилов познакомился с Бодягой, Куприна он не читал. Когда выпадали свободные дни, находились другие, более интересные, более полезные книги: История России Карамзина, Соловьева, Ключевского, Всемирная история, Словарь Эфрона-Брокгауза, исторические романы и, разумеется, Маркс-Энгельс, неразделимые в сознании Ермилова как некое целое, но малопонятные для Ермилова своими сложными рассуждениями и выводами.
До четырнадцатого года подпольная деятельность Ермилова частенько пересекалась с уголовниками. Иногда уголовники оказывались теми временными попутчиками, услугами которых можно было воспользоваться, не клянясь при этом в верности до гробовой доски. В тринадцатом судьба свела Ермилова с Бодягой, свела на короткое время, но Ермилов Бодягу запомнил. Второй раз они встретились в начале девятнадцатого. Бодягу взяли во время облавы, при нем обнаружили нож и золотишко, но Ермилов избавил его от трибунала и обвинения в контрреволюционной деятельности, которой действительно не было, изъял из архива его дело и поставил условие: в случай чего он, Ермилов, может рассчитывать на ответную услугу.
Бодяга знал многое о том, что делается в Москве, и не только в уголовном мире. При этом умел не только видеть, но и оценивать увиденное. Разумеется, со своей колокольни. Но и такой взгляд был для Ермилова интересен и полезен, а уж перевести на свой язык он мог все что угодно, потому что в любом взгляде спрятано рациональное зерно. Надо только уметь его находить среди словесной рухляди.
Вставал Бодяга рано и пропадал на весь день. В его комнатенке, единственное окно которой выходило на стену противоположного дома, было опрятно и уютно. Из этого окна можно при большом желании дотянуться до пожарной лестницы и либо спуститься вниз и прошмыгнуть в один из проходов между домами, либо выбраться на крышу и уйти по крышам и чердакам. И первые две ночи Ермилов как раз и посвятил изучению всех возможностей, которые предоставляло ему окно бодяговой квартиры.
Убежище свое Ермилов покидал лишь вечером, тщательно изменив свой облик. Он бродил вокруг Лубянки, по прилегающим к Кремлю улицам и кривым переулкам. Он еще не имел представления, на что мог рассчитывать, полагая, что сперва надо изучить обстановку, а уж потом принимать какое-то решение. Раза два он видел, как выходил из знакомого здания Дзержинский, садился в автомобиль и куда-то уезжал. Подойти к нему в этот момент — нечего было и думать, хотя охраны у Дзержинского было всего два человека, и те, меняясь, ездили с ним не всегда. Зато на некотором удалении всегда можно было заметить одного-двух праздно шатающихся парней, не вынимающих рук из карманов. Не исключено, что они поджидают «товарища Егора», и в их задачу входит не допустить Ермилова до Дзержинского. Прогулки становились все более опасными и по другим причинам: Москва готовилась к празднованию годовщины Октябрьской революции, Чека усилило бдительность, и даже в глухом переулке можно было нарваться на милицейский патруль.
Днем делать было нечего, и Ермилов читал. Половину стены жилища Бодяги занимал стеллаж с книгами, а там стояли рядом Пушкин и Лермонтов, Толстой Лев и Чехов Антон, Горький и Бунин, Загоскин и Некрасов, французы, немцы, англичане, итальянцы, которых Ермилов предпочел бы читать в подлинниках, а так же Библия и жития святых, тощенькие книжонки нынешних поэтов.
Прочитал Ермилов «Гранатовый браслет» и пришел к выводу, что такая любовь может возникнуть от безделья и отсутствия у человека высокой цели, которая не оставляет места для всякого слюнтяйства. В то же время он испытал непонятную тоску, которая, видимо, тоже явилась к нему от вынужденного безделья: у него и такой любви не было.
— Горького вчера видел, — вскользь заметил Бодяга, кивнув на книгу, которую держал в руках Ермилов. — Выходил из букинистического на Тверской. Сказывают, недавно приехал из Питера и будто собирается за границу.
— А где остановился, не знаешь? — спросил Ермилов, еще не представляя, для чего это ему нужно.
— Раньше-то он, как приедет из Питера, так все у своей бывшей законной жены останавливался, у Екатерины Павловны Пешковой. Законного развода между ними не было, — пояснил Бодяга, — вот она и не стала менять свою фамилию на девичью, на Волжину. И сын ихний, Максим, тоже Пешков. Он тут при Дзержинском ошивается, — с нескрываемым презрением добавил он. — А нынче Горький в гостинице «Националь» остановился. Екатерину-то Павловну Ленин назначил одним из руководителей «Красным крестом». И ни каким-нибудь, а Политическим — знаете небось. В «Правде» писали, что уехала в Сибирь помощь для голодающих собирать… Аль не читали? — спросил Бодяга, имея в виду, чем еще совсем недавно занимался его постоялец.
— Не успел, — коротко пояснил Ермилов.
— И жена у Горького новая — Машка Закревская, — продолжил Бодяга, внимательно наблюдая за своим постояльцем. — То ли бывшая баронесса, то ли графиня. Про нее всякое говорят. Не буду повторять. А вот что она прошла через Лубянку, этот факт, можно сказать, общеизвестный. Видать, пройдоха та еще. Но баба образованная, не глупая, хотя и красивая. Говорят, пятью языками владеет. Один черт знает, что ее свело с Горьким.
Ни один мускул не дрогнул на лице Ермилова, хотя новость его ошеломила: он был одним из тех, кто в 18-м арестовывал эту самую Закревскую, и не где-нибудь, а непосредственно в спальной комнате английского посла Локкарта. Впрочем, на этом его знакомство с Марией Игнатьевной и закончилось: Закревскую разрабатывал Иностранный отдел ВЧК, а Ермилова привлекли к этому делу исключительно из-за его знания языков. Представить эту Закревскую рядом с писателем Горьким — не вмещалось в его сознание, хотя однажды он неожиданно встретил ее на Кронверкском, 23, куда заглянул к Алексею Максимовичу… по старой памяти.
Ночью, глядя в темный потолок под многоголосый храп Бодяги, Ермилов решил, что ему необходимо встретиться с Горьким. Может, он и не сможет помочь, но зато это единственный человек, к которому Ермилов питал что-то вроде почтительной привязанности, когда на душе становится теплее уже только потому, что такой человек существует на свете и ты можешь представить его в обыденной, повседневной жизни.
Горький знал Ермилова не только по Капри, но и по Питеру, когда — по выражению Дзержинского — пролетарский писатель вставлял палки в колеса пролетарской власти, через Ленина выцарапывая из подвалов Чека всякую ученую и писательскую контру. Ермилов дважды ездил в Питер по поручению Дзержинского и встречался там с Алексеем Максимовичем у него на квартире как человек, лично знакомый с писателем. Он должен был присматриваться к горьковскому окружению, составлять отчеты, которые поступали, как он потом выяснил, на стол самому Ленину, а уж Ленин, на основании этих отчетов — были, надо думать, и другие, — делал Горькому «козу», то есть доказывал ему, что тот окружен не теми людьми, которыми должен быть окружен истинно пролетарский писатель с мировым именем, что эти люди плохо влияют на Горького, и что он вообще, можно сказать, пляшет под их контрреволюционную дудку, обвиняя советскую власть в том, что она будто бы опирается исключительно на воров и жуликов.
Одно такое письмо Ленина к Горькому прошло через руки Ермилова, он сам вручил его Алексею Максимовичу.
Горький, прочитав письмо, с минуту сидел задумавшись, покачивая большой шишковатой головой. Потом неожиданно протянул письмо Ермилову.
— Вот, Александр Егорович, можете прочесть.
— Спасибо, Алексей Максимович, — произнес Ермилов, отстраняя от себя письмо. — Я уже читал.
Их взгляды встретились, и Горький понял то, что он и должен был понять: его переписка находится под контролем Чека. И не только его, но и самого Ленина.
Впрочем, Ермилову это объяснили так: переписка между такими людьми, как Ленин и Горький, не есть сугубо их личное дело, а в архив всякий раз сдается копия, так что можно, если это не диктуется соображениями секретности, пойти в архив, взять копию письма и прочитать.
Но Горький мог этого и не знать…
Алексей Максимович тяжело поднялся с кресла, он был явно сконфужен, обескуражен, не знал, куда девать свои большие руки. Проводив Ермилова до порога, он произнес обычным глуховатым голосом, слегка нажимая на «о»:
— Может, вы и правы… по-своему. Но мне, честно говоря, все это не нравится. Опротивело, — добавил он и протянул на прощанье руку.
Надо думать, что если бы он не произнес этих слов, то вряд ли подал бы и руку: ему понадобилось хоть какое-то оправдание как для самого себя, так и для Ермилова.
А Ермилову жаль было Горького. Ему казалось, что этот человек, проживший такую насыщенную жизнь, так и остался к этой жизни неприспособленным, постоянно витает где-то в облаках и пишет совсем не о том, о чем должен писать в такое великое время. Знал Ермилов, что Горький отказался поехать вместе с Крупской на пароходе по Волге с агитационными целями, что Ленин очень просил его и настаивал, и Ермилову было невдомек, почему Алексей Максимович так поступил.
«Писатели — они, видать, все такие, — думал Ермилов, пытаясь подобрать такое выражение, чтобы не было уж очень обидным, будто его вынуждали сказать то, что он о них думал, прямо в глаза. — Вроде как с приветом… вроде юродивых. А с юродивого какой спрос? Никакого».
…Надо завтра же послать Бодягу к Горькому и попросить о встрече, решил Ермилов, прислушиваясь к завыванию ветра в приоткрытой форточке. Через Горького можно по кратчайшей прямой выйти на Дзержинского или даже на самого Ленина. Ленин тоже должен помнить Ермилова, хотя Ермилов после Капри ни разу с Лениным не встречался… так, чтобы накоротке.
Ну, а если сам Дзержинский?.. Нет, об этом не хотелось думать. Вряд ли Дзержинский знает, кто такой Орлов-Смушкевич: он в ту пору, то есть в четырнадцатом году, стоял слишком далеко от большой политики, его занимали совсем другие вопросы. Да и сегодня Дзержинский, при всей его кажущейся власти, слишком зависим от Ленина и тех, кто его окружает.
Придя к решению встретиться с Горьким, Ермилов успокоился и уснул.
На следующий день около четырех часов пополудни вернулся Бодяга и передал, что Горький ожидает Ермилова сегодня же в семь часов. Просил не опаздывать.
— Значит, так, — наставлял Ермилова Бодяга. — Зайдете со стороны ресторана, где у них служебный вход. Там спросите Мишку-наркомпрода. Он у них в снабженцах ходит, поэтому его наркомпродом и зовут. Мишка этот проводит вас к Горькому. Я Алексея Максимовича насчет вас предупредил. — И, заметив недоверчивый взгляд Ермилова, пояснил: — Я Горького знаю еще с о-ё-ёй каких пор: вместе бродяжничали. А насчет Мишки, что он из жидов, не сомневайтесь: он не из тех жидов, которые стучат на своих. Таких бы жидов побольше, жизнь в России совсем другая была б. А лучше бы их совсем не надо, — заключил Бодяга, но распространяться не стал.
Горький встретил Ермилова так, будто они расстались только вчера, будто их последняя встреча состоялась не в Питере, а на Капри, и будто вчера им не хватило времени, чтобы завершить начатый интересный разговор.
Алексей Максимович провел Ермилова через анфиладу комнат, придерживая его за плечи, усадил в глубокое кресло, позвал:
— Мура, посмотри, кто к нам соизволил пожаловать!
Вошла… Закревская, все такая же очаровательно улыбчивая. Зыркнула на посетителя своими большущими темно-голубыми глазищами — и Ермилов понял, что она его узнала.
Закревская произнесла несколько любезных слов, но без теплоты и приветливости в голосе. В отличие от Алексея Максимовича она смотрела на Ермилова, как на одного из чекистов, какие во множестве крутились вокруг Горького, бесцеремонно вмешиваясь в его отношения с людьми. В то же время Ермилову было известно, что Закревская является сотрудницей Иностранного отдела ВЧК и большую часть времени проводит за границей, общаясь со множеством писателей, бизнесменов и политиков в разных странах. Зачем она это делает, можно лишь догадываться.
— Нуте-с, чем вы меня порадуете на сей раз? — спросил Алексей Максимович, когда суета первых минут встречи улеглась и Мура, сославшись на занятость, вышла. — Вы сейчас удивительно похожи на того Ермилова, которого я помню еще по Капри, — не удержался Алексей Максимович, лукаво поблескивая глазами из-под кустистых бровей. — Так и кажется, что все возвращается на круги своя.
Ермилов, весь день до самой встречи раздумывавший над тем, что он скажет Горькому и как объяснит свое положение, понял, что Алексей Максимович кое о чем догадался и что надо быть с ним откровенным, хотя и в известных пределах. И он рассказал Горькому почти все, опустив подробности и не назвав ни одного имени.
— Вот видите, как оно бывает, — произнес Горький, выслушав исповедь Ермилова, — Между тем некоторые товарищи полагают, что Горький как бы повредился умом и, в силу своей полуинтеллигентской неполноценности, потерял правильные ориентиры. Ах, разве такую революцию мы призывали на свою голову! — воскликнул он. Спохватился, сконфузился и, как и когда-то в Питере, позвал… но не Варвару, а Муру: — Муренок, принеси нам чаю… если можно.
Ермилов вскочил было, но Горький удержал его:
— Я, дорогой мой Александр Егорович, на днях покидаю Россию. Завтра буду у Ленина в Горках. О вас поговорю непременно. Не уверен, поможет ли это вам… Да-а, вот уезжаю… А что прикажете делать? Путаюсь под ногами, мешаю занятым людям строить новую Россию. Запутался окончательно. Я ведь и в самом деле бываю двойствен. Никогда прежде не лукавил, а теперь с нашей властью мне приходится лукавить, лгать, притворяться. Журнал вот прикрыли. Последний роток — и тот заткнули. Да. Получается хуже, чем при царе. Убежден, что у нас хитроумно и ловко действует некая черная, но невидимая жульническая рука. Жулики торжествуют и грабят. Голод в Поволжье и других местах. Даже в Питере. Порядочные, искренне сострадающие народу люди создали комитеты помощи голодающим. Связались с Западом — там тоже есть порядочные люди. Собирают продовольствие, снаряжают пароходы в Россию. И что же? Комитеты эти прикрыли, обвинив их в контрреволюционности. В то же время везде талдычат, что помощь нужна, что без нее погибнут тысячи, миллионы русских людей. Как все это понимать? Как оценивать? Все перепуталось, перевернулось с ног на голову. — Горький помолчал, вздохнул, как вздыхает обиженный ребенок. Достал папиросу из портсигара, но закуривать не стал. Заговорил усталям голосом: — Вы вот тоже — запутались. И не спорьте! — остановил он Ермилова, выставив вперед руку. — Не вы, кстати, один. А где выход? Говорили: вот разгромим контрреволюцию, тогда, мол, все будет по-другому. Разгромили. И что же? Нет, говорят, осталась контрреволюция еще более опасная, тихая, подпольная, пострашнее вооруженной. И хватают всех подряд: ученых, писателей, честнейших работников на ниве народного просвещения. Эдак-то можно без конца отыскивать все новых и новых врагов. Вчера — буржуи, сегодня — крестьяне, интеллигенция, а завтра — рабочие. Так не годится, совсем никуда не годится. Кстати… вернее сказать, совсем не кстати: и до рабочих добрались… О событиях в Петрограде и на Урале вы, думаю, слыхивали… Стрелять в голодных рабочих — это же… это же надо докатиться до подобного! — воскликнул Горький с изумлением: — Конечно, что касается Питера, то там главная вина лежит на Зиновьеве. Но не только на нем одном. Не только. Там подобралась такая, мягко говоря, компания, которая ничего создавать не умеет. И не способна. Потому что неучи и бездари. Все, на что они способны, — это разрушать. И воровать. Вы только представьте себе: делом народного образования Питерской губернии руководит жена Зиновьева, не закончившая даже среднего образования! Издательским делом — вчерашний лавочник. Из той же колоды. Я писал и говорил об этом везде. Все без толку!
Алексей Максимович закашлялся, прикрывая рот платком. Отдышавшись, продолжил:
— Вы уж меня извините: совсем брюзгой стал на старости лет. Сам вижу — не хорошо. Вот поэтому и еду. А еще, знаете ли, ощущение вины: вместе со всеми торопил время, суетился, а жизнь переделывать надо не спеша, с умом, с оглядкой, если угодно. Потому что привычки, навыки, традиции — самые устойчивые элементы человеческой жизни, отрывать которые приходится с кровью. А надо ли — с кровью-то? Вот в чем вопрос.
Чай пили в молчании. Втроем. Закревская пыталась то ли оживить обстановку, то ли что-то выведать, расспрашивая Ермилова о его личной жизни, касаясь будто невзначай и политических тем. Ермилов отвечал односложно, в политику не лез, поглядывал на Горького, стараясь понять, о чем тот думает. Сам же Ермилов, впервые в жизни высказавший все, что было на душе, что, как оказалось, кое в чем перекликается с мыслями Горького, чувствовал себя не в своей тарелке. Временами ему казалось, будто предал он кого-то из самых близких ему товарищей, нарушил слово или ударил ребенка. Подумалось: в таких положениях человек должен стреляться. При этом имел в виду не только себя, но и Горького. Но у того, помимо революции, есть еще писательство. А что остается Ермилову? Остается лишь уповать на то, что Ленин и Дзержинский объективно разберутся в его деле и вернут его в сплоченные ряды железных батальонов пролетариата.
Глава 16
После продолжительного ненастья установилась теплая погода, и Ленин, чувствовавший себя последнее время неважно, снова перебрался в Горки. Лечащие его шведские врачи уверяли (своим Ленин не доверял, говоря, что хуже нет врачей-большевиков), что недомогание у него временное, что организм в своей борьбе с недугом иногда берет передышку, чтобы затем, набравшись сил, — и не без помощи соответствующих лекарств, разумеется, — снова проявить свои природные свойства. Так ли, нет, а ухудшение состояния очень вредит товарищу Ленину исполнять обязанности Предсовнаркома. И как раз в такое переломное время, когда решается судьба молодой Советской республики. Поднявшая голову буржуазия и оживший частнособственнический инстинкт оказывают слишком сильное давление на пролетариат и партийную массу, которое может стать для них непосильным. Тем более что и партийная верхушка шатается из стороны в сторону: от необузданного левачества до правоцентристского холопства.
Ах, не вовремя эта болезнь, не вовремя!
Ленин только что расстался с Иосифом Сталиным, приезжавшим навестить и доложить о подготовке предстоящего съезда партии, и теперь обдумывал сказанное генсеком… как всегда короткими фразами, как всегда обезличенно. Конечно, Сталину не хватает культуры и глубокого знания марксизма, зато он обладает феноменальной памятью, здравым смыслом и умением выстраивать логическую цепочку от причины, породившей то или иное событие, к следствию, вытекающему из этого события. И это, пожалуй, главные его достоинства, которые позволяют держаться намеченного партией курса на построение социализма в отдельно взятой стране. Правда, полученная Сталиным власть, с тех пор, как он стал генеральным секретарем партии, таит в себе для партии определенную угрозу, а именно — диктатуру личности. Однако есть надежда, что, во-первых, он со временем вполне уяснит как свое положение, так и возможные негативные последствия для страны, вытекающие из этого положения; во-вторых, это же уяснят остальные товарищи и смогут урезонить азиатский деспотизм генерального секретаря… Если, конечно, сами товарищи не перегрызутся между собой… М-да. Надо будет откровенно предупредить партию о подобной угрозе. Что еще? Да, что-то Сталин говорил об отравленных пулях, одна из которых все еще остается в теле товарища Ленина. Странно, почему врачи делают из этого тайну? Еще более странно, почему товарищ Сталин решил поведать товарищу Ленину об этой тайне только теперь? И не следствие ли это уже начавшихся разногласий в партийной верхушке? Никак не могут поделить портфели в уверенности, что товарищу Ленину осталось жить не так уж много? Или тут что-то другое?
Ленин сидит на веранде в плетеном кресле, запрокинув голову, подставив лицо осеннему солнцу. На нем теплое пальто, кепка. Толстый плед из верблюжьей шерсти укрывает ноги. На коленях раскрытая книга Аркадия Аверченко «Дюжина ножей в спину революции». Глаза Ленина закрыты, со стороны может показаться, что он дремлет, но на его скуластом осунувшемся лице отражается между тем напряженная и безостановочная работа мысли: то усмешка пробежит по губам, то станут глубже морщины на лбу, то веки сожмутся с усилием, будто выдавливая что-то ненужное, надоевшее.
Кстати, разговор с Молотовым по телефону не выявил никаких беспокойств ни в его голосе, ни в словах. Да оно, впрочем, и понятно: Молотов привязан к Сталину и, хотя человек он не глупый, однако в лидеры явно не годится, то есть не способен самостоятельно принимать решения, и положение при Сталине его вполне устраивает. То же самое можно сказать и о Калинине, единственное достоинство которого состоит в том, что он выходец из крестьян и, одновременно, долгое время работал простым слесарем на одном из питерских заводов. Похоже, Сталин окружает себя людьми именно такой породы. Для чего? Чтобы властвовать? А с другой стороны…
Взять хотя бы Свердлова. Талантливейшим был человеком. Но, увы, еще более опасным, чем Сталин. И тоже подбирал себе людей из породы Молотовых и Калининых, отдавая, однако, предпочтение, своим соплеменникам. То же самое Троцкий. Явно прослеживается неизживная страсть евреев к кагалу. Хотя в работоспособности им не откажешь. Но всегда надо держать их на коротком поводке. Ничего не поделаешь. Похоже, Сталин это понимает. Но вот вопрос: как далеко он может пойти в этом своем понимании? Как долго — при его-то самолюбии! — он сможет терпеть это сдерживающее его азиатчину еврейское начало? Стоит лишь в его окружении появиться второму Свердлову… Мда-а, ситуация.
И Ленин вспомнил, как некоторое время спустя после покушения на него в августе восемнадцатого года эсерки Каплан, к нему приехал Дзержинский. Врачи запретили председателю ВЧК долго задерживаться у постели больного, тем более волновать его, и, может быть, поэтому Феликс Эдмундович поведал в общих чертах о ведущемся расследовании.
Да, Фанни Каплан действительно состояла в партии эсеров, но это еще ни о чем не говорит, если иметь в виду истерический характер этой дамы, способный толкнуть ее на любой необдуманный поступок. К тому же ее очки позволяют ей видеть лишь то, что находится от нее в непосредственной близости. Полуслепых в террористки не назначают. Следовательно, либо ее поступок объясняется ее характером, либо ее использовали как прикрытие для настоящего убийцы. Потому что стрелявших, как выяснилось, было двое: сама Каплан и некий мужчина, стрелявший из-за автомобиля. Он-то как раз и ранил Ленина в грудь. И скрылся. В суматохе его мало кто видел, но все-таки видели. На основании свидетельств очевидцев был составлен довольно подробный портрет этого человека, и по этому портрету вышли на секретариат ВЦИКа. Человек пока не арестован, за ним ведется наблюдение, однако в поисках неизвестного была случайно обнаружена телеграмма председателя ВЦИКа товарища Свердлова наркому военных и морских сил товарищу Троцкому, находящемуся на юге, где уже полыхала гражданская война.
Ленин молчал, ожидая продолжения, и Дзержинский, выдержав паузу, сообщил:
— В телеграмме, Владимир Ильич, сообщалось, что Ленин убит в результате теракта, и Троцкому следует незамедлительно вернуться в Москву и возглавить правительство. При этом телеграмма была послана… — новая пауза — …за два часа до покушения. То есть, в том, что вас убьют, они не сомневались. Я, Владимир Ильич, придержал, разумеется, эту телеграмму у себя. О ней знают лишь я и еще один вполне надежный товарищ. Мне доложили, что Яков Михайлович все перерыл в своем кабинете в поисках оригинала этой телеграммы и был страшно расстроен ее пропажей. Поэтому, Владимир Ильич, я вынужден был устранить от лечения вас некоторых врачей, не внушающих мне доверия… И усилить вашу охрану.
Дзержинский умолк, давая Ленину осмыслить сказанное.
Да, тут было над чем подумать.
Владимир Ильич лежал, устало прикрыв глаза, мысленно прослеживая жизненный путь Якова Свердлова до председателя ВЦИКа и не находя ничего, что подтверждало бы напрямую его возможное предательство. Свердлов всегда был несгибаемым большевиком, не кидался из стороны в сторону. Он резко выступал против Зиновьева и Каменева, когда те в горьковской газете «Новая жизнь» сообщили о готовящемся восстании большевиков в Петрограде. Затем он выступил против Бухарина, возглавлявшего фракцию «левых коммунистов», которые были против мира с Германией. Он яростно нападал на Троцкого, поддержавшего «леваков» и сорвавшего переговоры с немецким командованием в Бресте. В то же время, став председателем ВЦИКа, он часто принимал решения, не согласуя их с Цэка и Политбюро. Так, например, он издал директиву ВЦИКа, направленную на истребление всех более-менее зажиточных донских казаков, что стало одной из причин казачьего восстания на Дону. То же самое произошло в Оренбуржье и других местах. Свердлов самолично отдал приказ о расстреле всей царской семьи, хотя можно было бы ограничиться царем. И многое другое. Конечно, классовая борьба не терпит полутонов. Но не все решается силой и только силой. Что ж, перегибы неизбежны. И без доверия никак нельзя, и за всеми не уследишь. Но чтобы докатиться до такого… А впрочем, почему бы и нет? Тем более если учитывать, что все революционеры суть заговорщики, привыкшие достигать своих целей исключительно с помощью заговора.
М-да, народу много, а целиком и полностью положиться не на кого. Но что же делать, если других нет и негде взять? Остается работать с теми, которые имеются, гасить противоречия, возникающие между ними, сколачивать из разнородных элементов нечто целое и направлять это целое в надлежащее русло. Потому что любая индивидуальность требует особого к ней подхода. Ну а с теми, кто свои интересы ставит выше интересов общих, с теми — ничего не поделаешь — приходится расставаться. Так было во все времена, когда дело касалось власти. И по-другому быть не может.
И, повернув голову к Дзержинскому, Ленин заговорил:
— Что вы не дали этому делу хода, Феликс Эдмундович, ограничившись эсеркой Каплан, это, на мой взгляд, вполне оправдано сложным положением в стране и партии. Нам сейчас никак нельзя показывать партийным массам и рабочему классу, что наверху нет единства и, более того, имеются определенные группы, готовые пойти как угодно далеко на пути к власти, — вплоть до физического устранения своих соперников. Если ваша версия верна, а вы, прошу вас, перепроверьте ее еще и еще раз, и только в том случае, если не останется ни малейшего сомнения, найдите такой способ решения, мягко говоря, возникшей проблемы, чтобы не вызвать лишних кривотолков.
— Я тоже так думаю, Владимир Ильич, — кивнул головой Дзержинский. — И постараюсь сделать все от меня зависящее. — Затем поднялся, одернул гимнастерку, пробежал пальцами вдоль ремня и, глядя с болью в осунувшееся лицо Ленина, произнес со своим неистребимым польским акцентом: — Поправляйтесь, Владимир Ильич. Вы очень нам всем нужны.
В марте следующего года председатель ЦИК Яков Михайлович Свердлов умер от «испанки», не дожив три месяца до 34-х лет. А труп человека, стрелявшего в Ленина, выловили в Москве-реке. Тело Якова Свердлова похоронили у Кремлевской стены под гром артиллерийского салюта и пения «Интернационала». Труп неизвестного закопали в ближайшем лесу.
Глава 17
Легкий ветерок, заблудившись, забрел на веранду, принес с собой шорохи земли, готовящейся к зиме. Где-то в стороне прозвучал тревожный клекот журавлей. Ленин, встрепенувшись, пошарил по небу жадными глазами, но ничего, кроме высоких серебристых облаков в прозрачной синеве не обнаружил: большую часть неба закрывали деревья и крыша веранды.
Откинувшись на спинку кресла, Ленин поправил съехавший плед, смежил веки, живо представив себе неровный косяк больших птиц, как бы нанизанных на невидимые нити, медленно растворяющийся в осенней дымке. Вспомнилась Волга, ее струящаяся под солнцем стремнина, бурые заречные холмы, денно и нощно несущиеся из поднебесья клики летящих к Каспию птичьих стай. Как ему хотелось иногда улететь вместе с ними!
«Гуси-лебеди! Возьмите меня с собой! Унесите в дальние края! За синие моря, за темные леса!» Сбылось: побывал и за морями, и за темными лесами, вернулся, чтобы…
Прилетела синичка, села на перила веранды, затренькала, запрыгала, заглядывая в каждую щелочку.
Ленин открыл глаза, проследил за синицей, нахмурился: клики журавлей, суета синицы затронули в душе что-то жалостливое, бесполезное, сердце забилось неровно, его удары болезненно отдавались в висках. Люди отвлечь не могут, а птицы… или музыка… поди ж ты. И он снова смежил веки, стараясь дышать ровно, ни о чем не думать, чтобы успокоить сердце.
Минуты не тревожимого никем покоя председателю Совнаркома новой России выпадают редко, и мысли его, как бы отпущенные на волю вольную, перескакивают с одного на другое, отыскивая нечто главное, связывающее разрозненные картины в единое целое. Столь неупорядоченная работа мысли случается у Ленина, когда он сталкивается с даром высокохудожественного слова, в котором, однако, обнаруживается слишком много такого, что противоречит его собственным жизненным установкам.
Как было бы хорошо, если бы способности таких писателей, как Аверченко, Бунин, Куприн, направить на пользу революции. А вместо этого — брюзжание на ту же революцию, неприятие советской власти. Даже Горький… талантливейший из них — и тот… Но Горького отдавать нельзя, за него надо бороться, он один стоит десятков политиков, комиссаров, военспецов. Пока Горький на нашей стороне, на нашей стороне Франс, Уэльс, Ролланд и другие. Пусть не за нас, пусть нейтральны — уже хорошо. Потеряв Горького, мы наживем себе сотни влиятельных на Западе врагов, потеряем тысячи друзей, сотни тысяч сочувствующих…
Горький… Человек, некогда призывавший революцию как спасение от мракобесия и косности, дикости и нищеты, сегодня, когда революция свершилась, с ужасом вглядывается в ее окровавленное лицо и готов проклясть большевиков, самых верных и последовательных ее работников… В этом нет ничего удивительного: Горький в революции не участвовал, он был против захвата власти в Питере большевиками, его вполне устраивала власть Морозовых, Рябушинских и им подобных. Он рассчитывал, что Февраль объединит все классы в одно целое, полагая, что объединительной и единственно действенной силой является внедрение культуры в народные массы. Он не понимает, что внедрение культуры невозможно без создания соответствующей материальной базы, а создание этой базы — в свою очередь — невозможно без усилий организованного на социалистических основах государства, в котором власть принадлежит народу. Народу и решать, какая культура ему необходима.
Ленин ждал Горького. Алексей Максимович собирался за границу и должен заехать проститься. Владимир Ильич уже больше года настоятельно советует ему уехать, а он собрался только теперь. И то после того, как Ленин предложил ему воздействовать на некоторые западные круги с целью ускорения помощи голодающим.
Ленин понимал, что и сам Горький давно хочет уехать из России, но для этого ему нужен очень веский предлог, оправдывающий этот шаг в его собственных глазах и в глазах так называемой общественности. И такой предлог Ленин нашел, не слишком рассчитывая на то, что Горький сделает что-то существенное для ускорения поступления продовольственной помощи из-за рубежа. Главное, чтобы Горький уехал, не путался под ногами, не мешал своим заступничеством за всяких псевдоученых и псевдолитераторов, которые спят и видят, как бы свалить советскую власть. А тут еще так называемый «Комитет помощи голодающим Поволжья», в котором Горький играет не последнюю роль. Дело дошло до того, что на заседании Совета труда и обороны Дзержинский, обычно сдержанный, во время своего доклада о положении на транспорте, который читал по бумаге, вдруг обронил на своем чудовищном русско-польском языке:
— Горький опьять ходатайштвует на саботажники, коих Чека сподвергло арестованию и кои, яко он мышлит, не можут ведать, што творят.
Ленин понимал, что этот камушек брошен в его огород: именно он по ходатайству Горького чаще всего беспокоил ВЧК по поводу таких вот арестов. Ничего не поделаешь — Горький такая величина, что игнорировать его опасно: от ходатайств он может перейти к прямому пособничеству противникам советской власти и только на том основании, что эта власть, по его словам, ведет себя безобразнейшим образом, опираясь на воров и примазавшихся к партии карьеристов, что, как ни закрывай глаза, имеет месть быть… И члены СТО (Совета Труда и Обороны) солидарны с Дзержинским: Горький им надоел.
Да и ему, Ленину, признаться, тоже.
Вот и Бонч-Бруевич докладывает, что в «Комитете по оказанию помощи голодающим Поволжья» ругательски ругают советскую власть, что Комитет стал средоточием кадетско-белогвардейских элементов. Куда уж дальше…
Слава аллаху, что Горький наконец-то уедет. Вдали от России, от всех этих несомненных мерзостей, от которых так сразу не избавишься, и которые, став обыденными, заслонили для Горького главное — Революцию, она, Революция, очистится в его сознании от мерзостей и примет свой изначальный — привлекательный — вид. Такова человеческая психика.
К тому же на Западе он столкнется с озлобленной эмиграцией, потерявшей в своем озлоблении чувство меры и способность рассуждать здраво, — и это тоже окажет на Горького отрезвляющее воздействие. Ибо Горький — писатель и живет эмоциями, а не рассудком.
«Мы, писатели, невменяемые люди», — говаривал он еще на Капри и, похоже, гордился этой своей невменяемостью, которая, как ни крути, есть бегство от действительности. Так что пусть едет.
Жаль Горького. Как, впрочем, и Аверченко. Жаль своих старых товарищей по движению, по партии: Плеханова, Аксельрода, Засулич, людей, несомненно, высокоталантливых, но ставших рабами своего же таланта, возведя его в некий ранг исключительности и непогрешимости.
К сожалению, многие страдают этой интеллигентской болезнью, суть которой есть примитивный индивидуализм, когда собственное «я» становится превыше всего. Даже в Политбюро есть такие люди, и это может дорого обойтись советской власти, если эти люди перегрызутся и кто-то из них когда-нибудь возьмет верх. Впрочем, об этом говорить еще рано: пока удается удерживать индивидуализм тех же Троцкого, Зиновьева, Каменева, Бухарина, Сталина и других в определенных рамках, каждому в общей упряжке выделив свои постромки и следя, чтобы они эти постромки не перепутали. Но удерживать все труднее, да и болезнь мешает весьма.
Да, Горький… Конечно, если ему сказать прямо то, что о нем думаешь, возмущению его не будет предела, и возмущению вполне искреннему, но такая некритичность тоже есть следствие индивидуализма, и не какого-нибудь, а мелкобуржуазного, то есть худшей его разновидности. Только подчинение индивидуального общему, а на данном историческом этапе — задачам мировой революции, только придание строгой и сугубой партийности литературному делу есть лекарство от мелкобуржуазного индивидуализма, который буквально захлестывает общество, особенно — университетскую среду, превратившуюся в рассадник антисоветизма, пошлости и разврата. Горький этого не понимает, многие русские интеллигенты этого не понимают и не хотят понять, так что пусть непонимающие занимаются самокопанием за границей, а не в России, где и без них хватает проблем…
Наконец, лучше посадить или даже расстрелять несколько десятков или сотен «невинных» интеллигентов, чем позволить им снова довести дело до полного разброда и анархии, на плечах которой вернется контрреволюция и погибнут десятки и сотни тысяч рабочих. Жертвуя отдельными фигурами, спасаешь «короля». И это не только в шахматах.
Что касается темной, необразованной массы, то ее можно принудить, и она не посчитает это насилием над личностью. Можно и часть образованной массы привязать к новой власти посредством хотя бы тех же пайков и некоторых льгот, но далеко не всех. А эти, последние, могут быть либо самыми полезными, либо самыми зловредными, и, следовательно, свою судьбу они выбирают себе сами. История же будет судить по результатам, которые предопределены объективным ходом самой же истории…
Осторожно скрипнула дверь, прозвучали почти неслышные шаги, но Ленин не изменил позы, не открыл глаз. Он привык к тому, что постоянно находится в поле зрения нескольких человек: жены и сестры, медиков и охраны, привык к этому без труда, давно научившись отделять свой внутренний мир от мира других, окружив себя стеной, но такой стеной, которая видна лишь ему одному.
Да, мировая революция… Тут что-то не складывается… А казалось — так просто: в одном месте поднимутся, всколыхнутся остальные, пожар распространится на всю планету. Так было в прошлые исторические времена, когда одна общественная формация сменяла другую. Конечно, и тогда не все страны одновременно освобождались то ли от первобытно-общинного, то ли от рабовладельческого строя, то ли от феодализма. И поныне остались еще рудименты старых формаций. Но на каждом этапе процесс ускорялся.
Следовательно…
Так почему же рабочие Запада не поднялись? Только ли потому, что их сдерживают оппортунистические партии двухсполовинного Интернационала? Или народы устали от войны и им теперь не до революций? Нет, здесь нечто другое, а именно ограниченность рамками национального государства, в котором интернационализм не стал естественной потребностью народов, и потому они, изолированные друг от друга, все еще держатся за национальные предрассудки и племенные особенности… Тут, говоря вообще, Бухарин, конечно, прав, призывая разрушать межнациональные барьеры, но он слишком хватает своей революционной левизной, пытаясь втиснуть жизненные коллизии в им самим же придуманные схемы…
М-мда, придется ждать следующего мирового кризиса, который неминуемо приведет к следующей мировой войне. Следовательно, задача соввласти и Коммунистического Интернационала заключается в том, чтобы всемерно ускорять пришествие нового кризиса и связанных с ним последствий. К этому надо готовить рабочий класс, партию, да и сам Коминтерн, постепенно избавляясь от тех элементов, которые могут в решающий момент нанести удар в спину Революции.
Но прежде всего надо сделать Россию привлекательной для трудящихся всего мира, как воплощенную мечту человечества. Реально это воплощение состоится не скоро, следовательно, пропаганда и еще раз пропаганда. В особенности — на заграницу. И усиленная пропаганда тех, пока еще немногих, ростков будущего, которые мы сегодня наблюдаем. Всемирный рабочий класс должен видеть: мы уверены, мы ни минуты не колеблемся в нашем выборе, мы практически подчинили себе стихию народного бунта, остается направить его энергию на социалистическое строительство…
Есть, конечно, первые ростки меняющегося сознания в виде коммунистических субботников, но они слишком слабы, худосочны, могут погибнуть при первом же социальном заморозке. А тут еще распри в ЦК, ЦИКе, Политбюро. Если революция погибнет, то лишь потому, что в стане ее вождей исчезнет единство, кое не столько единомыслие еси, сколько единодействие… Хорошее, кстати, словечко. Надо бы не забыть и вставить в одну из статей…
Да, о чем, бишь, я? О единстве. Единство… На словах с этим согласны все. Сегодня. То есть пока существует угроза советской власти, а точнее — власти определенного слоя людей. А что будет завтра? И не есть ли угроза существованию этого слоя тем стимулом, который цементирует его единство? Если это так, — а это, надо признать, действительно, так, — то — с чисто практической точки зрения — такую угрозу — или ее видимость? — необходимо поддерживать постоянно. Даже сугубо нарочито. Так спокон веку поступали евреи, чтобы сохранить свою особость в окружающей среде. Надо только придать этому делу формально логическое обоснование.
А разве крестьянство не есть и по форме, и по существу угроза существованию соввласти? Разве крестьянство не есть носитель разрушительной мелкобуржуазной психологии, способной оформиться в такую силу, которая станет диктовать свою волю? И — на этом все, конец. И тогда — новые реки крови, новые жертвы. Не лучше ли предотвратить эти жертвы другими жертвами, менее масштабными и более полезными с исторической точки зрения? Важно только вовремя нанести упреждающий удар, лишить деревню «мерзостей деревенской жизни», как говаривал Маркс.
Глава 18
Послышалось далекое урчание автомобиля, потом — голоса, негромкие, сдержанные, среди которых выделялся окающий баритон Горького.
Ленин открыл глаза и увидел Алексея Максимовича, идущего по аллее в сопровождении Марии Ильиничны. Горький шел широким шагом, ссутулившись, твердо опираясь на палку и глядя прямо перед собой, а Мария Ильинична семенила рядом с ним, заглядывая ему в лицо.
Сцена эта почему-то неприятно подействовала на Ленина, будто Горький отнял у него сестру, абсолютно при этом в ней не нуждаясь.
«М-мда, писатель на Руси имеет слишком преувеличенное значение в глазах публики, — привычно подумал Ленин и столь же привычно заключил: — Не использовать это обстоятельство будет большим упущением советской власти».
Он поднял руку и приветственно помахал ею.
Горький, заметив это его движение, замедлил шаг, покивал головой и тоже помахал рукою. Лицо его, однако, оставалось таким же озабоченным, будто он узнал от Марии Ильиничны нечто столь важное, что не позволяло ему расслабиться.
Пока Горький всходил по ступенькам на веранду, еще тверже опираясь на палку, Ленин понял, что его гость действительно болен. Значит, правду ему докладывали, что у Горького кровохарканье и ему необходимо срочное лечение. Что ж, тем лучше, тем лучше — в смысле, нет худа без добра…
— А вы, батенька мой Алексей-свет Максимович, неважнецки выглядите! — воскликнул Ленин, вставая навстречу Горькому. — Я рад, что вы едете, хотя мне вас будет очень не хватать.
Горький снял шляпу, переложил палку в левую руку, протянул широкую ладонь Ленину, и тот, обхватив горьковскую двумя руками, энергично ее затряс, картаво приговаривая:
— Оч-чень хгад, что вы едете! Оч-чень хгад! И здохговье здесь свое губите, и хгаботать вам не дают.
Горький рядом с Лениным выглядел еще выше, согнулся в три погибели, ссутулился, заговорил лающим голосом, сдерживая прорывающийся кашель, заглядывая Ленину в глаза:
— Вы тоже, Владимир Ильич, выглядите неважнецки. А то давайте вместе махнем на Капри. Небось без вас тут больше дров не наломают… Впрочем, знаю, что не поедете, а Горький и тут вам надоел хуже горькой редьки. Уж признайтесь, Владимир Ильич… кха-кха-кха! — закаркал он, отвернув голову в сторону, не сдержав болезненных позывов.
— Да уж признаюсь, Алексей Максимович, если вы так настаиваете, — хохотнул Ленин. — Мне, может быть, и не так, а кое-кому — совершенно верно.
— Дзержинскому, например. А наипаче — товарищу Зиновьеву.
— Да уж, Феликсу Эдмундовичу — это совершенно точно. Он тут вас как-то даже поминал на заседании эстэо.
— Слава богу, что хоть не арестовал… по старой дружбе.
Оба поняли, что разговор принял несколько воинственный характер — такое с ними уже случалось, — и оба замолчали.
Мария Ильинична, воспользовавшись паузой, пригласила их в дом. Рассевшись в мягких и глубоких креслах, Ленин и Горький с минуту молчали, как бы приготовляясь к трудному и долгому разговору, хотя, сколько обоим помнится, долгих разговоров у них ни разу не получалось, а трудных — сколько угодно.
Зашла Надежда Константиновна, жена Ленина, поздоровалась с Горьким, перекинулась с ним несколькими дежурными фразами. Она еще больше располнела, обрюзгла, постарела, лишь выпуклые глаза ее, за которые ее еще в молодости прозвали совой, смотрели все так же внимательно и настороженно, будто пытались поймать посетителя на каких-то тайных желаниях, направленных против Владимира Ильича.
Надежда Константиновна с некоторых пор никому не доверяла. К тому же ей постоянно казалось, что все ведут себя с Лениным так, как если бы он оставался тем же — обычным — подпольщиком и эмигрантом, живущим на птичьих правах, а не Предсовнаркома новой России, обладающим огромной властью.
Мария Ильинична поставила на низенький столик поднос с чаем, домашними булочками и печеньем.
Алексей Максимович достал было из кармана портсигар, повертел его в руках и снова спрятал.
— Да вы курите, курите, Алексей Максимович, — предложил Ленин и добавил по привычке: — А лучше бы вам, батенька мой, бросить сие вредное занятие. — Заметил недовольную складку на лбу Горького и принялся помешивать чай, чуть склонив набок голову.
Женщины вышли, Ленин и Горький остались одни.
— М-мда-а, — протянул Ленин. — Вот такие-то дела, Алексей Максимович… Будете на Капри… Впрочем, наш полпред в Италии Воровский пишет, что Муссолини против вашего обоснования именно на этом острове. Но в принципе не против вашего проживания в Италии — и то слава богу… Кстати, Алексей Максимович, ваш сын уже находится, как мне докладывали, в этой стране. Мне как-то удалось в Москве с ним побеседовать. Он явно не глуп, но ему не хватает образованности…
— Мда, кхм-кхм! Упустил я сына. Упустил. Все как-то… — Горький нахмурился, надвинув лохматые брови на глаза, продолжил оправдываться: — Вот и получилось из Макса нечто неопределенное. Вся надежда на то, что этот Муссолини разрешит мне поселиться на каком-нибудь другом острове, лишь бы подальше от эмигрантских свар. Там я постараюсь повлиять на Макса. Если получится. — И Горький искоса глянул на Ленина, будто не узнавая его: семейных дел тот никогда до этого не касался.
А Ленин в это время думал, говорить Горькому о письме, полученном от Воровского в начале сентября, или промолчать. Решил в чужие семейные дела не лезть: пусть разбираются сами. Тем более что в своем письме полпред Воровский определенную вину за Макса возлагал не только на его отца:
«Дорогой Владимир Ильич! Ну, как Вы хотели, Максим Пешков, сын Горького, здесь. Теперь вопрос, что с ним делать. Для пользы сего юноши надо бы посадить его учиться, но тогда надо просто ассигновать ему некую стипендию на прожитие… Одна заковыка — у Максима завелась жена, которую он вывез из России и довез до Берлина… Так как Вы принимали столь деятельное участие в его высылке в Италию, то переговорите с кем следует и пришлите… распоряжение выдавать Пешкову впредь до нового распоряжения столько-то лир за счет такого-то учреждения (испанского короля, например)».
Ох уж эти отношения между властительными отцами и их детьми, алчными до удовольствий! И как хорошо, что мне в этом смысле никто не мешает.
Пауза, между тем, весьма затянулась: каждый думал о своем, машинально отпивая из чашки глоток за глотком остывший чай.
Алексей Максимович привык впитывать чужую речь, не очень пытаясь ее анализировать, откладывая слова и фразы в долгий ящик памяти. Поэтому молчал, ожидая, когда заговорит Ленин. Именно словом он и привлекал его. А еще каким-то неуловимым несоответствием произносимых в данную минуту слов выражению глаз — настороженных и в то же время горящих прямо-таки фанатичным упрямством. При этом Горькому казалось, что Ленин не импровизирует, а как бы повторяет хорошо выученный урок, но повторяет его чисто механически, в мыслях уходя далеко вперед, что к данной теме не имеет непосредственного отношения.
С некоторых пор Горький оставил даже попытки спорить с Лениным, доказывая ему противное своим взглядам и убеждениям. Ему представлялось, будто в Ленине постоянно борются два человека: с одной стороны — трезвый и даже циничный политик, сверяющий каждый свой шаг и каждое слово с ему одному известными и понятными законами, с другой — просто человек, опасающийся, что принятые им правила поведения ошибочны и не соответствуют высшим законам бытия. Возможно, это беда всех практических политиков, но действительно беда, или только кажется, Горький так и не решил. Зато в нем зрела уверенность, что в этом таится главная опасность как для большевиков, так и для России в целом: уверовав в свою правоту, они готовы уверовать и в свою непогрешимость. А это в дальнейшем может заставить их свернуть незаметно для себя на проселок общественного развития, выдавая его за столбовую дорогу, затыкая рот каждому, кто осмелится указать им на это. Тем более что страшный опыт уже имеется. Понимает ли Ленин всю порочность практики, возведенной им в абсолют? Или это в нем, Горьком, говорит человек, который всю жизнь метался между низами и верхами российского общества, так и не став своим человеком ни там, ни там?
Ленин что-то произнес.
Горький встрепенулся.
— Извините, Владимир Ильич, задумался.
— Да, так я вот о чем, Алексей Максимович. Политический момент вы знаете: голод, разруха, переход к НЭПу как к вынужденному средству вырваться из этого невозможного положения. В то же время советская власть стоит как никогда прочно и продолжает укрепляться. Мы подавили кулацко-эсеровские мятежи на огромном пространстве и доказали миру еще раз, что взяли власть всерьез и надолго и не собираемся ее отдавать. К глубокому сожалению, в НЭПе многие наши друзья и нам сочувствующие увидели нашу слабость, сдачу завоеванных позиций. Но это не так. Это лишь временное и вынужденное отступление с завоеванных позиций исключительно в вопросах экономики. На Западе это должны понять. В первую очередь — рабочие. И не без вашей, между прочим, помощи, дорогой Алексей Максимович, на которую мы очень рассчитываем. Что касается буржуазных кругов, то поймут они или нет, для нас это не суть важно, хотя от лишних союзников отказываться грешно. Как, впрочем, и от продовольственной помощи. Но без всякого вмешательства в наши дела, без всякого подглядывания в замочную скважину посредством «Красных крестов» и прочих буржуазных благотворительных организаций. Этого мы не допустим. Как не допускаем у себя благотворительности со стороны мелкобуржуазных элементов.
— Извините меня, Владимир Ильич, но мне тяжело видеть сотни бездельников, припеваючи живущих за счет казны. Сколько денег тратится зря страной, население которой издыхает от голода! Неужели нельзя иначе устроить, несколько умнее все это?
— Иначе устроить можно. И нужно. Но для этого необходимо время и люди, способные устраивать иначе. Нам не хватает действительно грамотных людей. Нам не хватает специалистов, способных управлять социалистической экономикой. Именно для решения этих проблем мы издали декрет Совнаркома о всеобщем образовании. Подождите, минет несколько лет и нынешних выдвиженцев заменит молодая поросль инженеров из рабочей среды. Приедете в СССР и не узнаете в ней старой России.
Ленин говорил быстро, уверенно, с напором, что вызывало у Горького глухое раздражение: все-таки здесь не митинг и он приехал сюда не для получения инструкций.
Чтобы скрыть досаду, Алексей Максимович налил еще чаю из небольшого фарфорового чайника, накрытого матерчатой матрешкой.
— Кстати, Алексей Максимович, вы, как я слышал, бывали на заводах и фабриках… Какое впечатление вынесли из этих посещений? — Ленин подался к Горькому всем телом, склонил по-птичьи голову к плечу, замер, превратившись в слух.
— Тяжелейшее, Владимир Ильич. Тя-же-лейшее. Рабочие голодают. Нет угля, нет железа. На фабриках у ткачей нет хлопка и льна. Многие рабочие занимаются кустарными промыслами, уезжают в деревню. Среди молодежи растет преступность. В иных уездах, я слышал, орудуют настоящие банды несовершеннолетних. А к комиссарам — почти повсеместное недоверие. Кожаная куртка вызывает страх и ненависть. Да-да, Владимир Ильич, именно так! — воскликнул Алексей Максимович, заметив протестующее движение Ленина. Насупился, помолчал, продолжил уже спокойнее: — Но в общем и целом ощущение такое: народ пережил страшные годы, устал от всего и надеется на лучшее. И надежды эти связывает с большевиками, с тем, что они разумно… — Горький сделал ударение на слове «разумно», выдержал паузу и закончил: —…разумно распорядятся властью.
— Вот видите! Это-то и есть самое главное! — воскликнул Ленин и возбужденно потер ладони. — То, что русский народ терпелив, — факт общеизвестный. Но то, что его взоры окончательно поворачиваются к большевикам, факт архиважный, факт всемирно-исторического значения! Да-с! Вы меня порадовали, Алексей Максимович. Очень порадовали! А то сидели в Питере, окруженьеце — не ахти: в основном чиновники, лишившиеся столицы, сплетни, дрязги. В такой атмосфере и в антисоветчину впасть недолго, договориться и до антикоммунизма… кхе-кхе-кхе.
— Так ведь больше надеться-то им не на кого! — воскликнул Горький с изумлением оттого, что Ленин не понимает — или не хочет понять — элементарных истин. — Других-то партий нету! Вот в чем собака зарыта! А когда нет оппонента, нет, так сказать, соперника, тогда злоупотребление властью неизбежно! И все, против чего восставали при царе-батюшке, может повториться при большевиках. И уже повторяется. Взять хотя бы того же Зиновьева! Сатрап! Самый настоящий и жестокий сатрап! Для которого нет ничего святого! И окружил себя такими же сатрапами! Я же вам писал… Люди, которых уничтожил он и продолжает уничтожать, есть люди высокой — высочайшей! — культуры! Лишившись их, мы лишились основ этой культуры… — Воскликнул, вскинув руки: — Представляете? — они свергают Пушкина! Толстого! Они готовы свергнуть всех русских гениев! Чтобы восстановить нашу, истинно русскую культуру, порушенную этими бездельниками и рвачами, потребуются десятилетия. Придется все начинать сначала. Сколько для этого понадобится времени, не знает никто… Впрочем, я и об этом вам писал, — произнес Горький, устало откидываясь на спинку кресла.
Ленин прищурился, с недоверием глядя на Горького, не понимающего прописных истин.
И наткнулся на его пристальный взгляд — взгляд глубоко обиженного человека.
Глава 19
Ленина всегда смущал горьковский будто бы отстраненный, даже несколько отсутствующий взгляд. Бывало, говоришь ему о задачах партии, рабочего класса, о поистине изумительной притягательности Марксова учения, а Горький слушает-слушает и вдруг заведет речь о том, что ладно, мол, капиталист — он капиталист и есть, но, скажите на милость, чем виноват ребенок этого капиталиста, если он родился не в рабочей семье, а именно в буржуазной? Что ж, и его на гильотину? Да взять хотя бы того же Савву Морозова — прекраснейший же был человек!.. И все в этом роде, будто Горький процеживает через свое внутреннее сито глобальные вопросы человеческого бытия, получая в результате нечто до убожества частное, мелкое, примитивное. Это вот как раз и называется: за деревьями не видеть леса. А ведь в книгах его уйма поразительных обобщений и вернейших выводов из истории развития российского капитализма и нравственного оскудения российской же интеллигенции… Если не считать некоторых досадных частностей, которые, однако, слишком выпирают на общем фоне.
Наконец, Владимиру Ильичу всегда казалось, что Горький знает о нем, о Ленине, больше того, что ему следовало знать, и видит его не таким, каким видят остальные и каким сам Ленин хочет, чтобы его видели, хотя для него никогда не было существенным именно личное к нему отношение и именно потому, что в политике не может быть личных отношений. Однако к Горькому Ленин питал определенную слабость, видя в нем не только выдающегося писателя современности, но и человека, который поднялся из самых низов до таких вершин человеческого духа, до которых не поднимались люди и более талантливые. В силу этого он являл собою модель, по которой можно изучать все перипетии революционного процесса: от «пусть сильнее грянет буря!» до «глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах». Горький был для Ленина тем же «зеркалом революции», что и Лев Толстой, но на ее новом — завершающем — этапе, и таким зеркалом, в котором должно отразиться величие революции и величие ее творцов, потому что для народных масс эти категории тождественны. Однако Ленину никогда не удавалось поколебать в Горьком его способность и тягу идти в познании мира от частного через общее, но непременно снова к частному. Казалось, что и сам он в глазах Горького представляется этим всеобщим частным, но с индивидуальными особенностями.
В эмиграции Ленин встречался со многими писателями: они привлекали его своей надмирностью, он их — фанатической верой в коммунистическое будущее человечества, но ни в ком из них не замечал такой отстраненности от глобальных проблем и погруженности в мир частностей, каковые были присущи Горькому. Поэтому в разговорах с ним Ленин избегал говорить на этические и нравственные темы и каждую свою мысль старался довести до степени афоризма. Сегодня у него это получалось плохо.
Горький закурил, откинулся в кресле, забубнил, как он всегда бубнил, когда знал, что слова его все равно не дойдут до собеседника, но высказать их он обязан:
— То, что рабочие надеются на большевиков, безусловно, важно, но… В этом вот «но» все и дело. А вдруг как надежды не оправдаются в силу того, о чем я вам уже говорил?
— Между прочим, Алексей Максимович, — перебил Горького Ленин, — когда-то молодой Горький написал, помнится, замечательную книгу о рабочем классе. А почему бы теперь товарищу Горькому, ставшему писателем мирового значения, не попытаться написать другую книгу, но уже о таком рабочем классе, который, преодолев сопротивление буржуазии, вынеся на своих плечах все ужасы гражданской войны, приступил к строительству новой жизни? Это была бы очень полезная книга как для рабочего класса России, так и для международного пролетариата… Ведь вы были на строительстве Каширской электрической станции? Не так ли? Разве строительство этой, пусть пока еще очень небольшой, электрической станции не говорит о разумности перемен, осуществленных и осуществляемых советской властью? Разве в этом частном случае не усматривается грандиозное по масштабам будущее страны советов? И если не вам, то кому же еще поднимать эту благодатную тему!
— Да, Владимир Ильич, побывал я на Каширстрое. Люди работают там в нечеловеческих условиях. Но что меня там поразило… Вы уж простите старого оппортуниста…
— Ну, если бы все оппортунисты были похожи на вас, у соввласти проблем значительно поубавилось бы, — засмеялся Ленин коротким смешком.
— Так вот, Владимир Ильич, меня там поразило то, что эти люди, живущие и работающие в таких тяжелейших условиях, питаясь подчас одним лишь хлебом, да и тем не вдоволь, пою-уут… — Горький сделал паузу, глянул на Ленина, пытаясь понять, дошел ли до того смысл сказанного, и воскликнул: — Они поют! — вот что меня особенно поразило, Владимир Ильич! Однако я очень боюсь, что если их невыносимое положение продлится долее, то петь они перестанут. И это будет ужасно не только для них самих, но и в масштабах значительно больших.
— Да, вы правы, Алексей Максимович: положение, действительно, архисложное. Наше неумение хозяйствовать, некомпетентность…
— А вот Зиновьев считает, и совершенно, между прочим, серьезно, чтобы это слово… я имею в виду некомпетентность, — перебил Горький Ленина, — выбросили из лексикона по отношению к деятельности коммунистов. А? Каково?.. И обвиняет Горького в том, что он выступает против личности в революционном процессе. Но это его обвинение — полнейшая чепуха! Наоборот! — воскликнул Алексей Максимович, откидываясь на спинку стула. — На определенном этапе сильная личность особенно важна. Особенно в гигантском процессе перехода русского крестьянства к общественному труду. Тут, если угодно, необходима даже диктатура личности, которая заставит работать, а не заниматься пустопорожней болтовней… Но вы уж извините меня, Владимир Ильич, что перебил вас своими бреднями.
— Мда-а… Если бы, дорогой Алексей Максимович, с исчезновением какого-то слова исчезла и сама проблема… Так вот, я все о том же: некомпетентность, неразбериха, саботаж чиновников, воровство, сопротивление кулака и рьяная поддержка этого сопротивления церковью… Но что делать? Нас никто не предупреждал, что мы в октябре семнадцатого года возьмем власть, никто не обучал ею пользоваться, никто не обучал созидать, хозяйствовать, хотя, если по большому счету, революция — это тоже созидание, но созидание политической, классовой основы для перехода к созиданию экономическому. Приходится учиться на ходу. НЭП и есть такая школа, в которой частник, буржуа, собственник обучает нас созидать социалистическую экономику. Такое обучение, я уверен, разумно, ибо другого не дано… Как и других учителей. — И, снова наклонившись к Горькому: — Все же, Алексей Максимович, книжку о нынешнем рабочем классе написать было бы архиполезно для рабочего же класса. Он вам за это большое спасибо скажет. Да и сами вы в процессе творчества, как это частенько бывает у вас, у писателей, многое поймете, на многое посмотрите другими глазами.
— Да нет, Владимир Ильич, я уж не гожусь для такой темы. Тут нужен молодой задор, некая безоглядность, если угодно, устремленность в будущее. А я — старик, живу в основном прошлым. Но подходящие для этой темы писатели уже есть, подрастают, набираются опыта. Они напишут, я в этом уверен. Если им, конечно, не подрезать крылья, не загонять их в жесткие рамки сиюминутных политических интересов.
— А что вы пишите сейчас? — ушел Ленин от скользкой темы насчет писательских крыльев и свободы творчества.
Горький снова внимательно посмотрел на Ленина, помедлил, взял из вазочки печенье, отправил в рот, пожевал, запил остывшим чаем.
Объяснять Ленину, что давно не пишется, что действительность не располагает к творчеству, что душа в смятении, а там, где Ленин видит зародыши новой жизни, Горькому мерещится — дай-то бог, если только мерещится! — нечто ужасное, которое уже не в зародыше, а стоит на ногах, стоит крепко и растет день ото дня, производя на свет божий всеобщее озлобление и ненависть… Но он уже писал Ленину об этом из Питера, однако ничего не менялось и, кроме сердитых ответов Ленина на эти письма, в которых сквозило раздражение занятого человека, отвлекаемого по пустякам, ничего не получалось. И сам он теперь уезжает. И, судя по всему, надолго. Тем более что поводов для этого хватает: Андреева, посланная в Германию для организации помощи голодающей России, в своих письмах торопит его с отъездом, потому что авторитет Горького среди западноевропейской интеллигенции все еще высок, и есть уверенность, что дело помощи резко сдвинется в лучшую сторону. Но удастся ли там посвятить всего себя творчеству? — гарантии такой никто дать не сможет.
— Пишу? — переспросил Алексей Максимович и снова полез в карман за папиросами.
— Да-да! Это чрезвычайно интересно! Действительно, о чем может писать писатель вашего уровня, когда мир сотрясается от классовых битв, гигантских социальных конфликтов? Мне известно, — и Ленин показал рукой на лежащую на столике книжку Аверченко, — что многие писатели впали в пессимизм, ужасы гражданской войны настолько напугали их, что они за ними уже не видят светлых перспектив. При этом ужасы эти связывают исключительно с большевиками, забывая, что так называемые ужасы начались в феврале семнадцатого, и даже раньше, что именно кадетско-эсеро-меньшевистское правительство Керенского вызвало к жизни всероссийскую анархию и бунт всех против всех, а большевикам прошлось бороться с этими явлениями. Но бог с ними, с остальными писателями! Меня в данный момент интересует писатель Горький.
— Что ж Горький… — Алексей Максимович выпустил изо рта в сторону дым, но его почему-то потянуло на Ленина, и Горький принялся руками этот дым разгонять.
Ленин засмеялся, будто обрадовался этой оплошности Горького, произнес сквозь смех:
— Вот видите, Алексей Максимович, мы частенько не хотим того, что у нас получается, хотя стараемся сделать как лучше… Но это я так, к слову. Так что же писатель Горький?
— Горький, Владимир Ильич, нынче пытается осмыслить роль интеллигенции в том процессе, который привел Россию к революции и к всеобщему бунту. Он пытается понять, почему мозг нации оказался столь плохим мозгом и позволил отдельным частям тела вести себя так, как им заблагорассудится.
— По-моему, этот вопрос уже разрешен самой революцией.
— Не уверен, Владимир Ильич, не уверен. Себя отношу к этой интеллигенции тоже. В себе-то больше всего и хочу разобраться.
— Вы меня разочаровываете, Алексей Максимович. Это же ни что иное, как обыкновенное интеллигентское самокопание, коим российская интеллигенция занимается уже два века кряду.
Ленин с прищуром глянул на Горького, и в этом прищуре не было ни дружелюбия, ни желания понять.
— Но — оставим. Я уверен, о чем бы вы ни писали, талант ваш сам выберет правильную дорогу, и ваше творчество будет на пользу пролетариату. Так что желаю вам всяческих успехов, Алексей Максимович. А главное — берегите себя. Ваше здоровье принадлежит не только вам лично, и об этом помнить совсем нелишне… Кстати, мы на Совнаркоме рассмотрели вопрос о необходимых средствах на ваше лечение и пребывание за границей. Так что с материальной точки зрения вам беспокоиться нечего.
Горький поднялся, глядя куда-то в сторону, зашарил рукой палку, закашлялся. Он всегда терялся, когда попадал в неожиданное положение, а реплика Ленина была такова, что ставила его в полную зависимость от этого решения Совнаркома, накладывала на Горького определенные обязательства. Между тем он действительно был стеснен в средствах, в последнее время его гонорары, получаемые из-за границы, как-то незаметно растекались неизвестно куда. Правда, он рассчитывал поправить свои дела на месте… ну, там, публикациями, лекциями, потому что на Западе платят за все, а его популярность позволяла питать уверенность… И вдруг — иждивенчество у страны, в которой миллионы голодных…
— Пусть вас это не смущает, дорогой Алексей Максимович. — Ленин тоже поднялся, подошел к Горькому, взял его под руку. — В свое время вы нам очень помогли, теперь наш черед, да и многих товарищей, здоровье которых подорвано царскими тюрьмами и каторгой, мы отправили лечиться за границу, — и это правильно, гуманно и все такое… если пользоваться известной фразеологией. К тому же мы очень рассчитываем на вашу помощь и на этот раз, так что с нашей стороны эгоизм вполне очевиден. Поезжайте, ни о чем не беспокойтесь. Приедете через годок-другой и не узнаете Россию: люди станут другими, многое поменяется. Кланяйтесь всем нашим зарубежным товарищам. И пишите. Ваши письма, Алексей Максимович, всегда праздник для нас с Надеждой Константиновной.
Уже перед дверью, надев пальто и шляпу, Горький остановился, обернулся к Ленину, всплеснул свободной от палки рукой.
— Совсем забыл, Владимир Ильич! А ведь меня просили походатайствовать перед вами. Знаю, что вы не любите, но это в последний раз. Да и случай совершенно особый.
— Да-да, я вас внимательно слушаю, Алексей Максимович. — Ленин отступил на шаг, снова склонил голову набок, сунул руки под мышки.
— Вы, надо думать, помните такого Ермилова… Александра Егорыча. Он у вас в Париже лекции слушал, потом учился в партшколе на Капри. Из рабочих-металлистов. Такой крепыш невысокого роста, очень способный к языкам. — Алексей Максимович хмыкнул, охваченный воспоминаниями, оживился, лицо его сморщилось и покрылось сетью добродушных морщин. — Помню, он приехал на Капри, совершенно не владея итальянским, а через месяц уже болтал с рыбаками и рыбачками, как настоящий каприец, в то время как ваш покорный слуга за все годы выучил лишь полсотни слов. — Горький протянул к Ленину руку и, сделавшись серьезным, произнес: — Пример этого Ермилова лишний раз доказывает, что в русском народе пропасть нераскрытых возможностей. Помните, Владимир Ильич, он вас еще вопросами донимал насчет будущей жизни после революции?..
— Д-да, припоминаю, припоминаю… — Ленин пощипал бородку, оживился: — Это тот Ермилов, который, слушая наши ученые споры, сделал вывод, что государству победившего пролетариата интеллигенция будет не нужна, а если и понадобится, то рабочие создадут свою. Как же, помню, оч-чень хорошо помню. И не только по Парижу и Капри, хотя мы с ним больше не встречались. Признаться, мне он поначалу показался простоватым, но потом я понял, что нет, умен, но не развит и натерпелся от нашего же брата-интеллигента… Так что же этот Ермилов? Он, если мне не изменяет память, был боевиком и помогал партии избавляться от провокаторов.
— Именно так, Владимир Ильич, хотя способности его могли быть использованы в более серьезных областях. Он, кстати сказать, и после революции занимался примерно теми же делами по ведомству Дзержинского… Уж не знаю, как эти дела у вас теперь называются… — не удержался Горький от шпильки, но Ленин пропустил ее мимо ушей. — И вот, выполнив очередное задание, он сам оказался в положении человека, от которого решили избавиться… в прямом, то есть физическом смысле этого слова. Ну ладно там профессора, писатели, философы и всякая прочая буржуазная прослойка, — бубнил Горький, сердито косясь в сторону, — прослойка, которая не устраивает Зиновьева, Бокия, Дзержинского и иже с ними! Но коли дело дошло до рабочих, до людей, беззаветно преданных революции… — Горький в волнении развел руками и закашлялся. — Это, между прочим, наводит на мысль: вдруг и ваш покорный слуга сегодня нужен соввласти, а завтра Дзержинский решит, что уже не нужен, мешается… или еще какой совчиновник… Этак ведь, Владимир Ильич… А я вам, между прочим, об этом писал — о том, что в Питере творятся ужасные вещи. Я не антисемит, Владимир Ильич, вы это преотлично знаете, но меня иногда посещает мысль, что евреев специально ставят на такие места… может даже, пробравшиеся к власти черносотенцы, — где они, то есть евреи, вынуждены заниматься грязной работой, изменять своей национальной сущности… В результате у некоторых несознательных русских товарищей, даже членов партии, складывается впечатление, будто евреи понимают революцию как месть русскому народу за злодеяния царского правительства по отношению…
Горький снова закашлялся, отвернулся, достал платок и прикрыл им рот, потом, успокоившись, повернулся к Ленину и, тяжело дыша, уставился в ленинскую макушку, лишенную даже намека на растительность. Поскольку Ленин молчал, то ли ожидая продолжения, то ли решив проигнорировать последнее замечание Горького, как ничем не обоснованное, Алексей Максимович, нахмурился, и сильно нажимая на «о» и постукивая палкой в пол, сердито продолжил:
— Кстати, встретился здесь, в Москве, с Короленко Владимиром Галактионовичем… Он тоже недоволен поведением евреев, говорит, что ведут себя нагло и крайне бестактно. Я, как мог, пытался переубедить его, но… — Горький высоко вздернул плечи и стал похож на большую нахохлившуюся птицу. — Вот видите, Владимир Ильич, если мнение вашего покорного слуги в этом вопросе мало что значит для советской власти, то уж Владимир Галактионович… хотя и с несколько другой стороны… а уж он к евреям, как вам известно, всегда относился с величайшим почтением… Кстати, и сам Троцкий, насколько мне известно, считает, — если, разумеется, искренне так считает, — что так называемого еврейского вопроса можно избежать, если всемерно выдвигать на руководящие должности русских и других представителей коренных народов…
— М-мда-а, — протянул Ленин, глядя в пол. — Как говорится, рвение не по разуму. Что ж, Алексей Максимович, мы не застрахованы от ошибок, от того, что в наши ряды могут пролезть люди из сугубо карьеристских побуждений. Сами понимаете: правящая партия. К сожалению, на одного умного, честного и преданного революции коммуниста приходится тридцать девять жуликов и шестьдесят дураков. Такова статистика. Впрочем, об этом я вам писал. М-мда. Но мы уже проводим чистку партийных рядов, и она поможет нам избавиться от нежелательных элементов. Что касается евреев, то тут вы ошибаетесь: они просто более активны, более деловиты, чем мы, русские, их энергия слишком долго сдерживалась известными обстоятельствами, и это, естественно, особенно бросается в глаза совобывателю. — И уже решительно: — Я позвоню Феликсу Эдмундовичу, попрошу разобраться с этим Ермиловым. Вы правы: нельзя разбрасываться преданными людьми, даже если они совершают ошибки. До хорошего это не доведет. А на товарищей Бокия и Дзержинского вы зря обижаетесь. Работа у них, разумеется, так сказать… но без нее соввласти не обойтись. Что делать: любоваться ухоженным садом любят все, но стричь газоны, освобождать деревья от засохших ветвей желающих находится мало… — Встрепенулся, выпрямился, откинул голову назад. — Ну, еще раз желаю вам, дорогой Алексей Максимович, успехов, здоровья… Здоровье для писателя — самое главное.
Автомобиль дожидался у входа.
Горький сел в него, обернулся.
Ленин стоял на ступеньках в накинутом на плечи пальто. Рядом с ним Мария Ильинична, Надежда Константиновна. Увидев, что Горький обернулся, все трое подняли руки и принялись махать. Пальто у Ленина съехало на одно плечо, женщины кинулись поправлять его. В их порыве Горький разглядел нечто большее, чем заботу о родном человеке, сам же Ленин в этой, в сущности, незначительной сценке, показался Горькому обыкновенным смертным, а не могущественным вождем и властителем огромнейшей страны, о котором на разные лады судачат во всем мире.
Алексею Максимовичу вдруг стало жаль Ленина, словно он бросал его на произвол судьбы. Он с поразительной ясностью понял, что видит его в последний раз — и к горлу подступил комок, хотя привязанность к этому человеку была в значительной степени вымученной, существовала как бы против воли, в ней чаще всего Горький находил болезненное любопытство, которое переходило, едва удовлетворившись, в желание поскорее оказаться от Ленина подальше, ибо этот человек не только подавлял волю к сопротивлению себе, но и покорял, лишал чего-то важного, без чего человек перестает быть самим собой.
Алексей Максимович не раз испытывал это ленинское влияние на себе и, будучи тугодумом, как и большинство писателей, который в муках приходит к окончательным выводам, всегда опасался Ленина именно за это — за то, что тот с легкостью разрушит с трудом воздвигнутое словесное здание. Горького пугала ленинская логика, где все, казалось, было учтено и взвешено, все, кроме человека и человеческой сущности.
Алексей Максимович уезжал из Горок, из России с чувством облегчения и, в то же время, безвозвратной потери, ибо уезжать, когда в России буквально ежедневно совершалось нечто, настолько важное для ее истории и истории остального мира, что пропустить это, оказаться в стороне от грандиозных событий было непростительно, стыдно, похоже на предательство и дезертирство.
Однако он устал, устал не столько физически, сколько морально-от бесконечных дрязг, препирательств, самодурства, волокиты, бахвальства и бодрячества, озлобления и страха. Все это создавало атмосферу совершенно невыносимую. Наконец, за долгие годы жизни за границей он привык к комфорту, к спокойной рабочей обстановке. А в России все отвлекало от работы, всем нужен был Горький, никто не хотел считаться с его личными интересами. Его авторитет старались эксплуатировать как власти, так и попадавшие к ней в немилость. И он никому не мог отказать…
Действительно, слава богу, что он уезжает. В конце концов, никто не вспомнит, кому Горький помог или не помог, да всем и невозможно помочь, зато он ответствен перед русской литературой за то, что не создаст его талант, отвлекаясь на несущественное, преходящее…
На душе было муторно, хотелось плакать. Скорее уж в поезд… отдельный вагон, рядом близкие ему люди, перестук колес… Вырваться из этого затягивающего плена, в котором вроде бы все подчинено железной логике, но противоречит чему-то более важному…
Но народ-то, народ! Если верно, что именно он и творит историю, то большевики правы, ибо народ сегодня с ними. Следовательно… А что, собственно говоря, следовательно? Кто знает, чем все обернется? Никто не знает.
Автомобиль засигналил — Горький встрепенулся, оглянулся по сторонам. Ничто не изменилось в природе с тех пор, как он ехал в Горки: та же поздняя осень, неяркое солнце, свинцовая гладь Москвы-реки, прозрачная голубизна неба, за которым мрачная чернота космоса, равнодушного, холодного и бесконечного. А в его безбрежных просторах — маленькая планета Земля, и на ней он — Максим Горький, почти что ничто. И вся эта суета: революции, контрреволюции, кризисы, Чека, социализм, Ленин, его соратники, столь непохожие друг на друга, столь разные, что даже не верится, что такой симбиоз может существовать вечно…
«Вот Ленину все ясно, а мне, как обычно, ничего… Ну и пусть, ну и ладно».
Глава 20
Покинув Москву, а затем и Питер, Горький 16 октября 1921 года покинул и Россию.
Накануне состоялось прощание с близкими ему людьми, которым он доверял. Алексей Максимович старался выглядеть веселым и довольным тем, что уезжает из этого бедлама, в котором так и не смог разобраться, и что наконец-то сможет погрузиться в творчество, не оглядываясь по сторонам. Но сквозь наигранную радость пробивалась черная тоска, которую нельзя было не заметить. Как некоторым провожающим трудно было скрыть чувства зависти и отчаяния по поводу невозможности последовать вслед за Горьким. Никто из них не знал, чем и когда может закончиться для каждого из них дальнейшее пребывание под властью большевиков, к которой так трудно приспособиться, тем более с ней подружиться. Даже сама просьба о получении заграничного паспорта может закончиться весьма печально.
Провожающие, до самого утра так и не сомкнувшие глаз, делали вид, что рады за Горького, что у них самих все более-менее нормально, что беспокоиться об их будущем нет никаких оснований. И Горький принимал их радость и оптимизм за чистую монету.
Под утро Алексей Максимович ушел соснуть перед дорогой хотя бы пару часов, но, похоже, это ему так и не удалось. Он появился перед провожающими рано утром уже одетым в черное пальто, держа в руке черную же шляпу. На черном фоне его лицо казалось особенно бледным, осунувшимся, худоба его и тоскливый взгляд бросались в глаза.
Выпили вина «на посошок», посидели, помолчали. Говорить было не о чем — все и так было сказано.
Горький встал, решительно сунул под мышку тощий портфель, взмахнул рукой со шляпой, нахлобучил ее на голову, ссутулился и быстро покинул столовую, в которой было так много съедено и так много о чем говорено.
Чтобы доехать до Гельсингфорса, — а далее как придется, — Горькому был выделен отдельный вагон, в котором обосновались близкие ему люди: Варвара с дочерью и семья Гржебиных, глава которых был нечист на руку и мог — по наблюдениям Чуковского — «вить из Горького веревки». Значительную часть вагона занимали ящики с антиквариатом, не подлежащие досмотру таможни. Вывозимые за границу ценности должны были помочь Горькому прочно обосноваться где-нибудь на Западе, но лучше всего — в Италии, и таким образом получить полную независимость от Москвы. При этом Алексей Максимович убеждал непосвященных в его тайны, что едет подлечиться месяца на три-четыре. Всего-навсего.
Дорога до Берлина заняла более полумесяца. На вокзале их встречал Макс с очаровательной молодой женщиной. Ничуть не смущаясь, представил:
— Папа, познакомься — это моя жена. Зовут Надеждой Алексеевной. Или просто Тимошей. Прошу, как говорится, любить и жаловать.
— Да-да! Рад! Очень рад! — пробормотал Алексей Максимович. — Что ж, ты всегда отличался хорошим вкусом. Хороша. Одобряю. Надеюсь, и характерами вы тоже сошлись. Так что, как раньше говаривали, бог в помощь! Бог в помощь!
Юная женщина, откинув с лица сетку и скромно потупившись, сделала книксен.
Приехавшие и встречающие — среди них Мария Андреева и ее сожитель Павел Крючков — на двух таксомоторах отправились в гостиницу, где их ждали отдельные номера и уже заказанный ужин.
Под колесами авто шипела вода, по крыше и стеклу били капли дождя, напоминая Горькому покинутый Петроград. Было пасмурно, сыро, неуютно, тоскливо.
В гостинице их встретила толпа журналистов и молчаливые серые типы, держащиеся в стороне от толпы и друг от друга.
Мария Андреева и Павел Крючков приняли их наглые наскоки на себя.
Ужинали в отдельном кабинете, с опаской прислушиваясь то к затихающему, то усиливающемуся гвалту за тонкими стенами.
Из Берлина через несколько дней Горький писал своей бывшей жене Екатерине Павловне Пешковой: «Разумеется, меня грызут, кусают и всячески охотятся за мною товарищи журналисты… Это началось в Гельсингфорсе, продолжалось в Стокгольме, продолжается здесь. Мучительно и глупо. Кроме журналистов — шпионы — финские, шведские, немецкие, а всего более и всех нахальнее — русские — справа и слева».
Из письма французскому писателю Ромену Роллану: «Ошибочно думать, что русская революция есть результат активности всей массы русского народа… Интеллектуальная сила России быстро убывает — за эти четыре года погибли десятки ученых, литераторов, художников, — только что помер Короленко, интересный писатель и прекрасный человек, недавно погиб наш крупнейший поэт А. Блок и другой — Гумилев…»
Горький в Берлине прожил не долго. На деньги из Москвы перебрался лечиться в санаторий Санкт-Блазиен. О своих перемещениях и мыслях докладывал Ленину, искренне веря, что вождю советской России это должно быть крайне интересно и необходимо, не догадываясь, что Ленину о том же самом и, сверх того, о настроениях своего отца докладывал его родной сын. Слали доклады и Мария Андреева, и работники посольства.
Посланного Лениным в Германию и в тот же санаторий Бухарина Алексей Максимович уверял, что вернется в Россию непременно, потому что за границей скверно, она медленно, но неуклонно загнивает, здесь все бесстыдно и мерзко обнажено.
А в Москве, между тем, готовился судебный процесс над левыми эсэрами, поднявшими восстание в Москве и других городах против советской власти еще летом восемнадцатого года. Горький многих из руководителей этой партии знал, кое-кто из них искал у него защиты от преследования Чека.
Советские газеты в преддверии суда нагнетали истерию, смакуя на все лады возможные последствия, ожидавшие рабочий класс в случае свержения восставшими советской власти, требуя от судей самого сурового наказания руководителям восстания.
Пытаясь спасти хоть кого-то, Горький через Ромена Роллана обратился к западным деятелям культуры выступить с протестом против этого судилища. Послал он письмо и Алексею Рыкову, заместителю председателя Совнаркома:
«Алексей Иванович!
Если процесс социалистов-революционеров будет закончен убийством, — это будет убийство с заранее обдуманным намерением, гнусное убийство.
Я прошу Вас сообщить Л. Д. Троцкому и другим это мое мнение. Надеюсь, оно не удивит Вас, ибо за время революции я тысячекратно указывал Сов. Власти на бессмыслие и преступность истребления интеллигенции в нашей безграмотной и некультурной стране…»
Письмо было напечатано в западной прессе.
Ленин писал Бухарину, все еще проходящему «лечение» в Германии: «Я читал поганое письмо Горького. Думал было обругать его в печати, но решил, что, пожалуй, чересчур».
Зато «Известия» и «Правда» в выражениях не стеснялись, обзывая Горького «мелкобуржуазным попутчиком русской революции», «филистером», «больным зубом в челюсти пролетариата», который надо «пломбировать или вырвать». «Правда» заявила, что Горький «вредит нашей революции. И вредит сильно».
Судебный процесс над руководителями эсэров завершился 7 августа 1922 года. Несмотря на все протесты, 12-ти подсудимым были вынесены смертные приговоры. А через два дня был подготовлен список из 160 интеллигентов, подлежащих высылке за границу — без права возвращения назад.
— Боже мой! Боже мой! — восклицал Горький, вышагивая по санаторной палате от двери к окну и обратно. — До чего же большевики докатились! Расстрелять людей, которые для приближения революции сделали значительно больше, чем все остальные партии вместе взятые!
— Убивая губернаторов и прочую мелочь, которая ничего в историческом процессе не решала. Более того — тормозила этот процесс, — вставил Николай Иванович Бухарин, как бы продолжая мысль Алексея Максимовича.
Вальяжно развалившись в плетеном кресле, положив ногу на ногу, он курил немецкую сигарету, с любопытством и сожалением разглядывая Горького, замершего от неожиданности посреди палаты.
— Между прочим, Алексей Максимыч, — продолжил Бухарин, не давая рта раскрыть своему собеседнику, — как вам, надеюсь, известно, террор эсэров способствовал выходу на политическую сцену России черносотенства. Вместе с ними участились вспышки ярого антисемитизма не только на окраинах России, но и в центре. Ко всему прочему, террор расколол русскую интеллигенцию на несколько непримиримых частей. Более того, доложу я вам, как выяснило следствие по делу о восстании эсэров, некоторые их вожди состояли в масонской ложе, заседали там рядом с кадетами, октябристами, меньшевиками и прочими сугубо антироссийски настроенными господами. А указания они получали от своих западных коллег, которые занимали — и занимают — более высокое положение в мире масонов. По секрету вам, Алексей Максимыч, скажу: пресловутый приказ за номером первым, который разрушил русскую армию, будто бы сочиненный Соколовым, на самом деле родился в недрах петроградского масонства. Не исключено, что Соколов, Керенский и многие другие члены его правительства были масонами. Роль большевиков в разрушении армии не столь уж и велика. Мы получили ее уже разрушенной и разложившейся. Зато роль масонства в восстании левых эсеров сомнению не подлежит. Так что нам, большевикам, приходится бороться с врагами хорошо законспирированными и организованными. При этом мы только потянули за ниточку, как она тут же и оборвалась. Ведь не зря же масонство было в России под строжайшим запретом и в то же время продолжало существовать. И что же, по-вашему, нам, большевикам, прикажете смотреть на них сквозь пальцы и гладить по головкам?
— Ну, это еще ничего не доказывает, — произнес Алексей Максимович, тяжело погружаясь в плетеное кресло на мягкие подушки. — Я знавал многих эсэров, и скажу вам, что среди них встречались образованные и весьма порядочные люди.
Николай Иванович пренебрежительно пожал плечами.
— Порядочные люди встречаются во всех слоях общества. Но эти люди, к великому сожалению, мало что решают. Да и сама порядочность — понятие растяжимое. Тем более, когда речь идет о борьбе классов.
— Может быть, может быть, — пробормотал Алексей Максимович, сбитый с толку откровениями Бухарина. — Но высылать за границу сто шестьдесят лучших умов России, когда их и без того — кот наплакал, — это, извините, не в какие ворота, — выбросил он последний аргумент.
Горький был плохим полемистом, — как, впрочем, и большинство больших писателей, — и тугодумом, с трудом отыскивающим в своей голове аргументы за или против решения тех или иных жизненных проблем, стоящих перед обществом. Зато найденное в муках решение возводил в степень абсолютной непререкаемости, которому обязано следовать чуть ли ни все человечество.
Что касается восстания эсэров, которому сопутствовало несколько крупных терактов: убийство германского посла, бомба, брошенная в окно, где заседал московский комитет партии и прочее, и прочее, то тут у Горького было свое мнение: поскольку большевики заткнули рот всем инакомыслящим — и ему, Горькому, тоже, закрыв газету «Новая жизнь», — у эсэров другого выхода не оставалось, как восставать, взрывать и стрелять. Однако доказывать Бухарину правоту принужденных к восстанию эсэров не имело смысла: наверняка он и сам был одним из тех, кто не допускал никаких компромиссов в борьбе за власть и, следовательно, считал расстрелы единственным способом доказательства правоты победителей.
Но не соглашаться же с «любимцем большевистской партии», который так легко разбрасывается человеческими жизнями. Однако в голове, когда действительно нужны умные мысли, было пусто до звона.
И тут Алексей Максимович вспомнил о брошюре, над которой работал последние дни. В ней он собирался объяснить ту жестокость, которую проявляют русские, — как красные, так и белые, — в ожесточенной борьбе друг с другом. И он ринулся в полемику, видя перед собою картины из далекого прошлого своего скитания по России: голую женщину-крестьянку, привязанную к задку телеги, и мужика, ее мужа, идущего рядом, секущего женщину кнутом за измену, и толпу зевак, сопровождающую эту экзекуцию возгласами одобрения; голодного мальчишку-оборванца, укравшего на рынке баранку, затоптанного до смерти озверелой толпой. И много чего еще из того, чему был свидетелем.
— Жестокость, которая проявляется нынешней властью есть порождение жестокости, присущей русскому народу вообще, — начал Алексей Максимович, все более воодушевляясь. — Это особая жестокость, как бы испытывающая пределы человеческого терпения к боли. В русской жестокости чувствуется дьявольская изощренность, в ней есть нечто тонкое, изысканное. Если бы факты жестокости являлись выражением изощренной психологии единиц — куда ни шло. В этом случае они — материал психиатра, а не бытописателя. Но коллективные забавы муками человека — это… это… Я даже не знаю, есть ли в природе еще нечто похожее! — воскликнул он, победоносно глядя на Бухарина, не замечая, что своими высказываниями оправдывает жестокость как большевиков, так и их противников.
— Э-эээ, Алексей Максимыч! Алексей Максимыч! Было и есть! И куда более изощренное! — воскликнул, вскакивая, Николай Иванович. — И далеко ходить не надо. Возьмите Великую французскую революцию. Откройте книгу английского историка и мыслителя Томаса Карлейля, свидетеля тех событий. Убивали не только взрослых, но и детей. Даже грудных. При этом утверждая, что из волчат вырасти могут лишь волки, пожирающие революцию. На гильотинах рубили головы всем подряд: мужчинам, женщинам и детям. Расстреливали сотнями. Топили в барках. Связывали мужчину с женщиной и бросали в воду, называя это «республиканской свадьбой». С убитых, а иногда и с живых, сдирали кожу и выделывали из нее «изумительно хорошую замшу». И это при огромных толпах народу, который с восторгом встречал все эти ужасы. А вы говорите — жестоки только русские. Жестока сама борьба: одних за нечто новое, других — за незыблемое старое.
— Боже ты мой! Боже ты мой! — бормотал Горький, всхлипывая и вытирая слезы измятым платком.
Глава 21
Месяц шел за месяцем, а вожделенная Италия оставалась для Горького так же далека, как и два года назад. Германия же была не тем местом, где можно работать без помех. А посол России в Риме Воровский только и знает, что ссылаться на невозможность встречи с самим Муссолини, единственным, кто может дать разрешение на въездную визу для писателя Горького.
Сукин сын! Небось и не пытается уговаривать…
И советовал в своих письмах товарищам по несчастью:
«Рекомендовал бы держаться подальше от господ эмигрантов — что за публика! Они меня приводят в ужас и возбуждают противное чувство — больные, истеричные, беспомощные и невыразимо злые, черт бы их побрал!»
«Все эти господа писатели наших дней какие-то душевно больные, жалкие, извращенные, черт бы их побрал!»
«Я настроен зло, раздраженно, люди мне противны; мне кажется, что лучшие из них лентяи, бездарны и бесполезны, все же остальные — лгуны и подлецы».
И эти слова даже о тех, кого Алексей Максимович сумел вырвать из лап питерской Чека. Спрашивается, на кой черт он так старался, наживая себе врагов и слева, и справа!?
Своих собеседников Горький уверял, что положение в России гораздо хуже, чем это себе представляют в Европе, что оно ухудшается с каждым днем, несмотря на все старания большевиков уверить в обратном; что положение дел там обескураживающее и обезнадеживающее, дезорганизация и разложение царят во всех областях — политической, социальной и экономической; что правительство не способно организовать что бы то ни было, все их планы, все их намерения, о которых они громко оповещают мир, — пустые призраки без всякой реальности, обнародованная ими статистика не имеет никакой цены, из чего можно делать вывод, что власть большевиков вот-вот падет, и тогда… А что будет тогда, никому не известно.
А между тем весной 1922 года писатель Алексей Толстой обратился через русскую газету в Берлине к русским же писателям и ученым: «не отсиживаться в подвале эмиграции», «ехать в Россию и хоть гвоздик собственный, но вколотить в истрепанный бурями русский корабль». Через год Толстой уже был в Москве. За ним потянулись другие…
Узнав об этом, Алексей Максимович приуныл окончательно. Правда, потянулись писателишки не шибко-то известные, но что они могут наплести там, в России, когда их начнут выспрашивать о нем, Максиме Горьком? Чтобы себя выгородить, могут наплести и такого, чего и не было: уж кого-кого, а их-то он знает, как облупленных. И выходит, что доверять нельзя никому. Дожились, черт бы их всех побрал!
И Горький тормошит Андрееву, чтобы та надавила куда следует, а те бы надавили на Воровского, черт бы его побрал!
22 января 1924 г. Горький получил телеграмму из Москвы от бывшей своей законной жены Екатерины Пешковой: «Владимир Ильич скончался телеграфируй текст надписи на венке».
О том, что Ленин болен и очень тяжко, что он уже не способен влиять на поспешные и необдуманные действия своих соратников, между которыми идет грызня за власть, Горький узнавал от своих корреспондентов из Москвы, получаемые им окольными путями.
В его представлении Смерть, непременно в белом одеянии, непременно с косой, как бы уже витала вокруг Ленина, полулежащего в глубоком кресле, отнимая у его искренних единомышленников последние надежды на выздоровление, в то же время вселяя в его противников уверенность, что со смертью вождя революционный порыв начнет глохнуть, освобождая место для нормальной работы.
Горький был из этих — последних, хотя он, сторонник некой разумной середины, предпочитал, чтобы революционный порыв глохнул под руководством самого Ленина. Он не видел, кто бы реально мог заменить его у руля создаваемого на огромной территории России необычного государства со столь привлекательными для ее народа лозунгами.
Троцкий? С его-то перманентной революцией? Да он от России не оставит камня на камне — одни головешки.
Зиновьев? Этот ничуть не лучше, хотя и не сторонник сумасшедшей теории Троцкого, зато жаден до власти, получив которую — тьфу! Тьфу! тьфу! — посадит на все более-менее значимые должности своих ближайших родственников и родственников этих родственников, от которых он, Горький, и так натерпелся до отвращения. Более того, Алексея Максимовича иногда посещают крамольные мысли, что с обожаемыми им евреями за последние годы случилось нечто такое, что они — в массе своей — перестали быть теми, кого он обожал. Не исключено, что власть испортила даже тех, кого он называл «друзьями своей души». А ведь за год до революции он писал: «Меня изумляет духовная стойкость еврейского народа, его мужественный идеализм, необоримая вера в победу добра над злом, возможность счастья на земле. Старые крепкие дрожжи человечества, евреи всегда возвышали дух его, внося в мир беспокойные, благородные мысли, возбуждая в людях стремление к лучшему». Куда это все подевалось?
Каменев? Он, пожалуй, один из самых порядочных людей среди коммунистической верхушки, но и самый из них слабовольный, нерешительный, то есть такой человек, которого подомнет под себя более решительный и жесткий политик.
Бухарин? Не глуп, но скорее прожектер, чем практический деятель. Рыков? Всего-навсего порядочный человек. Да и только.
Сталин? Этот грузин стоит наособицу, представляя из себя партийного бюрократа.
Тогда кто же? Получается, что подходящего человека на должность вождя нет и в помине. А для победы над косностью и невежеством российского крестьянства нужен не просто вождь, нужен человек с неограниченными полномочиями — нужен диктатор! И Ленин для этой роли — по мнению Горького — подходил вполне. Более того, он даже писал ему об этом еще в 1919 году: «… разрешение свободной торговли возможно лишь в условиях личной диктатуры, понимая под этим самую строгую централизацию власти в Ваших руках… Мы насытимся лишь при условии, если Вы возьмете дело в свои руки, изъяв его из рук тех болванов, которые не чувствуют разницы между экономическим материализмом и политическим идиотизмом».
И вот — Ленина нет. Нет человека, которого можно проклинать, но и нельзя не восхищаться его бешеной энергией, направленной к достижению практически недостижимой цели.
И где тот Данко, который зажжет свое сердце, осветив огнем путь, по которому должна идти Россия?
Горький ходил по палате, останавливаясь то у окна, в которое ветер бросал пригоршни мокрого снега, то у стола, на котором белела телеграмма с сообщением о смерти Ленина. Он должен ответить на нее какими-то словами, вмещающими все его, Горького, мысли, надежды и опасения. А он никак не может сосредоточиться на реальности, и если бы не белый бланк на столе, он предпочел бы, чтобы это была… пусть злая и глупая, но всего лишь шутка, на которую не стоит отвечать.
Всего несколько дней тому назад он отправил письмо Ромену Роллану, в котором все было сказано одной лишь фразой: «Наши споры с Лениным пробуждали в нас духовную ненависть друг к другу…»
И эта ненависть до сих пор не остыла.
Телеграмма продолжала лежать на столе, рядом чистый бланк ответной телеграммы, посыльный с телеграфа ждал за дверью, время уходило, нужно было на что-то решаться — и Горький знал, что решение может быть только одним — выполнением просьбы своей бывшей жены. Он не знал только одного: что написать на венке, который положат ко гробу Владимира Ульянова-Ленина.
Алексей Максимович шагнул к столу, взял «вечное перо», открутил колпачок и, судорожно вдохнув в себя воздуха, сдерживая позывы чахоточного кашля, вывел: «На венке напиши прощай друг».
Через несколько дней Горький приступил к воспоминаниям о Ленине. Ему вдруг захотелось разобраться в своих противоречивых чувствах к этому необыкновенному человеку.
«Владимир Ленин, большой настоящий Человек мира сего, — умер. Эта смерть очень больно ударила по сердцам тех людей, кто знал его, очень больно. Но черная черта смерти еще резче подчеркивает в глазах всего мира его значение…»
Из Москвы торопили.
Мура постаралась — и горьковские воспоминания были немедленно опубликованы во многих странах на разных языках. В Москве такой спешкой остались весьма недовольны. Там воспоминания были пропущены через сито цензуры. Хотя первым и весьма строгим цензором была Андреева, боготворившая Ленина.
«Писал и — обливался слезами. Так я не горевал даже о Толстом. И сейчас вот — пишу, а рука дрожит. Всех потрясла эта преждевременная смерть, всех… Только эта гнилая эмиграция изливает на Человека трупный свой яд, впрочем — яд, не способный заразить здоровую кровь… Жутко становится, когда видишь, как русские люди одичали, озверели, поглупели, будучи оторваны от своей земли. Особенно противны дегенераты Алданов и Айхенвальд. Жалко, что оба — евреи».
Весной того же года советский посол в Риме добился-таки встречи с Муссолини, чтобы получить визу для Горького. Дуче будто бы спросил, что пишет сейчас «этот русский смутьян». Посол сказал, что Горький пишет мемуары.
— Ну, если мемуары, то — разрешаю. Кто пишет мемуары, тот конченный писатель, — сказал Муссолини. — Но пусть поселится где угодно, только не на Капри. Горький выбрал маленький городок Соренто. Здесь собралась вся его семья: Мура, Макс и Тимоша. Здесь же он закончил роман «Дело Артамоновых» и приступил к большому роману «Клим Самгин».
Глава 22
С середины сентября для Гаврилы Мануйловича наступили самые напряженные дни и ночи: на мельницу везли и везли зерно нового урожая, и жернова крутились не переставая. Гаврила осунулся, под глазами его залегли черные круги, но никогда в жизни он не был так деятелен и работоспособен, как в эту осень. Он и жене, и детям своим не давал покоя, всем находил работу на мельнице и возле.
Пришла ему, например, в голову мысль, что помольщиков не худо бы кормить и с этого тоже иметь доход, — и в избе теперь не переставая топилась печь, варилась бульба, пекся хлеб, в чугунах допревала каша, сипели на разные голоса два ведерных самовара.
Мужикам понравилось это Гаврилино нововведение, и они охотно расплачивались за хлебосольство своим зерном. Гаврила брал по-божески, кормил, можно сказать, почти задарма, понимая, что дело не столько в прибытке от стола, сколько в той славе, которая распространится о новом мельнике. Сам же он ел на ходу, спал урывками, но вереница подвод с зерном перед его мельницей не уменьшалась. Даже при Шулешкевиче не было ничего подобного. Да и не мудрено: многие мельницы простаивают, иные работают из рук вон плохо, вот народ и прет к Гавриле, в глаза и за глаза нахваливая помол на его мельнице и доброе с мужиками обхождение. Что ни говори, а приятно.
Гаврила еще летом освободил сарай, подлатал крышу, поставил там печку, сделал полати, чтобы мужики, если кто припозднится, могли провести время не под открытым небом. Но чтобы собиралось зараз столько народу, он не ожидал, и люди спали не только в сарае, но и в сеннике, на самой мельнице и вообще где придется. А ведь еще надо было где-то держать мешки с зерном, чтобы не промокли под дождем, чужих лошадей кормить чем-то, потому что никто из помольщиков, приехавших из дальних деревень и местечек, не предполагал, что придется ждать столько времени.
Но не только хорошей работой Гаврилиной мельницы объяснялся нынешний наплыв помольщиков. Имелось и другое, более серьезное объяснение: люди, будто взбесившись, были настроены смолоть нынешний урожай как можно скорее — в этом все дело. Ох, не к добру это, не к добру. Потому что если зерно можно хранить долго, то муку не сохранишь. Значит, мужик опасается за зерно, значит, власти говорят одно, а делают совсем другое. Да оно так и выходит: сперва только продналог — сдали, потом помощь голодающим — дали, теперь сдай в волостной фонд, в семенной и еще черт знает в какие фонды. А тут еще поговаривают о каком-то самообложении. А что тогда крестьянину останется? За какие шиши покупать ему тягло и всякий инвентарь, одежу, керосин и все такое прочее? Вот мужик и мелет, а потом везет муку на продажу.
Да и разговоры… О чем только не говорят мужики, пока их зерно перетирается меж каменными жерновами! Слухи стекаются на мельницу самые невероятные. О том, например, будто большевики решили извести под корень все поповское сословие и будто бы по ночам приезжают из города и забирают то попа, то дьякона — и больше о них ни слуху ни духу. Не говоря уже о кулаках, купцах и прочих элементах.
А какие небылицы рассказывают про поезд, который повез голодающим собранные продукты! Будто бы специально сопровождающих поезд выборных мужиков напоили, а Ведуна, которого предупредил голос свыше, почему он и не стал пить вместе со всеми, убили, зерно же и все остальное раздали комиссарам и чекистам, несколько вагонов выменяли у немцев и англичан на всякие наряды для комиссарских полюбовниц.
А еще поговаривали, что скоро всех начнут кулачить и подравнивать, чтобы у всех было одинаково, а чтобы не случалось обману и воровства, специально выписали из других стран людей по прозванию унтернациналисты, они сейчас в Москве заседают, а потом разъедутся по всей Расее и будут наблюдать; содержать же их должны всем миром, наподобие общественных пастухов, и выделять им баб для разнообразия их жизни, потому что за границей они так привыкли.
Про то, что станут делать с мельниками, мужики ничего не слыхали, но были уверены, что и мельников тоже непременно подравняют.
И Гаврила вдруг остановится на бегу, воззрится на суету вокруг своей мельницы, и пахнет ему в душу что-то нарочитое в этой суете, бесовское даже, словно мельница эта и не его вовсе, а неизвестно чья; но он, глуша в себе тревогу, лишь мелко перекрестится и побежит дальше: хозяйство большое, за всем нужен глаз да глаз.
Однажды — дело к вечеру — только что Гаврила похлебал щавелевых щей со свининой и принялся за вареную в мундире бульбу с квашеной капустой, как дверь отворилась, и в избу, топая сапогами, ввалился однорукий Митрофан Вулович.
— Бог в помощь! — громко возгласил он, снимая с головы картуз и ища глазами, куда бы его повесить.
Прасковья метнулась от стола, засуетилась вокруг председателя сельсовета. Поднялся и Гаврила, обтирая рушником бороду и приглашая дорогого гостя к столу отведать, чем бог послал.
Митрофан степенно разоблачился, и только тогда все сидящие за столом увидели хлипкого парнишку в черном пальто, доходящем почти до полу. Вспомнил о нем и Митрофан и, показывая на парнишку рукой, произнес:
— А энто я вам привел учетчика, чтобы, значица, записывал все как есть, сколько помольщиков, мешков и протчее. Да ты, Гаврила, его знаешь: это сынок Гольдманов, Давид Соломоныча, паликмахера из Валуевичей… Монькой прозывается. Вот примайте, значица, на полное удовольствие: койку там, харчи и протчее.
И развел руками, как бы давая понять, что он тут ни при чем, что на то воля свыше, а он лишь исполняет, что приказано.
«Та-ак, — подумал Гаврила, в растерянности глядя на Моньку, на его остренькое и слегка криворотое, как у старого Гольдмана, лицо, на его кучерявую черную голову. — Обрезя, стал быть, привел черт безрукий, чтоб мы с ним под одной крышей да из общего котла… Дожились, мать их в дышло!»
Но вслух Гаврила ничего не сказал, зато рявкнул на жену, застывшую при этом известии посреди избы:
— Ну чего стала, как тот пень на дороге! Гости пожаловали, корми давай! — Сдернул с гвоздя картуз и пошел вон из избы, так и не доужинав.
Пришлось уступить учетчику одну из комнат в избе, столовать его за свой счет, выделить для него специальную чашку, ложку и кружку, чтобы не лез в общий котел, как принято на деревне. Да и Прасковья поначалу старалась накормить Моньку раньше других и спровадить его с кухни, чтоб дети на него не пялились. Парнишка, правда, ел мало, так что большого убытку от него не было, но ведь жид — вот что обидно. Опять же, неизвестно, будет он есть свинину, когда кончится пост, или ему подавай говядину? А говядина-то бывает в доме редко, потому что корова рожает по одному теленку в год, а свинья по десятку и больше. Есть, правда, куры, но не резать же специально для одного жиденка кур. А что тогда сказать детям, по какой такой причине ему одно, а им другое? Вот уж принесла его нелегкая не к месту. И как только господь попустил такого сраму?
И Прасковья осеняла себя троекратным крестом, сердито, но с надеждой глядя на черные лики икон.
Одно утешало Гаврилу и Прасковью, что пребывание Моньки Гольдмана под их крышей — дело временное, и как только Мотря закончит курсы счетоводов, так все вернется на старое. Да и сам Гаврила вполне справлялся с учетом помола, с взиманием налога и начислением платы за свои труды. Получается, что властя ему не доверяют, будто он утаивает от них часть помола и выдает в счет налога далеко не все.
Между тем Гаврила раз в неделю загружал две-три телеги мешками с мукой и отправлял в Лужи вместе с поименным перечнем помольщиков и кто сколько намолол. Отправлял обычно с кем-нибудь из сыновей. Там муку принимал однорукий Митрофан и складывал ее в амбар, чтобы потом, когда наберется побольше и от других сельчан тоже в виде всякого налогу, отправить хлеб в волость одним обозом.
Теперь, с появлением Моньки, налоговые телеги в Лужи сопровождал он самолично и, вернувшись на мельницу, показывал Гавриле Митрофановы каракули, что принято столько-то и тогда-то, и забивался в свою комнату, что-то читал там и писал, и его по целым дням, почитай, не было видно и слышно.
Но вскоре он обжился, попривык к Гаврилиному семейству, и оно к нему вроде бы попривыкло тоже. А куда денешься? Особенно по вечерам, когда все собирались в большой комнате, именуемой залой, и гоняли там чаи.
Поначалу не нравилось Гавриле, что Монька приваживает к себе его пацанов, рассказывая им всякие небылицы про будущую жизнь, какая она станет распрекрасная да веселая. Получалось по-Монькиному, что в будущей жизни крестьянину и работать-то особенно не придется, а станет он читать всякие умные книжки да ездить в город на культурные мероприятия, потому что всю работу за него будут делать машины на электрическом ходу, а крестьянину останется лишь нажимать кнопки да стараться их не перепутать.
Собственно, если разобраться, вреда от этих Монькиных сказок особого не было, да и сам Гаврила тоже не прочь был их послушать, но однажды Алешка, паршивец сопливый, вдруг воткнул вилы в кучу навоза и произнес, шмыгая носом:
— Ну до чего ж, тять, надоело все это! Давай купим какую ни есть машину, чтоб она навоз убирала.
Пришлось дать Алешке по загривку, а Моньке запретить вести с пацанами вредную агитацию. Но агитация — разговоры то есть — все равно велась, потому что Монька ни о чем другом говорить не мог. Да и всем хотелось знать, что их ожидает в будущем, то есть лет через десять-пятнадцать, когда, по словам Моньки, наступит полный коммунизм и райская жизнь.
Больше всего Гаврилу огорчало, что при коммунизме ни водяных, ни ветряных мельниц уже не будет, а заместо них построят большие паровые и электрические заводы, куда свезут зерно, а уж там все сделается само собой. Гаврила в это поверить не мог никак. Заводы заводами, а везде их не понастроишь, ну, разве что, один на целый уезд, а то и губернию, но туда не наездишься по дальности расстояний, вот и выходит, что без его мельницы не обойтись. Но Монька настолько уверенно отстаивал свою политику, что и Гаврила засомневался: не от себя же Монька говорит такое, значит, есть в городе такое решение, а там, известное дело, народ в крестьянском деле ничего не смыслит, как этот же вот Монька, и навыдумывать может что угодно.
И все же пожить при коммунизме Гавриле хотелось тоже. Может, это и сказки, а может, и нет. Поди знай. Себя Гаврила при коммунизме представлял очень просто: одетым в добротную тройку, которой нет сносу; на голове кожаный картуз, не намокающий под дождем; на ногах хромовые сапоги с высокими, почти до колен, голенищами, а поверх сапог галоши на красной подкладке; бородка подстрижена коротко и ладно, не так, как нынче, — отхватил овечьими ножницами, чтоб не мешалась, — а как у инженера-путейца Голощекова…
Ну, и еда… Еда при коммунизме должна быть какая-то не такая, не нонешняя. То есть если бульба, то обязательно порезанная ломтиками, как в могилевском привокзальном трактире, и чтоб отдельно лучок, огурчики, грибочки и прочая закуска. И уж, конечно, не самогонка, а настоящая «Смирновка», прозрачная, как родниковая вода.
Но чего никак не мог себе представить Гаврила, хоть тресни, что он станет работать по часам и читать книги. Как это — едри его, Монькину, мать! — может статься, чтобы Гаврила или Прасковья поднимались не с петухами, а когда солнце росу высушит?! Машины машинами, а и за ними тоже уход нужен. Или взять хоть тот же обед… Его ж сготовить надо! Какая-такая машина может сготовить щи? Нет и не может быть таких машин. Это уж Монька выдумал так выдумал. А все потому, что сам он ничего, акромя папашкиных ножниц, не видел и вообразил себе, что при коммунизме каждый может спать хоть до обеда. Вот Монька-то и спит…
И вообще, эти жиды к крестьянскому труду совершенно не приспособлены. Старому Гольдману после революции землю дали, избу огромнейшую выделили, да и другим местечковым жидам тоже, а они и полгода не продержались и снова подались в прежнее ремесло: кто портным, кто стригалем, кто лудильщиком, кто еще кем. И даже удивительно, как это старый Гольдман умудряется прокормить свое многочисленное семейство посредством своих ножниц и бритвы.
Опять же, утро… Что этот Монька понимает в раннем утре! Ни черта он не понимает и понимать не может! А утречком встанешь, потянешься, так что косточки захрустят, почувствуешь всем телом своим парное тепло земли, или, — если, скажем, осенью или весной, — ядреный приморозок, а ежели зимой, так и подавно… Солнце над лесом, все искрится и блестит, дух чистый, медвяный, синичка тренькает… И-эх-ма-а! Жизня, одним словом! Да и скотина… Она же твою заботу и ласку понимает, потому что живое существо. А машина? От нее шуму да копоти столько, что не возрадуешься. Нет, если коммунизм этот и настанет когда-нибудь, то не по-Монькиному, а как-то по-другому. Оно и пусть, потому что всякому человеку будущая жизнь мерещится по-своему, всяк ее под себя мыслит. А там что бог даст. Только Моньке божье предопределение известно быть не может: Монька — жид, а жиды, известное дело, предали Христа, за это их раскидали по всему свету, чтобы прочувствовали, каково оно в этом смысле получается, когда господь каждому воздает по делам его.
Хотя — удивительное дело: большевики и вообще ни в какого бога не верят, а выходит так, что бог-то как раз на их стороне. Вот и мельницу Гаврила получил при большевиках, а не при царе или Керенском, и землю крестьяне. Порассуждай попробуй после этого…
Вскоре, однако, выяснилось, что Монька ни к какой вере себя не причисляет, поэтому может употреблять в пищу все, что подадут. Хоть бы и свинину, потому что это есть предрассудки и ничего больше. И у Гаврилы на сердце будто даже полегчало: уж лучше никакой веры, чем жидовская. Значит, богу так угодно, чтобы одни в него верили, другие не верили, а третьи, наоборот, поклонялись Аллаху или жидовскому Яхве. Да и не его, Гаврилы Мануйловича, забота разбираться, кто во что верит. Главное, чтобы мельница оставалась при нем, а он — при мельнице. Не может так статься, чтобы большевики, дав крестьянам землю, начали их от земли же отваживать. Потому что есть хотят все, и большевики тоже, а накормить их может только крестьянин.
Вот и Ленин про то же самое пишет в газете, которую намедни читал Монька. Значит, Ленин этот крестьянина понимает до тонкостей и в обиду не даст. А там, бог его знает, может, и коммунизм получится, и тогда старому уже Гавриле останется отдыхать и радоваться на своих детей и внуков.
На Покрова, как и должно тому быть, выпал первый снег, но стаял быстро, и точно так же, как снег, начал таять поток помольщиков, и Гаврила смог наконец распрямиться и вздохнуть свободнее. Уехал Монька, Гаврила снова взял учет в свои руки. Он установил правило, которое действовало еще при Шулешкевиче: помол начинается с семи утра и до семи же вечера, — и мужики безропотно это правило приняли. Правда, еще наезжали иногда дальние, из других волостей, прослышавшие о высоком качестве помола на Гаврилиной мельнице, для них приходилось делать послабления. Гаврила даже рад бывал дальним помольщикам: значит, он ведет свою линию по-христиански, и ни у мира, ни у властей не будет причины его упрекать.
Глава 23
Перед Казанской, рассчитавшись с налогами, Гаврила собрал большой воз муки и поехал на рынок, в Валуевичи. Он не был в волости, почитай, больше полугода и поразился тому оживлению, которое здесь царило. Казалось, что народу в местечке прибавилось втрое, пооткрывались лавки, мастерские, магазины, каких раньше отродясь в Валуевичах не видывали. Все, конечно, жутко дорого, но есть, а ведь совсем недавно ни за какие деньги ни гвоздя не купишь, ни иголки, ни ниток, не говоря о чем-нибудь более существенном. По улицам Валуевичей ходили празднично разнаряженные бабы и девки, грызли подсолнухи, стреляли блудливыми глазами на военных, которых тоже развелось великое множество, будто в местечко на постой пришла целая армия.
По совету свояка Гаврила продал муку перекупщику, чтобы не стоять с ней на базаре и не тратить зазря времени. На вырученные деньги купил керосину, ниток, иголок, гвоздей, два новых топора, железные скобы, Прасковье — черный цветастый платок, себе — кожаный картуз, детишкам — ситцевых рубах, пряников и леденцов.
Распив со свояком бутылку будто бы еще царской «Смирновки», почему-то шибающей самой настоящей сивухой, Гаврила поутру отправился в обратный путь. Проезжая главной местечковой улицей, которая раньше называлась Дворянской, а нынче стала улицей Освобожденного труда, заметил облупившуюся вывеску парикмахерской, косо прибитую над покосившимся крыльцом старого дома с жестяной крышей, вспомнил о Моньке и решил навестить его да заодно и подстричься.
За два неполных месяца Гаврила будто даже привязался к Моньке, и когда тот уехал, почувствовал, что в избе стало пусто, скучно как-то, а умных разговоров так и вообще не получается. Начнут ребята о чем-нибудь, но как-то все не так, все как-то по-детски, не серьезно, и тут же собьются. Или заведется промеж ними спор, один кричит одно, другой — другое, но стоит кому-нибудь вспомнить, какое на этот предмет у Моньки имелось мнение, как и спорить становилось не о чем, все сразу же с этим Монькиным мнением соглашались.
Нет, это не разговоры! Какие там к черту разговоры, прости господи!
Старый Гольдман добривал голову красному командиру, когда Гаврила под звяк колокольца отворил дверь парикмахерской. Командир в облупившееся зеркало недовольно сморщился на появление Гаврилы и пошевелил буденовскими усами, а Гольдман, наоборот, расплылся широкой улыбкой на узком лице, густо опушенном рыжевато-седыми волосами. Как известно: сапожник — без сапог, а парикмахер — не стриженный и не бритый.
Парикмахерская занимала крохотную комнатенку с единственным подслеповатым окошком, зато с двух сторон от зеркала горели семилинейные керосиновые лампы, и Гаврила подумал, что такое освещение, должно быть, дорого обходится старому Гольдману.
Военный, обернутый несвежей простынею, сидел в плетеном кресле, которое жутко скрипело при каждом его движении и, казалось, вот-вот развалится. Поняв, что на Гаврилу не подействовал его недовольный вид, военный прикрыл глаза и отдался на волю парикмахера.
Гольдман, подмигивая Гавриле и кривя свой и без того кривой рот, ловко водил бритвой по блестящей, будто гусиное яйцо, голове военного, и ужимки его как бы говорили Гавриле, что вот, мол, есть же такие чудаки, которым нравится ходить без волос, а он, Гольдман, тут совершенно ни при чем, и будь его воля, он уж постарался бы сделать из этого военного такого красавчика, что перед ним сомлели бы все местечковые крали.
Гаврила опустился на единственный свободный стул у входной двери, и тут же другая дверь, ведущая в жилую часть дома, слегка приоткрылась, из щели показалась замурзанная мордаха одного из отпрысков Гольдмановского рода. Гаврила знал, что у Гольдмана огромнейшая семья, и еще раз подивился, как это старый Гольдман, практически единственный кормилец, умудряется содержать такую семьищу. Поговаривают, правда, что он вдобавок держит подпольный шинок, дает в рост деньги, что у него в любое время дня и ночи можно купить не только горилку, но и заграничные папиросы, парфюмерию и даже дамские штучки-дрючки.
Наверное, так оно и есть, а это, видать, более легкий хлеб, чем крестьянствование. Да только надо, чтоб душа лежала к такому ремеслу, а вот ему, Гавриле, посули хоть златые горы, он бы никогда в парикмахеры не пошел. Потому, наверное, и относятся к жидам с подозрением, что за каждой их профессией, явной и открытой, таится что-то другое, нехорошее и стыдное, что заставляет их держаться друг за дружку, стоять особняком, таиться и не пускать в свой тесный мирок людей чужих, никому не доверять и всех опасаться.
Поэтому-то старый Гольдман и кривляется сейчас, но сквозь шутовство его проглядывает страх: а ну как Гаврила возьмет да и скажет военному, что над ним вытворяет парикмахер, а военный… он же сразу Гольдмана и арестует.
И Гаврила усмехнулся в бороду и подмигнул Гольдману, чтобы тот не опасался, — и страх из глаз парикмахера улетучился, а чумазая мордаха в дверной щели, заметив подмигивание Гаврилы, засияла доверчивой улыбкой, будто признав в Гавриле своего человека.
Но вот Гольдман протер голову военного серым от грязи полотенцем, смоченным в горячей воде, которую принесла в большом медном тазу смазливая девчушка лет пятнадцати, военный скосил на девчушку глаза, а она, видать, уже привычная к таким откровенным взглядам, только повела черной бровью и вышла, по-взрослому покачивая еще не вполне оформившимися бедрами.
Военный расплатился, надел шинель и вышел, скрипя начищенными сапогами, и старого Гольдмана будто прорвало:
— Ах, боже ж ты мой! Ах, боже ж ты мой! — вскрикивал он, семеня по комнатке с мокрым полотенцем в руке, которым только что протирал голову военного, касаясь им то одного предмета скудной обстановки, то другого. Казалось, что комнатенка должна вот-вот засиять небывалым светом и только потому, что в нее, подслеповатую и неряшливую, пришел такой важный гость, как Гаврила Мануйлович, мельник из деревни Лужи.
Закончив манипуляции с полотенцем, Гольдман кинулся к Гавриле, помог ему разоблачиться, повесил на гвоздь Гаврилины кожух и картуз, проводил в кресло, поддерживая бережно под локоть.
— Ах, боже ж ты мой! Какой уже гость к нам пожаловали! — ворковал Гольдман, суетясь вокруг Гаврилы. — Гаврила Васильевич, благодетель вы наш! Никак подстричься надумали! Ах, как это уже хорошо! Ах, как это распрекрасно! Я сейчас вам новую простыночку приготовлю… совсем уже новенькую, не пользованную! И полотенчико, вчера только стиранное!.. Роза! Роза, детка, принеси уже для Гаврилы Васильевича новенькую простыночку и стиранное полотенчико! Пошевеливайся, Роза! У нас такой дорогой гость, боже ж ты мой, такой гость! Вот Моня бы обрадовался, вот уж обрадовался, так обрадовался, увидев своего благодетеля! Уже он нам рассказывал про вас, Гаврила Васильевич, и все уже самое хорошее, самыми добрыми словами! Век об вашей милости помнить будем, что приютили уже бедного еврея, не побрезговали… не то что другие… и деткам нашим, и внукам…
— А что, Мони нет дома? — спросил Гаврила, испытывая неловкость и от речей старого Гольдмана, и от шаткости и ненадежности скрипучего кресла.
— Ах, боже ж ты мой! — еще больше обрадовался Гольдман, услыхав голос Гаврилы, будто это для него явилось полной неожиданностью. — Да разве ж я сам его вижу! Вы таки спросите уже у моей жены, у моей Сары, часто ей приходится видеть, как ее сын ест в нашем доме нашу еврейскую мацу? О-о! Они здесь собираются иногда и все уже спорят, все спорят! Бож-же ж ты мой! О чем могут спорить уже такие молодые люди? Вы знаете, о чем они уже таки спорят? Если я вам сейчас скажу, вы уже не поверите и назовете меня последним брехуном в наших Валуевичах…
Старый Гольдман выдержал паузу, склонив набок голову, и Гаврила, наблюдая за ним в зеркало, заметил, что Монька — копия своего отца и в старости будет точно таким же.
— Они спорят уже о том, — продолжал Гольдман, понизив голос почти до шепота и оглядываясь на двери, — они спорят о том, евреи мы или не евреи. Вот о чем они спорят! — возгласил он торжественно, будто посвятил Гаврилу в страшнейшую тайну. — Это надо же такое прийти уже в голову таким молодым людям! А позвольте вас уже спросить, говорю я им, кто же вы такие есть? Русские? Белорусины? Хохлы? Может, говорю я им, вы уже есть татарского племени? И знаете, что они уже мене отвечают? Мы, говорят они, есть той нации, среди которой таки живем. Они где-то там решили, что мы, евреи, должны забыть свой язык, своего бога, своих предков, свои обычаи. Они уже собираются жениться на русских, белорусинках, татарках, турчанках потому, видите ли, бож-же ж ты мой, что им кто-то уже сказал, что теперь нет никаких наций, а есть один пролетариат и мелкая буржуазия, которую надо уничтожать. И я, Давид Соломонович Гольдман, уже и есть та мелкая буржуазия, которую они собираются уничтожать. Так я же им и говорю: ни в жисть! Да! Такого не было и не будет! Тысячи лет нас, евреев, уничтожают, гоняют уже из одной страны в другую, запрещают заниматься торговлей, ремеслом, денежными делами, запрещают молиться своему богу, а мы, слава Яхве, все еще таки живем и все еще занимаемся тем, чем занимались наши предки. Из мене вот хотели сделать хлебопашца, крестьянина! А? Из мене-то… А какой, позвольте вас уже спросить, благодетель вы наш, может из мене получиться крестьянин, если я уже кроме ножниц и бритвы ничего в руках не держал?!
Гольдман замер, уставился в зеркале на Гаврилу, не дождался от него ни звука и продолжал все в той же запальчивости:
— Новые власти всегда сочиняют чего-нибудь уже новое, а расплачиваться за это приходится бедным евреям. Мы уже привыкли к этому. Но чтобы наши же дети стали помогать властям переделывать еврея в татарина, белорусина или турка, такого никогда не бывало. Они, наши дети, придумали комсомол, новую такую религию, и им кажется, что они уже первые, кто придумывает новые религии. Только, скажу я вам, благодетель вы наш, ничего у них не выйдет. Потому что евреи и цыгане всегда были евреями и цыганами и никем другим не станут. Я не знаю, почему это так, но это так, и значит, богу это угодно, чтобы евреи оставались евреями, цыгане — цыганами, в какой бы стране они ни жили, на каком бы языке уже ни разговаривали.
Болтая без умолку, старый Гольдман щелкал ножницами, взмахивал деревянной расческой с черными начесами между зубьями, подпрыгивал, семенил, пританцовывал вокруг Гаврилы, брызжа от возбуждения слюной.
— А еще они придумали, бож-же ж ты мой, что нам, евреям, стыдно уже жить в таких захолустьях, как наши Валуевичи, что мы должны ехать в Москву или в Петроград, что там уже евреи найдут свой Израиль. А? Как вам это нравится, благодетель вы наш? Они забыли, как нас гоняли из Испании во Францию, из Франции в Германию, и только потому, что еврей забывал о своем месте. Они забыли, как евреев сжигали там на кострах и топили в отхожих местах. Они забыли, что здесь, в России, мы нашли защиту и спокойную жизнь. Скажите, благодетель вы наш, что плохого уже в черте оседлости? Рядом с нами живут белорусины и не жалуются. Они, молодые евреи, хотят, чтобы в Москве и Петрограде снова случилось с евреями такое же несчастье, как в Европе… Вы видели, благодетель вы наш, сколько продается в Валуевичах домов? Не-ет? Это же кошмар! Может быть, явился новый Моисей и собирается новый исход евреев из Египта? Вы уже не знаете? Не-ет? Ох, не кончится это добром, скажу я вам, благодетель вы наш, нет, не кончится.
Закончив стричь, Гольдман окропил Гаврилу одеколоном, причесал, собирая волосок к волоску, еще несколько раз щелкнул ножницами, помахал действительно свежим и чистым полотенцем, подул за шиворот, огладил Гаврилины плечи руками и только после этого, после всех этих почти ритуальных движений, которые, однако, вызывали у Гаврилы чувство умиротворения и благодати, отошел чуть в сторону, склонил голову набок, любуясь своей работой, и вздохнул.
— Вас, Гаврила Васильевич, теперь хоть под венец. Благообразия в вас, как у отца Виссариона, которого… Слышали, поди?.. — Гольдман склонился к уху Гаврилы. — … которого на прошлой неделе взяли прямо в исподнем, ночью, и, говорят, застрелили в Медвежьей балке… Бож-же ж ты мой, какой батюшка был! Какой батюшка! Идет, бывало, по улице, важный такой, благолепный, люди уже к нему, как мухи к меду, и вот… Нашему равви до него далеко было, а тоже ведь могут забрать, тоже увезут, и никто не узнает, куда и за что… Бож-же ж ты мой! Бож-же ж ты мой! А мой Моня… Как уже вы думаете, мой Моня тоже занимается-таки подобными делами?
Гаврила пожал плечами, не зная, что ответить на столь откровенно заданный вопрос, но Гольдман вдруг замахал на него руками, чтобы он и не отвечал, глаза у старого еврея округлились, рот еще больше съехал на сторону, и весь он съежился, стал меньше ростом.
Гаврила глянул в окно и увидел, что к дому подошли двое господского вида, то есть в шляпах, пальто и при кашне. Открылась дверь, звякнул колокольчик, мужчины переступили порог, подозрительно оглядели Гаврилу, и один из них, что помоложе, спросил:
— Как насчет подстричься, хозяин?
— Бож-же ж ты мой! — засуетился Гольдман, хватаясь за мокрую тряпку руками и размазывая ею по столику волосы и грязь. — Да как же у нас, спрашиваете, насчет уже подстричься? Вот гражданин-товарищ Гаврила Васильевич Мануйлович уже изволили подстричься. Извольте взглянуть, как у нас насчет уже подстричься! — И старый Гольдман с жалкой улыбкой, перекосившей его и без того криворотое лицо, протянул обе руки к Гавриле, призывая его в свидетели, что подстричься у него, у Гольдмана, очень даже ничего.
Вошедшие, похоже, вполне удовлетворились этим объяснением и принялись дружно раздеваться. Гаврила же, наоборот, стал одеваться. Они мешали друг другу, топчась на крохотном пятачке между дверью и креслом, не уступая и делая вид, что даже не замечают друг друга.
Кое-как одевшись, Гаврила вынул из кармана завернутые в тряпицу деньги, но Гольдман метнулся к нему, сжал трясущимися руками Гаврилину руку и вытеснил Гаврилу вон из парикмахерской, бормоча что-то невнятное. Только уже за порогом, прикрыв за собою дверь, он заговорил торопливым шепотом, проглатывая звуки и окончания слов:
— Бож-ж т мой! Гаврил Сильч! Как-ки день-и! Благоде-е вы наш! Вы столь време кормили мое Моню, так обходительно вели себя с ним, будто он не еврей, а совсем наоборот… Я же знаю: жиды пархатые и все такое, а вы православный… под одной крышей… благоде-ель вы наш!.. И мучицы… и чтоб я с вас деньги — избави бог! Не обижайте мене, старого еврея! Чтоб мене всю жизнь стричь таких благородных людей, как вы! Кланяйтесь своей супруге, деткам! А я уже пойду, пойду… Вы не изволите знать, что это за такие люди, которые пришли уже стричься?
Гаврила покачал головой.
— Это и есть те самые уже люди, которые заарестовали отца Виссариона. Ужасные люди, Гаврила Василич! Ужаснейшие! И самое уже страшное, что один из них — еврей! — прошептал Гольдман, округляя глаза. Затем махнул рукой, попятился к двери, исчез за нею.
Гаврила забрался в телегу, посидел минуту в раздумье, потом развязал мешок, поковырялся в нем, отсыпал из кульков леденцов и пряников, покряхтел, завернул отсыпанное в серую мятую бумагу, слез с телеги. Он вернулся к дому, направляясь к другой двери, но, заметив в окне несколько детских мордашек — все, как на подбор, кучерявые, будто барашки, все черноглазые и у всех как-то по чудному слегка перекошены рты, но это не портит, а просто отличает, придавая детским мордашкам трогательное и беспомощное выражение, — подошел к окну и поманил пальцем. Окошко раскрылось, и неуклюжий Гаврилин кулек тут же подхватили растопыренные грязные ладошки.
Гаврила крякнул, растроганный своей щедростью, и с чувством превосходства над этим убогим миром отъехал от парикмахерской.
«Тоже люди», — подумал он, понукая лошадей.
Лошади трусили по улице, стучали колеса на неровностях, бренчала в телеге металлическая поклажа, кое-как завернутая в рядно. Мимо проплывали еврейские дома, многие с заколоченными окнами и дверями: их обитатели, как поведал о том свояк и подтвердил старый Гольдман, уехали кто в Минск, кто в Смоленск, кто в Москву и Питер, и, говорят, не так уж плохо там устроились. Но мало находится желающих покупать эти покинутые евреями дома.
Гаврила проехал всего ничего, как из проулка вышла колонна людей с красными флагами и с ликами бородатых… не то святых, не то еще кого, намалеванных на белых холстинах, и перегородила ему дорогу. Впереди колонны важно шествовал молодой человек в кожанке, с длинными, как у девки, волосами. Вот он повернулся и пошел задом, зачем-то высоко вскинув правую руку, и держал ее так, пока колонна не повернула в сторону центра. Тогда он опустил руку, широко раскрыл рот — и зазвучала песня, которую Гаврила слышал пару раз еще и до революции, когда работал на железке, но тогда ее пели тайком, с оглядками.
Песня была торжественная, как молитва, люди пели ее складно, в такт отмахивая руками и топая ногами. В одном из рядов шествия Гаврила приметил и Моньку Гольдмана. Тот тоже пел и держал двумя руками палку с красным полотнищем, растянутым поперек колонны. На полотнище ярко белели буквы, но оно так трепыхало на свежем ветру, что Гаврила ничего не разобрал.
Съехав с дороги почти в канаву, Гаврила переждал демонстрацию, гикнул на лошадей и погнал их вон из Валуевичей, где все так странно и непонятно, будто это совсем в другой стране, населенной совсем другим народом.
«Слава богу, — думал Гаврила, — у нас этого ничего нету. Бог даст — как-нибудь обойдется…»
Что именно обойдется и что должен дать бог, Гаврила не знал. Ему бы поскорее добраться до дома, до своей мельницы, услышать успокаивающий шум воды, гул ветра в верхушках вековых сосен. Всего два дня провел Гаврила вне дома, а уже соскучился. Сердце его билось радостно, тревога отходила прочь. Покуда люди будут сеять хлеб, им нужно будет молоть зерно, стало быть, нужен будет Гаврила со своей мельницей.
И так будет вечно.
За местечком потянулась пустынная дорога с разъезженными колеями, наполненными водой. Обочь ее высились сосны и ели, в них ворочался свежий ветер, ворчал, пытаясь выпутаться из цепких лап густой хвои. В небе плыли облака, среди них ныряло солнце, по-осеннему не жаркое и не яркое. Стаи скворцов и дроздов-рябинников с шумом перелетали с дерева на дерево, срывались и уносились вдаль. По черной зяби важно расхаживали грачи, над речкой тянули на запад небольшие ватаги чаек. Сама земля и все живое на ней готовились к зиме. Приближение ее чувствовалось в свежем ветре, в низком солнце и затихающей природе. Отдохнувшие лошади бежали резво, чуя, что впереди их ждет родная конюшня и родной выпас на приречном лугу.
Гаврила вздохнул полной грудью терпкого, напоенного запахами гниющей листвы воздуха, от полноты чувств вдруг запел только что слышанную песню, запел без слов, которых не знал, а просто та-ра-ра и ля-ля-ля. Лишь вороны своим гомоном пытались помешать его пению, да сорока, мелькающая белым подбрюшьем среди голых ветвей. Она долго провожала Гаврилу, предупреждая своим стрекотаньем других обитателей леса, вызывая у Гаврилы снисходительную ухмылку.
Глава 24
Не заметил Гаврила Мануйлович, как миновал год, за ним другой и третий. И уже казалось ему, что так было всегда: мельница, работа от восхода до заката, сосны и день и ночь звенящий прозрачными струями ручей. Разве что во время таяния снегов вздуется он, заклокочет, грозя разнести мельничное колесо, но Гаврила заранее перекрывал ему путь в отводной желоб, и воды его бились и кипели впустую. А еще о быстротекущем времени напоминали подрастающие дети, принимая часть тяжелого крестьянского труда на свои еще хрупкие плечи. Мельница работала теперь почти круглый год, потому что, — нечего бога гневить! — жизнь год от году налаживалась и не то чтобы становилась совсем уж распрекрасной, но и не такой нервной, как в недалеком прошлом. Потому и крестьяне не спешили везти зерно на мельницу, чтобы побыстрее продать муку, а придерживали, мололи понемногу. К тому же в округе заработало еще две-три мельницы и, видать, не хуже, чем Гаврилина, так что по осени не скапливались на его подворье десятки телег, не слышался многоголосый галдеж мужиков и баб, не поделивших место в очереди.
Зима с 1923 на 1924 год выдалась лютой и началась рано — аж в октябре. И хотя морозы иногда отступали, давая место снегопадам, но оттепели, которые сопровождали их почти каждую зиму, этой зимой не случилось ни разу, и едва метели отшумят, как с неба, усыпанного яркими звездами, затканного серебряным поясом Млечного пути, опускалась лютая стужа, от которой лопались деревья, синицы забивались в сени, где хоть и холодно, да не так, как за порогом избы, вороны исчезли, а воробьи прятались под соломенной стрехой. И ручей, питавший мельницу и обычно звеневший своими прозрачными струями круглый год, на сей раз вымерз до самого дна, и уж не курился над ним туман, а сам он превратился в нечто, похожее на толстую змею, одетую в корявую зеленоватую шкуру, не успевшую сползти с горы да так и застрявшую между крутыми склонами оврага.
В один из таких морозных январских дней дети, вернувшиеся из школы, принесли весть о том, что в Москве помер Ленин.
Гаврила, чинивший конскую сбрую, принял эту весть равнодушно. Да и то сказать, кто такой этот Ленин? Ни сват, ни брат, а что-то вроде царя. Так цари и раньше помирали, разве что про одного говорили, что так себе был царишка, а про другого с некоторой жалостью. Последнего царя, сказывают, застрелили где-то на Урале со всем его семейством, и никто о нем не пожалел, никто не помянул его добрым словом, потому что именно с его именем связывались все нестроения в огромной стране, начиная с коронации, обернувшейся трагедией на Ходынском поле, войны, революции, гибель несчетного числа людей, голод и запустение. Если и пожалели кого, так его детишек: вроде ни в чем они не виноваты, какая нужда была их стрелять? Но и эта жалость была мимолетной: мало ли народу погибло за минувшие годы, и детишек тоже, на всех жалости не напасешься.
Гаврила сучил дратву, скрепляя ее с кабаньей щетиной, а в душе его постепенно росло чувство обеспокоенности, как будто вот-вот что-то должно произойти — что-то нехорошее, и как раз для самого Гаврилы и его семейства. И это беспокойство настолько им овладело, что он, отложив работу, велел Алешке пойти и запрячь в розвальни Буланку.
— Куда это ты на ночь глядючи? — спросила у него Прасковья, когда Гаврила натягивал на себя длиннополую баранью доху с волчьим мехом наружу и бараньим вовнутрь и огромным воротником.
— В Лужи, — коротко ответил Гаврила. Но, немного погодя, все-таки снизошел до пояснения: — Узнаю там, что и как. А то живешь тут… — махнул рукой и, открыв дверь, шагнул в сени, впустив в избу морозное облако.
Выйдя во двор, проверил упряжь, кинул на сено вилы-тройчатку, сунул под сидение остро заточенный плотницкий топор: в округе в последнее время замечена стая волков, которую выгнала из лесу стужа. Сказывали, что заходят даже в деревню. Гаврила завалился на сено, разобрал ременные вожжи и направил кобылу к воротам, распахнутым Алешкой, одетым в овчинную безрукавку. На ходу проворчал:
— Чего голым выскочимши? Али жисть не мила?
— Ничо, не помру! — дерзко ответил Алешка, закрывая за отцом ворота. И добавил вслед: — Тятька, там, у лежневки, следов волчьих — страсть! И снегу намело — ужасть!
«Ничо, — подумал Гаврила. — Вас не съели, и меня бог милует».
Бог миловал, и Гаврила без приключений добрался до родной деревни, разве что у лежневки, действительно, пришлось попотеть, прокладывая дорогу сквозь сугробы, испятнанные заячьими, лисьими и волчьими следами, по тропинке, проложенной легкими детскими ногами, обутыми в валенки. Пришлось даже доху сбросить и самому идти впереди лошади, таща ее под уздцы, проваливаясь в снег иногда выше колен.
В этом месте всегда зимой наметает, а летом скапливается дождевая вода. Здесь ветер теряет свою силу, наткнувшись на стену соснового леса и густую завесу ивняка вдоль речки. Здесь он выпускает из своих лап захваченный снег на взгорке, и тот ложится густым покрывалом на лежневку и пожухлую осоку. Стоит несколько дней посидеть дома, не ездя в деревню, как от санного наката не остается и следа, а Гаврила не выбирался из дому больше недели: мельница стоит, помольщики не едут, самому ездить куда-то ни было до сих пор никакой нужды.
Но едва он выбрался из сугробов, как сбоку, в сосняке, почти рядом, взмыл в небо, утыканное звездами, призывный волчий вой, оборвавшийся хриплым рыком. Ему тут же откликнулись сразу два звонких и более протяжных: видать, молодняка. Потом откуда-то еще сразу несколько, перебивая друг друга.
«Опоздали, черти полосатые, — с удовлетворением усмехнулся Гаврила, услыхав неистовый собачий лай со стороны совсем близкой деревни, снежные крыши которой вырастали над горушкой с каждым его шагом. — Шиш вам с маслом, — добавил он и перекрестился трижды на перевернутый ковш Большой Медведицы».
В избе, над крыльцом которой висел недвижимо красный флаг, выгоревший до легкой розоватости, тускло светились четыре окна, покрытые толстой коркой инея. Из открытых форточек валил дым, смешенный с паром, и гул множества народу. Возле крыльца стояли пароконные розвальни с брезентовым верхом, в каких ездят по деревням и селам всякие служилые люди, надзирая и агитируя.
Гаврила привязал Буланку к стойке крыльца с противоположной стороны, накинул на нее войлочную попону, повесил на голову торбу с овсом, скинул с себя доху, сложил аккуратно и кинул в розвальни, затем потопал на скрипучих ступенях, отряхивая снег с валенок, и ввалился в сени. Здесь на ларе, которым давно никто не пользовался по назначению, высилась гора полушубков, от которых густо воняло овчиной и потом. Осторожно приоткрыв дверь в горницу и оглядев кудлатые головы, плавающие в сизом дыму, Гаврила шагнул за порог и окунулся как бы в другой мир, в котором всегда происходит что-то бессмысленное и потому совершенно ненужное.
Оказывается, мужики в совете собрались не просто так, а чтобы послушать заезжего лектора. Среди мужичьих нечесаных голов виднелись и бабьи головы деревенских активисток, повязанные косынками. Но не более пяти-шести. На столе, покрытом красной скатертью, прожженной во многих местах окурками, горели две керосиновые лампы, в свете которых лоснились лица хрипатого Касьяна Довбни и однорукого Митрофана Вуловича. Лицо лектора, возвышавшегося над всеми в своей черной кожаной куртке, то утопало в полумраке, то выступало на свет смутными очертаниями, и черная тень от него качалась на стене и потолке, будто кто-то там еще творил какое-то непонятное действо.
Гаврила примостился с краю на последней лавке и стал слушать.
— …и мировой империализм пусть не надеется, что с безвременной кончиной нашего гениального вождя товарища Ленина пошатнется советская власть, что рабочий класс и сознательное крестьянство, руководимые большевиками, свернут со столбовой дороги мировой революции! — кидал без запинки привычные слова в лохматые головы и бороды заезжий лектор. — Не дождутся! Потому что великий Ленин оставил нам в наследство свое гениальное учение, которым и руководствуется Цэка нашей партии, ее вожди в лице товарищей Троцкого, Зиновьева, Каменева и Бухарина. Они еще крепче сплотились для решения всемирной задачи на мировую революцию, потому что без мировой революции нам, в нашей отсталой стране, не выстоять против объединенных сил мирового капитала. Чтобы совершить эту революцию, нам необходимо поднять промышленность и вооружить Красную армию современным оружием. Только в этом случае против Красной армии, вооруженной не только современным оружием, но и гениальными идеями Маркса-Энгельса-Ленина-Троцкого, не устоит никакая армия в мире, потому что ее поведут в бой прославленные наши полководцы, под руководством которых наша армия разгромила белогвардейские полчища и армии четырнадцати государств так называемой Антанты, что на русском языке означает союз. Без мировой революции нам не построить в нашей стране не только коммунизма, но даже и социализма. Некоторые горячие головы уверены, что все как раз наоборот. Но товарищ Троцкий, верный продолжатель дела гениального Ленина, доказал своей теорией перманентной революции, что нам дана лишь небольшая передышка, которой мы должны воспользоваться для создания могучей Красной армии. Поход в Европу нашей многомиллионной непобедимой Красной армии с нетерпением ожидается европейским пролетариатом. Как только наша армия пересечет границы Рэсэфэсээр, так сразу же в наиболее развитых европейских странах начнутся восстания трудящихся масс против своих поработителей! — восторженно воскликнул лектор и вскинул вверх обе руки. И далее на одном дыхании: — И мы пройдем победоносным маршем до самого Ламанша, вступим на берега кичливой Англии, пересечем Атлантический океан, огненным вихрем пронесемся по Соединенным штатам Северной Америки, соединимся с восставшими армиями Южной Америки, и этот наш поход положит конец мировому капиталу, откроет перед народами всего мира дорогу к свободе и сознательному труду! — Глотнув воздуху, лектор несколько успокоился и продолжил: — Отсюда проистекает вывод, дорогие товарищи крестьяне, что мы должны трудиться, не покладая рук, для осуществления задачи, поставленной перед нами нашими великими вождями. Знайте, товарищи крестьяне, что день великого похода не за горами! Смерть мировой буржуазии! Да здравствуют наши прославленные вожди, которые еще выше подняли красное знамя мировой революции, выпавшее из рук великого Ленина! Да здравствует Коминтерн, возглавляемый товарищем Зиновьевым, верным сподвижником товарища Ленина, ведущий нас к величайшей победе в истории человечества! Да здравствует Цэка нашей партии, возглавляемый проверенными в битвах вождями!
Агитатор в последний раз взмахнул сжатым кулаком, в последний раз на стене и потолке взметнулась черная тень и опала: оратор сел и, схватив пузатый графин, стал лить из него воду в помятую кружку, а затем пить, громко глотая. Мужики и бабы молча смотрели на него, сочувствуя и вздыхая. Редкие хлопки корявых мужичьих ладоней тут же и опали, наткнувшись на эту тишину.
Напившись и отдышавшись, оратор что-то сказал сидящему рядом Касьяну Довбне, и тот, встав и одернув овчинную безрукавку, прокашлялся и произнес своим хрипатым голосом:
— У кого, значица, будут по энтому вопросу… в смысле мировой революции и прочее, насущные вопросы, могут… это самое… поднять руку. Товарищ Гутман осветит все ваши вопросы до полной ясности, поскольку, как я уже докладал, он является лектором нашего волкома и имеет сведения по всем вопросам.
И почти тотчас же вскинулось несколько рук членов деревенской партячейки, которым заранее были розданы вопросы.
— У меня имеется вопрос к товарищу лектору, — произнес вставая Егорка Костюня, лишь недавно выбившийся в середняки. — А вопрос у меня такого направления. Пусть товарищ лектор осветит, по какой такой причине были изнечтожены революции наших братьев-пролетариев в Германии, Венгрии и других странах?
— Так это же просто, дорогие товарищи! — воскликнул лектор, снова вознося свою тень до самого потолка. — Все дело в том, что во всех этих странах восстаниями пролетариата руководили бывшие социал-демократы, которые стоят на позициях примирения с буржуазией. Товарищ Троцкий в своих статьях достаточно подробно осветил этот недостаток в действиях наших зарубежных товарищей. В следующий раз, будьте уверены, Коминтерн, руководимый товарищем Зиновьевым, приложит все силы, чтобы, как я уже говорил, мировая революция победила в большинстве стран мира.
Второй вопрос касался неожиданного поражения Красной армии в боях с белопольскими войсками. И на него лектор знал вполне определенный ответ: в результате оболванивания польских трудящихся националистической пропагандой, которая уверяла, что Красная армия вступила на территорию Польши, чтобы снова присоединить ее к России, а также французским пушкам и самолетам, английским пулеметам и военным кораблям.
Впереди вскинулась рука, и, не дожидаясь разрешения со стороны председателя собрания, поднялся старик, в котором Гаврила с удивлением узнал своего отца.
— Вопрос имеет гражданин-товарищ Мануйлович Василий, — возвестил хрипатый Касьян. И добавил: — Который числится, как всем известно, в устойчивых середняках.
— У меня такой вопрос, уважаемый товарищ, — начал самый старший из Мануйловичей, проживающих в Лужах, и все в горнице замерли, ожидая, что если Чумной Василий что-то отчубучит, так отчубучит. — Вот вы изволимши сказать, что Красная армия, мировая революция, пролетарьят и все такое протчее. Ладноть. Заводы, стал быть, понастроим, пушек, ружей понаделаем. И что, интересуюсь, из всего энтого получится? А получится, что не успемши очухаться от одной войны, подавай другую. Так я вам скажу на энтот предмет, если вы про то не имеете понятия, что бабы наши рожать не поспеют, чтобы такую армию на свет произвесть. А нам, мужикам, робить некогда будет, и все по той же самой причине, что на бабу надо ж взлезть, да за ночь не один раз, и то один господь знает, что из этого получится, акромя удовольствия, потому что баба так устроена, что на нее можно год лазать кажну ночь, а она не понесет, хоть ты ее как ни раскладывай.
Взрыв хохота прервал речь Чумного Василия. Даже Гаврила — и тот не удержался от смеха. Хохотали до слез и в президиуме. И даже сам лектор.
А Чумной Василий, обернувшись к народу, замахал руками, и едва все стихли, кое-как задавив в себе смех, продолжил:
— Вишь, у нас народ какой, однако, несознательный. Палец ему покажи — тут же тебе и ржать, как стоялые жеребцы.
Хрипатый Касьян постучал мятой кружкой по графину, призывая оратора к порядку.
— А ты, Касьяшка, не трезвонь. Чай не масленица. Ишь растрезвонимшись. Я еще не всю речь свою произвемши. Имею право. Да. Так вот. Ну, положим, нарожамши. И что? Отдать на энто самое… на пушечное мясо? Как царю Николашке? Энто свое-то родное дитя? Тебе, дорогой товарищ, легко говорить. Ты, поди, родил одного, и то для тебя много. И того в Красную армию не пошлешь помирать за мировую революцию. А у меня на имперьялистичскую четверых забримши. А вернумшись трое. И всех опять же забримши на гражданскую. А с ей вернумшись уже двое. Да и те изранетые. А сколько вернется с твоей мировой революции? То-то и оно. Тамошний пролетарьят, сказывают, кто там побывамши, не шибко-то охоч до мировой революции. Они и так лучше нашего проживают. И буржуи — они тожеть не лаптем щи хлебамши. У них и танки, и эропланты, и пушки почище наших будут. А ты еще гвоздей не произвемши, плугов и прочего, а уже подай тебе мировую революцию. Вот ты иди со своим Троцким и повоюй. Да сына своего прихвати. А мы посмотрим. А то привыкши с крестьянского сословия тянуть: хлеб — отдай, бульбу — отдай, сына, внука — отдай опять же. А мы, раз энтакое дело, на баб больше не полезем. Перетерпим, бог даст. Бабы рожать не станут — вот тебе и мировая революция! Такой у меня вопрос образовамшись по энтому случаю, дорогой товарищ, — закончил Чумной Василий, садясь под общий хохот и выкрики расхрабрившихся стариков:
— А тебе, Васька, хоть какую бабу ни дай, все одно толку уже не будет! — пропищал сквозь смех тщедушный Акимка Горобец.
— Га-га-га! Ох-хо-хо!
— Вот уж сказанул, так сказанул!
— А ты, Акимка, пришли мне на недельку свою сноху Федосью, тогда и узнаешь, будет толк или нет, — тут же нашелся Чумной Василий, чем вызвал новый взрыв хохота, потому что Федосья уж пять лет замужем за младшим сыном этого самого Акимки, а все никак не понесет.
Ржали до слез, до икоты, а Чумной Василий лишь победно оглядывался по сторонам, мол, знай наших, и даже Гаврила зауважал своего отца за такие речи. Да и то сказать, какая там к чертям собачьим мировая революция, если и от своей собственной еще не отдышались как следует. Да и Федосья эта, баба хоть куда и лицом и телом, хотя один бог знает, отчего она никак не забрюхатит — может, и вправду по причине своего мужика, такого же лядащего, как и его отец.
Между тем, секретарь партячейки Касьян Довбня не переставая стучал сперва осторожно кружкой по графину, чтобы не разбить стеклянную посудину, когда же и это не помогло, достал кресало и стал им отбивать у кружки последнюю эмаль.
Наконец собрание угомонилось. Лектор поднялся, одернул свою кожаную куртку и, в тон собранию, повел такую речь:
— Так никто и не призывает вас устраивать мировую революцию в текущий политический момент. Потому что ни наша страна, ни европейский пролетариат, тоже настрадавшийся от мировой империалистической войны, еще не готовы к мировой революции. Все это так. Но если мы не будем к ней готовиться сегодня, завтра можем опоздать, если она вдруг случится на основании марксовых законов общественного развития. Мировую революцию перманентной товарищ Троцкий потому так и назвал, что она должна быть непрерывной, переходить от одного этапа к другому. Нынче мы вступили в этап подготовки к мировой революции. И от нас с вами зависит, как долго он будет продолжаться. Чем быстрее мы подготовимся, тем быстрее свершится мировая революция, которая откроет нам дорогу к социализму и коммунизму. К тому времени и бабы нарожают новых солдат, и новые заводы произведут новейшее оружие, какого не будет у мировой буржуазии. Что касается лично меня, то я воевал в гражданскую в героической дивизии товарища Гая. Сыновей у меня пока нет, есть дочка. Как только закончит школу, пойдет учиться на доктора: Красной армии нужны красные доктора.
— Ну так энто совсем другой коленкор, — согласился, не вставая с места, Чумной Василий.
И собрание его поддержало. Других вопросов не было.
Конец второй части