Глава 1
Союз Советских Социалистических Республик праздновал десятую годовщину Великой Октябрьской Социалистической Революции. Более восьми часов праздник катился по огромной стране, пересекая часовые пояса. Если в Хабаровске, Петропавловске-Камчатском и Владивостоке люди давно выпили по рюмке-другой за Мировую Революцию и Коммунизм, за партию, за павших борцов, потом за здоровье всех, кто сидит за столом, перепели все революционные песни и песни гражданской войны, перешли на народные, то в Москве праздник только набирал силу.
Наркомвоенмор Клим Ворошилов на вороном коне объехал выстроившиеся на Красной площади войска, произнес речь с трибуны Мавзолея; чеканя шаг, прошли по площади войсковые колонны и двинулась техника, а Тверская и прилегающие к ней улицы, запруженные народом, все еще ждали своей минуты, и свежий ветер, порывами налетающий со стороны Москвы реки, трепал красные флаги и транспаранты, сминал звуки песен, заливистые переборы гармошек, стоны труб и буханье барабанов. Многие демонстранты, сходясь в кружок и таясь, уже хлебнули из припасенных бутылок и фляжек, глаза заблестели, голоса зазвучали резче и свободнее, заливались гармошки, ноги плясунов выделывали лихие кренделя.
В это же самое время у Большого театра продолжался митинг «левой оппозиции», которую возглавляли Троцкий и его «заклятые друзья» Зиновьев и Каменев. Последние двое недавно вместе со Сталиным сбросили Льва Давидовича с вершины пирамиды власти, рассчитывая на ведущие роли в партии и государстве, но сами, к изумлению своему, оказались внизу и теперь, «кусая» локти, прикладывали все силы, чтобы сбросить Сталина и снова вскарабкаться наверх.
Ораторы сменяли друг друга, понося нынешнюю Кремлевскую власть за ее отход от истинно революционных принципов, от марксизма-ленинизма, от пролетарского интернационализма, клеймили ее за бюрократизацию партийного и государственного аппарата и много еще за что. Кто-то верил в эти слова, кто-то произносил их по привычке, для кого-то они являлись лишь прикрытием их действительных мыслей и намерений, ничего общего не имеющих ни с марксизмом-ленинизмом, ни, тем более, с пролетарским интернационализмом. Людей этих объединяли не столько священные символы, как тот удивительный и необъяснимый никакой наукой факт, что они, столько сил отдавшие революции и созданию государства рабочих и крестьян, оказались на обочине, оказались ненужными ни рабочим, ни крестьянам. Но самое удивительное — те люди, что остались в Кремле, ничем от них не отличаются, исповедуют то же учение, идут под теми же лозунгами и знаменами. Казалось, что надо лишь громко, во всеуслышание сказать об этом рабочим и крестьянам, и они, эти рабочие и крестьяне, восстановят попранную справедливость и революционную законность.
Сюда, к Большому театру, ветер доносил нестройные вопли оркестров с Тверской и рев танковых моторов с Манежной площади. Когда рев особенно усиливался, заглушая голоса ораторов, митингующие поворачивали головы в одну сторону и тревожно прислушивались к этому реву. Никто не мешал им митинговать и говорить все, что они думали о нынешней власти, лишь несколько милиционеров в белой форме скучающе поглядывали на бесформенную толпу. Но страшна была именно покинутость всеми и равнодушная пустота вокруг.
Последний лозунг выкрикнул с трибуны последний оратор, последние жидкие хлопки и крики негодующего одобрения выплеснулись из тесной толпы в пустоту площади, отразились от стен окружающих ее с трех сторон зданий и стушевались перед мощным гулом, рождающимся, казалось, из недр московской земли, бетона, кирпича и камня.
Раздалась команда строиться в колонну по десять человек в каждом ряду — толпа пришла в движение и, выдавливая вперед своих лидеров, сбилась в плотную змею, в которой еще какое-то время происходили торопливые перестановки, понятные лишь самим участникам этого действа, а вдоль змеи с обеих сторон уже трусили счетчики-активисты, подсчитывая ряды. Их провожали глазами, заклиная, чтобы рядов оказалось как можно больше.
— Сколько? Сколько? — с надеждой спрашивали у счетчиков, рысцою возвращающихся в голову колонны.
Те, что протрусили слева, называли число рядов около ста, те, что справа, — значительно больше сотни. Поверили тем, что справа, но все-таки поднимались на носочки, вытягивали шеи, пытаясь охватить всю колонну взглядом. И даже выбегали из рядов. Увы, колонна от этого внушительнее не становилась, и у многих от дурных предчувствий холодело в груди.
А на Манежной площади, затянутой сизыми дымами, последние колонны новеньких танков и бронемашин обтекали с двух сторон Исторический музей и выползали на Красную площадь. И сразу же в едином порыве всколыхнулась Тверская: десятки оркестров оставили польки и краковяки, разом грянули «Интернационал», и потекла людская река, плотно занавешенная красными флагами и транспарантами, так что сверху казалось, что это не люди движутся вниз по Тверской, а потоки кипящей крови, вырвавшиеся из надрезанных вен.
Вот дотекла река до перекрестка с Охотным рядом, где все еще плавали сизые дымы, и тут нервная рябь прошла по кровавой реке, движение передних рядов убыстрилось, замелькали солнечные блики на меди оркестров, вынырнувших из-под сени флагов, а сами оркестры, только что торжественно звеневшие «Интернационалом», скомкали мелодию, смолкли и кинулись настигать передние ряды.
Черная волна вскрывшейся мостовой покатилась дальше, вверх по Тверской, и угасла в колыхании кровавой пены.
В это же самое время к перекрестку со стороны Большого театра вынесло по Охотному ряду сгусток крови, стремящийся влиться в единый поток. Над ним полоскались на ветру и пламенели такие же красные флаги и транспаранты, такие же сияющие начищенной медью трубы выводили все тот же «Интернационал», однако казалось, будто сгусток этот несет в себе нечто опасное для кровавой реки, будто заражен какой-то неизлечимой болезнью.
Река сжалась, она не хотела впускать в себя кровавый сгусток с Охотного ряда, и тот, наткнувшись на ее отторгающие волны, дрогнул, заколебался, отхлынул назад, оградив себя широкими красными полотнищами, на которых золотом горели слова, возбуждающие гневный ропот и угрожающие всплески из черных глубин текущей мимо реки. Из кровавого сгустка, к тому же, звучали отчаянные речи, усиленные жестяными рупорами, призванные остановить кровавую реку и устремить ее потоки в другое русло, но свежий ветер рвал эти речи, заполаскивал их кумачом флагов и транспарантов, и до кровавой реки долетали лишь отдельные слова бессилия и гнева.
Впереди колонны, пришедшей с Театральной площади, стоял некогда неистовый Лев Давидович Троцкий, одетый в шинель с малиновыми «разговорами» времен гражданской войны, с орденом Красного знамени в шелковой розетке. В руках он держал жестяной рупор, прозванный в народе «матюгальником», курил, часто затягиваясь папиросным дымом, давая отдохнуть голосовым связкам. Шагах в трех от него держался широкий, похожий на тумбу для объявлений, Лев Каменев. Его взгляд блуждал где-то далеко поверх голов и знамен. Квадратный, коротконогий Григорий Зиновьев, напоминающий неполный мешок с картошкой, понуро стоял рядом; в глазах его метался страх. Позади них топтались в нерешительности другие лидеры «левой оппозиции», все — старая гвардия революционеров, всем — за пятьдесят, почти все до революции жили за границей. Примчавшись в Россию, взорванную бунтами, раскалываемую жестокими противоречиями, они прилагали все силы свои, чтобы склеить ее по своему разумению, склеили-таки, пролив море крови, и вот теперь, вместо того чтобы вкушать сладкие плоды своей неугомонной деятельности, многие из них исключены из партии в этом или прошлом году за фракционность и антипартийность, отстранены от власти, которую сами же и создали, как будто вся их предыдущая работа была не благодеянием для огромной страны, а преступлением против ее народа.
Мимо них двигалась плотная масса людей, над ее головами надувались ветром транспаранты-паруса, саженные буквы клеймили английский империализм, оппортунистов и ренегатов, фракционеров и оппозиционеров всех мастей и оттенков, то есть их, стоящих на углу Охотного ряда и Тверской. И при этом звали кровавые потоки куда-то вперед, где их ждали новые бесчисленные Перекопы и Волочаевки, которые надо взять не иначе как штурмом, хоть умри: «Даешь Турксиб!», «Даешь Магнитку!», «Даешь Сталинградский тракторный!», «Даешь! Даешь! Даешь!» — повторялось из края в край. А им, из кровавого сгустка, придумавшим это самое «Даешь!», призывы эти казались фальшью ловких политиканов, потому что ничего нельзя «дать» и «взять» в этой дикой крестьянской стране без осуществления мировой революции, без лидирующей роли западноевропейских рабочих. Не Турксиб надо строить или Магнитку, а готовиться к новым боям с мировой буржуазией, тратить деньги не на строительство заводов и фабрик, а на разжигание мирового пожара.
Гремела медь бесчисленных оркестров, рты разевались в согласном пении, и звуки эти накатывались волнами, в них чувствовались ожесточение и непреклонная воля. Эта масса была глуха к словам, произносимым ораторами с Охотного ряда, она лишь мельком взглядывала на полощущиеся транспаранты и, грохоча подкованными башмаками, спешила к Красной площади, чтобы доказать тем, кто стоит на трибуне Мавзолея великого Ленина, что она, масса, с ними.
Однако Троцкий, которого с некоторых пор оставила всякая надежда привлечь эту массу на свою сторону, по еще не угасшей инерции продолжал взывать к ней и делать вид, что для него и его соратников не все потеряно. Высоким голосом, блестя стеклами круглых очков, он выкрикивал священные заклинания, которые когда-то завораживали эту массу, зажигали гневом и ненавистью ее глаза, исторгали из груди звериный рев, толкали ее в смертельную схватку с теми, кто хотел вернуть старые порядки.
— Вы знаете меня, товарищи рабочие героической Москвы! — выкрикивал в жестяной раструб Лев Давидович, поворачиваясь то влево, то вправо. — Я вместе с вами прошел гражданскую войну, мы шли сквозь посвист пуль и грохот снарядов, сквозь тиф и кровь, от победы к победе! Мы не щадили своих жизней ради мировой революции и всемирной диктатуры пролетариата! Мы шли к цели, которая освещалась гениями Маркса, Энгельса, Ленина. Никакие бури и штормы не могли остановить нашего могучего движения! А к какой цели ведут вас сегодня кремлевские затворники, которые боятся собственного народа? — вопрошал Лев Давидович, еще сильнее напрягая голос. — Куда вы идете, товарищи рабочие? — И сам же отвечал: — Вы идете к диктатуре партийной бюрократии, к диктатуре генсека Сталина, который узурпировал власть и подменил собой не только Политбюро и ЦК, но и всю партию! Опомнитесь, друзья мои! Опомнитесь, пока еще не поздно! Не может быть социализма в нищей крестьянской стране без победы мировой революции! Не питайте себя иллюзиями! Только в единении с мировым пролетариатом вы добьетесь победы и украсите мир… — Голос, поднявшийся до фальцета, сорвался, Троцкий закашлялся, на глаза выступили слезы.
Река текла, торопливый звук шагов, похожий на скрежет каменной лавины в горном ущелье, буханье барабанов и волнами наплывающее пение топили в себе слабый, одинокий голос Троцкого, бывшего Председателя Реввоенсовета республики, еще недавно ближайшего сподвижника Ленина.
— Они меня не слышат, — вздернул Лев Давидович острую бородку, отводя в сторону жестяной рупор, понимая, что мимо него шли уже другие люди, большинство из которых не брали Перекопа и не сшибались в конных атаках с польскими уланами, не расстреливали тамбовских крестьян, не штурмовали мятежный Кронштадт. Эти люди, выросшие и повзрослевшие за последние десять лет, хотели просто работать, учиться, растить детей, хотели порядка и определенности и не хотели заниматься Мировой Революцией. Но что значит он, Лев Бронштейн, без Мировой Революции? И что такое Мировая Революция без этих вот людей, потерявших к ней интерес?
— Надо сделать что-то решительное, иначе нет смысла! — раздраженно воскликнул он, обращаясь к плотно обступившим его единомышленникам.
— Может, протянуть наш главный лозунг на вот этом балконе? — неуверенно предложил Лев Каменев, кивнув на здание Дома Союзов. — И с балкона же провозглашать наши лозунги…
— А что, это мысль, — подхватил предложение Каменева Евгений Преображенский и, обращаясь к Смилге, бывшему члену ЦК: — Ты как, Ивар?
— Я всегда стоять на решительный действий, — ответил Смилга на неистребимом прибалтийско-русском наречии и принялся сворачивать один из транспарантов.
К ним присоединилось еще несколько человек, они вошли в подъезд дома и через минуту показались на балконе, выходящем на Тверскую. Кто-то, краснея от натуги, стал в «матюгальник» с балкона выкрикивать лозунги:
— Даешь право на собственное мнение!
— Долой бюрократию и партократию!
— Свободу слова, печати, собраний и шествий!
— Свободу фракциям!
— Еще больше НЭПа!
— Индустриализация — гибель страны! Коллективизация — дорога к голодной смерти!
Развернули и натянули вдоль балкона красное полотнище с огромными кричащими буквами: «Назад — к Ленину!»
А внизу все так же с барабанным грохотом, нестройным, как гул морского прибоя, пением и топотом тысяч и тысяч пар ног текла кровавая река, текла безостановочно, мерно и неотвратимо в одном направлении. Крики «ура», отвечающие со стороны Охотного ряда на каждый лозунг с балкона Дома Союзов, тонули в ее могучем ропоте и гуле.
— Эй, охотнорядцы! — выкрикнул кто-то зычным голосом из текущей реки, и громкий, ликующий, злорадный хохот на какое-то время покрыл все звуки, заставив сгусток сжаться и попятиться.
Троцкий, ненавидяще сощурившись, взирал на текущую мимо него массу, на которую он как-то незаметно потерял былое влияние. И дело не в различиях лозунгов, которые несли эта масса и его немногочисленные сторонники, ибо лозунги — это оперение жар-птицы, которую не дано поймать никому. Дело в людях, которые перестали ему верить и подчиняться, предпочитая верить и подчиняться Сталину и его клике. Возможно, Сталин, как таковой, тоже не имеет на эту массу беспрекословного влияния. Скорее, наоборот: масса стала оказывать на него возрастающее влияние своими реакционными устремлениями, желанием покоя и порядка. Быть может, вся загвоздка в некоем вполне объективном законе, управляющем огромными человеческими массами в бурные периоды их истории. Массы устали от войн, революций, разрухи, голода? Нет, не заметно: в них полно энтузиазма и энергии. Достаточно глянуть хотя бы на вот эту типично славянско-татарскую рожу, расплывшуюся от идиотского восторга. Она, эта рожа, как и миллионы других рож, не понимает, что этот их энтузиазм ведет в пропасть мещанства, обывательщины, эта масса восхотела хорошей сытной жизни сейчас, в крайнем случае — завтра. Вон они как радуются установлению семичасового рабочего дня! Можно подумать, что ради этого делалась революция, ради этого он и его товарищи спешили из эмиграции, из сытой и обеспеченной жизни более цивилизованного мира, в грязную, вонючую Россию. «Красные снаружи, белые внутри», — привычно подумал о толпе Лев Давидович и отвернулся, брезгливо сжав тонкие губы. На него смотрели и ждали указаний, но он лишь передернул плечами и, достав портсигар, стал выуживать из него тонкую папиросу.
Глава 2
В этот праздничный день в Московском горкоме партии дежурил первый секретарь Краснопресненского райкома ВКП/б/ тридцатисемилетний Мартемьян Никитич Рютин, большевик с четырнадцатого года, участник гражданской войны в Сибири и на Дальнем Востоке, в тридцать лет командовавший войсками военного округа, человек беспредельной отваги и решительности. Он стоял у окна и смотрел вниз, на Тверскую, по которой текла кровавая река, и хотя был человеком не сентиментальным, однако время от времени кхыкал, прочищая горло, и незаметно для присутствующих здесь же инструкторов горкома потирал глаза, будто их запорашивало пылью.
«Вот, — думал не очень связно Мартемьян Никитич, — вот дожили-таки… да, дожили… А разве думал когда-то… хоть бы и в Харбине… Такая громада… А если весь мир? А? Ну, уж тогда-то совершенно точно, тогда-то уж непременно… оно самое… И никакие английские ультиматумы и такое прочее… Весь мир под красными знаменами и весь мир — наш. Ах, дожить бы до этого, мать его в дышло, увидеть хоть краешком глаза!»
Рютин в Москве недавно, еще не обтерся в столичных партийных коридорах, не научился разбираться в тонкостях отношений между различными политическими группировками, да и не считал это необходимым: в Харбине, где он в семнадцатом году возглавил Совет, в Иркутске и Дагестане, где еще недавно вел партработу, этих тонкостей не было и нет, там все значительно проще и понятнее, там сразу видно, кто враг, а кто друг, и, как говорится, одних — налево, других — направо, а здесь… здесь левые, правые, троцкисты и еще черт знает кто, но кого в какую сторону, не разберешь. Одно было ясно Мартемьяну Рютину, что есть партия большевиков, пролетариат, марксизм-ленинизм, и есть всякая мелкая буржуазия, которая хочет повернуть вспять историю Революции. Ее представителей встретишь везде. Это бывшие лавочники, аптекари, ювелиры, парикмахеры, портные, мелкие чиновники, во множестве пролезшие в партию, в ее руководство. Они никогда не имели ничего общего с пролетариатом, зато ловко умеют выдавать себя за кого угодно, лишь бы им одним было хорошо. Конечно, не все, но очень и очень многие. Взять того же Троцкого — сын весьма и весьма не бедных родителей. И почти все его прихвостни когда-то состояли в различных партиях, ничего общего не имевших с большевизмом, боролись с Лениным, а едва большевики захватили власть, бросили свои партии и примкнули к победителям. Тот же Киров, например, — бывший кадет. Да и Зиновьев с Каменевым, хотя снаружи и большевики, а внутри — неизвестно что: единожды предавшие, предадут еще. Все это одна бражка, и будь воля Рютина, он с ними особенно не церемонился бы.
Именно они мешают этой струящейся по Тверской реке разлиться по всему земному шару, на словах стоя за одно, а на деле… Куда они зовут пролетариат и партию? В том-то и дело, что совершенно непонятно.
Зазуммерил телефон. Кто-то за спиной Рютина взял трубку. Мартемьян Никитич прислушался:
— Где? В Охотном ряду? Сколько? Тысячи две? И Троцкий? Зиновьев тоже там? И Каменев? Ах, растуды их в душу! Сейчас доложу…
Но Рютин, бывший здесь за старшего, и так все понял.
— Все — по машинам! — приказал он, резко поворачиваясь от окна, и в серо-зеленых глазах его, минуту назад размягченных видом текущей по Тверской человеческой реки, мелькнул злой и азартный огонек.
— Так нас-то всего человек сорок наберется… — выразил кто-то неуместное сомнение.
— Сорок? — вскинулся Рютин и впился бешеным взглядом в щуплого инструктора в больших очках и длинными волосами. — А ты знаешь, что такое сорок настоящих большевиков? Знаешь? Нет, ты не знаешь! Сорок настоящих большевиков-ленинцев — это такая сила, перед которой никто не устоит… Ни-кто! Понял? — И резко, как когда-то отдавал команду войскам: — По машинам! — И стремительно пошел из комнаты.
— Что ж, — произнес Троцкий, докурив папиросу и снова беря в руки жестяной рупор. — Как только появится просвет, так сразу же вклиниваемся в общий поток и запеваем «Вы жертвою пали…» Приготовились, товарищи! Похоже, сейчас будет просвет. — И, оглядев первый ряд, подозвал к себе Альтмана, сказал на ухо: — Уведи наших в задние ряды: незачем дразнить лишний раз гусей семитскими физиономиями.
Альтман кивнул, повернулся к колонне, замахал руками. Колонна зашевелилась потревоженным муравейником, стала подравниваться, вперед выдвинулись люди покрепче, в основном из русских, латышей, поляков и литовцев, они оттеснили Троцкого, Зиновьева, Каменева и других евреев в третьи-четвертые ряды, сцепились локтями, замерли, ожидая команды.
И в это-то самое время от гостиницы «Националь», украшенной потускневшими и облупившимися легкомысленными фресками, символизирующими безвозвратно ушедшее прошлое, вывернуло несколько грузовых и легковых автомобилей, набитых людьми в кожаных куртках. Гудя клаксонами, автомобили врезались в узкий промежуток между кровавой рекой и застывшим сгустком, заставив этот сгусток шарахнуться назад.
Захлопали дверцы легковушек, с грузовиков в толпу оппозиционеров и на балкон полетела картошка, соленые огурцы и зеленые помидоры, смачно разбивающиеся о головы и пальто оппозиционеров; дюжие мужики такого же почти возраста, что и сами оппозиционеры, но явно с пролетарской жилкой, с ругательствами набросились на передних, безжалостно орудуя кулаками и палками; передние, не ожидая такого бешеного напора, дрогнули, смешались, попятились, закрываясь руками.
— Жандармы! — кричали они, чуть не плача от обиды и гнева. — Царские сатрапы!
Но нападавших это лишь подхлестывало.
— Жандарм, говоришь, долбаный троцкист? Вот тебе жандарма! Вот тебе сатрапа, сучья рожа! — выкрикивал дюжий партинструктор, суя свои кулачища в белые одутловатые лица и аккуратно подстриженные усы и бородки.
С десяток человек во главе с Рютиным кинулись в подъезд. Однако дверь в комнату, ведущую на балкон, оказалась запертой изнутри. Мартемьяна Никитича это не остановило.
— А ну, навались! — крикнул он весело и зло.
Навалились, дверь затрещала, сорвалась с петель.
Ворвались в комнаты, били всех, кто попадал под руку. Досталось и бывшим, и нынешним членам ЦК и Коминтерна, еще недавно ходившим в вождях и обитавшим в кремлевских палатах. Избитых заперли в комнате, приставили милиционера, сорвали с балкона лозунг и выскочили на улицу, где, истошно гудя клаксонами, грузовики и легковушки теснили кровавый, но изрядно потускневший сгусток назад, вверх по Охотному ряду. Под ногами хрустели древки красных флагов, путались клочья транспарантов, валялись затоптанные шляпы, портсигары, белели россыпи папирос.
Рютину особенно хотелось дорваться до Троцкого и накостылять ему по шее так, чтобы век помнил, как выступать против партии и рабочего класса. Но Лев Давидович и его ближайшее окружение благоразумно покинули поле битвы и на глаза Рютину не попались.
— А кто-то говорил, что сорок большевиков — это мало! — нервно хохотнул он, вытирая фуражкой мокрый от пота лоб и оглядывая поле сражения, с которого позорно бежало около двух тысяч оппозиционеров. — Сорок настоящих большевиков — это о-го-го!
Но сомневающегося среди победителей он не обнаружил.
— Рютин, гаварышь? — негромко переспросил Сталин стоящего напротив председателя ОГПУ Менжинского.
— Так точно, товарищ Сталин. Человек горячий и несколько увлекающийся…
Сталин довольно сильно изменился за шесть минувших лет. Он несколько раздался вширь, лицо округлилось, наметился второй подбородок, в движениях и взгляде появилась не просто уверенность в себе, но и бросающаяся в глаза значительность и властность. Он остановил Менжинского плавным движением руки, произнес, отделяя каждое слово, будто отсчитывая золотые монеты:
— Я думаю, товарищ Менжинский, что это хорошая увлеченность. И очень полезная для нашей партии. — Помолчал, глядя поверх головы председателя ОГПУ, продолжил: — Вообще говоря, настоящий революционер должен иметь горячее сердце и холодную голову. Судя по всему, у товарища Рютина есть и то и другое.
Сказав это, отошел к столу, чиркнул спичкой, разжег погасшую трубку, вернулся назад мягкой, скользящей походкой, повел в воздухе рукой с зажатой трубкой, будто очерчивая незримый круг истины:
— Если бы все так увлекались борьбой с оппозиционерами, партия давно бы решила эту проблему в пользу единства и сплоченности своих рядов в борьбе за построение действительно социалистического порядка.
Поплямкал губами, вытягивая дым из трубки, усмехнулся в прокуренные усы, подвел итог:
— Я думаю, нам в дальнейшем еще очень пригодится увлеченность товарища Рютина… товарищ Менжинский.
— Я совершенно с вами согласен, товарищ Сталин, — покорно склонил интеллигентную голову председатель ОГПУ, гася колючий взгляд умных глаз за полуприкрытыми веками.
Глава 3
По улицам Москвы мела поземка. Снежные вихри, выстуженные тридцатиградусным морозом, хлестали по стенам домов, сухим шорохом наполняя почти безлюдные улицы. Низкое небо серой мутью неслось над самыми крышами, цепляясь за маковки церквей; заледенелые ветки деревьев звенели при каждом порыве ветра, словно тысячи хрустальных висюлек, с мольбой обращая к небу корявые руки.
Человек лет двадцати шести, чуть выше среднего роста, одетый в потертую короткополую шубейку, широкими шагами шел по улице Рождественке, прикрывая от встречного ледяного ветра лицо высоким бобровым воротником, тоже основательно потертым. Звали этого человека Алексеем Петровичем Задоновым, и был он сыном известного в стране строителя железнодорожных мостов Петра Аристарховича Задонова, высоко ценимого не только старой, но и нынешней властью. Алексей Петрович спешил в Верховный суд РСФСР, расположенный на улице Ильинке, где в качестве обвинителя на процессе по делу о взяточниках и расхитителях в аппарате Наркомата путей сообщения должен выступать Андрей Януарьевич Вышинский.
Заметив извозчика, дремлющего на козлах, утопив голову в лисьем малахае в высокий бараний воротник, в то время как его лошаденка медленно брела по улице, глянув на часы и поняв, что опаздывает, Задонов вскочил на приступок рессорного возка, ткнул кулаком в извозчичью спину и, когда из воротника показалась бородатая физиономия с сосульками на усах, велел везти себя на Ильинку.
— Поспеши, братец, опаздываю, — сообщил он извозчику, и тот, встрепенувшись, забрал в руки вожжи и, подергав ими, прикрикнул:
— Ну, пшла, ш-шал-лава!
И лошаденка послушно пустилась вихляющей рысью.
Возле здания суда Задонов щедро расплатился с извозчиком и вошел в подъезд, предъявив милиционеру удостоверение нештатного сотрудника газеты «Гудок».
На этот процесс Алексея Задонова гнала не только популярность Вышинского, завоеванная им в качестве обвинителя с начала двадцатых среди московских обывателей, часто собиравшихся послушать его зажигательные речи, отличавшиеся непримиримостью ко всяким жуликам и прохиндеям, оказавшимся у власти, но более всего потому, что редактору газеты Наркомата путей сообщения «Гудок» понадобился отчет о процессе, который, собственно говоря, и был затеян на основе критических публикаций этой газеты.
К тому же это было первое задание, которое нештатный корреспондент Задонов получил от самого Главного редактора, и, если ему удастся сделать такой материал, который Главного устроит, то, вполне возможно, его возьмут в штат, и тогда закончится то двойственное положение, которое уже второй год угнетает его своей неопределенностью.
Слава богу, Задонов успел к самому началу заседания, потому что, опоздай он хотя бы на минуту, его могли бы и не пустить, и тогда вышел бы полный конфуз, который положил бы конец его мечтаниям и надеждам.
Дело в том, что Алексей, как и его старший брат Лев, идя по стопам своего отца, закончил МИИЖД — Московский институт инженеров железнодорожного транспорта, и еще в институте начал пописывать в разные газеты мелкие заметки на технические темы, чаще всего касающиеся железных дорог и всего того, кто и зачем по ним ездит, что по ним возят и куда, но не из каких-то там идейных и прочих соображений, а исключительно по причине своего стеснительного финансового положения и нежелания разрешать это унизительное положение с помощью отца или старшего брата. Однако же ему бы и в голову не пришло искать заработок таким необычным способом, если бы его не избрали в факультетскую редколлегию стенной газеты, выходящую раз в неделю под названием «Наше железное будущее».
В то время, то есть сразу же после Февральской революции, но более всего после большевистского переворота, в институте желдортранса, — как, впрочем, и во всех других учебных заведениях Москвы и прочих городов, — общественная жизнь бурлила, как в перегретом паровозном котле, иногда перехлестывая через край, втягивая в свои водовороты и таких весьма пассивных с политической точки зрения людей, каким и был Алексей Задонов, потомственный дворянин — по матери, удостоенный этого звания за заслуги перед троном и отечеством — по отцу. Тогда в стенах учебных заведений царило студенческое самоуправление, свергавшее профессоров-ретроградов и призывавших на кафедры молодых и скороспелых энтузиастов. Стенная газета в те поры была рупором молодых радикалов и революционеров, заполонивших институтские аудитории. Через некоторое время выяснилось, что Алексей Задонов «владеет пером», способностью анализировать события и давать им весьма оригинальное толкование. И кто-то посоветовал ему предъявить эти способности тому же «Гудку» и, чем черт ни шутит, иметь с этого кое-что на карманные расходы. Алексей Задонов после некоторых колебаний эти свои способности предъявил, был принят в редакции довольно благосклонно и вскоре получил удостоверение нештатного сотрудника.
Поначалу он не лез из кожи вон: небольшие заметки, публикуемые раза два-три в месяц, вполне удовлетворяли его весьма скромные потребности, но к четвертому курсу речь шла уже не столько о карманных расходах, сколько о поддержании бюджета молодой семьи, которая образовалась как-то незаметно и почти что вдруг: то есть и невеста хороша и молода, и чувства к ней какие-то имеются, и она к нему тоже что-то там питает, но не до такой же степени, чтобы — семья. Однако родители вмешались — и семья образовалась. Это потом Алексей поймет, каким образом и почему, но тогда думать над этим было некогда, жизнь неслась вперед, ломая все закосневшие преграды и ограничения. Ну, женился, ну, вышла замуж — и что? Да ровным счетом — ничего особенного. А там поглядим. Однако семья есть семья, а он как бы ее глава, следовательно… И Алексей стал пописывать уже вполне целенаправленно и основательно, а газеты — в основном все тот же «Гудок» — печатать его «писюльки». Не все, конечно, но большую часть из того, что он приносил. И это тянется до сих пор. Он уж и институт закончил (с золотым дипломом, между прочим), и поступил в проектно-конструкторское бюро паровых двигателей, и зарплату получает почти регулярно, и ценят его в этом самом бюро, и хлебно-продуктовая карточка у него как у фабричного рабочего, то есть с известными привилегиями, полученными от пролетарской же власти, и уж должность у него старшего инженера-проектировщика, а только чем дальше, тем все больше охладевает он к своей профессии, тем все глубже затягивает его в журналистику, которая сулит безграничные возможности в сравнении с сидением за кульманом, тем более что и сама журналистика связана с его профессией, где всё — или почти всё — ему ясно и понятно, и никто, начиная с паровозного кочегара и кончая начальником какого-нибудь железнодорожного главка, — никто не может повесить ему на уши лапшу, втереть очки, выдать черное за белое.
Между тем в самой газете таких людей — раз-два и обчелся. А если быть безукоризненно точным, то — ни одного. Нельзя же назвать специалистом в области желдортранса Ефима Рессорского (а на самом деле Фрумкина), который в молодости работал буфетчиком в вагоне-ресторане фирменного поезда Москва-Варшава и возил, как он однажды признался, туда-сюда разную контрабанду. И тоже пописывал в газеты на желдортемы.
Но со временем гонорары перестали быть самым главным для Задонова в его отношениях с газетой. Главным стало совсем другое: он как-то незаметно стал получать от своих писаний удовольствие и даже наслаждение, чего не получал за кульманом. Он получал наслаждение даже от предвкушения предстоящего творчества.
Вот и сегодня, едва выйдя из дому, он сразу же окунулся в атмосферу… может быть, и не в атмосферу, потому что атмосфера — это снаружи, а во что-то такое, что возникло в нем самом и захватило его целиком, и все, что видели его глаза и чувствовало его тело, — все это было как бы прелюдией к тому репортажу, который он напишет для газеты. Только поэтому свист ветра в замерзших ветвях деревьев напомнил ему звон хрустальных висюлек под сводами огромного зала, где вот-вот должно произойти что-то значительное, но никогда этот многоголосый свист ветра не пробудил бы в нем таких напоминаний, не вызвал бы таких ассоциаций, если бы он шел в свое проектно-конструкторское бюро.
— Встать! Суд идет! — объявил секретарь суда, прилизанный молодой человек в полувоенном френче цвета хаки с накладными карманами, прервав стремительный поток беспорядочных мыслей Алексея Задонова.
И по залу прошел почти восторженный шепоток:
— Вышинский! Сам Вышинский!
И точно: в зал вслед за судьей, довольно еще молодым человеком, однако с шикарной лысиной, вошел Вышинский, исполняющий обязанности обвинителя на предыдущих и нынешнем судебном процессе. Ничего особенного: невысокого роста, с прилизанными волосами на прямой пробор, лицом аскета и праведника, то есть из той породы людей, которые если во что-то верят, то с такой страстной силой и убежденностью, что ими со временем начинает двигать не любовь к человечеству, а ненависть к тем, кто не разделяет их взглядов, то есть к большей части этого человечества.
Задонов до этого Вышинского видел и слушал дважды еще в августе-сентябре семнадцатого года: тот возглавлял управу Якиманского района и выступал на митингах от имени партии меньшевиков. Тогда Вышинский призывал народ сплотиться вокруг Временного правительства для победоносного завершения войны с Германией, напрячь для этого все силы и не поддаваться на посулы большевиков, которые хотят силой захватить власть в Петрограде, не дожидаясь выборов в Учредительное собрание. Оратор был убедителен, и большая часть митингующих поддерживала его аплодисментами и криками. После его выступлений других ораторов, особенно из большевиков, затюкивали и освистывали.
Большевики власть все-таки захватили. И не только в Петрограде, но и в Москве. И по всей России. Задонов, однако, не связывал того Вышинского с этим: мало ли в России Вышинских! Тем более что тот, с Якиманки, настолько яростно защищал Временное правительство, что поверить в превращение того меньшевика в нынешнего большевика можно было, лишь обладая чудовищной фантазией. И все-таки это был тот самый Вышинский. Только теперь он обзавелся усиками, отчего узкий рот его превратился в узкую щель. При этом не растерял ни грана былой уверенности.
Вышинский прошел к своему месту торопливым шагом, не глядя по сторонам, в одной руке портфель, другая отмахивает в такт шагам. Казалось, что он спешит поскорее занять свое место, где может почувствовать себя в безопасности, огражденный от всех прочих своей должностью и занимаемым положением. Сев, он с подозрением оглядел зал серыми глазами, упрятанными глубоко в подлобье, положил портфель на стол, достал оттуда толстую папку, бутылку с минеральной водой и стакан, футляр с очками, очки водрузил на нос, посмотрел, щелкнув крышкой, на большие карманные часы, прикрепленные цепочкой к жилету, убрал часы и нетерпеливо глянул на секретаря, который о чем-то тихо переговаривался с судьей, и только потом на адвоката, обосновавшегося по другую сторону от судейского стола, представляя собой полную противоположность обвинителю: то есть был кругл, суетлив и лыс.
Алексею Задонову впервые выпал жребий присутствовать на судебном заседании. Но пару обвинительных речей Вышинского довелось как-то прочитать в «Известиях».
Помнится, одно из дел было возбуждено против группы возглавителей какого-то треста, образованного из чиновников главка наркомата сельского хозяйства для помощи голодающим Поволжья. В обязанности этих чиновников входило спасение скота в пораженных засухой районах, на что были отпущены огромные по тем временам деньги. А они, вместо спасения, по предварительному между собой сговору, вступили на путь систематического казнокрадства, втягивая в это дело нэпманов, отправляя помощь куда угодно, но только не тем, кому она была предназначена, покупая дома и квартиры в Питере, Москве и других городах, за бесценок приобретая бывшие барские усадьбы, скаковых лошадей и прочее, и прочее.
Да-да, Алексей помнил это дело: о нем много говорили в то тяжелое и весьма неустойчивое время, делая из него вывод, что, судя по всему, советская власть долго не продержится, если нэпманы и совслужащие, в том числе и члены партии, стали расхватывать недвижимость, имея виды на то время, когда большевики канут в небытие и власть перейдет в руки деловых людей, твердо знающих, что нужно для России и ее народа. Тем более что и наверху шла грызня среди партийных лидеров за первенство, и эта грызня время от времени прорывалась наружу, вселяя надежды многих и многих на возвращение если и не всего прошлого, то главной его части.
Следствие по делу работников треста длилось года два, завершилось в мае 1923 года. О нем писали довольно часто, но за этой писаниной Алексей не следил: и не до того было, и за всем не уследишь. Однако речь прокурора Вышинского прочел внимательно. Что поразило Алексея в этой речи, — да и не только его, — так это как ее автор выстроил прямую связь между этим преступлением и текущим политическим моментом. Получалось, что если бы ни этот самый момент, если бы, скажем, случилось подобное лет десять назад, то преступление можно было бы квалифицировать как весьма заурядное предпринимательство, с некоторым уклоном в сторону нарушения существующих законов. Но времена изменились, и то, что вчера было нормой, теперь стало преступлением. Между тем, помнится, большинство подсудимых получили небольшие сроки, да и те были им прощены по случаю амнистии в честь годовщины Октябрьской революции. Но двоих-троих возглавителей треста приговорили к высшей мере без права на амнистию, и приговор был вскоре же приведен в исполнение.
Однако наибольшую известность Вышинский получил после дела, возбужденного в 1923-м же году против питерских судебных работников, которые закрывали дела не чистых на руку нэпманов, — разумеется, за большие взятки. Тут были замешаны прокуроры, судьи, следователи, дознаватели, адвокаты, и не только какие-то там рядовые сошки, а и в больших чинах и должностях весьма высоких, — с одной стороны, с другой — непманы и те, кто выступал в качестве посредников между теми и другими.
Дело слушалось в Ленинграде выездной сессией Верховного суда РСФСР в мае 1924 года. Процесс дознания, начатый полгода назад, освещался всеми советскими газетами почти ежедневно. В киосках выстраивались очереди с раннего утра. Газетами шуршали в трамваях, на работе и дома. На кухнях коммуналок вспыхивали горячие споры о том, кто победит: Вышинский или адвокаты. Поразило Алексея Задонова, — как, впрочем, и всех его знакомых, — что преступными судебными работниками оказались в основном русские, а нэпманами — евреи. И хотя сам Вышинский в своей обвинительной речи не делил их по национальному признаку, однако тем, кто читал его речь, это неделение бросилось в глаза, из чего делались далеко идущие выводы.
— Вот, — ткнул пальцем в газету Петр Аристархович, обращаясь к сыновьям Петру и Алексею. — Вот кому больше всего революция оказалась на руку. Какой там к чертям собачьим пролетариат! Какой такой коммунизм! — восклицал он с возмущением, точно ему самому позарез нежны были и пролетариат и коммунизм. — Ворье — с одной стороны, их покровители — с другой. Не зря Горький твердил на каждом углу, что в Питере власть захватили воры и жулики во главе с Зиновьевым. Вот оно и подтвердилось со всей очевидностью. Потому и услали так называемого великого пролетарского писателя в бессрочную эмиграцию… чтобы не мешал воровать. А вы говорите…
И хотя сыновья ничего такого не говорили, тем не менее по части соввласти имели несколько отличное от отцовского мнение… в основном по частным вопросам. Потому что считали, что в принципе вопрос о власти как бы решен самой Историей, а кто окажется наверху из той обоймы большевистских вождей, которые остались после смерти Ленина, значения не имело.
Смерть Ленина на время прервала процесс. Но она же придала адвокатам новые силы: они наседали, выгораживая своих подзащитных, и казалось, что обвинителю не устоять против корпоративной сплоченности служителей Фемиды. Однако Вышинский не только устоял. Он одержал над адвокатами верх. И появившееся наконец сообщение о приговоре суда было тому красноречивым доказательством: с десяток судейских и нэпманов отправили в сибирские лагеря на десять лет, семнадцать человек расстреляли. Такого финала никто из Задоновых и их друзей не ожидал. Тем более что среди расстрелянных были и коммунисты. Другое дело, что коммунистами они оказались липовыми, но все-таки, что ни говори, входили в некую касту, причастную к созданию новой власти.
— Ну, если большевики и дальше будут точно так же поступать с российским жульем, то, глядишь, у нас со временем что-нибудь да изменится в лучшую сторону, — заключил Петр Аристархович, прочитав сообщение о приговоре в газете. Но тут же и поправился: — Но очень и очень не скоро. Триста лет в России воровали, и чтобы одним махом — такого не может быть. Петр Великий — уж на что решительно ломал прошлое, а и тот обломал лишь верхушки, не тронув самих корней.
И сыновья в этом вопросе с отцом были полностью согласны.
Глава 4
Главный редактор постарался — и Задонов получил кое-какие данные о Вышинском: родился в Одессе в 1883 году, родители происходят из польской шляхты; в 1905 году, будучи меньшевиком, принимал активное участие в революционных выступлениях бакинских рабочих и студентов, командуя боевой дружиной, был ранен черносотенцами, арестован, сидел в Бакинской тюрьме, но недолго: каким-то образом сумел выйти сухим из воды, уехать в Киев. Юридическое образование получил в Киевском университете. Февральскую революцию семнадцатого года встретил в Москве. Поскольку меньшевики вошли в состав Временного правительства, Вышинский был назначен комиссаром Первого участка милиции Якиманского района Москвы, а затем избран председателем (мэром) районной управы, но к двадцатому году перекрасился, то есть вступил в партию большевиков и стал ревностным адептом новой веры, избежав каким-то образом репрессий со стороны новой власти. Женат, имеет дочку.
Информация была скупой, но таила в себе прорву всяких возможностей, если, скажем, взять судьбу Вышинского за основу и наделить ею будущего героя повести или романа. При этом Главный, дав прочитать Задонову машинописный текст, явно сделанный под копирку, предупредил, чтобы тот пользовался этими сведениями с большой осторожностью: мало ли что.
Сам Алексей к большевикам относился без малейшей симпатии, приняв их как неизбежное зло, которое должно вот-вот пожрать самое себя, но почему-то все не пожирало и не пожирало, а, наоборот, забирало все в свои руки, вызывая к себе даже некоторое уважение за несгибаемость перед Западом, грозившим новой России всякими карами. Поэтому он не мог поверить, что и сидящий за прокурорским столом Вышинский искренен в своих словах и помыслах. Непреодолимые обстоятельства, повернувшие Россию на сто восемьдесят градусов, — вот что должно двигать и, судя по всему, двигает такими людьми, как Вышинский. Как, впрочем, и самим Алексеем Задоновым. С этим приходится мириться и как-то вживаться в новые условия жизни, чтобы не просто существовать, но и приносить пользу отечеству. Да-да, именно Отечеству — с большой буквы! И никак иначе. Пока же перед ним, Задоновым, стоит вполне конкретная задача: написать репортаж из зала суда и так, чтобы его напечатали. Более того: чтобы обыватель почувствовал не только удовлетворение от справедливого приговора, — если он, разумеется, последует, на что очень надеялся Алексей Задонов, — но и некую закономерность, следовательно, и твердую уверенность в будущем. Пусть и при большевиках. Ну и… помимо всего прочего — тут тебе и деньги, тут тебе и возможные перспективы.
В зал начали вводить обвиняемых.
Они входили в боковые двери один за другим, большинство опустив голову и не глядя по сторонам. Но были и такие, кто голову не опускал, вертел ею, оглядывая присутствующих в поисках знакомых лиц. Кто-то продолжал держать руки за спиной, как и велели при выходе из камеры; кто-то не знал, куда девать свои руки, и то засовывал их в карманы, то складывал на груди.
Но вот подсудимые расселись на длинных скамьях, и секретарь суда стал выкликать их пофамильно. Одни вскакивали с испугом, откликались громко, точно это давало им надежду на послабление приговора, другие поднимались медленно, откликались с явной неохотой и так же медленно садились. Лица их точно одеревенели в какой-то момент да так и остались с выражением полной обреченности и беспросветности.
Во время всей этой процедуры в зале то и дело раздавались задавленные женские вскрики и рыдания, и Алексей, представив себя сперва на месте подсудимых, затем их родственников, почувствовал, как по телу его прошла волна озноба, точно и его фамилию вот-вот выкликнет прилизанный секретарь, и Маша, молодая жена его, и брат Петр, и жена его Катерина, и родители вот так же зажмут себе рот руками, чтобы не выпустить наружу рвущийся крик отчаяния и боли.
Во все это время Вышинский не обращал ни на кого своего внимания, перебирал в серой папке листки, иногда что-то вписывая в них карандашом. Не было заметно, чтобы он волновался или каким-то образом показывал свою причастность к происходящему. Видать, привык и к слезам, и к обморокам, и к запоздалому раскаянию, ожесточил свое сердце, вытиснив из него жалость и сочувствие.
Все эти странные мелочи, предваряющие главное, так захватили Задонова, что он ни о чем другом не думал и ни в чем не сомневался, быстро записывая короткими фразами свое впечатление от первых минут судебной рутины. И когда эта рутина подошла к концу, слово было предоставлено главному обвинителю.
Вышинский встал, не спеша собрал свои бумаги и заговорил. Начал он с общей характеристики дела: бывший главк, ведающий закупками и распределением материальных ресурсов, был в свое время преобразован в трест с известной свободой деятельности, не исключающий хозяйственной и деловой инициативы, которая, однако, должна была направляться на улучшение порученного дела, направляться на пользу революции и рабочего класса, на выработку основ социалистического хозяйственного строительства, на расширение сети железных дорог, улучшение их обслуживания и многое другое, исходя из опыта частнопредпринимательской деятельности. Вместо всего этого подсудимые встали на путь прямого жульничества и воровства, встали на путь личного обогащения, втянув в орбиту своих грязных делишек неустойчивый элемент.
Чем дольше говорил Вышинский, тем яростнее становилась его речь, энергичнее жестикуляция. При этом он то и дело пользовался примерами из русской литературы, особенно из Гоголя, и по залу то и дело прокатывался одобрительный смешок: слушатели, исключая родственников, были на его стороне. И теперь, собрав вместе все факты, громил шайку врагов революции и советской власти, состоящую не только из старых спецов, но и молодых, оказавшихся втянутыми в это дело. И даже коммунистов.
Алексей записывал, записывал, записывал, не очень-то вникая в смысл, стараясь записать как можно подробнее, пока еще не зная, как распорядится своими записями. Открывались потрясающие картины масштабного жульничества и казнокрадства, о которых даже не подозревали газетчики, писавшие о том, что в Наркомате желдортранса творятся какие-то странные дела: пропадают вагоны и даже целые составы с лесом, цементом, гвоздями, оцинкованным железом, рельсами и шпалами, зерном и фуражом, промтоварами и прочим, и прочим, и прочим. Обвиняемые отпирались, утверждая, что все дело в путанице, царящей в диспетчерском управлении перевозок, что они все вагоны и поезда направляли туда, куда надо, а если вагонов и недосчитывались на станции назначения, то исключительно потому, что руководство треста так поставило дело, что на местах погрузки шла борьба среди рядовых работников за экономию этих самых вагонов, и то, что обычно грузили на десяток платформ, им удавалось погрузить на девять или даже восемь, что и отмечалось приказами по тресту и наркомату. А все недоразумения сводились к тому, что на местах не умеют считать, что там сидят невежественные в этом отношении люди, а они, руководители треста, тут не при чем. Что касается покупки домов в больших городах и бывших помещичьих усадеб, скаковых лошадей, автомобилей и драгоценностей для своих жен и дочерей, то все это было сделано давно, когда запрета на подобные покупки еще не было, что деньги брались из фамильных накоплений через Торгсин с уплатой всех налогов и пошлин.
Вышинский говорил почти два часа. Он подробно разобрал каждый эпизод, дал характеристику каждому участнику преступной группы, разделив ее на три части: руководители афер, посредники и исполнители, которые хотя и догадывались, что тут что-то не так, однако помалкивали, тем более что молчание неплохо оплачивалось.
Адвокаты в сравнении с прокурором выглядели мальчишками для битья. Вышинский явно забивал их своей аргументацией и эмоциональностью. И Задонов мысленно аплодировал прокурору.
Наконец был оглашен приговор: кого-то оправдать, но таких было немного, кому-то дать весьма малые сроки — от трех месяцев до полугода, кому-то десять лет с конфискацией имущества и поражением в правах на три-пять лет, кого-то расстрелять — и тоже с конфискацией имущества… и, как следствие всего этого — рыдания, крики отчаяния, вопли, суета милиционеров и медицинских работников.
Когда все это закончилось, Алексей вышел на улицу, а там все тот же мороз, поземка, и лишь небо очистилось от облаков, вызвездилось, обещая морозы еще лютее. Отойдя немного от здания суда, он оглянулся, и ему показалось, что все это ему приснилось или внушилось каким-то таинственным образом, потому что окружающий это здание мир не развалился, не принял другой облик: все те же дома, улицы, спешащие куда-то редкие прохожие, дребезжащие трамваи, куда-то летящие лихачи с закутанными в меха нэпманами и нэпманшами, редкие автомобили и фонари. Странно, но и в нем самом тоже ничего не изменилось и вряд ли изменится, в то время как приговоренных уводят в камеры без всякой надежды на изменение приговора.
Придя домой и закрывшись в домашней библиотеке, она же кабинет отца, предоставленный ему для работы, разложив на столе свои записи, Алексей стал вникать в существо дела, и на него вновь навалилось все пережитое в суде, но пережитое торопливо, между строчками в блокноте и на отдельных листах, и он, потрясенный, испугался, что не сможет одолеть эту глыбищу людских страстей, что это вообще невозможно описать, и так описать, чтобы все, прочитавшие твои писания, прониклись теми же чувствами, какие обуревают тебя самого. И был момент, когда он готов был позвонить Главному редактору газеты и повиниться в своей немощи. Тем более что к этому примешивалось отношение отца, с самого начала не одобрявшего наметившуюся измену младшего сына семейной традиции. Он встречал его статейки в газете желчными насмешками, не видел в них проку, не верил в способности сына, но более всего в то, что все им написанное вытекало из его принципиальных взглядов на сотрудничество с властью.
— Одно дело — конструировать машины, другое дело — лезть в политику, в которой ты ни уха, ни рыла, — ворчал старик. — Машина — она и есть машина, для нее не важно, кто у власти: царь, Керенский или Троцкий со Сталиным. Вот подожди, споткнешься на ровном месте, — пророчествовал он, — возьмут тебя на цугундер и зашвырнут туда, куда Макар телят не гонял. Тогда и узнаешь, где большевистские раки зимуют.
Алексей и сам чувствовал, что в его жизни происходит что-то не так, но остановиться не мог, мечтая, что рано или поздно, познав жизнь во всех ее противоречиях в качестве газетчика, перейдет к художественной прозе. Тем более что он уже пробовал себя на этой стезе, пока доверяя свои рассказы только Маше. И она, его ангел-хранитель, единственная была на его стороне.
Он тупо смотрел на свои записи, не представляя, как из этих торопливых отрывков можно создать нечто цельное, и не слышал, как открылась дверь и вошла Маша, приблизилась к нему, положила руки ему на голову, взъерошила его густые темно-русые волосы, прижалась к нему своим тугим животом, в котором уже давала о себе знать новая жизнь, и прошептала:
— А ты поспи, Алешенька. Поспи. Ты за эти дни — я же вижу — извелся весь, изнервничался. А я посижу с тобой. А когда проснешься, у тебя все получится. Вот увидишь.
И под ее успокаивающий шепоток, он почувствовал, что, да, чертовски устал и ужасно хочет спать. До этого не чувствовал, а тут — на тебе. И последовал совету своей жены. И проспал весь день, проснувшись лишь за полночь, но проснувшись свежим, бодрым, уверенным в себе и готовым ко всему. Тем более что газета ежедневно давала его репортажи из зала суда, правда, весьма урезаемые Главным, но в общем и целом — его репортажи, а не кого-то другого, а его задача на сегодняшний день — обобщить и дать развернутую картину всего, что связано с преступлением и судом.
И он написал свой главный репортаж, написал за одну ночь. И все само собой ложилось в строчки, не вызывая никаких затруднений, все пережитое им виделось так ясно, так отчетливо, что было даже странно и смешно вспоминать свою растерянность и неуверенность.
Утром Маша, пока он спал, перепечатала его писание на машинке, исправив все его корявости, потому что была подкована по части русского языка значительно лучше своего мужа, закончив учительский институт, а до этого привилегированную женскую гимназию, с обязательным знанием не менее трех иностранных языков.
Во второй половине дня Алексей предстал перед Главным и положил ему на стол листки бумаги, скрепленные между собой.
Главный взял эти листки, взвесил на ладони, усмехнулся и произнес свой приговор:
— Многовато, конечно, но, как говорится, лиха беда — начало. Так что с началом тебя, товарищ Задонов. Главное у тебя есть: владение словом и умение отделять зерна от плевел. Все остальное приложится. Пиши заявление о зачислении в штат.
На другой день Алексей принес домой пахнущую краской газету со своим обобщенным репортажем из зала суда. Репортаж занимал подвал, хотя его сократили почти наполовину, и Алексей должен был признать, что от сокращения его писание даже выиграло. Старший брат поздравлял Алексея, его жена Катерина — тоже, Маша ходила именинницей. Петр Аристархович, запершись в своем кабинете, беспрерывно курил и не показывался на люди весь день. Даже обедать велел принести в кабинет. Но ужинал вместе со всеми, однако в сторону Алексея не взглянул ни разу. За столом царила необычная тишина, даже дети Петра — и те вели себя тихо.
Алексею оставалось в ближайшие дни уволиться с одной работы, оформиться на другую и в новом качестве вступить в новую жизнь.
Вечером он столкнулся с отцом в коридоре, вернувшимся со службы.
Петр Аристархович, освободившись от шубы и отряхнув веником валенки с калошами, поманил к себе младшего сына и, когда тот приблизился, сообщил ему вполголоса:
— Ты вот о Вышинском написал, так я тебе скажу, — но это сугубо между нами, — что этот полячек еще в пятом году сидел вместе со Сталиным в одной камере Бакинской тюрьмы. И был он тогда меньшевиком, а Сталин, само собой, большевиком. И что при Керенском этот Вышинский, если помнишь, яростно выступал против большевиков. И даже приказал расклеить портреты Ленина в Якиманском районе, поскольку Временное правительство издало декрет о его, Ленина, аресте. Не знаю, как там и что, но только карьера этого полячика явно как-то связана с давним знакомством со Сталиным. Во всяком случае, ходят такие слухи. Смотри, Алешка, не обожгись.
— Спасибо, Папа, я постараюсь, — пообещал Алексей, для которого сообщение отца, хотя и было кое в чем новостью, никакого беспокойства не вызвало. Зато показало, что отец вполне смирился с отступлением сына от семейной традиции — и на душе у него потеплело.
Алексей поймал холодную с мороза руку отца и прижал ее к губам.
— Ну, будет, будет! — закхекал растрогавшийся старик и, отвернувшись, смахнул со щеки непрошенную слезу.
Мир в семье был восстановлен.
Глава 5
Андрей Януарьевич Вышинский вернулся домой хмурым и весьма собой недовольным. Хотя на процессе он добился почти всего, что вытекало из заключительного обвинения по делу о преступном сообществе нэпманов и совчиновников, однако в некоторых деталях оказался недостаточно убедительным, в результате чего кое-кто из обвиняемых отделался мизерными сроками и даже легким испугом.
Но если бы только его собственные недоработки! Даже если бы он идеально провел обвинительную часть, вряд ли что-нибудь изменилось: партийное руководство, от района до главков и наркоматов, так давило на судью, адвокатов, прокурора, да и на обвинителя, что ничего другого и не могло получиться. По наиболее строгим статьям уголовного кодекса РСФСР были приговорены лишь те, за кого некому было заступиться. И, пожалуй, именно к ним и надо было применять менее строгие статьи: они были в этом деле лишь пешками в руках главных жуликов, воров и казнокрадов.
Из всего этого напрашивался вполне очевидный вывод: заступники и сами были втянуты в эти аферы, только поэтому так рьяно давили на правосудие, выгораживая не столько подсудимых, сколько самих себя. Не все гладко было и со следствием — и тоже по тем же причинам.
Чертово время, когда не знаешь, в какую сторону кланяться! Чертова страна, где все построено на воровстве, взяточничестве и кумовстве! Попробуй-ка устоять, когда на тебя давят со всех сторон, грозя всякими карами и за прошлый меньшевизм, и за шляхетство, и за то, что умел выкрутиться из любого положения, пользуясь теми же методами, которые так густо проросли в эпоху построения социализма!
А когда-то они с Кобой-Джугашвили, сидя в одной камере бакинской тюрьмы, спорили до хрипаты о том, возможна ли в России — после завоевания власти социал-демократами — победа идеи построения социализма в умах малограмотных рабочих, практически поголовно безграмотного крестьянства и равнодушного ко всему, кроме своего домашнего очага, мещанства?
Коба, тогда еще не ставший Сталиным, уверял, что для победы этой светлой идеи хватит десяти-пятнадцати лет. Для этого достаточно ликвидировать безграмотность и дать широкое образование подрастающему поколению. Что касается мещанства, то оно будет неминуемо втянуто в этот процесс.
Он, Вышинский, стоял на той позиции, что ни черта из этого не получится не только за пятнадцать лет, но и за сто. Потому что, во-первых, старое живуче и передается от поколения к поколению, почти ничего не теряя со временем. Во-вторых, сами эсдэки недалеко ушли в культурном отношении от народной массы, а именно за ними будет закреплена роль учителей этих масс. И чему они научат эти массы, если они уже сейчас считают, что им учиться больше нечему, как вызубрить несколько цитат из Маркса-Энгельса?
И никто из них — из большевиков и меньшевиков, сидящих в одной тюрьме, но имеющих возможность перемещаться по ней почти свободно, — не могли перекричать друг друга.
И вот миновало десять лет после победы Великой Октябрьской Революции. И что же? А все то же, что было и в далеком 1908 году, когда в Баиловском замке города Баку спорили два революционера.
И пока что-то не видно, чтобы перековка сознания народа шла по рецептам Кобы, стоило лишь крестьянина научить читать и писать. Да и сама учеба ожесточенно стопорится невежеством крестьянина, поддерживаемое попами.
Где уж тут до социализма? Тем более — коммунизма, окончательную победу которого Ленин обещал народу через десять-пятнадцать лет.
Жена Вышинского, Капиталина Исидоровна, едва муж разделся, шепнула ему, чтобы не слышала домработница:
— Звонили из райкома партии…
— Кто? — насторожился Андрей Януарьевич.
— Казин. Второй секретарь, — пояснила она.
— И что он хотел?
Капиталина Исидоровна потянула его за рукав в кабинет. Только закрыв за собою дверь, ответила, с беспокойством глядя на своего мужа:
— Спросил, когда ты будешь дома.
— Не волнуйся, — попытался Андрей Януарьевич успокоить жену. Затем пояснил с кривой усмешкой на узких губах: — Работа у них такая: лезть в чужую жизнь, не вытерев ноги перед порогом чужой квартиры. А этот Казин… он, представь себе, до сих пор не умеет пользоваться унитазом. Зато постоянно пользуется своим положением второго секретаря. Он убеждал меня, что не в моих интересах усугублять и без того трагическую случайность, благодаря которой попал на скамью подсудимых прекраснейший человек и специалист, член партии с двадцатого года товарищ Шахновский. А этот Шахновский — жулик, каких поискать. Я не удивлюсь, если выяснится, что и сам Казин из той же породы. Но нарком юстиции Крыленко, выступая на процессе в качестве прокурора, раскис и всячески старался защитить Шахновского. Мне ничего не оставалось, как дело Шахновского выделить и отправить на доследование в связи с недоказанностью некоторых обвинений.
— И все-таки, милый, ты бы как-нибудь вел себя попроще. Этот Казин — он все-таки власть. У него связи: за ним стоит сам Каганович. А Каганович — член Цека.
— Да хоть сам Господь-бог! — коротко хохотнул Андрей Януарьевич, обнимая жену. — Учти: я очень нужен нынешней власти. У нее собачий голод на образованных людей. Крыленко, хоть и нарком юстиции, полнейший невежда в юриспруденции. К тому же — законченный дурак. Слышала бы ты, какую он нес ахинею относительно того, кто ворует преднамеренно, а кто в состоянии некой психологической зависимости от сложившихся обстоятельств. Ухохочешься. Я этого Шахновского так не оставлю. У меня, между прочим, хорошие отношения с Каменевым и Бухариным. Они не дадут в обиду.
— Но в последнее время отношение к бывшим меньшевикам, эсэрам и бундовцам все более ухудшается, — робко заметила Капиталина Исидоровна. — Большевики со стажем возмущаются, что их якобы оттирают перевертыши, как они называют бывших инопартийцев…
Андрей Януарьевич пренебрежительно отмахнулся рукой.
— Эти так называемые большевики — сплошь дураки и бестолочи, — пояснил он. — Еще Ленин не доверял таким людям. С ними не только социализма, с ними вообще ничего не построишь. И вообще — ну их всех к черту! Не пройдет и трех-пяти лет, как все они окажутся на свалке истории. Сталин тоже не очень-то им доверяет. Но у него связаны руки. Впрочем, хватит об этом. Я ужасно проголодался. Надеюсь, ты покормишь своего мужа, не обращая внимания на его меньшевистское прошлое.
— Ну, конечно, дорогой! — воскликнула жена. — У меня давно все готово. Иди умойся и переоденься, а я пока соберу на стол.
Поздний ужин заканчивался чаем.
Андрей Януарьевич, одетый в домашнюю тужурку, пил чай из фарфоровой чашки и слушал радио. Из ящика, выполненного из карельской березы, с окошком, затянутым тканью, плетеной из толстых ниток, за которой скрывался громкоговоритель, лилась умильная музыка, в тон которой дребезжащий тенор рассказывал о несчастной любви.
Едва закончилась песня, почти такой же голос начал передавать новости. Основной новостью были сообщения с митингов заводских и фабричных коллективов, где клеймили оппозиционеров всех мастей и расцветок, выгоняемых из партии и высылаемых из Москвы, Ленинграда и других промышленных городов в захолустные городишки Сибири и Средней Азии. И только в самом конце передачи сообщили о завершившемся судебном процессе над ворами и расхитителями народного добра. Особо подчеркивалась роль наркома юстиции товарища Крыленко, выступавшего на этом процессе в качестве прокурора. И лишь вскользь — о роли обвинителя товарища Вышинского.
Едва закончилась передача последних известий и репродуктор снова залился музыкой, как зазвонил телефон.
— Опять Казин, — сообщила Капиталина Исидоровна, передавая трубку мужу.
— Вышинский слушает, — произнес Андрей Януарьевич усталым голосом.
— Товарищ Вышинский! Это Казин, второй секретарь райкома вас беспокоит. Хочу от всей души поблагодарить вас за содействие в оказании, так сказать, своего, если так можно выразиться, внимания к совету партийного органа по делу товарища Шахновского. Уверяю вас, этот человек не останется перед вами в долгу. И я, соответствующим образом — то же самое. В ближайшее время райком будет рассматривать персональные дела некоторых, так сказать, товарищей, которые не внушают нашей парторганизации своего доверия. Должен вам со всей ответственностью заявить, что ваша фамилия в списках затаившихся перевертышей не значится. Еще раз благодарю и желаю спокойной ночи.
Вышинский с сомнением глянул на трубку и положил ее на рычажки аппарата. Он чувствовал себя по меньшей мере обворованным. И кем? Властью, которой он служит не за страх, а за совесть.
Неожиданно в уши ворвалось тиканье напольных часов, которое он раньше не замечал: тик-так! Тик-так! Тик-так!
Назойливые звуки вызывали неосознанную ярость, мешали дышать полной грудью.
Хотелось крушить все подряд.
Но Андрей Януарьевич стоял как вкопанный, продолжая смотреть остановившимися глазами на телефонный аппарат, точно в нем заключалось все, что он ненавидел и о чем вынужден молчать даже наедине с самим собой.
Глава 6
После ноябрьских событий двадцать седьмого года сотни оппозиционеров были отстранены от власти, исключены из партии и высланы из Москвы и Ленинграда. Троцкий коротал дни в заштатной Алма-Ате, пытаясь осмыслить превратности своей судьбы; Зиновьева сослали в Казань и назначили ректором тамошнего университета, хотя новоиспеченный ректор и года не проучился в высшем учебном заведении; Каменев еще держался в Москве, но на весьма незначительных должностях.
В Сибири и Казахстане, на Дальнем Востоке и Урале сложились колонии ссыльных оппозиционеров режиму Сталина, в которых развернулась бурная политическая жизнь: писались статьи, книги, брошюры, которые посылались в центр и печатались там иногда вполне легально, хотя и под псевдонимами, но чаще нелегально или в заграничных левых и даже буржуазных изданиях. Троцкий, изолированный от всех, оставался, между тем, политическим центром оппозиции. Он мирил своих людей с их противоречивыми взглядами, корректировал идеологические оценки, предрекал скорую и неминуемую гибель сталинскому бюрократическому режиму либо под грузом собственных ошибок и преступлений против партии, социализма и марксизма, либо под ударами рабочего класса, который, вновь обретя классовую активность, постарается вернуть СССР на рельсы мировой революции.
Сталин пристально следил за всей этой возней, пытаясь понять, чем она ему грозит, что из этого бурного потока разноречивых идей и мнений можно использовать для дела, кого из оппозиционеров стоит попытаться перетянуть на свою сторону, чтобы, во-первых, использовать их знания и способности, а во-вторых, расколоть оппозицию, внести в ее ряды сумятицу и чувство безысходности.
Сталин считал, что в борьбе за власть хороши все средства, но борьба не самоцель и может привести лишь к временному успеху. Настоящий успех и прочность власти придут лишь тогда, когда будет определена верная в данной политической обстановке классовая политика, когда эта политика будет поддержана большинством народа. Одно дело — лозунги, совсем другое — их практическое воплощение. Для этого нужна соответствующая программа, нужны грамотные кадры.
Увы, ни того, ни другого в ту пору еще не было. В строительстве нового приходилось двигаться ощупью, обжигаться, набивать шишки, отступать, метаться из стороны в сторону.
Так мечется поток талой воды, наткнувшись на завал из льда, камней и всякого мусора. Ручейки растекаются в разные стороны в поисках свободного прохода, мутная вода скапливается в образовавшейся котловине, что-то оседает на дно. Но вот первый ручеек с робким журчанием перетек через преграду, размывая ее, журчание переросло в радостный клекот — и вся масса воды устремляется в наметившийся прорыв, сметая на своем пути новые преграды, подхватывая все, что осело на дно, — и бурный, мутный поток вновь устремляется вперед.
Но в том-то и дело, что поток — это стихия. А она может не только очищать русло, но и снести постройки на его берегах. Особенно, когда стихия захватывает косное в своей основе крестьянство, способное задушить революцию голодом.
Сразу же после окончания гражданской войны Ленин выдвинул стратегическую задачу — победить (военная терминология тогда преобладала)… победить крестьянство как носителя мелкобуржуазной психологии и идеологии. Только такая победа, по мысли Ленина, могла обезопасить советскую власть от возможности реставрации капитализма, только такая победа гарантировала создание бесклассового общества и, в конечном счете, построение социализма и коммунизма. А победить крестьянство можно лишь одним способом: лишить его частной собственности на землю и орудия труда, преобразовать частного собственника в сельского пролетария, построить производство сельхозпродукции по типу производства продукции промышленной. Те же принципы — с известными допущениями — должны распространяться на научную и всякую другую интеллектуальную деятельность. При этом Ленин не без основания предполагал, что «война» с крестьянством неизбежно вызовет его сопротивление и активизацию всех антисоветских сил вообще, то есть по мере продвижения к социализму классовая борьба должна возрастать и обостряться.
Ленин умер в самом начале социалистического строительства, оставив своих последователей с новой экономической политикой (НЭП) и теоретическими выкладками, которые можно было толковать и так и этак. Если в вопросах развития промышленности все было более-менее ясно: индустриализация, механизация, электрификация, то есть насущная необходимость встать вровень с Западом, то с развитием сельского хозяйства подобной ясности не существовало. Бесспорным было только одно: с таким отсталым сельским хозяйством индустриализация будет осуществляться черепашьими темпами. А время не ждет. Да и ресурсов для индустриализации брать неоткуда, кроме как от сельского хозяйства и природных ресурсов, имеющих спрос за границей.
И самое главное — до коих пор существовать НЭПу? Где тот порог, за которым посредством НЭПа может начаться реставрация капитализма? С чего, наконец, начинать строительство действительно социалистических отношений в деревне, то есть, другими словами, когда же начинать «войну» с крестьянством? Вот те «проклятые вопросы», которые мучили лидеров революционных течений всех мастей и оттенков, вот на чем они ломали копья и сворачивали друг другу шеи, призывая под свои знамена партийную и прочую массу.
Видимость единства между вождями рухнула со смертью Ленина, а Ленин только двоих ставил на одну доску: великолепного оратора и публициста Троцкого и не менее великолепного трудягу-практика Сталина. Казалось бы, они должны дополнять друг друга, однако между ними-то как раз и не было единства, каждый только себя считал достойным быть первым. Власть, таким образом, превратилась в самоцель. Хотя на поверхности борьбы за власть выступала лишь разница в толковании событий, в определении политических лозунгов, но разница эта диктовалась исключительно тактическими соображениями.
А между двумя лагерями металась неустойчивая масса старых и новых революционеров. Иногда часть из них сбивалась в отдельные стаи «левых» и «правых». «Левые» могли перехватывать лозунги «правых», «правые» — «левых», а «центр», оккупированный Сталиным, тасовал политические лозунги так, как ему диктовали обстоятельства.
Но пока шла эта драка за власть, крестьянин пахал и сеял, снимал урожай, однако не торопился везти его на рынок, тем более отдавать государству за ничего не стоящие бумажки. Крестьянин хотел продавать хлеб по рыночной цене, чтобы покупать дорогие товары, нужные в его крестьянском хозяйстве, а рабочий не имел денег, чтобы заплатить такую цену за хлеб, город не имел таких денег, а город был основной опорой советской власти.
В конце двадцатых выдались урожайные годы. Советская власть потребовала от крестьянина твердых цен — крестьянин стал прятать хлеб, гнать из него самогонку, сокращать посевы. Назревал голод. Назревал кризис власти.
Глава 7
Для Николая Ивановича Бухарина свет идеи всемирного братства трудящихся всех стран к концу двадцатых годов еще не померк, однако ему представлялось, что братство это должно осуществляться между какими-то совершенно другими народами, которых на земле пока не существует. Имеющиеся в наличии народы, как показала практика, на такое братство не способны, следовательно, у них своя историческая задача — проложить дорогу для народов будущего, и Николай Иванович всеми силами наличные народы на этот путь подталкивал. Забастовали в Англии докеры — Николай Иванович шлет им приветствие и напутствие, как эту забастовку превратить в революцию. В Германии заварушка — и до германского рабочего класса доносится пламенный призыв товарища Бухарина. Собственное крестьянство ставить на новые рельсы — и здесь Николай Иванович самый решительный сторонник решительных же мер и практических шагов, но таких мер и таких шагов, которые бы не привели к крестьянскому бунту, не отбросили революцию вспять.
Бухарину привычно думать и рассуждать масштабами глобальными, ему частенько удается уходить от гнусной действительности, погружаясь в мир вселенских битв и космических потрясений. Благо, лично до него отзвуки этих битв доходят лишь сухой и безликой статистикой, в самого Николая Ивановича не стреляют, голодом его не морят, кремлевская квартира тепла, удобна и надежно охраняема.
И все бы хорошо, да вот Сталин чем далее, тем все более мнит себя эдаким Чингисханом, забирает в свои руки все больше власти, все меньше считается с мнением товарищей по партии, которые в победу соввласти внесли куда больший вклад, чем этот полуграмотный грузин.
До каких-то пор произвол Сталина можно было терпеть, но вот генсек, не способный на диалектическое осмысление действительности, стал носиться с идеей чрезвычайных мер по отношению к крестьянству, как носится нищий с писаной торбой, найденной на дороге. Он намерен забирать хлеб у крестьян силой, ввести в стране действие чрезвычайных законов. А ведь «чрезвычайщина», если разобраться, есть сугубый троцкизм, с которым и сам Сталин боролся совсем недавно самым решительным образом. Реанимация троцкистских взглядов Сталиным говорит прежде всего о том, что генсек боролся не с троцкизмом, как с теорией и практикой построения нового общества, а исключительно с Троцким, как с личностью, мешающей Сталину стать сугубым Чингисханом. Не значит ли это, что завтра он точно так же поступит и со своим союзником и другом — якобы! — Бухариным? Наконец, «чрезвычайщина» чревата смертельной угрозой для самой соввласти: крестьяне, — а это более ста миллионов, — взбунтуются поголовно, их поддержат недовольные рабочие, на их сторону перейдет армия, на девяносто процентов состоящая из крестьян же, — и вот вам новая февральская революция, а во главе России Керенский или Деникин…
Богатому воображению Бухарина живо представлялись дикие толпы народа, атакующие Кремль, вопли, треск выстрелов, потом густой рев и приближающийся топот тысяч ног; он будто воочию зрил перекошенные злобой и ненавистью разверстые рты, колышущиеся и сверкающие на солнце зубья вил и лезвия кос, тело его каменело предчувствием страшной боли от вонзающегося и рвущего его тело железа, спина покрывалась мурашками, дыхание сбивалось от ужаса перед неизбежной катастрофой.
Вот и сейчас воображение увело Бухарина от действительности, русская Вандея встала перед мысленным взором его во весь исполинский рост.
Николай Иванович перевел дух, вытер взопревший лоб и шею платком. О, если бы все так отчетливо представляли себе грозящую катастрофу! Увы, Сталин, с его грубой натурой, этого не видит, он не понимает гибельности своей политики, в то время как это начинают понимать даже самые преданные ему и безропотные соратники. Туповатый и самовлюбленный Ворошилов — и тот колеблется. Разве что Молотов пойдет за своим хозяином и властителем до конца. Ну, еще Ягода, который всегда держит нос по ветру. Остальные… На остальных членов Политбюро и ЦК хорошенько надавить, прояснить для них реальное положение дел и катастрофическую перспективу, и… и Сталину конец. Тогда… А что тогда?
Николай Иванович бездумно уставился в окно, жуя потухшую папиросу. За окном в июльском зное плавились золоченые купола кремлевских соборов, острые блики солнца вспыхивали на крестах, Москва-река текла расплавленным серебром меж гранитных берегов, в текучем мареве струились дома и деревья на ее противоположном берегу. А на западе, у самого горизонта, громоздились тяжелые облака. И хотя солнце их тоже пыталось расплавить своими безжалостными лучами, но из-под низу облака решительно чернели накопленной влагой и, насупившись, росли и упорно лезли в сторону солнца, вскормившего эти облака над просторами океана.
«Вот так и в общественной жизни, — думал Николай Иванович, по привычке пытаясь облечь в удобную форму свои опасения и тревоги, — человеческий гений и историческая неизбежность рождают как нечто великое и прекрасное, так и нечто низменное и безобразное, которые вступают между собой в смертельное единоборство. Солнце творит на планете Земля не только жизнь, но и смерть… Единство противоположностей… Мда. Но из двух противоположностей надо выбирать только одну, единственно верную, единственно осуществимую практическим путем, и эта противоположность есть противоположность Сталину…»
Заканчивался перерыв между заседаниями ЦК партии. После перерыва Бухарину выступать по вопросу предлагаемых Сталиным чрезвычайных мер по отношению к крестьянству, которые якобы будут способствовать успешному выполнению плана заготовок зерна и других сельхозпродуктов, часть которых можно обменять на западные станки и технологии. Уверенность, что от этого его выступления зависит не только будущее страны, но и его, Бухарина, будущее, как никогда переполняла Николая Ивановича. Или он победит, или будет растоптан точно так же, как Троцкий, Зиновьев, Каменев и другие сподвижники Ленина.
Что будет дальше, чем обернется возможная победа над генсеком, Николай Иванович не знал, даже не представлял себе самые первые шаги руководящих органов без Сталина. По-видимому, придется пойти на союз… во всяком случае — на компромисс с оппозицией, возглавляемой Зиновьевым и Каменевым. Разумеется, без Троцкого, который всех непременно подомнет под себя. Впрочем, там будет видно. Главное, как говаривал Ленин, ввязаться в драку, а уж события подскажут, в какую сторону поворачивать руль корабля…
На заседании Политбюро предложение Сталина о введении чрезвычайных мер по отношению к крестьянству было отклонено большинством голосов. Перед голосованием Бухарин так ярко и образно расписал все ужасы, которые последуют вслед за принятием «чрезвычайки», что члены ЦК стали поеживаться и хмуро поглядывать друг на друга. Несомненно, красноречие Николая Ивановича оказало решительное влияние на результаты голосования. Даже Генрих Ягода — и тот отважился пойти против генсека.
Такого быстрого и ошеломляющего успеха Бухарин не ожидал, он рассчитывал, что Сталин пренепременно даст бой своим оппонентам, пустит в ход всю свою казуистику и способность выдавать черное за белое. Ничего похожего не произошло. Более того, Сталин на этот раз был вял, без конца возился со своей постоянно гаснущей трубкой, устало поглядывал на спорщиков, не перебивал ораторов, как обычно, неожиданными вопросами, бесшумно прохаживался за спинами членов президиума, подолгу стоял у окна, курил. Он то ли чего-то ждал, — чего-то такого, что само по себе, помимо его воли, окажет влияние на членов ЦК и заставит их поддержать его предложение, то ли ему было все равно, поддержат его или нет. Во всяком случае, Бухарин не заметил, чтобы Сталин огорчился своим поражением. Не исключено, что генсек смирился с такой возможностью заранее, поэтому и чувствовал себя неуверенно. Может быть, он устал от власти? Испугался своих непомерных притязаний? Ищет способ уйти незаметно в сторону от большой политики?
Что бы там ни было, вопрос о свержении Сталина поставлен на повестку дня. И поставлен ни кем-нибудь, а именно Бухариным, которого даже Ленин считал выдающимся теоретиком партии. Что же из этого следует? Из этого следует, что большинство ЦК и Политбюро на стороне Бухарина. Но на стороне Бухарина вообще, или только по вопросу «чрезвычайки»? В любом случае этого мало: пора искать себе союзников и в среде оппозиции. Без них власть в стране не удержать. Но это — тактика. Стратегия же определена голосованием против Сталина.
Поглядывая в зал на возбужденные лица членов ЦК, Николай Иванович испытывал самое настоящее вдохновение. Ему казалось странным, что до сих пор он сомневался в своих способностях противостоять Сталину.
Сталин… Ну что такое Сталин? Да ничего особенного! Человек, как и все, разве что наделенный азиатской хитростью и вероломством. Но вот этим его качествам противопоставлены железная логика и диалектика, взвешенность аргументации, сила неопровержимых фактов и выводов из этих фактов, вдохновение, наконец, — и Сталин сломался, скис, поднял вверх руки. А ведь это можно было сделать значительно раньше, если бы он, Бухарин, верил в свою… не звезду, нет, — к чему эта мистика! — а в самого себя.
Сразу же после заседания Политбюро Бухарин из своей квартиры позвонил Льву Борисовичу Каменеву и договорился о встрече. Сегодня же, не откладывая в долгий ящик.
— Я не могу вам сказать всего, — кричал Бухарин в трубку. — Но поверьте мне на слово: события разворачиваются таким образом, что медлить никак нельзя. Как говорил когда-то Владимир Ильич: сегодня еще рано, а завтра будет поздно.
— Хорошо, приезжайте, — согласился Каменев и тут же дал отбой.
Несколько секунд Бухарин с недоумением прижимал к уху онемевшую трубку: ему показалось, что в голосе Каменева, вопреки ожиданиям, не прозвучало ни энтузиазма, ни сугубой решительности. Впрочем, это уже не имеет значения. Небывалый душевный и физический подъем, какие редко выпадают в человеческой жизни, толкали Бухарина вперед, он был уверен, что на гребне этого подъема добьется всего. Даже такого, о чем раньше не смел и мечтать.
Вызвав машину, Бухарин спустился вниз.
Над Москвой неистовствовала гроза. Белые молнии с торжествующим треском рвали черные покровы ночи, между пламенеющими куполами соборов метались пушечные раскаты грома. Давящий гул водяных потоков, обрушившихся на Кремль, был похож на гул несущихся в ночи конных лав. Вот сейчас доскачут, сомнут, растопчут, изрубят звенящими клинками…
Бухарин, согнувшись, метнулся с крыльца к автомобилю, юркнул в открывшуюся дверь, перевел дух. Дождевые потоки с неистовым гулом штурмовали железную крышу над его головой, яростно кидались на лобовое стекло. Казалось, еще немного, и водяные струи разрушат хрупкое творение человеческих рук, ворвутся внутрь, зальют, закружат, понесут, гремя камнями, в кипящую под стенами Кремля Москву-реку.
Николая Ивановича охватила щемящая тревога, он с минуту сидел, уставившись в лобовое стекло, где в свете фар косо неслись к земле сверкающие водяные струи, обреченно махнул рукой:
— Поехали!
Отступать было поздно. Да и некуда.
Глава 8
Каменев встретил Бухарина сухо, вяло пожал протянутую руку, хмуро следил поверх очков, как Бухарин снимает мокрый плащ. Затем, сделав приглашающий жест рукой, буркнул:
— Прошу, — и пошел в свой кабинет, знакомый Бухарину до мельчайших подробностей, заставив гостя тащиться следом.
Когда-то Бухарин бывал здесь частенько. И не он один. Захаживали сюда и Зиновьев, и Троцкий, и даже Сталин. Зиновьев, кстати, живет в соседней квартире, так что из двери в дверь. Вернее сказать, жил: сейчас он в Казани, в изгнании, но квартира числится за ним. В нынешнем их положении изгоев виноват не только Сталин, но и Бухарин тоже. Вот ведь как все повернулось. Теперь он вынужден идти к своим бывшим недругам на поклон: помогите, мол, власть снова падает в протянутые руки, одному не удержать. Но действительно ли падает? Или ему только так показалось?
Бухарин опустился в кресло, предложенное ему Каменевым, полез в карман за папиросами. Не столько хотелось курить, сколько скрыть свое смущение, неуверенность.
— Так я вас слушаю, Николай Иванович, — произнес Каменев с усталым безразличием, снял очки, принялся протирать их большим клетчатым платком. Тоже, видать, чувствовал себя не в своей тарелке.
— Я только что с Политбюро, — отложив коробок со спичками, так и не закурив, начал Бухарин, никак к Каменеву не обращаясь. Он отметил, что тот с ним на вы и по имени-отчеству, чего раньше не было, однако решил не придавать этому сугубого, так сказать, значения. Сделав многозначительную паузу, продолжил: — Если коротко, то суть в следующем: Сталин потерпел поражение в вопросе «чрезвычайки», он растерян, подавлен, его сателлиты утратили к нему доверие, утратили веру в его могущество и власть. Положение таково, что остается лишь чуть-чуть ткнуть пальцем — и Сталин слетит со своего поста… Я намерен завтра же поставить вопрос перед членами Политбюро и Цэка о перевыборах генсека, о созыве внеочередной партконференции.
Бухарин передохнул, давая Каменеву осмыслить услышанное, закурил, жадно затянулся дымом, поперхнулся, закашлялся, через минуту пояснил:
— Я, признаться, волнуюсь, что вполне объяснимо: наступает решительный момент в истории нашей революции, нужны… э-э… сугубая решительность и… э-э… единство действий всех здоровых сил нашей партии. Пора отбросить все наши разногласия, все личные амбиции перед лицом опасности… э-э… личной диктатуры Сталина, перед лицом гибели соввласти и дела пролетарской революции. Иначе история нам не простит…
Николай Иванович замолчал и, откинувшись на спинку кресла, выжидающе уставился на Льва Борисовича.
Каменев курил, держа папиросу большим и указательным пальцем, далеко оттопырив мизинец, смотрел в сторону. На лице его, слегка обрюзгшем, в сощуренных глазах сквозила откровенная скука.
Бухарин такого отношения к своим словам никак не ожидал. Чего угодно, только не скуки. Более того, он был уверен, что Каменев обрадуется его приходу, они договорятся о совместных действиях, ведь его приход есть возрождение оппозиции, возвращение ее в ряды действующей партии, чего, собственно говоря, она и добивается, продолжая существовать в полуподполье, о чем Бухарину хорошо известно. Почему же Каменев ведет себя так странно?
Николай Иванович шевельнулся в кресле, кашлянул, подался всем телом к Каменеву.
— Лева, скажи честно: ты не веришь в правдивость моих слов или… или в возможность нашей победы?
— Почему не верю? — пожал жирными плечами Каменев. — Как раз в правдивость… вернее сказать — в искренность твоих слов я верю. Я не верю, Николай, что ты правильно оцениваешь ситуацию. Сталин уже… диктатор. Поздновато ты спохватился. Тебе бы с самого начала идти вместе с нами, а не со Сталиным… Ткнуть пальцем… Кхм… Звучит красиво, но затасканно. Да, поздновато ты спохватился, — повторил Лев Борисович глухим голосом и вяло повел пухлой рукой.
— Подожди, Лева! — воскликнул Бухарин, чувствуя, как все вдруг стало зыбким и неверным: и пол под ногами, и свет лампы, и стеллажи с книгами, и сам хозяин кабинета, а собственное тело сковал знакомый холодок страха. — Нет, ты подожди! Не руби с плеча! Я неправильно оцениваю? Да, было у меня раньше такое, когда я спешил выдать желаемое за действительное. А у кого не было? Но как ты можешь судить о том, что правильно, а что нет, если я только что с заседания, а ты сидишь дома и, как говорится, ни сном ни духом? Я неправильно… — Николай Иванович сглотнул вязкую слюну, голос его зазвенел от обиды и унижения: — Я неправильно? А ты с Зиновьевым правильно оценивал, когда, вопреки Ленину, выступил против вооруженного восстания? У каждого из нас были ошибки… Впрочем, сейчас не о том речь. Речь о том, чтобы избавиться от Сталина, который незаметно поднялся так высоко. И лишь потому, что он, как выясняется все более, изначально был беспринципным интриганом, который поставил своей целью захват власти, а сегодня использует имеющиеся в его распоряжении бюрократические ресурсы в партийном и государственном аппарате для сохранения и усиления своей единоличной власти. Вернее сказать, использовал. Сегодня он надломлен, потерял уверенность в себе. Это видели все, как говорится, невооруженным глазом…
Страх отпустил Бухарина, уверенность в себе вернулась, можно говорить спокойнее. Да и что, собственно, произошло? С чего бы это бояться? И кого? Каменев всегда отличался излишней осторожностью, он всегда шел на поводу у Зиновьева. Да и у Сталина тоже. Достаточно вспомнить их совместную работу в Питере после Февральской революции, когда они оба оказались — в силу сложившихся обстоятельств — и во главе партии, и во главе «Правды». Нет, сам Каменев ничего не решит. Начнет советоваться, спишется с Зиновьевым… Письмо туда, письмо обратно… Но время, время! — вот в чем дело. Упустить время — потерять все.
В соседней комнате что-то громыхнуло: то ли стул упал, то ли еще что. Бухарин вздрогнул, с испугом глянул на Каменева.
— Мы не одни?
— Жена в соседней комнате… Не мог же я ее выгнать из дома… Впрочем, чего ты испугался? Это мне надо бояться, а не тебе, — с усмешкой произнес Каменев.
Бухарин пожал плечами, затянулся дымом, подумал: «А-а, теперь уж все равно!»
Заговорил еще более взволнованно — и от страха, что их могут подслушивать, и от пугающей неизвестности:
— Но главное даже не это. Главное заключается в том, что уверенность в Сталине, как в выразителе революционного процесса, потеряли его сателлиты. Вот что главное. Видел бы ты Ворошилова… Даже Ягода голосовал против. Молотов проявлял явные признаки растерянности… Надо воспользоваться этим моментом. Другого может не быть, — настойчиво внушал Бухарин, заглядывая в черные щелки глаз собеседника, пытаясь расшевелить его, вселить в него такие же энергию и уверенность, какие снова — в результате говорения — почувствовал в себе.
Но Каменев продолжал смотреть в сторону, его пухлые руки были теперь сложены на животе, большие пальцы крутились один вокруг другого, крутились то в одну сторону, то в другую, и если бы дать ему в руки четки, Каменев стал бы походить на раввина, которые всегда выглядят так, будто знают что-то такое, чего не может знать больше никто.
— Лицом к лицу лица не увидать, — негромко произнес Лев Борисович, намекая на то время, когда он, Каменев, исходя из политической ситуации, хвалил русский характер поэзии Есенина, а Бухарин — он-то русский, ему оглядываться не приходится, — видел в этом характере ее основной порок. — Раньше Сталину мешали мы, — продолжил Каменев все тем же равнодушным голосом, — теперь пришел твой черед, Николай. Сталин — мистификатор. Он вас разыграл. Настанет время, он вам это припомнит. Тебе — в первую очередь. Я слишком хорошо знаю Кобу. Но суть даже не в нем. Суть в том, что России нужен диктатор. Она не может без диктатора. Она не может без Чингисхана. Потому что Россия до сих пор существует где-то в восемнадцатом веке, то есть в той эпохе, в которой когда-то Франция осуществила великую революцию. В той эпохе французская революция породила диктатуру Наполеона, породила империю. Теперь русская революция породила диктатуру Сталина. Сопротивление диктатуре лишь ожесточает саму диктатуру. К тому же народ не с нами. Партия не с нами. Им нужна диктатура, а не демократия. В этом все дело. Ну и… мы слишком рано закончили гражданскую войну…
— Народ! — воскликнул Бухарин, вскочил с кресла, забегал по кабинету. — Народ — это!.. Я всегда говорил, что русский народ — это народ обломовых. Чтобы заставить его слезть с дивана, нужен хороший кнут. Нужны ружья и пушки, пули и снаряды. Нужно… — Николай Иванович задохнулся от гнева и невозможности сказать все, что и почему он думает об этом народе. Рубанув воздух рукой, продолжал в запальчивости: — Только принуждение заставит этот народ делать то, что ему по нелепой случайности выпало на историческом пути. Ты хорошо знаешь мой взгляд на эту проблему. Тут я не изменился и меняться не собираюсь… Народ… Хм… — Николай Иванович передернул плечами, остановился напротив Каменева, решительно и зло бросил: — Народ мы заставим, партию убедим.
— Тогда чего же ты так переживаешь по поводу «чрезвычайки»? Она вполне в твоем духе. Если не считать того, что ты преувеличиваешь свои возможности. Как всегда.
Лев Борисович шевельнулся, прикрыв рот ладонью, подавил демонстративный зевок, снова сложил руки на животе, большие пальцы засновали еще быстрее.
Бухарин стоял и смотрел на Каменева в полной растерянности. Наконец-то до него дошло, что примирение не состоится, союз — тем более. Он был унижен, раздавлен и в то же время не хотел верить в свое поражение.
А почему, собственно, он решил, что ему нужен союз с оппозицией? Сталин разогнал оппозицию, он расчистил путь для… Может, для него, для Бухарина, и расчистил. А свяжись с оппозицией, она товарища Бухарина не помилует…
Николай Иванович неожиданно почувствовал злость, отчаяние человека, решившего шагнуть в пропасть. Глядя сверху на развалившегося в кресле Каменева, нервно рассмеялся:
— Ха! Ха-ха-ха! Ты, Лева, ха-ха-ха, разучился думать. Говоришь, я опоздал? Нет, дорогой мой, я не опоздал: я поспешил. Вы с Зиновьевым никогда и не были теми людьми, на которых можно вполне положиться. У меня всегда было такое ощущение, что вы ведете какую-то свою игру, свою интригу, прикрываясь революционной фразой. Недаром Дзержинский обвинял вас в лицемерии. Феликс был прав! — мстительно бросил он в лицо Льву Борисовичу, но тот не изменил ни позы, ни выражения своего лица. Тогда Николай Иванович произнес, стараясь придать своему голосу как можно больше уверенности и сарказма: — Извини, что потревожил. Когда-нибудь спохватитесь, да будет поздно. Желаю здравствовать.
Стремительно вышел в коридор, накинул на себя, даже не сунув руки в рукава, все еще мокрый плащ, открыл дверь и быстро сбежал по ступенькам.
Уже сидя в машине, закурил, жадно затянулся дымом. Подумалось: Сталину о его визите к Каменеву доложат непременно… Сталин — Каменев прав — этого не простит. И потом, этот нечаянный шум в соседней комнате: там кто-то был, кто-то, не исключено, записывал их разговор. Но подумалось обо всем этом как-то отрешенно, безразлично к собственной судьбе.
Отпустив у Царь-пушки машину, Николай Иванович дальше пошел пешком.
Дождь прекратился. Лишь на востоке еще погромыхивала уходящая гроза. На западе небо прояснилось, там беспокойно мерцали редкие звезды. Над головой меж облаками светились клочки чистого неба, окрашенные в бледно-розовые тона. Из точечного прокола вытекали остатки света одинокой звезды. Короткая летняя ночь растратила себя на непогоду. Громко капало с деревьев, сонно журчало в водосточных трубах. Под деревом, прикрывшись зонтом, в одно слились двое. Похоже — целовались. Даже странно: гроза, звезды, мировая революция, «чрезвычайка» — и слившиеся в поцелуе двое, которым нет ни до чего дела. Не символ ли это исторической неизбежности отката революции, не символ ли реставрации, хотя бы частичной, проклятого прошлого?
Кремлевский курсант на часах под грибком вытянулся и сделал ружьем на караул. Николай Иванович поднес руку к шляпе, кивнул головой. Тяжело ступил на мраморную лестницу, стал подниматься на свой этаж. Две молчаливые женщины чистили щетками, стоя на коленях, ковровую дорожку. Николай Иванович, пересилив себя, приветливо поздоровался с ними: эти пролетарки разнесут слух о том, какой он внимательный к трудящимся, что он не бюрократ и не зазнайка, вроде некоторых. Женщины, устало разогнувшись, улыбнулись ему, пожелали здоровья теплыми голосами.
Под ногами стелился красный ворс ковровых дорожек; бежала, то обгоняя, то отставая, собственная неуклюжая тень. На душе было пусто, как пусто было в полуночном коридоре.
Из-за угла вдруг бесшумно вышел Сталин, неторопливо зашагал навстречу, помахивая одной рукой, другую, с трубкой, прижимая к боку. Николай Иванович, увидев Сталина, растерялся, замедлил шаги и наконец остановился, чувствуя, как предательски кривятся губы в заискивающей улыбке.
— А-а, Бухарчик, — произнес Сталин, ткнув в сторону Николая Ивановича черенком трубки, будто хотел убедить самого Бухарина в том, что он, Бухарин, и есть Бухарин. — Ну, как? Не уговорил товарища Каменева? Вижу, что не уговорил. — Покровительственно похлопал по плечу, усмехнулся в глаза, утешил, тщательно выговаривая слова: — Ишо угаварышь. Успэешь.
И пошел по коридору дальше, тенью скользя по толстой ковровой дорожке.
На глазах Николая Ивановича выступили слезы, а лицо все еще хранило заискивающую улыбку: мышцы лица, одеревенев, никак не хотели ее отпускать.
Глава 9
Григорий Евсеевич Зиновьев, некогда ближайший соратник и сподвижник Ленина, бывший председатель Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, бывший Председатель Исполкома Коминтерна, наконец, бывший член Политбюро ЦК ВКП/б/, а с этого, то есть с весны 1928 года, ректор Казанского университета, — всего-навсего! — сидел в своем кабинете, выложив на стол короткопалые руки, страдал от жары, потел и вполуха слушал журчащий говорок своего секретаря, читающего справку, составленную парткомом университета:
— Профессогррр пгрррава Каменский Вагрррлам Александгрррович, — журчал женоподобный секретарь, раскатывая «р» так, как не раскатывают этот звук даже французы. Передохнув, продолжил: — Семьдесят третьего года рождения, бывший дворянин, до революции состоял в партии кадетов. Закончил Казанский университет по разделу истории, философии и права, совершенствовался в Ляйбцигськом университете по тем же предметам. До восемнадцатого года жил в Москве, имел адвокатскую практику среди высших слоев буржуазного общества, преподавал в Московском университете историю государства и права, печатался в «Московских ведомостях» и других черносотенных и националистических изданиях. Хотя явного антисемитизма не выказывал, но по духу антисемит, шовинист, черносотенец и реакционер. С восемнадцатого года живет в Казани. В тридцати километрах от города расположено имение Каменских Каменское с земельным наделом в семьсот десятин. Имение сгорело в гражданскую войну, земля конфискована и передана Земельному комитету. Утверждает, что от политики стоит в стороне. Между тем преподавание права ведет с позиций старой реакционной правовой школы. Сын его, офицер, воевал в бандах Колчака, убит в бою.
Секретарь поднял востроносое лицо к Зиновьеву, вздел черные шнурки бровей вверх, вместе с бровями полезла вверх густая шапка спутанных заперхотевших волос, сквозь толстые стекла очков уставился на Григория Евсеевича черными, почти без белков, собачьими глазами.
— При таких анкетных данных — и все еще на свободе? Беззобр-ррраз-зие, — проворчал Григорий Евсеевич. — Куда местное ГПУ смотрит? Развели тут барррдак, контрреволюцию под носом не видят, а туда же — в социализм! — Помолчал, трудно поднял набрякшие веки, спросил тусклым голосом: — Кем заменим этого черносотенца?
— Партийная организация университета предлагает Шендеровича Мовшу Эмильевича, — зажурчал секретарь. — Родился в девяносто первом году в Пятигорске, член ВКП(б) с двадцать второго года, до этого состоял в Еврейском рабочем союзе и в меньшевиках, положительно проявил себя на чекистской работе в течение четырех лет, образование: хедер, плюс пять классов русской гимназии, плюс коммерческое училище. Преподавал революционное право местным чекистам и милиции. Характеризуется положительно… к оппозиции относится сочувственно, — добавил секретарь, понизив голос.
Григорий Евсеевич вынул из кармана френча платок, стал вытирать мокрые от жары лицо и шею. Сложив и убрав платок в карман, налил из графина воды в стакан, с отвращением выпил. Отдышался. Буркнул:
— Воды холодной — и той нету.
Секретарь вскинул голову, объяснил виновато:
— Лед в университетском леднике растаял: дверь в погреб кто-то оставил открытой…
— Без-зобр-ррраз-зие! Явное вредительство! Черт-те что! Небось, при царе не забывали закрывать… Скажи им, Мося, чтобы разобрались с этим делом.
— Уже разбираются.
— Разбираются они… С оппозицией они разбираются, а с контрреволюцией им, судя по всему, разбираться некогда! Р-революцьёнер-ррры, мать их под ватерлинию… в клотик… камбуз… гальюн!.. — и Григорий Евсеевич с наслаждением исторг из себя многоэтажное матросское ругательство, которому научился еще в Санкт-Петербурге, будучи пропагандистом и агитатором среди тамошних рабочих и матросов. Успокоившись, устало заключил: — Ладно, с этим все ясно. Каменский здесь?
— Здесь, Григорь Евсеич.
— Зови эту контру.
Секретарь встал, пошел к двери, вихляя широким задом. Приоткрыв дверь, позвал:
— Товагрррищ Каменский! Заходьте!
В кабинет стремительно вошел седоголовый, но весьма моложавый старик, в скуластом лице которого и в несколько удлиненных глазах явно угадывались монгольские черты. На нем ладно сидели парусиновые брюки и пиджак, белизну рубахи оттенял синий галстук в крапинку, парусиновые же туфли, чищенные зубным порошком или мелом, сияли так, как сияют стены Казанского православного собора; бородка и усы аккуратно подстрижены и уложены волосок к волоску. Судя по всему, Каменский чувствовал себя превосходно, жара его совершенно не мучила, фигура и сухощавое красивое лицо излучали уверенность в себе и самодовольство.
— Здравствуйте, товарищ Зиновьев! — бодро поприветствовал Каменский Григория Евсеевича звонким голосом, привычным к большим аудиториям, с любопытством и тревогой заглядывая в пасмурные глаза бывшего председателя Коминтерна и еще много чего.
Зиновьев на приветствие не ответил, сесть не предложил. Мрачно разглядывая профессора, процедил сквозь сжатые зубы:
— Вверенный мне советской властью университет больше не нуждается в ваших услугах, господин бывший профессор. Потрудитесь в течение дня сдать кафедру своему приемнику. Приказ о вашем увольнении будет подписан через час. Я вас не задерживаю. — И отвернулся к окну.
— Простите, как же так? — залепетал Каменский посеревшими губами, и сразу же стал будто меньше ростом, постарел, все его белое великолепие померкло и утратило четкость линий. — У меня семья! Дочь инвалид, жена больная…
— А вот так, господин бывший кадет и черносотенец! — вспылил Зиновьев, вскинув голову и придав своему голосу митинговую, почти профессорскую, звонкость. — Советская власть не потерпит, чтобы вы и дальше развращали наше молодое поколение, поколение строителей нового общества, своими шовинистическими воззрениями и контрреволюционной пропагандой! Не потерпит, не-ет-ссс! — помотал он перед собой указательным пальцем, явно испытывая удовольствие от той стремительной метаморфозы, которая постигла профессора на его глазах. — Хва-атит! Надеюсь, Гепеу займется вами вплотную! Извольте выйти вон! — уже кричал Зиновьев, покраснев от натуги, все более распаляя себя, стуча по столу круглыми волосатыми кулаками, пока растерявшийся и совершенно уничтоженный профессор пятился к дверям, плямкая посиневшими губами.
Когда за Каменским закрылась дверь, Зиновьев еще какое-то время смотрел на нее с ненавистью, возя по столу кулаками, губы его шевелились и подрагивали, из полуоткрытого рта вырывалось сиплое дыхание. Но через минуту-другую он обмяк, глаза потухли, с лица слиняла краска, им вновь овладело скучающе-страдающее выражение, пухлые руки безвольно замерли на полированной поверхности стола.
Секретарь, во все это время не проронивший ни слова, преданно и сострадательно смотрел на своего покровителя сквозь толстые очки увеличенными собачьими глазами. Но вот их взгляды встретились, и глаза Григория Евсеевича подернулись мечтательной дымкой.
Мосю Зиновьев притащил с собой в ссылку из Питера, то есть из Ленинграда, не расстается с ним вот уж почти десять лет, привык к нему так, как привыкают разве что к жене.
Мда, десять лет назад Мосе было двадцать, а он все такой же… не меняется, безропотный, безотказный. Удивительно, но он даже не целовался с женщиной, а когда его однажды подпоили и подсунули ему разбитную девицу, в ужасе сбежал от нее и долго после этого при виде женщин бледнел, потел и терял дар речи. Ему бы женщиной родиться…
— Кто там у нас следующий, Мося? — спросил Зиновьев ласковым голосом.
Мося, оторвавшись от бумаг и сняв очки, вытирал в это время серым платком вспотевшую шею. Вопрос хозяина своей души и тела заставил его на мгновение замереть. Его подслеповатые глаза преданно таращились на Григория Евсеевича, вызывая в его душе тоску по невозвратному прошлому… Но неужели действительно невозвратное? Бож-же ж ты мой! Ленинград… неограниченная власть и беспредельные возможности… Как мечтал когда-то Зиновьев, что родину пролетарской революции, которой он отдал столько сил, назовут его именем, а назвали… а назвали Зиновьевском заштатный Екатеринославль. Конечно, родина и все такое, но бывший Петроград звучал бы как Зиновьевград несравненно весомее. Тем более что Ленинградом можно было бы назвать Москву.
— Следующий у нас Скворцов Савелий Иванович, профессор истории. Родился… — вернул Григория Евсеевича из славного прошлого в отвратительное настоящее журчащий говорок Моси.
Бывший председатель «Северной коммуны» вздрогнул, вспылил:
— Брось ты эти родился-учился! Кому это нужно! Давай существо дела!
Мося пошарил по листку бумаги глазами, продолжил на той же ноте:
— В партиях не состоял, к советской власти относится с предубеждением. Из мещан. Стоит на черносотенных великорусских позициях, классовый подход к изучению исторических процессов игнорирует. Замечен в антисемитизме.
— Вот это другое дело. Ему не историю преподавать, а на Соловках камень долбить. Кого на его место?
— Пока никого нет. Но если направить запрос в Наробраз, они пришлют. Вообще говоря, с кадрами здесь не очень. Среди студентов и абитуриентов преобладает случайный элемент… В то же время многие из наших, как и при царизме, лишены возможности получать высшее образование. Это объясняется тем, что, вопреки постановлению Цэка о привилегиях для угнетенных народов, здесь преобладает по отношению к нашим классовый подход, что характеризует местные власти как откровенно националистические и антисемитские…
— Давай сюда этого Скворцова. Разберемся, — зло приказал Григорий Евсеевич, налег жирной грудью на стол, набычился, будто собирался увидеть нечто до крайности омерзительное.
В кабинет бочком протиснулся высокий человек лет тридцати пяти, в мешковатой поношенной светло-серой тройке, в стоптанных башмаках. На широком носу круглые очки в железной оправе (одно стекло треснуто), растерянно мигают светлые, не поймешь какого цвета глаза, длинные руки болтаются сами по себе, не согласуясь с шагом. Профессор робко приблизился к столу, беззвучно покивал лобастой головой, стриженной ежиком, вложил ладонь в ладонь, ссутулился, уставился на Григория Евсеевича. Судя по всему, вид профессора Каменского, изгнанного из кабинета и уволенного с кафедры, так подействовал на молодого профессора истории, что шел тот к новому ректору, точно в средневековую пыточную камеру.
Ожидавший увидеть нечто другое, нечто похожее на разбитного и самоуверенного Каменского, Григорий Евсеевич при виде растерявшегося и жалкого Скворцова почувствовал, что злость из него ушла, что ее хватило только на одного изгоняемого из университета, а этому жалкому отродью как-то и нечего сказать.
Он отвалился на спинку кресла, убрал со стола руки, презрительно пожевал губами. Вспомнилось, как в восемнадцатом году, осенью, сразу же после объявления «красного террора», в Петрограде принимал Горького, этого, с позволения сказать, пролетарского писателя. С каким апломбом вошел любимчик Ленина в смольненский кабинет председателя «Северной коммуны», — вошел так, будто к себе домой, и тут же потребовал, чтобы Петрочека немедленно освободила каких-то там виднейших русских ученых и мыслителей, и как быстро с него слетел этот апломб, как ловко поставил его Григорий Евсеевич на место. С той поры Горький к нему ни ногой, зато завалил Ленина кляузами, в которых обвинял петроградские власти во всех смертных грехах, называя эту власть скопищем жуликов и казнокрадов.
С каким удовольствием Григорий Евсеевич отдал бы и самого Горького в руки Чека. Уж там бы с ним поговорили. Бокий слыл большим мастером разговоров с русской интеллигенцией. Да и Агранов тоже. Но далеко им до Урицкого, погибшего от рук террориста. А Бокий сейчас в Москве, на службе у Сталина. И Агранов… Судя по всему, умения своего они не растеряли… Однако тогда… Да вот Ленин… А этот… а эти… Тьфу! Приказать высечь такого — и ни малейшего тебе удовольствия.
— Товарищ секретарь, зачтите приказ по университету, — велел Григорий Евсеевич и устало прикрыл глаза.
Пока журчал равнодушный голос Моси, в кабинете не раздалось ни единого звука: не пожаловалось кресло под тяжестью тела ректора, не скрипнула половица под ногами профессора Скворцова. Только за окном неистово чирикали воробьи на жестяном подоконнике, подпрыгивали, трепыхали крылышками, что-то делили там свое, воробьиное. Потом с шумом улетели, и стало слышно, как зудит и бьется о стекло большая зеленая муха.
Едва Мося замолчал, издалека, с Волги, донесся басовитый, чем-то недовольный рев речного буксира. И все почему-то повернули головы в ту сторону. И профессор Скворцов тоже.
— Вам все ясно? — спросил Григорий Евсеевич, когда рев затих, мрачно разглядывая стоящего перед ним подавленного Скворцова.
— Да-да, спасибо, — еле слышно прозвучало из помертвелых губ профессора. Похоже, он хотел сказать что-то еще, но лишь моргал светлыми глазами и кривил свое длинное лицо.
Григорий Евсеевич решил пояснить:
— Нам не нужна ваша история! Старой России нет. России нет вообще. Нет ни русской идеи, ни русского вопроса, ни особой русской души, следовательно, нет и не может быть истории всего этого реакционного хлама! История начинается с октября семнадцатого года, и это есть история революции, история СССР. Этой истории вы не знаете. Идите, учитесь. Все! Я вас не задерживаю.
Профессор Скворцов попятился к двери, и уже оттуда произнес неуверенно, со слезой в голосе:
— Это, простите, произвол. История, с вашего разрешения, не умирает. И народ тоже. Да. Вы не имеете права. Я буду жаловаться. — И вышел, оставив дверь открытой.
После Скворцова ректор принял еще четверых увольняемых гуманитариев. Все они казались на одно лицо, все приняли известие о своем увольнении покорно, и Григорию Евсеевичу это занятие надоело до полного отвращения. Можно было и не принимать, не играть в демократию, а вывесить приказ по университету — и баста. Пусть жалуются. Жаловаться все равно придут к нему.
В Питере Григорий Евсеевич иногда снисходил до иных жалобщиков, на которых Чека заводило дело, но лучше бы они не совались к хозяину Петрограда: его окончательное решение означало, как правило, смертный приговор. Григорий Евсеевич при этом испытывал мстительное, злорадное чувство, видя, как из глаз просителя уходит последняя надежда. К тому же он был уверен, что нет ни малейшего смысла в помиловании, в прощении, в смягчении приговора. Ибо помилуешь одного, за ним потянутся другие, начнешь сомневаться в собственных решениях, и черт его знает, к чему это приведет. В любом случае очищаться от ненужного человеческого материала необходимо, как необходимо расчищать место для своих людей, преданных лично тебе и твоему делу. Здесь, в Казани, приходится делать то же самое, с той лишь разницей, что дальнейшую судьбу этих людей определять не ему. А жаль. Если бы уничтожить еще миллиончиков десять всякой швали, тогда из оставшихся можно вить веревки, а из России делать все, что заблагорассудится. Жаль, что не довели это дело до логического конца.
Григорий Евсеевич пожевал тонкими губами, потянулся к графину, поморщился, отдернул руку, глянул на молчаливого Мосю, распорядился:
— Хватит на сегодня. Ну их к черту! Скажи, чтоб проваливали. Вывеси приказ, а уж там, кто захочет объясниться, пусть записывается на прием. — И уже совсем другим тоном, жалобным и просящим: — Устал я что-то. Надо отдохнуть.
Встал, потянулся, глянул на Мосю замаслившимися глазами, раскачивающейся утиной походкой пошел к двери, замаскированной под стенную панель.
Пока Мося складывал бумаги в папку, его уши и шея пошли красными пятнами. Высунувшись в приемную и отдав соответствующее распоряжение, он последовал за своим хозяином, часто моргая глазами и на ходу вытирая вспотевшие ладони о просторные штаны.
Глава 10
Поезд на Москву из Казани отходил душным августовским вечером. На перроне возле двух мягких и двух купейных вагонов, прицепленных к двум же почтово-багажным, а те — к паровозу, и отделенных от других вагонов поезда вагоном-рестораном, толпилось несколько кучек отъезжающих и провожающих, слышались сдержанные голоса людей, не привыкших без нужды привлекать к себе внимание. Поезд следовал из Астрахани, четыре особых вагона были полностью заняты ректорами высших учебных заведений не только самой Казани, но и крупных городов Нижнего Поволжья, их заместителями по учебной и научной части, секретарями вузовских партийных организаций, высшими чиновниками провинциального наробраза, из которых многие не имели не только высшего, но даже законченного среднего образования. Однако это никого не смущало. Тем более самих чиновников. И ехал этот народ в Москву, на совещание, созываемое Наркоматом просвещения РСФСР.
За вагоном-рестораном, возле которого белыми изваяниями застыли два милиционера, бурлила и кипела, шумела на разные голоса толпа. Она взбадривала себя взвизгами гармошек и треньканьем балалаек, частушками и песнями, стонами зурны, вызывающим хохотом, сквозь которые прорезались надсадные крики татар-носильщиков и татарчат-разносчиков воды.
Там, перед общими, набитыми до отказа вагонами, толпился уже совсем другой народ: светлоглазые и светловолосые задиристые русские парни и степенные бородатые мужики; черноглазые, бритоголовые невозмутимые татары; чуваши и мордва из-за Волги, похожие на цыплят, потерявших квочку; плосколицые калмыки из степных кочевий и пучеглазые хохлы из прикубанских станиц; коротконогие горластые армяне, ширококостые турки, горбоносые и звероватые кавказцы, солидные поволжские немцы в фетровых шляпах; мастеровые, рабочие, крестьяне; в выгоревших на солнце косоворотках и гимнастерках, фуражках, тюбетейках, папахах, соломенных шляпах, в изношенных штанах с кричащими заплатами на коленях и задах, в сапогах, чувяках, лаптях; с фанерными чемоданчиками, торбами, узлами; бабы-в цветастых платках и сарафанах, с корзинами и тоже с узлами, многие с малыми детьми. И ехал этот народ не на совещания, а на стройки первой пятилетки или по каким-то своим, не слишком важным в масштабах государства, делам.
Прозвучал второй звонок.
Зиновьев, одетый в светло-серый френч, перехваченный по животу наборным ремешком, и широкие полотняные брюки, в светлой парусиновой шляпе, с тощим парусиновым же портфелем в одной руке и большим клетчатым платком в другой, которым он то и дело вытирал взопревшее мясистое лицо и шею, предшествуемый милиционером в белой форме и белом остроконечном шлеме с синей звездой, как будто на погрузку вели слона, способного отдавить ногу зазевавшемуся гражданину, сопровождаемый своими молчаливыми коллегами и секретарем, шел к вагону сквозь расступающуюся толпу. Зиновьев выглядел уверенным в себе, многозначительным и высокомерным. Весь вид его массивной, коротконогой фигуры как бы говорил окружающим: это ничего, что он сегодня всего-навсего ректор заштатного университета, но страна его знает, в Кремле с ним не могут не считаться, и он еще себя покажет.
Зиновьев шел, не глядя по сторонам и никого не замечая. Дойдя до вагона, боком протиснулся в узкую дверь, не обратив внимания на пожилого проводника-татарина, потянувшегося было за билетом, и так же боком двигался по узкому коридору до самого своего купе, тяжело пыхтя и отдуваясь.
Вслед за Зиновьевым и его спутниками трое татар-носильщиков проволокли чемоданы в парусиновых чехлах и тоже скрылись в вагоне. Через пару минут милиционер и носильщики вышли из вагона, татары кинулись на привокзальную площадь в надежде на новых клиентов, милиционер с безразличным видом встал в двух шагах от проводника, теребя желтый витой шнурок от нагана.
— Однако, шибко балшой началнык, — произнес проводник, вроде бы ни к кому не обращаясь, но милиционер сразу же напрягся и, быстро оглядевшись по сторонам, проворчал:
— Твое дело сторона. Твое дело службу править и тому подобное, а не рассуждения рассуждать.
— Моя тоже так думай, — легко согласился проводник и громко возвестил: — Ходим вагон, пожалюста! Ходим вагон, пожалюста!
Тотчас же человеческие кучки у четырех особых вагонов засуетились, послышались охи-ахи, сдержанные напутствия и женские всхлипы, торопливые чмоки прощальных поцелуев. Отъезжающие стали быстро поглощаться вагонами, провожающие прилипли к окнам и что-то кричали в них все разом, размахивая руками, позабыв о своей особости и солидности, совали в узкие щели бутылки и свертки, поднимали на руки детей.
Казалось, что расстаются эти люди навечно, отъезжающих впереди ждет ужасная неизвестность: то ли железная дорога кончится, не добежав до Москвы, и дальше пассажирам придется добираться пешком, то ли везут их вовсе даже и не в Москву, и не на совещание по вопросам дальнейшего углубления и расширения культурной революции и подготовки истинно пролетарских кадров, а на Соловки или, скажем, до ближайшего оврага.
Дежурный по вокзалу в фуражке с малиновым верхом ударил три раза в колокол, тотчас же, отвечая бронзовым звонам, свистнул паровоз, подождал маленько, решил, что свисток — это слишком для него, для шведского паровоза, жидковато, издал долгий и сиплый рев, после чего с шумом выпустил пар, с визгом прокрутил красные колеса и осторожно стронул состав с места.
Поехали.
В «мягком» вагоне за номером два, в просторном купе «международного класса» разместился товарищ Зиновьев со своим секретарем: железнодорожное начальство поселило его в нем наравне с высокими «шишками», зная о прошлом товарища Зиновьева и не очень уверенное в том, что оно, это прошлое, не вернется. В других вагонах, классом пониже, разместились работники высшего образования Поволжских краев соответствующего класса. Они расселись по мягким диванам и уставились в окна, мимо которых проплывали унылые пыльные окраины Казани, нестерпимо сверкающий на вечернем солнце широкий плес заметно обмелевшей Волги, красные от ржавчины баржи и пароходы, полусгнившие деревянные лодки, оказавшиеся на мели.
Когда окраины наконец проплыли и потянулась выжженная горячим солнцем холмистая степь, пятнаемая кое-где сиротливыми купами деревьев, некоторые ученые товарищи раскрыли свои портфели, достали из них папки с бумагами и погрузились в чтение.
Иные — то ли менее ответственные и ученые, то ли уже вполне подготовленные к предстоящей конференции, — вышли в коридор покурить. Но тоже с весьма глубокомысленным видом.
Уткнулся в бумаги и Григорий Евсеевич, однако написанное в этих бумагах не шло ему в голову. Ни высшим образованием, ни делами своего университета были заняты мысли бывшего члена Политбюро ЦК ВКП(б). Думал Григорий Евсеевич — и уже не в первый раз — о том, почему так вышло, что не он сидит сейчас в Кремле на месте Сталина, а именно Сталин, этот серый, неотесанный азиат, недоучившийся семинарист, «человек на побегушках», как о нем говорили еще несколько лет назад, всерьез не воспринимая его ни как политика, ни как теоретика марксизма, а всего лишь как человека, которому можно поручить то-то и то-то, не слишком значительное, и уж во всяком случае никак не связанное с финансами.
А кто, спрашивается, предложил на Пленуме Цэка на должность генсека товарища Сталина? Каменев Лев Борисович и предложил, и очень на этом настаивал, а Григорий Евсеевич поддержал. И не только потому, что два соратника посчитали эту должность второстепенной, скучной, бумажной, рутинерской, то есть бюрократической, следовательно, не достойной внимания и труда истинных революционеров и признанных вождей народных масс, и не потому, что имели договор со Сталиным о распределении должностей после смерти Ленина, а больше потому, что перед октябрьским восстанием в Петрограде Сталин, вопреки Ленину и Троцкому, выступил против исключения Зиновьева и Каменева не только из партии, но даже из ЦК за их предательство — публикацию в горьковской газете «Новая жизнь» дату запланированного Октябрьского переворота. Как говорится, долг платежом красен.
Троцкий тогда тоже поддержал выдвижение Сталина в генсеки, хотя терпеть не мог этого неотесанного грузина, что называется, и на нюх. Терпеть Сталина не могли и многие другие истинные революционеры, толпившиеся в кремлевских коридорах. Не думали они тогда, что должность генсека станет такой важной, что Сталин сумеет поднять ее на такую высоту. А ведь Ленин перед смертью предупреждал их, своих соратников, что Сталин, конечно, груб, но не прост. Ох, не прост, дорогие товарищи!
Спохватились, да поздно: оказалось, что Сталин уселся в кресло генсека основательно, и все предыдущие годы, когда его почти не замечали, — а он, казалось, ни на что и не претендовал, — не сидел сложа руки, оброс своими людьми, Рабкрин и Наркомнац превратил в свою тайную полицию, власти взял себе немеряно, и чем дальше, тем положение его становилось прочнее, и уже без него не решался ни один более-менее важный вопрос.
Но не Сталин после смерти Ленина занимал мысли Зиновьева и Каменева, а Лев Троцкий, который упорно лез в лидеры, потрясая всех своим беспредельным радикализмом, отпугивая от себя более-менее здравомыслящих партийных деятелей.
Сталин, между тем, опираясь на Ленина, как на бога, упорно гнул линию на построение социализма в отдельно взятой России силами его рабочего класса и находил себе все новых сторонников во всех партийных организациях страны. На местах лучше понимали, что без насущной, практической цели оставлять народ нельзя, без надежды на лучшую жизнь в ближайшем будущем не только ничего не построишь, но и о мировой революции мечтать нечего. В этом противостоянии Троцкий быстро терял свой былой авторитет. Сталин его зарабатывал. Зиновьев с Каменевым все дальше отодвигались в сторону, что и заставило Григория Евсеевича сделать безрадостный вывод, что они с Каменевым где-то что-то проглядели, упустили, не учли, что единства нет даже в некогда сплоченной еврейской семье, на что они больше всего и уповали. И все это при том, что каждый из них получал от своих осведомителей, работающих в Цэка, исчерпывающую информацию о росте авторитета Сталина не только среди руководящей верхушки, но и низовых сотрудников.
За два дня, что поезд покрывал тысячекилометровое расстояние от низовьев Волги до столицы СССР, в купе Григория Евсеевича перебывали почти все пассажиры мягкого и просто купейных вагонов. Говорили не столько о проблемах высшего образования, сколько о текущем политическом моменте, и в большинстве своем собеседники сходились на том, что индустриализация в такой нищей, дикой, технически и интеллектуально отсталой стране, — дело практически безнадежное, что страна вот-вот надорвется, вытягивая из себя жилы, а это чревато самыми непредсказуемыми последствиями, что надо бы не прикрывать НЭП, не сворачивать его, а наоборот — шире развивать частную инициативу, привлекать капиталы из-за границы, либерализировать режим власти, разрешить оппозиционные партии и течения, подлинную свободу слова и перемещения капиталов, то есть сделать нечто американское с российской экзотикой, ради чего многие из них пошли в революцию и примкнули к большевикам.
Все эти два дня пути Григорий Евсеевич был деятелен, бодр, убедителен, и хотя в глазах иных собеседников своих улавливал неуверенность и даже страх, сам неуверенности и страха, как ни странно, не испытывал, а на подъезде к Москве почувствовал такой ничем не объяснимый прилив сил, что готов был по старой памяти прямо с вокзала ехать в Кремль и требовать приема у Сталина, чтобы еще и еще раз…
Глава 11
На перроне Казанского вокзала столицы Зиновьева — и совершенно неожиданно для него самого — встречал Лев Каменев.
Увидев старого приятеля на перроне вокзала, еще больше погрузневшего и раздавшегося вширь, его бросающуюся в глаза аккуратную высоколобую голову с резко обозначившимися залысинами, его строгое, благородное лицо, обрамленное черной с проседью бородкой, очень напоминающее лицо Плеханова, но главное — разглядев уверенность во всей его фигуре, и сам Зиновьев расправил плечи, выставил живот, позволил себе широко улыбнуться и громко, на весь перрон, пошутить:
— Что, Лео, старые партийцы еще не перевелись в столице победившего пролетариата? — и расхохотался, сотрясаясь всем телом, привлекая к себе внимание посторонних лиц.
Каменев хмыкнул и сдержанно улыбнулся: этому Зиновьеву-Радомышльскому по-прежнему кажется, что он пуп земли, и хорошо, что он, Каменев, решил встретить старого друга на вокзале, чтобы не позволить бывшему председателю Петросовета впасть в обычное для него популярничанье перед переменчивым и падким до зрелищ и скандалов вокзальным людом, дабы не дать Сталину лишнего повода для усиления охоты на так называемых сторонников опального Троцкого.
Не в меру любопытных зевак оттеснили милиционеры, освободив проход для товарищей Каменева и Зиновьева и других делегатов конференции. Зиновьева Каменев увез на служебном автомобиле домой, остальные разъехались в автобусах, специально для них предоставленных наробразом. Мося остался при вещах и должен был добираться до квартиры своего хозяина на перекладных. Впрочем, ему это не впервой.
В машине более тонкий и умный Каменев завел разговор о том, как проходит шестой конгресс Коминтерна, какой обстоятельный доклад сделал на нем товарищ Сталин, и что конгресс, судя по всему, примет новую программу, отвечающую духу времени.
Он говорил безостановочно, не давая Зиновьеву рта раскрыть, как будто то, о чем он говорил, являлось страшной тайной и о ней уже не растрезвонили все газеты, какие только ни выходят в пролетарском государстве.
Зиновьев неопределенно мычал на все эти восторженные пассажи своего друга, но возражать или высказывать какие-то свои суждения даже не пытался: кому не известно, что все наркоматовские шоферы состоят на службе ОГПУ, следовательно, каждое твое слово, произнесенное в машине, через несколько минут станет известно на Лубянке товарищу Генриху Ягоде, который слишком обязан Сталину своей карьерой. И хотя Ягода вроде бы «свой человек в доску», но ради «общего дела» свои могут свернуть шею своему же. И очень даже просто.
Эх-хе-хе! Одному богу — или черту — известно, по чьей воле мы действуем на этом свете…
Перекатывался мелкими камушками в горном ручье голос Каменева, шуршал под колесами асфальт, тарахтел мотор, мимо проносились дома и улицы Москвы, самого ненавистного Зиновьевым города, населенного ненавидимым и презираемым народом.
— Ну, как там за границей? — спросил Зиновьев Каменева, когда они остались одни, удобно расположившись в глубоких креслах вокруг низенького стола в большом кабинете, до потолка забитого редчайшими книгами из личных библиотек русской знати, уставленного родовой мебелью, фамильные гербы на которой либо срезаны, либо прикрыты чехлами.
— За границей? — переспросил Лев Борисович и приложил палец к губам. Затем накрыл стоящий на тумбочке телефон сложенным вчетверо пледом.
Зиновьев, с тревогой проследив за действиями товарища, повел рукой по стенам и потолку и вопросительно потряс головой.
Каменев пожал плечами и продолжил, одновременно протирая свои очки фланелькой:
— За границей кризис, как всемирное явление, открытое и обоснованное Марксом. Но Морганы и Ротшильды продолжают набивать свои банки золотом.
— Я тебя, Лео, не об этом спрашиваю. Про кризис я и без тебя наслышан. А Морганы-Ротшильды своего никогда не упускали. Я думаю, что случись второй всемирный потоп, они заработают и на этом. Меня интересует, как там наши? Что думают о здешних делах? Какие у них планы? Собираются ли нам помогать избавиться от кремлевского горца? Или он их вполне устраивает? А тебя? А всех наших? — сыпал нетерпеливыми вопросами Зиновьев. И пояснил: — Я в этой богомерзкой Казани совсем отстал от жизни.
Каменев не спеша водрузил очки на нос, разлил кофе, добавил в чашки по капельке коньяку. В отличие от нетерпеливого и поверхностного Зиновьева, он умел слушать, анализировать услышанное, делать выводы и отвечать лишь на те вопросы, на которые считал нужным ответить. Другое дело, что он, обладая мягким характером, не умел отстаивать свои выводы, как это умел делать Зиновьев, отчего они не могли обходиться друг без друга и всегда составляли единое целое.
— Наши? — Лев Борисович сделал глоток кофе, поставил чашку на блюдце, внимательно глянул на своего товарища угольно-черными глазами, увеличенными стеклами очков. — Наши сейчас обеспокоены ростом популярности Гитлера в Германии. И с этой точки зрения, то есть имея в виду, что Гитлер может прийти к власти на антиверсальских, антибольшевистских, антисемитских настроениях немецкого обывателя, склоняются к выводу, что индустриализация народного хозяйства в СССР жизненно необходима. Если рассматривать вопрос глобально, то ни одно государство не должно иметь решающего преимущества перед другими, иначе человечество заплатит слишком высокую цену за последующее уравновешивание полярных сил…
— С каких это пор, Лео, тебя стало интересовать человечество? — проворчал Зиновьев. — Лично меня оно не интересует с самых пеленок. Разве что как субстрат, необходимый для произрастания великих идей… Кстати, ты, я думаю, встречался…
Каменев не дал закончить Зиновьеву фразы, даже после принятых предосторожностей опасаясь, что тот назовет имена, которые известны лишь немногим, хотя в квартире они были одни: семья Льва Борисовича жила на даче, а домработницу он отпустил. Подняв предостерегающе руку, Каменев произнес:
— Да, разумеется, я встречался со многими. Для меня было важно выяснить позиции сочувствующих нашему делу прогрессивных слоев европейской интеллигенции. Хотя я не для этого ездил за рубеж.
— Но индустриализацию можно проводить и без Сталина, — проворчал Зиновьев, одним глотком осушив чашку, не вняв предупредительным оговоркам своего товарища. — И не только индустриализацию, но и все остальное. Мне представляется, что для начала надо изменить настроение среды. Среда, увы, против нас. Повернуть ее к нам лицом, показать, что мы на ее стороне, что мы лучше других способны обеспечить для нее… э-э… физические формы существования и… э-э…
— А почему бы и не со Сталиным? — перебил Каменев Зиновьева, пропустив мимо ушей слова о среде, неуместные в этом разговоре. — Надо признаться, что сегодня в стране нет другого человека, который был бы способен объединить все полярные силы и направить их в одно русло. Я не говорю о методах, я говорю о факте. Ни ты, ни я, ни тем более Бухарин не способны на это… В истории бывают такие положения, когда сумма слагаемых значительно меньше целого. Сталин сегодня как раз и представляет такое целое.
После этих слов Каменев тяжело поднялся на ноги, прошелся по кабинету, ожидая возражений Зиновьева. Но тот предпочел промолчать.
— Вот видишь, Григорий, тебе и возразить нечего, — с удовлетворением заметил он и снова опустил в кресло свое грузное тело. — Кстати, о Бухарине… Месяц назад он предлагал нам союз против Сталина, имея в виду себя во главе партии. Но я уже тогда понял, что этот, с позволения сказать, «гениальный теоретик марксизма», как величают его весьма недалекие людишки, так испугался чрезвычайного закона по отношению к крестьянству, что наложил полные штаны и перестал что-либо соображать вообще. К тому же, окажись милейший Николай Иванович в кресле генсека, завтра же начнет будоражить Европу безрассудными лозунгами, поставит Россию под ружье и кинется с этой лапотной армией устраивать мировую революцию — совсем-таки в духе Льва Давидовича. На месте Сталина он наломает дров больше, чем кто либо другой, потому что в нем больше иррационального троцкизма, чем в Троцком. Наконец, Бухарин и без того забрал себе слишком много власти. Он превратил Коминтерн в свою вотчину, его бредовые идеи через представителей компартий находят сбыт в Европе… На Западе этим положением очень обеспокоены. В довершение всего, как тебе известно, Бухарин и его сторонники в Москве и провинции фактически монополизировали печать и всю политико-просветительскую работу. Но что дала Бухарину эта видимость власти? — Лев Борисович помолчал и сам же ответил: — Она дала ему лишь преувеличенное представление о собственной персоне на московском политическом Олимпе. Бухарин никогда не умел пользоваться властью, он способен лишь рассуждать о ней. — И, понизив голос: — Вывод: мы должны перехватить возможности Бухарина в свои руки. А для этого надо помочь Сталину свернуть шею его зарвавшемуся союзнику. И в этом направлении мы кое-что делаем.
С этими словами Каменев встал и, отойдя к окну, поманил к себе Зиновьева. Тот подошел, движением головы спрашивая, здесь-то хоть можно говорить не таясь? Получив такое же молчаливое подтверждение своего товарища, проворчал, с опаской оглядывая кабинет:
— Легко сказать: свернуть шею Бухарину. У него в Москве такая популярность… Он избран почти во все московские органы власти, в его честь названы проспект, трамвайное депо, парк, библиотека, несколько фабрик и даже таможня. Угланов, Томский, Рютин, Мельничанский и прочие руководители Москвы и профсоюзов за него горой. Я уж не говорю о выпускниках Института красной профессуры, который называют школой Бухарина. Бухаринцы возглавляют журнал «Большевик», газеты «Комсомольскую правду», «Ленинградскую правду», Комакадемию, Промакадемию… — перечислял Зиновьев, загибая пальцы, будто Каменев сам не знал этого о Бухарине. — А ведь среди этих выпускников много… э-э… наших, но они не на нашей стороне. Вот в чем беда… И потом — что значит помочь Сталину? Ну, помогли, а дальше что? Нам-то какой от этого процент? Или мы ему не помогали?
— Все, что ты перечислил как достижение Бухарина, существенно, но решающего значения не имеет, — отмахнулся Лев Борисович. — Мы тоже сидели на высоких постах, у нас тоже было полно сторонников… Все относительно, друг мой, все относительно… Постоянно пока лишь одно: умение Сталина добиваться своих целей. Он широко раскинул сети и через паутинки очень тонко чувствует любые изменения в партийной среде. И не только в партийной. Нам остается просто подтолкнуть Бухарина, чтобы он запутался в этой паутине, вернуть ему, так сказать, старый должок. А дальше что? Дальше — покажет время. Надо сберечь себя и свои кадры.
— И как ты собираешься помочь Сталину свалить Колю Балаболкина? — квадратное лицо Зиновьева застыло в ожидании ответа, губы стали еще уже, глаза — настороженнее.
— Пока точно не знаю, — признался Каменев. — Есть варианты. Разговор Бухарина со мной записан, обработан, и мы всегда можем пустить его в дело, напечатав здесь или за рубежом, если Коля Балаболкин слишком сойдется со Сталиным. Пока до такого единения между ними далеко, если оно вообще возможно. А союз с тем или другим нам даже вреден, ибо отпугнет наших сторонников. Сталина Бухарину не свалить. Скорее всего, он сам скатится вниз.
— И что окажется в итоге? — не отставал Зиновьев.
— В итоге окажется, что у Сталина практически не останется сколько-нибудь авторитетных союзников. В итоге окажется, что он много потеряет в глазах своих сторонников и рабочего класса. Как совсем недавно Троцкий. В этом корень всей политической ситуации. И вот тогда-то — только тогда! — снова настанет наше время, — торжественно возвестил Каменев. И заключил: — Все повторяется, дорогой мой, все повторяется…
Каменев замолчал, давая Зиновьеву осмыслить сказанное. Тот жевал губами, хмуря свой квадратный лоб.
— Все это теории, мой друг. Одни лишь теории, — заговорил он. — А наш горький опыт свидетельствует о том, что к варварской России никакие теории неприложимы. Здесь все катится совсем не в ту сторону, в какую должно катиться по законам Ньютона: не под гору, а в гору, не по дороге, а по ухабам. Пока мы будем ждать этих итогов, Сталин раскидает нас всех по таким глухим углам, что моя вонючая Казань покажется раем.
Каменев передернул жирными плечами.
— Ты переоцениваешь Сталина. А Сталин, должен заметить, жесткий прагматик, он вполне предсказуем. К тому же, в отличие от некоторых из нас, способен учиться на собственных ошибках и, что весьма важно, явного антисемитизма не проявляет, русский национализм и шовинизм преследует без всякой пощады. В его руках кадры, он хорошо информирован о закулисной борьбе, умеет просчитывать ходы. Но все предвидеть не может никто. А мы к тому времени сумеем подготовиться к смене власти. Еще раз повторяю: главное — сберечь себя и наши кадры.
Зиновьев открыл было рот, чтобы что-то сказать, Каменев вопросительно глянул на него, но тот лишь махнул рукой и потянулся за коньяком.
— Мда. Так вот, — продолжил Каменев прерванную мысль, — Сталин нам сейчас даже выгоден: именно с ним рядовые члены партии свяжут те репрессалии, которые проводятся против старых партийных кадров, интеллигенции и крестьян. Он делает черновую работу, открывая дорогу нашим людям. Мы легко заменим его своим человеком… типа Рыкова: видимость власти и полная покорность воле ближайшего окружения. Нам не нужно, чтобы здесь, в советской России, на волне антисемитизма появился свой Гитлер.
— И все-таки мы не должны ослаблять давления на Сталина и его прихвостней в плане либерализации режима, — заговорил Зиновьев, воспользовавшись паузой в речи Каменева, потянувшегося к кофейнику. — Именно этого от нас ждут наши западные друзья, вложившие деньги в русскую революцию. Хотя ты и считаешь действия Сталина предсказуемыми, я полагаю, что лишь одному черту известно, куда повернет завтра этот хитрый шашлычник.
— Сейчас в оппозиционеры активно втягиваются русские и нацмены, — отмахнулся Лев Борисович. — В частности, в московской парторганизации усиливаются течения против Сталина. Мне известно, что существуют подпольные типографии, в которых под маркой Политиздата выпускают брошюрки определенного толка, и эти брошюрки свободно продаются в киосках Роспечати. Между прочим, Бухарин знает об этом, но помалкивает: рассчитывает, что когда мы придем к власти, это ему зачтется… — Каменев усмехнулся каким-то своим воспоминаниям, затем продолжил более жестким тоном: — Главное — всю подрывную работу вести чужими руками, а самим оставаться в стороне, проявляя всяческую лояльность режиму, превознося его за каждое сказанное или напечатанное им слово. Это не может не вызывать отвращения у здравомыслящих людей. Главная наша опора — это военные, ОГПУ и НКВД. Среди них и надо вести соответствующую работу. С этим согласны и наши друзья.
— Чтобы получить пародию на Наполеона в виде тупоголовых Ворошилова или Буденного, — саркастически ухмыльнулся Зиновьев.
— Это исключено! — решительно отмел Каменев. — Если кто в этом смысле и представляет некоторую опасность, так это Тухачевский. Но наши люди держат его на коротком поводке. К тому же, он слишком увлечен бабами. А чтобы стать Наполеоном, надо быть сугубым прагматиком. У Тухачевского это качество отсутствует начисто.
— Ну, дай-то бог, дай-то бог, — проворчал Зиновьев, довольный, что его мысли во многом совпали с мыслями Каменева. Он сходил к столу, налил в кофейную чашку коньяку, выцедил его, зажевал лимонной долькой. Вернувшись к окну, заговорил снова, но уже о себе: — Вам тут, в Москве, хорошо, хотя я и ненавижу этот третий Рим… черт бы его побрал! А мне киснуть в Казани… Если вы меня не вытащите оттуда, я, честное слово, организую группу боевиков и взорву какой-нибудь завод или мост.
— Ну и глупо, — спокойно возразил Каменев, отлично сознавая, что за этой угрозой нет ничего, кроме пустой бравады. — Кому от этого станет лучше? А этот завод рано или поздно будет работать на нас, и чем лучше он будет работать сейчас, тем лучше вообще… Тем более что нам вообще не нужно ничего взрывать: для этого существуют другие люди. Нам не нужно ничего взрывать еще и потому, что сама политика Сталина рано или поздно взорвет Россию изнутри, и тогда эта страна упадет уже в наши руки. Нам нужно только одно: где-то чуть усугубить положение, чуть подтолкнуть колеблющихся, у кого-то чуть поднатянуть нервы, — и само собой создастся классическое положение: верхи не могут, низы не хотят.
— До этого слишком далеко, мой дорогой Лео. Слишком далеко. Ты посмотри на рабочих, особенно на молодежь, — их просто переполняет энтузиазм. Они верят, что строят счастливое завтра если не для себя, то для своих детей. Счастливое будущее для своих детей для них важнее всего. Но главное — они верят в Сталина, связывают с ним свое будущее, как их отцы и матери верили в царя и Иисуса Христа. Несколько другое с крестьянством, но оно уже не способно на массовые выступления против режима, а отдельные кулацкие акты неповиновения ничего не значат.
— Все это не может продолжаться вечно. Наступит отрезвление, и тогда… тогда произойдет такой взрыв, что Россия разлетится на куски.
Каменев замолчал, отошел от окна к стеллажу с книгами, достал из-за ряда книг в красных обложках какую-то невзрачную книженцию в черной обложке, протянул Зиновьеву.
— Это «Майн кампф» Адольфа Гитлера. Настоящая фамилия — Шикльгрубер. Австрияк, бывший ефрейтор германской армии. Евреев ненавидит патологически и обещает истребить всех поголовно, как только его партия возьмет власть в Германии. Большой поклонник Ницше, Бисмарка и Фридриха Великого. Почитай на досуге, но так, чтобы никто ни-ни… Правда, Сталин приказал сделать перевод и отпечатать сто экземпляров, но исключительно для членов Цэка, а мы с тобой, увы, уже не члены… — Каменев двусмысленно усмехнулся, развел в стороны руки, повел головой, точно пытался вылезти из воротника рубашки. — Надо сказать, — снова заговорил он, — что кое-что Гитлер взял из Библии и даже из Талмуда: избранная богом раса, право на мировое господство, на физическое истребление неполноценных народов и прочая, и прочая. Но только уже на германский лад. Есть данные, что германские сионисты пытаются договориться с Гитлером на этой почве: мол, вы особая раса, но и мы тоже. Боюсь, что это тупиковый путь…
Они вернулись к столу, уселись в кресла. И Каменев, любовно поглаживая бородку, продолжил, глядя, как Зиновьев листает книгу, быстро пробегая глазами страницы:
— К сожалению, Германия меняется на глазах — и в худшую сторону. Противостоять ей может только СССР. Гитлеру, конечно, власти не видать, как своих ушей, но подтолкнуть на реванш страну он может. При определенных обстоятельствах, разумеется. И это тоже нельзя сбрасывать со счетов. Отсюда вывод: выжидать и готовиться, беречь кадры.
«Темнит Розенфельд, — с тоской подумал Зиновьев. — Эта вечная оглядка на среду обитания, на гоев, желание прикрыть свои истинные взгляды, замаскировать свое еврейство делают нас рабами обстоятельств, заставляют ковыряться впотьмах, будто слепые кроты. — И тут же обожгло: — Мне не доверяют, меня выкидывают из большой игры…»
— Все это слишком сложно и вариативно: то ли так, то ли эдак, — проворчал Зиновьев, задумчиво глядя в окно, за которым ветер раскачивал верхушки берез и гнал куда-то лохматые облака. Через минуту заговорил, будто думая вслух, пытаясь прощупать Каменева с других позиций: — Мне иногда кажется, мой дорогой друг, что мы зря пошли на так называемую пролетарскую революцию, послушались Ленина, поддались его бешеному темпераменту, не дрались до самого конца. Нам бы с тобой перейти к меньшевикам или к эсерам, надавить на ленинцев с той стороны, деморализовать их, подорвать доверие к ним со стороны рабочих и таким образом остановить революцию — тогдашней нашей популярности вполне бы хватило для этого. В итоге получается, что мы с тобой хотим возврата к временам весны семнадцатого года, когда демократии было, хоть подавись. Мы поторопились, мы оказались плохими евреями. Мы думали: черт с ним, перетрясем Россию, и пока гои будут разбираться, что к чему, они окажутся безраздельно в нашей власти. Почему так не получилось? Но главное — почему мы опять меняем свою тактику?
Каменев поморщился, подергал бородку. Ответил не сразу:
— Что касается власти, то лично я боялся оказаться в стороне, потому что Ленин и без нас взял бы власть в свои руки. Тогда возле него оказались бы другие люди.
— Какие другие? Других попросту не было! — воскликнул Зиновьев. — Я до сих пор жалею, что не сдал Ленина Керенскому, когда сидел с ним в Разливе. А эта темная история с покушением на Ленина и Урицкого? А неожиданная смерть Свердлова? Мне кажется, что вы тут что-то делали не то, пока я сидел в Питере, при этом меня в известность не ставили. Без Ленина не было бы революции, без него партия развалилась бы. — Зиновьев снова плеснул в кружку коньяку, выпил, пожевал дольку лимона, продолжил: — Мы действительно когда-то обожрались демократией. Теперь нам отрыгивается. Я никак не могу смириться с тем, что шашлычник забрал всю власть в свой кулак, а мы только ворчим и шепчемся по углам… — Мотнул головой, как бык, отгоняющий слепня, брюзгливо выпятив губы. — В последнее время меня преследует какое-то мистическое предчувствие, что наше падение с тобой еще не закончилось. И мне порой бывает страшно, я плохо сплю по ночам, пристрастился к водке, женщины меня не устраивают: они не насыщают мое тело страстью и следующим за ней успокоением. Я боюсь ночи, дорогой Лео. Мне иногда кажется, что меня сослали в Казань, чтобы я исчез с политического горизонта тихо и незаметно. Скажем, утонул в Волге по пьяному делу или попал под ломовую лошадь… У тебя нет таких ощущений?
— У меня нет таких ощущений, — как-то слишком резко возразил Каменев. — Я привык бороться и в этом находить удовлетворение и смысл жизни. А в борьбе возможно всякое. Но уповать надо на лучшее. Что касается твоего перевода в Москву, этот вопрос практически решен. В худшем случае — Воронеж. Возможно, тебе не нужно будет даже возвращаться к своим ученым баранам.
Глава 12
Далеко за полночь закончился разговор между двумя проверенными временем товарищами. Зиновьев, более-менее успокоенный, не пошел в свою пустую квартиру, находящуюся на том же этаже: там наверняка все покрылось пылью. К тому же он боялся оставаться один, а Мося, завезя вещи, уехал ночевать к своим родителям.
Расставшись с Каменевым, который ушел спать в соседнюю комнату, Зиновьев долго ворочался на диване, осмысливая услышанное. Все его существо с трудом мирилось с мыслью, что ему отведена роль мелкого исполнителя чужой воли, с отрадой вспоминал молодость, когда он, никому не известный делегат лондонского съезда РСДРП от Санкт-Петербурга, получив слово последним, вскочил на стул и, чтобы привлечь к себе внимание уставших делегатов и вырвать свой шанс, стал бросать сверху горячие слова и фразы и добился-таки своего: его стали слушать, одобрительно кивать головами. Даже Ленин заинтересованно наклонил в его сторону свою лобастую голову.
Зиновьев уже не помнит, что он конкретно говорил в тот вечер, но за эту неожиданную выходку, в которой усмотрели революционную решительность и железную твердость, его избрали членом ЦК. А вскоре он стал как бы ленинской тенью, опекая его, добывая деньги не только на безбедное существование, но и на издание большевистских газет и журналов. Тем более что Ленину было все равно, чьи это деньги и каким образом они попадали в руки его ближайшего сподвижника: деньги не пахнут или, лучше сказать, деньги пахнут революцией, если попадают в руки революционеров.
Основное образование Хирш Аронов Радомышльский, со временем ставший Григорием Евсеевичем Зиновьевым, получил дома от приходящих учителей: папаша-миллионер не хотел, чтобы сын его учился в русской гимназии и забивал себе голову ненужными и вредными для еврея знаниями, а потом закреплял эти знания в русском же высшем учебном заведении. Весьма нужные и полезные для еврея знания Хирш получил в иудейском хедере (начальной школе), а это были история еврейства и догматы пятикнижия, которые его заставляли зубрить наизусть. Папаша Аарон, как и большинство других евреев, ненавидел Россию, куда его предков привели гонения в Западной Европе, Иране и Византии, ненавидел русских, как, впрочем, украинцев, белорусов и всех остальных гоев, он не считал их людьми и, естественно, хотел видеть своего сына настоящим евреем, незапятнанным никакими связями с иноверцами и бунтарями, даже если бунтарями были евреи же.
Однако Хирш презрел папины желания и надежды. Он тайно встречался с людьми, недовольными существующими порядками, в том числе и с гоями, читал запрещенные книжки и испытывал непонятный зуд, когда в книжках ругалось и поливалось грязью все, что окружало его в тихом провинциальном Елизаветграде.
Разумеется, эти увлечения Хирша не стали тайной для его папаши, и он, желая как-то оградить сына от тлетворного влияния российской действительности, отсылает его в Швейцарию, в Берн, к своим родственникам, где тот легко поступает в знаменитый Бернский университет. Это, конечно, стоило денег, но папаша Хирша был уверен, что вкладывает их в прибыльное дело.
Увы, Швейцария в те годы была пристанищем и убежищем многих российских бунтарей. Хирш, оказавшись в Берне, опять, как до этого в родном Елизаветграде (с 1924 года переименованного в Зиновьевск), снюхался с социал-демократами и ударился в политику, потому что Европе, как, впрочем, и всему миру, позарез нужна была революция. Она особенно нужна была России: там бы революция свергла царя и сняла бы все ограничения, наложенные царизмом на российское еврейство. Тем более что революция нужна была и самим русским, и полякам, и финнам, и украинцам, и прибалтам, и многим-многим другим народам и странам.
Наконец, какая это смертная скука — сидеть в конторе, считать деньги, заниматься мелким жульничеством, интриговать и ждать, когда судьбе будет угодно вытолкнуть его, Хирша, которого бог наградил не только честолюбием, но и талантами, из этой трясины на самый верх, где вершится мировая история. А история, как известно, вершится исключительно через общественные и социальные потрясения, то есть через революции, войны, заговоры…
Пока Хирш, ставший в Швейцарии Григорием Зиновьевым, пытался разобраться в тонкостях организации общественных катаклизмов, события шли своим чередом.
В России грянул девятьсот пятый год…
Да, в России произошла революция. Григорий с товарищами ринулся в Питер, готовый, как им казалось, взорваться как перегретый котел. Но едва они пересекли границу Российской империи, Хирш неожиданно почувствовал перебои в работе сердца и вместо баррикад Питера очутился в родном Елизаветграде, в доме своего почтенного отца.
Еще не старый папаша Аарон, с такой же квадратной, как и у Кирша, головой, но уже изрядно облысевшей, встретил своего блудного сына далеко не распростертыми объятиями, однако из дома не выгнал: в Елизаветграде бузила молодежь, особенно еврейская, в синагогах раздавали бомбы и револьверы, готовясь достойно встретить тупорылых погромщиков, во дворе дома толпились вооруженные боевики еврейской самообороны. Купцу первой гильдии не хотелось, чтобы его сын был замешан в беспорядках. Потому что беспорядки рано или поздно заканчиваются, а склеивать разбитые черепки придется папаше Аарону и его подельникам.
В тот же день у отца с сыном состоялся долгий разговор с глазу на глаз. Впервые Хирш был откровенен со своим отцом и настолько убедителен, что папаша Аарон в конце концов не только не потребовал от сына изменить образ жизни, но и благословил его на революционную деятельность:
— Я начинал с трех рублей, — говорил он, вышагивая по своему рабочему кабинету на толстых и коротких ногах, — а менее чем через десять лет стал миллионером. Ты — мой сын. Если ты выбрал себе дело, ты должен быть в этом деле одним из первых. Если ни самым первым. Мне, представь себе, тоже нужна революция. Но в разумных пределах. Я не хочу прозябать в этом заштатном городишке, моим капиталам нужен простор и размах, им нужен Петербург и Москва, а пробивать дорогу еврейским капиталам должны русские кулаки, но под нашим неослабным присмотром. Наконец, я должен входить в Зимний дворец или в Московский Кремль так же свободно, как в синагогу. Пусть будет революция. Да. Но при этом ты, мой сын, всегда должен помнить, что ты еврей, а интересы еврейского народа превыше всего.
И через неделю отправил сына в Швейцарию лечить якобы больное сердце.
Только через год, когда в Санкт-Петербурге все утихомирилось, Григорий Зиновьев появился на тайных рабочих сходках, и его горячие речи в защиту прав и человеческого достоинства питерских пролетариев снискали ему славу и популярность в рабочих бараках за Московской заставой, где он и получил прозвище «Григория Московского», а среди не выловленных полицией членов РСДРП стал одним из ее лидеров.
Начало было положено.
Хирша, правда, вскоре арестовали, но через несколько месяцев выпустили… по состоянию здоровья. А в следующем году молодого революционера делегировали в Лондон на пятый съезд партии, где он сумел отличиться и стать для Ленина незаменимым человеком.
Да, было, было… Но было и другое…
За два дня до отъезда в Лондон, Григория Московского пригласили в одну неприметную еврейскую корчму, недавно открытую в одном из переулков, выходящих на Невский проспект, и там, в отдельной кабинке, к нему подсел щупленький старичок с вислым носом, съеженным подбородком и пронзительными серыми глазами в красных прожилках.
Старичок, умостившись за столиком и не назвав себя, заговорил на идиш, то и дело со всхлипом втягивая в себя скапливающуюся в углах рта слюну:
— Мы давно следим за вами, молодой человек, нам импонирует ваше честолюбие и желание вырваться наверх. В этом нет ничего зазорного, лишь бы оно шло на пользу нашему бедному, многострадальному народу и его бессмертному делу, завещанному нам богом и отцами.
— Кто это мы, позвольте вас спросить? — перебил старичка Хирш, стараясь держаться независимо, хотя и догадался, с кем имеет дело.
— Мы? Мы — это Всемирный израильский центр, который направляет деятельность всех евреев, где бы они ни находились и чем бы они ни занимались, в русло великих законов Моисея… Ну, а с теми, кто нарушает моисеевы законы, мы поступаем в соответствии с этими же законами, — произнес старичок тем же будничным голосом и щелкнул пальцами — тотчас же из-за портьеры вышел здоровяк в черной полумаске, с голым бугристым черепом, с большими оттопыренными ушами, с широкими, крутыми плечами, мощной шеей и могучими обнаженными руками, скрещенными на груди.
— Запомни этого человека, Лейба, — торжественно продолжил старичок, указывая сухеньким пальцем на Зиновьева. — Отныне ты отвечаешь за все деяния его на этом свете, где бы он ни находился и как бы высоко ни поднялся по ступенькам власти.
Голиаф склонил голову в знак послушания, на Хирша сквозь вырезы в полумаске глянула черная оценивающая пустота, и у молодого революционера пересохло во рту, в животе стало пусто: Хирш Радомышльский, выросший в тепличных домашних условиях, был патологическим трусом, однако умел при случае скрыть свою трусость за наглостью и цветистой фразой. Увы, здесь они не годились.
Старичок вяло махнул рукой, и Голиаф бесшумно скрылся за портьерой.
— Так вот, молодой человек, — заговорил старичок снова, когда корчмарь принес кислое вино, зелень, сыр и мацу. — Нам известно, что вас делегировали на пятый съезд РСДРП от петербургской организации. Это хорошо. Нам везде нужны свои люди. Кстати, ведь вы знакомы с Ульяновым-Лениным? Не правда ли?
Хирш молча кивнул головой. Он сидел в напряженном ожидании, смотрел прямо перед собой остановившимся взором, чувствуя свою малость и беспомощность, не притрагиваясь ни к вину, ни к пище, не получив на это приглашения старичка, который тоже вел себя так, будто на столе ничего не стояло.
— По нашим данным, — говорил между тем старичок, брызгая слюной, — Ульянов-Ленин — это восходящая политическая звезда в социал-демократическом движении не только России. Он умен, настойчив, не имеет национальных предрассудков, предки его были евреями-выкрестами. Он выгодно отличается от Плеханова, который помешался на антисемитизме. И самое главное — Ленин лояльно относится к евреям, хотя существует поверье, что выкресты являются чуть ли ни самыми злостными антисемитами. В любом случае нам необходимо иметь рядом с ним своего человека, способного при определенных обстоятельствах остановить его или даже занять его место. Вы должны стать верным адептом Ленина, его тенью и тенью его тени. Мы не требуем вредить этому человеку, не требуем даже, чтобы вы поступались своей революционной совестью. Живите и действуйте так, как вы жили и действовали. Считайте, что этого разговора и этой встречи не было. Но…
Старичок чуть подался щуплым своим телом к молодому революционеру, заговорил торжественно, как на проповеди:
— Но не забывайте о человеке, который и сейчас стоит за этой портьерой. Я умру, он умрет, но не умрет непреклонная воля народа, избранного богом, которому обязан служить каждый еврей и интересы которого должен ставить превыше интересов собственных. «Ибо Господь, Бог твой, благословит тебя, как Он говорил тебе, и ты будешь давать взаймы многим народам, а сам не будешь брать взаймы; и господствовать будешь над многими народами, а они над тобою не будут господствовать».
Старичок резво поднялся со стула, проворно отодвинув его в сторону. Поднялся, тяжело опираясь руками о крышку стола, и Хирш, чувствуя слабость в ногах и холод в животе. Старичок подошел к нему, положил на плечо его свою правую руку, произнес, глядя снизу в верх глазами фанатика и брызжа слюной на рубашку Хирша:
— Желаю тебе, брат мой, достичь самой высокой вершины, с которой весь мир покажется жалким и ничтожным, потому что именно с таким ощущением и представлением об этом мире можно двигать горами, не задумываясь, кого эти горы раздавят.
…И долгие годы сморщенное лицо старичка с пронзительными глазами и могучая фигура атлета преследовали Григория Зиновьева, заставляя его сверять каждый свой шаг со словами, произнесенными в сумраке тесной кабинки еврейской корчмы. И в Европе, и в России люди старичка до самого октября семнадцатого года не оставляли Зиновьева своим вниманием. Они были щедры на деньги, но очень скупы на слова. Однако их молчание говорило больше всяких слов заячьему сердцу Хирша Радомышльского.
Страх перед этими людьми заставил Григория Евсеевича выступить против вооруженного восстания накануне Октябрьского переворота и втянуть в это дело Каменева; страх толкал его на борьбу с неистовым Троцким, для которого главным было разрушение всего и вся и который особенно усердствовал в привлечении к делу разрушения евреев, ставя их не только в первые ряды разрушителей, но и, желая того или нет, в ряды жертв самого разрушения; они заставляли Зиновьева бороться со Сталиным, лавируя среди различных группировок и течений в партии, но не только потому, что Сталин рвался к неограниченной власти и в этом был соперником Зиновьева, а потому, что он — вольно или невольно — возрождал русскую государственность, используя евреев в качестве рабочего материала для строительства этой государственности.
Со временем образ старичка померк в памяти Зиновьева, как померкли в его сознании заветы Моисея. Да и посланники Израильского центра больше не тревожили его своими посещениями. Он увлекся политической борьбой так, как увлекается своей игрой музыкант, вовсе не думая о том, кому и ради чего он играет. Зиновьеву казалось, что после смерти Ленина он, выйдя из его тени, сможет подняться на самую вершину власти, надо лишь еще чуть-чуть поднажать, избавиться от одного соперника, привлечь на свою сторону другого… Даже смерть Володарского и Урицкого, погибших, как догадывался Зиновьев, не без помощи тайных агентов ревнителей Великого Израиля, не охладили его жажды власти, но сделали более осторожным и осмотрительным.
Да и где этот старичок и как он может дотянуться до товарища Зиновьева через железные заслоны ВЧК-ОГПУ?
Времена уже не те, и старички-фанатики стали другими. Не до Зиновьева им, совсем другие заботы должны их теперь тревожить. Тот же Гитлер — прав Каменев — для евреев пострашнее Сталина, и если ему удастся захватить в Германии власть, если он все силы немецкого народа сумеет направить на завоевание жизненного пространства на востоке, то евреям ни в России, ни в Европе места не останется.
Зиновьев попытался мысленно проследить весь путь Сталина в революцию и к вершине власти, чтобы понять, в чем его сила, а в чем слабость. В своем воображении он вновь оказался в туманном Лондоне, на пятом съезде РСДРП, попытался припомнить Кобу, который присутствовал там же, но как ни напрягал свою память, вспомнить тогдашнего Сталина ему не удалось. Быть может, оттого, что слишком хорошо запомнил самого себя.
Зато на лондонском съезде он познакомился с Каменевым, делегатом от Тифлиса, и быстро нашел с ним общий язык. Иногда Зиновьеву кажется, что и сам Каменев когда-то встречался с тем же старичком, получил от него те же инструкции, и только поэтому они, Зиновьев и Каменев, почти никогда не расходились во мнениях (разве что в мелочах) и всегда действовали заодно…
Уже сквозь дрему вспомнился Зиновьеву Петроград восемнадцатого года, безраздельная власть над полумертвым городом, над всей этой притаившейся русской спесивой сволочью, когда-то составлявшей цвет петербургского общества, захватывающие дни и ночи красного террора.
Да, ощущение было такое, какое и предсказывал когда-то хлюпающий слюнями старикашка: Зиновьев стоял на вершине высокой горы, куда не доносились вопли и стоны повергаемых врагов. Совесть Зиновьева была чиста, ночные кошмары его не мучили. И будто в яви слышал он тарахтенье проносящихся по притихшим ночным улицам северной столицы грузовиков, набитых матросами, рабочими и латышскими стрелками, в его руках вновь зашелестели длинные проскрипционные списки с фамилиями известных русских купцов, адвокатов, заводчиков, банкиров, князей, баронов, графов, царских генералов, гвардейских офицеров, чиновников всех рангов и мастей, ученых, литераторов — списки, которые ему давали на подпись. Правда, в списках иногда мелькали и еврейские фамилии, но без этого никак было нельзя: для иных евреев махровый монархист из русских генералов был во всех отношениях ближе революционера Зиновьева.
Зиновьева не заметил, как уснул. Его жирная грудь мерно вздымалась и опускалась, из полуоткрытого рта вместе с тягучей слюной вытекал равномерный храп, а все существо его помнило то удовлетворение, с каким он подписывал эти списки, помнило усталые, но торжествующие глаза своих соратников: для него и для них это был акт возмездия за разгромленную когда-то иудейскую Хазарию и первую еврейскую общину в Киеве, за костры инквизиции в Европе, за бегство на восток, за черту оседлости и всяческие ограничения, за еврейские погромы. Это был великий праздник Пурим, которого евреи России ждали долгие столетия.
Хорошее было время, черт побери! Хороший получился праздник. Увы, все праздники слишком коротки.
Глава 13
Еще несколько лет пролетели в трудах и заботах, но мало что изменилось в жизни Гаврилы Мануйловича: ни одна из его задумок, связанных с мельницей, так и не осуществилась. Иногда Гавриле кажется, что мельницу в свое владение он получил не восемь лет назад, а где-то на прошлой неделе, лишь недавно перебрался сюда со своим семейством, отпраздновал новоселье и смолол первое зерно, — так все это живо в его памяти, так крепко оно там угнездилось. И будто все у него впереди: и непочатый край работы, и достаток, и даже богатство. Но ведь были же эти годы работы на мельнице, годы крушения и возрождения надежд! Были.
Глянуть хотя бы на детей: вытянулись, отца с матерью догоняют и самые младшие, о старших и говорить нечего, чтобы поверить, что годы эти ему не приснились. Да и на Прасковью глянешь — постарела его Прасковья-то, надорвалась на мельничной работе. А ради чего? Разве такой представлял себе Гаврила будущую жизнь? Нет, не такой. Что-то в жизни делается не так, как хотелось бы Гавриле Мануйловичу, будто кто нарочно подрубает его жилы, не дает развернуться во всю силу.
Что налогами давят, так к этому он уже вроде попривык. Принял безропотно даже и то, что его детей засчитывают как бы за наемных работников, батраками у собственного отца, — и с этого тоже берут налог. Да и на кого роптать? На Митрофана Вуловича? Но не он придумывает налоги и всякие там декреты, а в городе — аж в самой Москве. До Москвы же не дотянешься. Как говаривали совсем недавно: до бога высоко, до царя далеко. Но вот что на собственной мельнице он, Гаврила Мануйлович, не может забить лишний гвоздь без разрешения местечкового начальства — это уж ни в какие ворота не лезет, это уж просто и не знаешь как назвать, а лишь плюнуть да выругаться самыми последними словами.
Оно бы и, действительно, плюнуть на все, да куда денешься? Только извечная крестьянская привычка к работе заставляла Гаврилу вставать каждое утро с петухами, поднимать остальных и двигаться как бы по кругу, будто слепая лошадь на току, делая то одно, то другое, то третье. Единственное — работы не убавлялось, да вот результатов этой работы почти не видно.
Осенью 28-го года молоть начали рано, в августе еще. С утра до вечера тянулись и тянулись на мельницу через Лужи и через наплавной мост через реку, сливаясь в единый поток на старых гатях, крестьянские телеги с зерном нового урожая, и будто вороны на падаль, чуть ли ни каждую неделю из волости, а то и из самого Смоленска, наезжали всякие проверяющие, днями напролет копались в бумагах, щелкали на счетах, считали мешки, составляли акты, ели Гаврилин хлеб, пили Гаврилино молоко и чай с Гаврилиным медом, таращились на его граммофон, купленный еще в двадцать втором году, пересчитывали его коров и лошадей, грозились и уезжали в город, успокоенные обильными подношениями «для малых деток».
Гаврила уж и не знал, что он делает правильно, а что нет, и только хмуро выслушивал всякие замечания, подписывал какие-то бумаги, чувствуя, что мельница ускользает из его рук, становится чужой, не радует душу.
Слава богу, что всю отчетность взяла на себя Полина, что она как-то находит общий язык с проверяющими и всякими другими представителями власти, а то Гаврила давно бы попал впросак, настолько все перепуталось в его голове, не отвечая, по разумению Гаврилы, здравому смыслу.
Но не всех проверяющих можно задобрить мукой, салом, маслом и медом. Иные считают, что Гаврила ведет дело не так, как требуют того всевозможные постановления. Другие уверены, что он что-то от них утаивает, что зерно и муку сдает государству не полностью, что непременно есть у него где-то тайники, куда он прячет наворованное, и окружающий Гаврилину мельницу лес на версту во все стороны был истыкан железными шкворнями. Ни одного тайника так и не нашли, потому что их и не было, зато честно заработанный хлеб выгребали почти подчистую в убеждении, что тайники все-таки имеются, и, следовательно, мельниково семейство с голоду не подохнет.
Конечно, и другим крестьянам живется не сладко, их тоже замордовали налогами, но там хоть не стоят каждодневно над душой и не измываются, кулаком не обзывают.
Ах, надо было уходить на железку! Не в радость нынче крестьянский труд и не в пользу. Да кто ж его знал, что так все обернется…
Середина октября, а погода стоит на удивление тихая и теплая. Даже по ночам. Может, дня три-четыре в самом начале месяца подержались утренние заморозки и отступились, да раз в два дня набегут с заката серые облака, торопливо окропят землю гулким дождем, побегут дальше. И снова небо голубеет во всю ширь. Солнце, не жаркое, ласковое, встает в багровых зорях, кровяня верховую рябь божьей пахоты, и садится в багряные же зори. А потом наступает ночь черная, что сажа в печной трубе.
Иногда стоишь на крыльце и кажется, что нет ничего и никого на всем божьем свете, а есть только ты один единственный, чудом уцелевший в этой непроглядной тьме, и плывешь ты среди звезд, стоя на корме челнока, и не волны плещутся под ногами, а густая темень. Но вот в этой тиши загремит цепью собака, шумно вздохнет корова на скотьем дворе, лошадь всхрапнет и ударит в стенку стойла копытом, захлопают крыльями потревоженные куры, из-под самых звезд прозвучит сонный гогот пролетающих гусиных косяков и посвист крыльев мелкой птицы. И странным покажется все, чем живет при дневном свете человек, из-за чего мучит свою и чужую душу.
Давно Гаврила не видал такой погожей и пригожей осени. Деревья тихо дремлют в золотистых шубах, красуются друг перед другом отличной от других необыкновенной расцветкой. Даже березы — и те все разные. Клен снизу доверху унизан широким багровым листом, точно добрый молодец на праздничной ярмарке; осины накинули на себя бордовые шали, как молодящиеся вдовы на завалинке; ольха забылась под неряшливой накидкой, по-старушечьи опершись на высохшую клюку; сосны высвечивают обнаженными бронзовыми телами и притворно вздыхают, поглядывая на всех свысока; рябины сбросили листву, чтобы лучше были видны красные гроздья. Лишь ели одни мрачно чернеют средь солнечного золота, будто погорельцы на чужом подворье, и завистливо шушукаются меж собой, глядя на чужое богатство.
Саженях в ста от мельницы вверх по ручью высится старый дуб, широко раскинувший по сторонам черные корявые ветви. Он стоит в гордом одиночестве, закутавшись в пышную шубу червонного золота, и роняет время от времени ядреные желуди. Желуди падают на землю, застланную сухим дубовым листом, звонко щелкают по ним, как костяшки счетов под пальцами Мотри.
Любит Гаврила смотреть на этот дуб; всегда, в любую погоду притягивает он его взгляд своей корявой мощью и безразличием ко всему сущему.
«Вот бы под этим дубом и в землю лечь, когда придет назначенный час», — ни с того ни с сего подумал Гаврила и вздохнул.
Затянулось нынче бабье лето, затянулось. В лесу, противу обыкновения, появились опята, и березовые мертвяки усыпаны ими, как рыба чешуей. Гаврила что-то не припомнит, чтоб о сю пору случалось такое. К чему бы это?
Каждый день ребятишки приносят из лесу полные корзины грибов, ими уж заняты все бочонки и даже горшки, по всей избе по стенам чернеют ожерелья сушеных боровиков, подосиновиков и подберезовиков, густым грибным духом пропитано все, даже хлеб…
«Ну, не на хлебе и бульбе, — думает Гаврила отрешенно, — так на грибах, орехах да ягодах как-нибудь перезимуем».
Впрочем, говорит он это не себе самому, а кому-то другому, не имеющему лица, кто решает, сколько и чего должно остаться из продуктов Гаврилиному семейству на зиму, поэтому называет не все, что припасено у него на черный день. Божьи дары власти пока не додумались учитывать и брать с них налог. Но и Гаврила тоже чему-то научился за эти годы: и зерна припрятал в надежном месте, и бульбы несколько бочек утопил в омуте. Две коровы осталось, остальных пришлось сдать в счет налога, копошится во дворе кое-какая мелкая живность, среди райских яблок в саду темнеет несколько ульев. Живи он сейчас на деревне, имел бы не меньше всего и всякого, а даже больше.
Глава 14
Гаврила стоит на крыльце, курит, мрачно поглядывает на развороченный тележными колесами двор. Хотел он его замостить, да так и не собрался: не на что было камень купить и мастеров нанять. Ладно еще, что хоть перед самой мельницей бревна настелил да скрепил их железными скобами, а то ведь в распутицу не подъехать. Но и бревна уже измочалены, менять надо. А надо ли?
В избе гремит чугунами Прасковья. Ребята, отобедав, ушли в Лужи: сегодня воскресенье, мельница выходная, а в деревне будут крутить кино. Но если б и не кино, все равно дома не удержишь: у них там комсомол, пионерия и еще черт знает что, к мельничному делу ни у кого душа не лежит. Впрочем, к крестьянскому тоже. Да и какое, к черту, дело, прости господи! Нет никакого дела — все оттого. Старшие собираются на железку, у младших только и разговоров, что о городе и городской жизни. Может, так и должно быть, кто ж его знает. Но обидно. До чего же Гавриле обидно, что и словами не выразить.
Гаврила докурил самокрутку, аккуратно погасил ее, развернул «бычок», выбрал горелые крошки, ссыпал оставшийся табак в кисет и собрался было вернуться в избу, как до слуха его долетел стук колес, фырканье лошади и поскрипывание рессорных дрожек.
«Опять черти кого-то несут, — с досадой подумал он. — Даже в выходной день не дают людям покоя».
На мгновение у Гаврилы появилось желание уйти в лес, чтобы не встречаться с теми, кто едет сейчас на мельницу, но он пересилил это желание: куда ни уйди, а от встречи с каким-нибудь настырным проверяющим не отвертишься, потому и остался стоять на крыльце, наливаясь беспричинной злобой.
Минуты через две между соснами замелькали одноконные дрожки. Вот они выкатили, подпрыгивая на ухабах, из лесу, а в них двое: хрипатый Касьян Довбня, лужицкий партийный секретарь — за кучера, и с ним кто-то незнакомый, городского вида, то есть в зеленой фуражке и толстовке, следовательно, по партийной или по советской линии. И у Гаврилы от предчувствия несчастья защемило в груди.
Дрожки остановились возле крыльца, черноволосый незнакомец легко спрыгнул на землю, держа под мышкой коричневый портфель, вслед за ним степенно сполз с дрожек и хрипатый Касьян. За последние годы он облысел, обрюзг, глаза заплыли жиром, пиджак с трудом сходится на выпирающем животе. Да и то сказать, все больше заседает да бумаги разные пишет, землю свою отдал товариществу по совместной обработке земли — ТОЗом прозывается, — лошадь тоже, и сам уже, почитай, лет пять не пашет и не сеет.
— Здъявствуйте, товаищ! — весело, будто привез радостную весть, поприветствовал Гаврилу приезжий незнакомец. — Пьинимайте гостей!
Гаврила с трудом разнял губы, буркнул:
— Здравствуйте.
— Что так мъячно? — воскликнул незнакомец, встряхиваясь всем телом, будто утка, вылезшая из воды.
— А чему радоваться? — Гаврила переступил с ноги на ногу, но с крыльца не сошел и гостей в дом не пригласил.
— Погода хойёшая, жизнь пьекъясная! Читали в «Пъявде» матейялы пленума Цэка пайтии? А статью товаища Ыкова в «Известиях»? — и, не дождавшись ответа: — Большие дела в стъяне затеваются, йадоваться надо, товаищ Мануйлович! Вот и на вашей мельнице — тоже! — говорил незнакомец, топчась возле крыльца и оглядываясь на равнодушно застывшего возле дрожек Касьяна Довбню.
— Что — на моей мельнице? — прохрипел Гаврила, отрывая тяжелые руки от перил крыльца и поворачивая к незнакомцу свое жилистое тело.
Незнакомец, наткнувшись на ненавидящий взгляд Гаврилы, отступил на шаг, с лица его соскользнули радость и доброжелательность, появились испуг и недоумение. Он торопливо полез в нагрудный карман, вынул оттуда какую-то бумажку, потряс ею в воздухе.
— Моя фамилия Шихманский! Вот мой мандат! Я — официальный пьедставитель волкома пайтии. А это, — кивнул он в сторону молчаливого Касьяна, — как вам хойёшо известно, секъетай Лужицкой пайтойганизации товаищ Довбня. Мы имеем на уках ешение волкома о пьеобъязовании вашей мельницы в социалистическое пьедпьиятие… Со всеми вытекающими отсюда последствиями. Вот, я вам сейчас дам ознакомиться.
И официальный представитель волкома партии, бережно сложив мандат, сунул его в нагрудный карман, полез в свой портфель и принялся перебирать в нем бумаги.
— Какой еще волком? — сквозь крепко сжатые зубы выдавил из себя Гаврила и спустился на две ступеньки вниз. — Какое такое социлистичное приятие? На кой хрен оно мне сдалось? Да я на ваш волчий комитет положил с прибором!.. Мне мельницу обчество… мир дал… в полную собственность… еще при Ленине, а вы налогами… душу из меня вынули… робить никакой охоты… Да я-яааа!
Гаврила рванул ворот рубахи, ступил на землю. Его душила злоба, все невзгоды вдруг всплыли в его памяти, выстроившись одна за другой, начиная с той минуты, как хрипатый Касьян на том давнем деревенском сходе весной двадцать первого года пытался не дать мельницу Гавриле, выставляя то одно, то другое требование. И вот он снова встал у Гаврилы на дороге, этот жалкий сморчок, ни на что путное негодный, а только на все самое зловредное. Бешенство застило Гавриле глаза, и он, не слыша того, что говорил ему этот волкомовский живчик, отшвырнул его в сторону и шагнул к Касьяну.
Касьян Довбня прижался спиной к дрожкам, на побледневшем его отечном лице выступил пот, он выставил руки вперед, защищаясь от Гаврилы, забормотал:
— Гаврила Василич, окстись! Окстись, товарищ Мануйлович! Я есть законный директор данной мельницы, назначенный волкомом! Ты не имеешь права… ответишь за свои самоуправные действия перед законом! Вот и товарищ Шихманский…
До Гаврилы дошло только одно: мельница теперь не его, а Касьяна, годы трудов, бессонных ночей пошли прахом. И все из-за этого гада…
Схватив Касьяна за отвороты пиджака, так что затрещала материя и посыпались пуговицы, Гаврила принялся трясти его жирное тело и колотить спиной о дрожки.
Рядом суетился Шихманский, дергал Гаврилу за подол рубахи и что-то кричал, глотая куски слов.
На крыльцо выскочила Прасковья, ахнула, и еще не зная, что тут произошло, кинулась к мужу, вцепилась в его плечи, повисла на руках, причитая:
— Гаврюша! Гаврюша! Ради Христа! Уймись, отец, уймись! Отпусти человека, отпусти! — И тянула, дергала мужа за рукава, чувствуя, как закаменели мышцы на его руках.
Но Гаврила и так уже понял, что зря он прицепился к Касьяну: не в нем дело, не в Касьяне. И даже не в этом суетливом представителе волкома.
Отпустив разорванный ворот Касьянова пиджака, Гаврила, тяжело дыша, отступил на несколько шагов, не чувствуя повисшей на нем Прасковьи, а видя только этих двоих, таких ненужных и жалких, таких чужих на его подворье.
С трудом переставляя ноги, поддерживаемый что-то ему говорящей Прасковьей, не слыша возмущенных выкриков Шихманского, пошел было Гаврила к крыльцу, остановился в раздумье, повернул к мельнице, отряхнул с себя Прасковью, по мосткам перешел ручей и побрел в глубь соснового бора, трогая шершавые стволы своей, как кора, шершавой же ладонью.
На другой день, ближе к вечеру, на мельницу приехали два милиционера и увезли с собой Гаврилу Мануйловича. Он не сопротивлялся, он будто ожидал, что этим и закончится его встреча с Касьяном Довбней, молча переоделся в чистое, приказал Петру домолоть оставшееся зерно и отпустить помольщиков, поцеловал жену, детишек, прикрикнул на Полину, которая вдруг покривилась лицом и раскрыла рот для крика, вышел на крыльцо.
Возле телеги остановился, оглядел дом, мельницу, сосновый бор и старый дуб, перекрестился трижды, взгромоздился на телегу под молчаливые взгляды мужиков-помольщиков, уперся взором в землю и больше не поднимал головы.
Один милиционер сел сзади, другой спереди, возница дернул вожжами, зло заорал на лошадей, и те с места взяли рысью, телега загромыхала на деревянном настиле, запрыгала на ухабах.
Гаврила чувствовал во всем своем теле ноющую усталость. Ему казалось, что он уже никому не нужен на этом свете, даже своей семье, но никаких чувств горечи или сожаления при этом не испытывал.
Родную Гаврилину деревню Лужи проехали уже в темноте, никого не встретив на ее единственной улице. Лишь собаки проводили телегу за околицу захлебывающимся лаем. Никаких чувств и воспоминаний родная деревня у Гаврилы не вызвала тоже.
Зато черная глыба старых сосен на въезде родила в душе горечь раскаяния: когда-то он поклялся воздвигнуть рядом с ними каменную церковь. Не воздвиг. Может, поэтому все так и кончилось.
Глава 15
Вьюжным февральским вечером 1929 года по улице 25-го Октября, бывшему Невскому проспекту, в сторону Московского вокзала шли два человека лет эдак по двадцати семи. Один в меховой шапке пирожком, в длинном черном пальто, другой в буденовке и кавалерийской шинели, в сапогах и галошах, которые жутко скрипели и сваливались, так что человек то и дело останавливался, топал ногами и пускался догонять своего товарища, обутого в штиблеты на толстой коже.
В виду вокзала они пересекли площадь, свернули налево, в узкий переулок, снежный вихрь ударил им в лицо, заставил согнутся, прижать руки к груди, стягивая отвороты. Потом они нырнули в подворотню, впотьмах нашли нужную дверь, и тот, что в пальто, долго ковырялся в замке ключом, не попадая в скважину и дуя время от времени на закоченевшие пальцы.
За все время пути они не обмолвились ни словом, и когда по скрипучей деревянной лестнице с шатающимися перилами поднялись на второй этаж и там, уже на свету тусклой электрической лампочки, висящей у входа в длинный коридор, но у другой двери, обитой клеенкой, все повторилось снова, человек в буденовке произнес раздраженно:
— Эка ты, Марк, ей-богу, неловкий какой! Дай-ка я! — и с этими словами забрал у товарища ключ и легко справился с замком.
Они вошли в огромное помещение с двумя огромными же — от пола до потолка — венецианскими окнами, кто-то из них щелкнул выключателем, зажглась единственная лампочка в старинной бронзовой люстре с хрустальными подвесками, и оба, не раздеваясь, плюхнулись на старый кожаный диван с длинным зеркалом у изголовья, окруженный со всех сторон, будто остров, подрамниками с холстами, повернутыми к стене, странными скульптурными композициями из кусков железа и дерева, толстыми гипсовыми бабами и еще бог знает чем. Стены комнаты были разрисованы рожами и кабалистическими знаками, замысловатыми чертежами, комбинациями из звезд, серпов и молотов.
То была мастерская художников. Похоже, в этой мастерской творили люди самых разных взглядов на искусство. Да и на жизнь. В мастерской было холодно, воняло краской, растворителями, дыхание пришедших густым паром окутывало их головы.
Вошедшие сидели на диване и тупо смотрели в разные стороны, будто настолько надоели друг другу, что одно неосторожное слово, движение, взгляд могли привести к ссоре или к чему-нибудь похуже.
К тому же это были совершенно разные люди, совершенно не похожие друг на друга. Тот, которого звали Марк, был типичным евреем с нервным коническим лицом и черными глазами, в которых застыла извечная иудейская тоска и отчужденность. Его товарищ, наоборот, лицом был широк, скуласт, серые глаза чуть косили, и в них чувствовалась неуверенность в себе и неудовлетворенность.
Прошло несколько минут, в углу комнаты бесшумно отворилась дверь и бесшумно же из нее вышел старик лет шестидесяти в толстом стеганом бухарском халате, весьма потертом, в цветастой тюбетейке и оленьих унтах. Он смотрел сквозь очки в медной оправе, которая словно приросла к горбинке его длинного и тонкого носа, слегка наклонив голову к плечу. Бледное лицо с нездоровым, пятнами, румянцем, темные мешки под глазами свидетельствовали о том, что старик редко бывает на воздухе, что он не здоров или только что перенес долгую и тяжелую болезнь.
— А я слышу — вроде пришли, — заговорил старик удивительно молодым голосом, и серые глаза его, слегка выцветшие, лукаво сощурились. Он прикрыл за собой дверь и сделал несколько неуверенных шагов. — Пришли и — ни гу-гу, — продолжал он в полной тишине. — Ну, думаю, значит, полный провал. Что я вам и предсказывал, — не без ехидства заметил он, слегка выставив вперед руку с открытой ладонью.
— Ничего такого вы нам не предсказывали, — откликнулся молодой человек в кавалерийской шинели. Но голос его звучал устало и безразлично. — Во всяком случае, не провал… тем более полный. А то, что мы и многие другие встретим непонимание, так мы к этому были готовы, потому что новое всегда принимают в штыки, а уж потом… Так что, Иван Поликарпович, я бы на вашем месте… — И молодой человек махнул рукой.
— А я, Саша, с вашего позволения, и есть на своем месте, — возразил Иван Поликарпович, и серые глаза его оживились и помолодели. — Очень даже на своем. Потому что никогда не подлаживался под моду, всегда творил так, как надоумливал меня Всевышний. Потому и успехи свои, и неуспехи воспринимал аки должное и не привносил в них трагические оттенки.
Молодые люди никак не откликнулись на эти слова Ивана Поликарповича. Видимо, старик произносил их не впервой, уверенный, как большинство людей его возраста, что некоторые истины молодым надо повторять постоянно, иначе они их не запомнят и не усвоят.
Молчание вдохновило Ивана Поликарповича, он прошел на середину мастерской, остановился перед диваном, разглядывая композицию из двух тел с трагическим оттенком.
— Что ж, так и будете сидеть до утра? — спросил он бодренько. — Или вы поссорились? Этого еще не хватало! Эко, право, ребячество какое!.. А что, Луначарский — тоже там присутствовал?
— Присутствовал, — буркнул в ответ Саша и стащил с головы буденовку. — Но лучше бы отсутствовал и сидел в своей загранице. Он, видите ли, считает, что пролетарской культуре необходима ясность образов, конкретность форм и сугубая идейная направленность. Он считает…
— Что считает Анатолий Васильевич, мне хорошо известно, — перебил Сашу Иван Поликарпович. — Дело не в том, что он считает, а в том, что он относит к так называемому пролетарскому искусству, а что к так называемому буржуазному. Смилостивится — отнесет и вас к пролетарскому, не потрафите чем-нибудь — будете ходить в мелких буржуях. Так что, мои юные друзья и коллеги, суть не в том, что и как вы пишите, а в том, как кто-то из властей предержащих на ваши писания смотрит. Между прочим, и при царе-батюшке существовали такие же порядки, хотя и допускались всякие уклонения. При этом сам Анатолий Васильевич изрядно пометался и влево и вправо, всякий раз полагая, что лишь его устами глаголет истина. Но если на официальном уровне в былые времена сии уклонения не поддерживали, то и не препятствовали уклонятся в любую сторону… Вопрос для художника решался просто: одних покупали и выставляли, других покупали, но не выставляли, третьих и не покупали, и не выставляли.
С этими словами Иван Поликарпович сделал несколько шагов к замысловатой фигуре, отдаленно напоминающей человека, решив, судя по всему, на ней проиллюстрировать свои обобщения, повернул у скульптуры нечто, долженствующее обозначать руку, посмотрел, чуть склонив голову уже к другому плечу, на это обозначение и, ничего не сказав, вернулся к дивану и продолжил свою лекцию:
— Лично я всегда смотрел на все эти измы, как на желание не слишком одаренных людей, — или, наоборот, весьма одаренных, но весьма же и нетерпеливых, — побыстрее получить признание и соответствующие материальные блага. А быстро добиться этого можно лишь одним, хотя и далеко не новым способом — удивить, ошарашить определенную часть нашего общества. Зачастую — не самую лучшую.
— Ну, ваш пресловутый реализм тоже относится к нелюбимым вами измам, так что не будем о названиях. Не в них, в конце концов, дело, — уверенно возразил Марк, сверкнув из черной глубины глаз отражением электрической лампочки.
В тоне его голоса и во взгляде обнаружилось столько пренебрежения по отношению к старому человеку, который так безнадежно отстал от жизни, что Иван Поликарпович даже вроде поперхнулся, но тут же взял себя в руки.
— Реализм — это выдумки людей, паразитирующих на искусстве! — воскликнул он запальчиво. — И вам, Марк, это хорошо известно! На русском языке истинное искусство называлось искусством отражения жизни, отражения глубинных процессов изменения народного самосознания, самовыражения нации. Все эти измы, так любимые вами, пришли с Запада, они никогда не укоренятся на русской почве и, как сказал не помню уж кто, всегда будут болтаться в воздухе, как французские панталоны на русской пеньковой веревке.
— Значит, вы считаете, что мы с Сашей не слишком талантливы и только поэтому пытаемся недостаток талантливости компенсировать экстравагантностью формы? Так вы считаете, Иван Поликарпович?
— Да-с! Я именно так и считаю. Я не говорил вам этого ранее, полагая, что со временем вы перебродите, перемелетесь, из вас что-то выйдет толковое если не в живописи, то в каком-нибудь из прикладных ее направлений. Например, в театральном оформительстве. Ну, мало ли там! — сделал неопределенный жест руками Иван Поликарпович и пояснил: — Везде нужны люди, умеющие держать кисть и пользоваться красками. Но далеко не всё называется настоящим художничеством.
— Из чего же вы, простите, исходите, говоря так? — скрипучим голосом, сухим, как толченое стекло, спросил Марк и, откинувшись на спинку дивана, с вызовом уставился на старого художника.
— А из того, уважаемый коллега, что и сам я не Репин, не Суриков и не Брюллов, а всего лишь Иван Поликарпович Новиков, и все, что вы переживаете сегодня, пережил в свое время, правда, не впадая в нынешние измы… Помилуй, бог! Я вас нисколько не осуждаю! — снова вспыхнул Иван Поликарпович, заметив, что Марк намерен ему возразить. — Я просто объясняю… пытаюсь объяснить, — поправился он, — ваше сегодняшнее состояние. Потому что вы подошли к тому порогу в своем творчестве, когда надо честно посмотреть правде в глаза и сказать: я есть то-то, а вовсе не то, кем себя воображал. Когда вы придете к такому выводу, все встанет на свои места, в вашей душе постепенно поселится гармония, вы перестанете метаться и полностью отдадитесь своему труду, найдете в нем счастье и поймете, что это и есть самое главное, а все остальное суета сует и всяческая суета.
— Хорошо, предположим, что я не гений, — тем же скрипучим голосом продолжал Марк. — Хотя, честно говоря, я полагаю, что гений — понятие отвлеченное, и если вы найдете с десяток влиятельных поклонников, которые могут провозгласить вас кем угодно — хотя бы и тем же гением, — то вы и станете гением. Но я не об этом…
— Помилуйте, Марк! — всплеснул руками Иван Поликарпович. — Но это же цинизм! Чистейшей воды цинизм! Как вы можете, вы, человек, относящий себя к искусству, выпускник Академии художеств… Акаде-еми-и! — молитвенно воздел руки к потолку Иван Поликарпович, — а не какой-то там… какого-то там, простите, Вхутемаса! — как вы можете так говорить?!
— Допустим, что так оно и есть: цинизм. А оно именно так и есть, потому что цинизм есть рафинированная правда и пугать она может лишь идеалистов. Потому, наконец, что живопись, как и всякий другой род искусства, есть продукция человеческой деятельности, на нее существует определенная потребность, определенный спрос, социальный заказ, если угодно, и существуют люди, — на Западе, например, — которые на искусстве делают деньги. Вот они-то и создают гениев, ибо гений — это товар, а товар требует рекламы и разнообразия. Это в пояснение к моему цинизму, как вы изволили выразиться, которого я, как вы изволили заметить, не отрицаю…
— Я изволил, изволил, — с усмешкой подтвердил Иван Поликарпович. — Механика создания рыночной стоимости художника, как и кем она делается, мне хорошо известна. Вам кажется, что вы изобрели что-то новое, а у этого «нового» многовековая борода. Только сегодня эта борода другого цвета… Но — пардон, пардон! — я весь внимание! — расшаркался Иван Поликарпович перед Марком, заметив его нетерпеливую и недовольную гримасу.
— В данном случае я рассуждал отвлеченно, — назидательно продолжил Марк. — Если хотите, теоретически. Вдобавок ко всему, применительно к той среде, в которой вы обитали десять-пятнадцать лет назад и которая пока существует в капстранах. Но вернемся в наши реалии. Так вот, предположим, что и талантом меня природа наградила не таким уж большим, чтобы в результате упорного труда… ну и так далее…
Марк вскинул голову и с вызовом уставился на Ивана Поликарповича. Весь вид молодого художника говорил о том, что уж кого-кого, а его-то природа наградила талантом совершенно необыкновенным, что он-то и есть самый настоящий гений, не заметить которого просто невозможно. Однако Иван Поликарпович то ли действительно до сих пор не замечал гения, то ли делал вид, что не замечает. Тогда Марк воскликнул обиженно:
— Но разве в этом дело?
— Так-так, — подбодрил Марка Иван Поликарпович и вопросил, выставив вперед острую свою бородку: — А в чем же, позвольте полюбопытствовать?
Марк вскочил с дивана, двинулся на Ивана Поликарповича, остановился в двух шагах, крутнулся на каблуках своих штиблет, воскликнул, поводя рукой по мастерской и будто призывая в свидетели молчаливых гипсовых баб, уродливые скульптуры и притаившиеся у стен холсты:
— Я спрашиваю вас: разве искусство сегодня — удел одиночек? Сегодня, когда на авансцену истории вышла масса, которую надо образовать, привить ей навыки, понятия, способность мыслить отвлеченно, в то время как она привыкла мыслить исключительно конкретно: дом, дерево, небо, солнце и тому подобное. Без абстрактного мышления эта масса не приобретет способности построить в короткие сроки общество, какого еще не было на нашей планете. Если мы не научим эту серую массу мыслить образами, мыслить абстракциями, воспринимать через них действительность, то мы новый мир не построим никогда, потому что эта серая масса упрется в серую будничную конкретику — и все полетит к черту! Эта масса видит одно: вокруг грязь, мерзость, холод, голод, неустроенность, дикость, тупоголовость и воровство чиновника, косность и все в этом роде. И пока она видит все это, она не строитель, не созидатель коммунистического общества, она есть стадо баранов, которых… Впрочем, это не столь уж важно.
— Вы ошибаетесь, мой юный друг, — усмехнувшись, мягко возразил Иван Поликарпович. — Представители этого стада, как вы изволили выразиться, построили Парфенон, собор Василия Блаженного, Кремль, Зимний дворец, термы и бани… Я просто не хочу повторять Некрасова-поэта. Тем более что и мы с вами не в вагоне пассажирского поезда. Но вот о чем не думал Некрасов — в силу отсутствия современного опыта, — что масса и должна мыслить вполне конкретно, принимать мир таким, каков он есть, и сопротивляться резким изменениям в способе своего существования. Иначе политики могут завести эту массу… народ, — что будет более точно, — могут завести народ бог знает куда, откуда и не выберешься. Народ, держась обеими руками за конкретику, не позволяет авантюристам оторвать его от земли, от своих национальных корней, от своего национального прошлого, от истории, если угодно. Народ в массе своей консервативен — и слава богу, что он таков! И только грубой силой, только жестокой силой можно превратить народ в стадо, именно в массу — бесформенную, бесчувственную и безъязыкую.
— Вы, уважаемый Иван Поликарпович, неисправимый индивидуалист и… Я не хочу вас оскорблять, а то бы я сказал, кто вы есть на самом деле, — произнес Марк и сложил на груди руки.
— Меня нельзя оскорбить, потому что я стар и знаю цену словам, — печально произнес Иван Поликарпович. — Что касается ваших талантов, то они у вас у обоих безусловно имеются. Есть в вас, как говорится, искра божья… Только ваша, Марк, искра, к сожалению, отмечена известной раздвоенностью… — Иван Поликарпович споткнулся на этом слове и замолчал, мысленно продолжая прерванный монолог, но Марк все тем же скрипучим голосом прервал его молчание:
— Вы сказали: раздвоенностью. И что из этого следует?
— Что из этого следует? — замялся Иван Поликарпович, но, махнув рукой, заговорил: — Что ж, извольте. Право, если бы вы не затронули эту тему, так обнажив ее… Ну, да так и быть, скажу. Другие этого не скажут: не принято, что ли, хотя это известно всем, но… по соображениям такта, если угодно… Тем более что вы поклоняетесь цинизму… Да-с. Так вот-с… Я давно варюсь в искусстве… — наконец нашел верный тон Иван Поликарпович, хотя и глядел сердито, но все больше в пол, чем на своих молодых собеседников. — Давно варюсь и заметил, что русский человек, каким бы талантом он ни обладал, будь он даже ленив или пьяница, подобно Саврасову… русский человек всегда стоит на родной почве, хотя бы она и была к нему неласкова. А вы, Марк, и другие люди искусства из вашего племени этой почвы под собой не имеете. Даже если вполне искренне называете себя русским художником или литератором. В душе вы все равно сознаете, что никакой вы не русский художник или литератор. Да и не еврейский тоже. Отсюда раздвоенность, отсюда внутренняя трагедия одаренного человека…
Марк выпрямился, плотно сжал губы и спросил, как выстрелил:
— Вы что же, антисемит?
— Избави бог! Никогда им не был! А с Левитаном… ну-у, не то чтобы дружил, но отношения имел хорошие и трагедию этого одаренного человека понимал, как мне кажется, вполне. Человек с раздвоенной душой, даже преогромнейшего таланта, никогда не сможет встать вровень с Толстым, Пушкиным, Репиным или Суриковым. Ну, там… в науке — вполне возможно. Отчасти даже в музыке. Но не в литературе и живописи… Я почему об этом заговорил? — извиняющимся тоном пояснил Иван Поликарпович. — А потому, что вы изволили утверждать, что если десяток влиятельных поклонников провозгласят вас гением, то вы гением и станете. Положим, провозгласили. Что, замечу, сделать в вашем случае не трудно, имея в виду, что рынок искусства целиком и полностью принадлежит евреям. Но надолго ли эта слава? И разве такая слава нужна истинному художнику? Поэтому-то, как мне кажется, вы и мечетесь, пытаясь подняться над национальным, воспарить над миром… Боюсь, ничего из этого не выйдет. А если и выйдет, то нечто уродливое.
— Национальное, воспарить, почва, евреи… — от презрения Марк опустил уголки губ и вздернул голову. — Вы рассуждаете так, будто все еще живете в конце прошлого века. Оглянитесь: произошла величайшая революция, она сотрет все национальности, сольет их в единый народ, устремленный в будущее, а не к созерцанию своего национального пупка. Лет через десять не станет ни русских, ни евреев, ни татар, а будут люди, основой мироощущения которых станет коммунистическая идеология. Тогда на Пушкина, Толстого, Репина будут смотреть, как на ископаемых. О чем вы говорите? Смешно вас слушать!
— Ну, смешно, так смешно, — согласился Иван Поликарпович. — А только не дай бог дожить до этого вашего слияния народов… Да и не сольетесь вы, евреи, с остальными народами! Более двух тысяч лет не сливались, а тут вдруг… С чего бы это? Да и другие пусть не сливаются! Зачем? Пусть русский с гордостью называет себя русским, татарин — татарином, еврей — евреем! Чем многоцветнее палитра, тем ярче сама жизнь. Вам ли, художнику, не знать этого!.. А вообще, давайте-ка лучше пойдемте пить чай. Вы раздражены, друзья мои… К тому же погода на улице наипрепакостнейшая…
— Нет, ну надо же! — воскликнул вдруг Саша, до этого безучастно слушавший спор, и с силой ударил кулаками по коленям. — Это надо же, чтобы революционеры не смогли разглядеть в нашем искусстве именно революционности! Это… это я не знаю, что это такое! Получается, что они признают революционность исключительно в социальной сфере. И больше ни в чем. Вот это до меня ну никак не доходит.
И на лице Саши отразилась такая мука, что Иван Поликарпович, решивший было уже прекратить бесполезный спор, не выдержал, сел рядом с Сашей на диван и положил свою узкую ладонь на сильную руку бывшего кавалериста.
— Вы не правы, Саша, — произнес он по-отечески увещевательно. — Они!.. Они очень даже узнали в ваших картинах именно революционное искусство. Они увидели в нем отчаянные попытки найти опору там, где этой опоры быть не может, где есть лишь разрушение и смерть… Подождите, Саша, не перебивайте, выслушайте! — остановил Иван Поликарпович попытку Саши прервать его речь. — Выслушайте, а уж потом… Право, вам никто этого уже не скажет: мы, старые художники, вымираем, как мамонты, и нашим полотнам уже сегодня пытаются дать такое толкование, повода для которого там нет и не могло быть… Да, так вот, о чем это, бишь, я? Ага, о революции! Всякая революция — будь это в так называемой социальной сфере или в сфере искусства — есть разрушение и умирание, которое хотят выдать за созидание. Они, то есть те, кто взял на себя исключительное право толковать искусство, узнали в ваших картинах свою революцию, вернее, то, что из нее получилось, они как бы посмотрели в нормальное зеркало и увидели, что рожа у этой революции кривая. И они испугались. Они испугались, что и другие увидят то же самое и отвернутся, отвернутся от них, революционеров. И тогда что? Тогда конец химерам. А в революционерах, давно замечено, очень развит инстинкт самосохранения. Они хотят жить, что вполне естественно и нормально, но не просто жить, а жить хорошо, и не после дождичка в четверг, а сегодня. Ведь, собственно говоря, ради этого и делаются всякие революции. В том числе и в искусстве. А хорошей жизни не получается, потому что корни подрублены, дерево на голодном пайке, оно еще зеленеет, но уже не плодоносит. Вы вашей так называемой авангардной живописью показываете, сами того не желая, из самых лучших побуждений, что нас всех ждет в будущем. И им становится страшно. Поэтому они вас и «не понимают». Понимают, Саша! Очень даже хорошо понимают! Но не разумом, а именно инстинктом самосохранения.
— Иван Поликарпович, откуда вы берете все это? Слушая вас, можно подумать, что вы есть самый отъявленный контрреволюционер. Право, мы с вами уже почти два года живем под одной крышей, и не имели представления, что вы можете так реакционно, если посмотреть правде в глаза… — воскликнул Марк.
Он расстегнул пальто, стал быстро мерить незанятое картинами и скульптурами пространство подпрыгивающей походкой. Его маслянистые глаза горели лихорадочным блеском, щеки охватило румянцем.
— Вы же старый человек, то есть вполне опытный и мудрый, — польстил Марк Ивану Поликарповичу, — и, следовательно, должны понимать, даже если не читали Маркса, Ленина, Троцкого, что революция — это естественный процесс, он не зависит от воли людей, он вызывается к жизни исторической необходимостью, то есть самой жизнью. Чтобы построить дом, надо срубить живое дерево, чтобы создать новую систему ценностей, надо напрочь отказаться от старых догм и канонов. Народ инстинктивно идет за теми, кто прав, и этим определяет выбор истории. Мы, художники, лишь фиксируем этот выбор, кладем на холст отблески огня, вызванного революционным переустройством мира, и показываем тому же народу, как это происходит на самом деле. Это же так просто, Иван Поликарпович! При чем тут инстинкты самосохранения, зеркала и прочая чепуха! Вы же умный человек!
— Стало быть, не очень-то и умный, — сокрушенно покачал головой Иван Поликарпович. — Хотя вы и согласились, что показываете народу, как это происходит на самом деле. Вы правы, Марк, и в том, что аз есьм закоренелый контрреволюционер. Но не в том смысле, в каком это слово употребляется в ваших партийных сферах, а в том смысле, что я всегда был против резких изменений в окружающей человека обстановке. Следовательно, и против революций, которые в одночасье все ставят с ног на голову. Конечно, я не собираюсь штурмовать Зимний и возвращать в него Александра Федоровича. Уже хотя бы потому, что революционный штурм или контрреволюционный — одно и то же, а взглядов Керенского не разделял с самого начала. Но в своей области — в области станковой живописи, я есть самый отъявленный контрреволюционер, ретроград и консерватор, и отступать от этого не собираюсь. Да и стар, чтобы меняться. Так-то вот. И будет об этом. Я просто заговорил о вашей, с позволения сказать, трагедии лишь потому, что вы не заметили главного: революционеры не любят, когда им показывают, какие они есть на самом деле, не любят, когда им противоречат. Вспомните Дантона, Робеспьера… Они рубили головы всем, кто говорил, что они не правы. Действительно, все так просто. Да и Горький… Именно за это его и отправили за границу будто бы лечиться. Хотя кое в чем он был вполне солидарен с Лениным. Но Горький — особая статья. И хватит об этом. Пойдемте пить чай.
— Нет, подождите, мы не договорили, — вскинулся теперь Саша, который, перестав мучительно морщить лоб, выглядел весьма воинственно. — Может, для вас, Иван Поликарпович, признавать себя реакционером и контриком — это так, шуточки, а для меня — вопрос жизни и смерти. Я, правда, в гражданской не участвовал по малолетству, но контриков на мушку брать приходилось, и я вам честно скажу, как большевик, что мне ваша агитация не подходит. Вы думаете, что если мы возмущаемся, так это означает, что мы против советской власти и партийной линии? Нет! Как раз товарищ Сталин и говорил о критике и самокритике, что мы очень даже поддерживаем и одобряем. Но если партия нам скажет, что на данном историческом этапе наше искусство вредит делу построения социализма и мировой революции, то мы готовы подчиниться. Но партия нам этого не говорит, а отдельные деятели — не в счет. Нужны доказательства, а их нету. Кому-то не нравится, кто-то застыл на месте… Я вам объяснить не умею. Вот.
— Никакой пропаганды, Саша, я не веду, — Иван Поликарпович передернул плечами и поднялся с дивана. — И вы так же глухи к моим аргументам, как властей предержащие — к вашим. Если же вам угодно взять меня на мушку, то и берите себе на здоровье. И то правда: путается тут под ногами старый хрен. А то, что я вас приютил в своей мастерской, это можно во внимание не принимать. И угрызениями совести не мучиться. На мушку, так на мушку. Натюрморт из меня выйдет неважный, но остальное вы додумаете. — Иван Поликарпович сердито запахнул халат, снова предложил: — Так идемте пить чай, господа революционеры, а то и сил недостанет справиться с таким захудалым стариком, как ваш покорный слуга.
— Нет-нет, — поспешно отказался Марк. — Спасибо, мы не хотим. Мы уже пили. — И проглотил слюну.
Иван Поликарпович пожал плечами и пошел к себе. Он еще помедлил на пороге своей комнаты, но вот дверь закрылась, и в мастерской снова повисла гнетущая тишина.
Глава 16
— Ну и что будем делать? — деловито осведомился Марк у своего товарища. — Ты считаешь, что мы должны оставить без последствий эти его высказывания?
— Честно говоря, я не знаю. Ну, пишет он свои пейзажи и натюрморты, портреты и прочее — и пусть пишет… Или ты думаешь?..
— Я ничего не думаю. Тут и так все ясно. — Марк прошелся вдоль дивана туда и обратно, остановился напротив товарища. — Вспомни, что говорил на вернисаже Луначарский. Он говорил, что мы вовсе и не авангардисты в том смысле, что идем в авангарде пролетарского искусства, что мы ложно понимаем революцию в живописи и не видим решающего влияния рабочего класса на все стороны социалистического строительства. В том числе и в культурной жизни. Я, конечно, эти обвинения не принимаю, но… Но теперь получается, что мы не сумели разглядеть у себя под носом чуждый нам элемент. А если он завтра… ну-у… при каких-то там обстоятельствах скажет, что вот, мол, говорил этим молодым то-то и то-то, а они только ушами похлопали? Что тогда?
— Ты боишься за свою шкуру?
— При чем тут моя шкура! Мы с тобой коммунисты? Да! А в чем наша обязанность? В том наша обязанность, чтобы бороться со всякими проявлениями антисоветизма.
— И что ты предлагаешь конкретно? Пойти к Топоркову? Сказать, что Новиков ведет среди нас пропаганду троцкизма? — вскинул Саша круглую голову.
— Только не к Топоркову! — Марк повел рукой, будто отстраняя Сашино предложение. — Топорков приятель Луначарского, а Луначарский опекает нашего старика. Поликарпыч и сам не раз признавался, что спорил с Луначарским по вопросам искусства — и ничего. Других повысылали за границу, а этого — нет. И с Горьким они друзья… — Помолчал, похрустел пальцами. — Право, не знаю, что и делать. Может, посоветоваться с Лепицким? — И уставился выжидательно на своего приятеля.
— Лепицкий — не член партии! — резко возразил Саша. — А Топорков — секретарь нашей парторганизации. Мало ли что он приятель Луначарского! Когда решаются принципиальные вопросы, не должно быть ни приятелей, ни родственников! И потом… если мы собираемся идти к Топоркову, нам надо собирать свои манатки и перебираться в другое место. Это во-первых. Во-вторых, мы просто обязаны предупредить об этом своем шаге Ивана Поликарпыча. Но я не уверен, что мы должны этот шаг делать. — Вздохнул и продолжил мечтательно: — Вот у нас в кавбригаде был комиссар… Путало его фамилия. Вот бы с кем я посоветовался: во всех вопросах разбирается, как… как я не знаю кто. Ему что международное положение, что внутреннее, что, предположим, культурный вопрос, он все это четко сводит к одному — к диктатуре пролетариата и мировой революции. Комар носа не подточит. Это он меня наставил на путь художника. Иди, говорит, учись: пролетарскому делу нужны красные художники, чтобы всякое явление — с классовых позиций. Он бы наши с тобой картины принял, потому что его бы не подвело классовое чутье: сам он из рабочих, из настоящих. Вот.
Саша вдруг оживился, его грубоватое лицо озарилось внутренним светом, похорошело.
— Я когда писал последнюю картину, — продолжал он, — так, веришь, в каждом штрихе, в каждом мазке как бы чувствовал свист шашки, рассекающей воздух. — Бывший кавалерист вскочил, сделал несколько энергичных взмахов рукой, будто рубя невидимого противника. — Огненная линия — вправо, голубая — влево, красная — удар! Торжество! упоение боем! Понимаешь, Марк, Греков это выражает примитивным перенесением на холст живой плоти, но это уже не действует на подсознание, в этом нет элемента классовости. И Верещагин мог бы написать точно так же. Вот в чем загвоздка! Партия ставит перед нами задачу догнать и перегнать капиталистические страны по уровню производства, а это возможно только при помощи высочайшего темпа. Марш в живописи — вот что от нас требуется. Как у Маяковского. Не вальсы и полонезы, которые есть топтание на одном месте, а именно марш! Я это ужасно как чувствую!
— Да-да, ты прав! — подхватил Марк. — Я не служил в армии, но и я это тоже чувствую. А если чувствую я, то настоящий пролетарий — и говорить нечего! Я уверен, что мы вообще должны исключить натурализм из своей живописи. Даже намека чтобы не было. Оторваться от реальности, подняться над серой действительностью, в голубое сияние, озаренное пламенем прошедших и грядущих битв и пожаров, а понизу — нечто темное, мрачное, изломанное, вырванное из повседневности и как бы уносимое ветрами истории в небытие! Я уже вижу эту картину! Это примерно два с половиной на четыре. И к черту квадрат! Это должна быть трапеция с непараллельными краями. Ты представляешь себе, Сашка? Мы сделаем эту картину к следующей выставке, и это будет как удар грома! Пусть тогда скажут, что это не революционно, что это не пролетарское искусство, что оно идет вразрез с партийностью, вразрез с марксизмом! Может, сейчас и начнем? А? Вот этот подрамник несколько переделаем… Впрочем, можно переделать и потом. Сейчас главное — не подрамник, а то, что бродит во мне… в нас с тобой!
— А как же с Поликарпычем? — съехидничал Саша.
— Да пусть его! Ты же сам сказал, что… во-первых, во-вторых, в-третьих… Если делать, так без всяких оговорок, по-большевистски.
— И правильно! — обрадовался Саша. — И к черту чаи-кофеи! — воскликнул он, сбрасывая с себя шинель. — Вот только затоплю буржуйку, а то руки мерзнут. Ты давай пока устанавливай подрамник на станок, а я займусь буржуйкой. Мы им докажем, Марк! Они еще ахнут! Еще не известно, кто талантлив, а кто нет. Если я не рисую пейзажи и всяких барышень, то я и не талантлив? Че-пу-ха! И вот что мне пришло в голову: надо устроить выставку прямо на каком-нибудь заводе. На Красном Путиловце, например! А? Пусть рабочие сами оценят наше искусство. Непосредственное общение с массой, ради которой мы и творим, — вот что нам надо!
И Саша принялся зазубренным топором с ожесточением рубить доски с торчащими из них кривыми и ржавыми гвоздями, — видать, от какого-то забора, — не задумываясь над тем, что на дворе глубокая ночь, что люди спят и что не стоило бы нарушать их недолгий покой.
А к вопросу о контрреволюционности Ивана Поликарповича они больше не возвращались, будто этого вопроса и не существовало. Иногда, когда в мастерской появлялся старый художник, они испытующе взглядывали друг на друга, но ничего не говорили, потому что если сказать, то придется и что-то делать, а делать им совсем не хотелось, хотя партийная дисциплина и требовала от них принципиального вынесения на суд товарищей по партии любого не то что действия, но даже слова сомнительного свойства, услышанного от кого бы то ни было.
Все-таки Ивана Поликарповича они любили и жалели, как жалеют ребенка, мало что понимающего в жизни. К тому же он был художником и никакого вреда принести советской власти не мог, как не мог распропагандировать двух идейно закаленных большевиков, какими они себя и считали.
Глава 17
В огромном цехе Путиловского завода среди прессов и штампов, недавно полученных из Германии, необычно многолюдно, но и необычно же тихо и неловко-торжественно. Молчат пресса, молчат штампы, не шипит сжатый воздух, не стучат молотки клепальщиков. Рабочий люд в промасленных спецовках и тяжелых неуклюжих башмаках медленно движется вдоль стен, таращась на диковинные картины, развешенные или просто прислоненные к кирпичным стенам с въевшейся в них вековой копотью и пылью.
Заметно, однако, что предварительно здесь поработали щетками, и кирпич до высоты примерно метров четырех выглядит несколько измазаннее, зато на нем не висит грязная бахрома, скопившаяся за долгие годы.
Движение рабочей массы равнодушно-равномерное, лишь иногда прозвучит реплика:
— Тю-у, а это чо такое?
И ответ умудренного жизнью дядьки:
— Ты гляди себе знай да не тюкай. А то дотюкаешься ишшо.
Посреди цеха на большом горбатом прессе с прислоненной к нему ржавой металлической лестницей стоит человек в пальто нараспашку, с длинными волосами, небрежно выбивающимися из-под лоснящейся шляпы. В руках у него «матюгальник» — жестяной раструб, и человек, багровея от натуги, кричит:
— Следующая картина отображает процесс ломки старого мира! Кумачовые тона с желтыми линиями означают мировой пожар, в огне которого сгорит вся мировая буржуазия, все классы паразитов и кровопийцев-эксплуататоров! Фигуры людей, которые на первый взгляд могут показаться вам, товарищи рабочие, несколько странными, есть отображение идейной и классовой изломанности той части человечества, которая, испугавшись революционного преобразования мира, пытается спрятаться, как тот глупый пингвин, в собственном мирке мелкобуржуазного индивидуализма! Такой конец ожидает всякого, кто встанет на пути мирового пролетариата, на вашем пути, товарищи рабочие, а мы, советские художники, с вами! И вместе с вами мы провозглашаем: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», «Мир хижинам, война дворцам!», «Ярче пожар мировой революции!», «Слава рабочему классу страны советов!», «Слава ленинско-сталинской партии большевиков!», «Слава товарищу Сталину!» Ура, товарищи! Ур-ра!
Оратор яростно взмахнул руками, покачнулся, потерял равновесие и, пытаясь обрести опору на неровной поверхности станка, стал выделывать замысловатые пируэты, глаза его расширились от страха, потому что если и прыгать, так прыгать абсолютно некуда: везде железо и железо, с острыми гранями и ребрами.
Однако ему кое-как удалось все-таки удержаться на своем постаменте, и он замер, боясь пошевелиться.
Художники, толпящиеся вокруг станка, подхватили было «ура», но, заметив, как опасно балансирует их товарищ, тут же смолкли и тоже со страхом уставились на него. Потом вздох облегчения и новое «ура», но уже по поводу того, что все закончилось вполне благополучно.
Оратор наконец пришел в себя, снял шляпу, вытер ею взопревшее лицо. Потом осторожно потоптался на месте, будто пробуя надежность опоры, поднес ко рту «матюгальник», стал объяснять, на какой картине что нарисовано.
Он говорил без умолку, захлебываясь словами, и казалось, что ему безразлично, что говорить, лишь бы не слышать равнодушно-равномерного шарканья сотен подошв, лишь бы не позволить, чтобы в паузу прорвалось нечто ужасное, что уже неумолимо зрело среди хаоса железа и человеческих тел.
В кучке художников стояли и Саша Возницын, и Марк Либерман, больше известный среди художников и любителей живописи как Марк Либерин. У Саши было несколько растерянное выражение лица; закусив нижнюю губу, он угрюмо смотрел под ноги и ковырял носком сапога жирную грязь, набившуюся в трещину бетонного пола. Марк тоже смотрел в одну точку, но поверх голов, и во взгляде его читались плохо скрытое презрение и брезгливость.
Лица других художников выражали примерно то же самое. Один из них, высокий и ужасно худой, — видать, чахоточный, — произнес, ни к кому конкретно не обращаясь:
— Что ж, этого следовало ожидать. Кое-кто, между прочим, давно предупреждал: народ российский еще не созрел для восприятия великих идей, и незачем зря тратить время и энергию на его перевоспитание, а надо просто заставлять его делать то, что ему предназначено историей, а уж потом, когда плоды будут налицо, он поймет и… Во всяком случае, новые поколения будут уже не те, и мы сможет рассчитывать, что они вполне сознательно встанут на нашу сторону.
— Но это, простите меня, чистой воды троцкизм и пораженчество! — с жаром воскликнул плотный мужчина лет тридцати пяти в полувоенном френче. — Мы уверены в своей правоте и, следовательно, должны делать свое дело вопреки непониманию и равнодушию отсталых элементов. Если большевики, будучи в меньшинстве, сумели поднять народ на великую революцию, то, будьте уверены, они поднимут его и на великое созидание. Вопреки троцкистскому нытью и паникерству.
— Мы не ноем! — вскинулся чахоточный. — Мы лишь указываем на реальную действительность и призываем не увлекаться химерами! Всем уже ясно, что ни черта мы не построим в этой стране, пока не свершится мировая революция.
— Построим! Еще как построим, господа троцкисты!
Несколько художников, вместе с высоким и худым, повернулись и молча пошли к выходу.
— Туда им и дорога, троцкистским прихвостням! — воскликнул кто-то, но его заглушил голос оратора.
— Наше искусство принадлежит вам, товарищи рабочие! Мы сами — плоть от вашей плоти, кровь от вашей крови! Своим искусством мы выражаем ваши надежды и чаяния, ваше устремление вперед, к сияющим вершинам всемирной свободы, равенства и братства! Мы — голос ваших чувств, вашего классового чутья! Вы варите сталь, делаете чудесные машины, которые преображают мир материальный! Наши полотна — это наша сталь, наши машины, призванные преобразовать самого человека труда, человека-творца!
И без всякой паузы:
— На следующей картине, что вон в том углу, как раз и передано изобразительными средствами это преображение человеческой сущности. Вы видите, как из нечто, похожего на уродца из кунсткамеры, вылупляется человек. Он еще несовершенен, он видит мир как бы одним глазом, и глаз этот расположен у него на животе, потому что несовершенный человек видит мир исключительно через свои плотские потребности. Но на голове у него уже прорезывается настоящий глаз, глаз разума, и мы верим, что после просмотра наших картин… э-э… как бы расширится горизонт вашего миропонимания и мироощущения!
Оратор снова стащил с себя шляпу и обтер ею лицо, потом глянул себе под ноги и слегка поелозил подошвами по неровной поверхности станка.
В это время в том углу, где стояла картина, о которой только что рассказывал оратор, раздался громкий хохот. Он был столь неожиданен, что все повернулись, вытянув шеи, в ту сторону, замерев в ожидании чего-то невероятного.
Туда, в этот угол, потянулся народ от других картин, возник шум, между станками засновали особенно нетерпеливые зрители. Кто-то там что-то выкрикнул — и хохот охватил еще большее число людей, перекинулся по живому кольцу, словно темная и равномерно текущая масса поняла что-то такое, чего никак не могли предусмотреть устроители выставки, но чего втайне друг от друга они боялись и со страхом ожидали.
Хохот покатился от стены к стене, от картины к картине. Он становился все громче, все откровеннее. Нарушился равномерный ритм движения, люди стали сбиваться в кучи, взвивались отдельные голоса — и новые взрывы смеха покрывали все звуки.
Оратор смешался, в растерянности посмотрел вниз на своих коллег, будто ища у них объяснения и поддержки, но внизу были видны лишь низко опущенные головы.
Чуть в стороне оратор заметил группу инженеров и представителей администрации. Их лица были оживлены, им явно доставляла удовольствие реакция толпы.
«А где же парторганизаторы?» — с возмущением подумал оратор, и взгляд его задержался на молодом человеке с блокнотом, все чего-то в него записывающем. Этот человек не был похож ни на художника, ни на администратора своим более-менее приличным пальто и шляпой, ни на сотрудника ОГПУ. Он был, скорее всего, журналистом, и теперь строчил репортаж о явно провалившейся выставке. Можно себе представить, что он накатает в этом репортаже.
И оратор, обреченно махнув рукой, начал неуклюже спускаться вниз, нашаривая ногой ступеньки. Кто-то придержал лестницу, кто-то подал ему руку.
— Я говорил вам, что это бесполезно! — воскликнул он, благополучно достигнув пола и отряхиваясь. — Вот и пожинайте! А я в этом больше не участник. Слуга покорный! — Повернулся и стал протискиваться к выходу, растопырив руки, пытаясь как-то оградить себя от промасленных спецовок.
Остальные было двинулись за ним, но человек в полувоенном френче воскликнул:
— Товарищи! А убирать? Убирать кто же будет?
И художники, потоптавшись, остались.
Глава 18
Среди зрителей-рабочих, которых чуть ли ни силком заставили собраться в штамповочном цехе на культурное мероприятие, находился и Васька Мануйлович, ученик модельщика, всего месяц с небольшим как поступивший на Путиловский. Ваське еще не исполнилось шестнадцати, но однорукий Митрофан Вулович, выдавая ему справку о рождении, приписал год, и только поэтому Ваську приняли в ученики. Впрочем, выглядел он не то что на неполные шестнадцать, а на все восемнадцать.
В модельном Васька не единственный ученик, и робкая стайка молодых модельщиков держалась вместе, вслед за стариками двигаясь от картины к картине.
Картины Ваське казались ужасно чудными, хотя настоящие картины он видел впервые в жизни. А до этого одни иконы да разрисованные коврики с лебедями, русалками и древними замками. Но если в иконах ему было все ясно, как ясно же было и с ковриками, то здесь — на этих громадных полотнах, натянутых на деревянные рамы, — он ничего понять не мог, а голос объясняющего казался ему голосом торгового зазывалы, который непременно всучит такую вещь, которая в хозяйстве никак не пригодится.
И все же Васька добросовестно таращился на каждую картину, а у иной ему даже хотелось задержаться по причине ее особенной удивительности, получше ее рассмотреть и понять: ведь если кто-то нарисовал эти картины, то это же не просто так, чтобы подшутить над Васькой и его товарищами, а непременно с каким-то особым смыслом.
Но толпа двигалась хотя и медленно, но без остановок, и задержаться не было никакой возможности. Да и боязно было отрываться от своих, от стариков, которые в жизни повидали всякого и имеют на всё про всё готовое мнение.
Модельщики резко выделялись среди остального черного и промасленного рабочего люда своими хотя и потертыми, но довольно чистыми спецовками и светлыми брезентовыми фартуками. Известное дело: не с ржавым железом, не с пачкучим чугуном и маслами имеют дело, а с деревом.
Модельщики двигались в общем потоке, но как бы отдельно от других, потому что сознавали особость и важность своей профессии, требующей не только мастерства, но и грамотности. Поэтому оратор ориентировался именно на них, легко находя светлую кучку людей в черной массе.
В самой же этой кучке выделялся рослый рабочий с черными усами. На вид ему можно было дать лет пятьдесят, и Васька уже знал от своих новых приятелей, что фамилия его — Громов, что он партийный секретарь модельного цеха, что в большевиках состоит аж с пятого года, что он штурмовал Зимний, встречался с самим Лениным и даже с товарищем Сталиным.
Еще лишь месяц с небольшим назад, когда Васька жил на мельнице, все большевики казались ему похожими на хрипатого Касьяна Довбню, всегда угрюмого, подозрительного и полупьяного. Были в Лужах и другие большевики, и даже один из Васькиных дядьев, но это не имело никакого значения, они как бы были не настоящими, а Касьян — настоящим, заправдашним. С Касьяном было связано получение отцом Васьки в свое владение мельницы. А тот факт, что Васька доучился до седьмого класса, а без большевиков ничего бы этого не было, тут и спорить не о чем. В то же время из-за того же Касьяна засудили отца и упекли на пять лет в тюрьму, а сам Касьян стал директором мельницы, которая при нем почти перестала работать.
Здесь, на заводе, все было по-другому. Васька еще не мог разобраться, в чем тут дело, стеснялся спрашивать, но чувствовал, что заводская жизнь каким-то образом отличается от деревенской, — и не только внешне, но и чем-то еще, что не сразу разглядишь, — а сама деревенская жизнь отсюда, из города, виделась совсем не так, какой она виделась Ваське раньше, когда он сам жил этой жизнью. И это тоже было непонятно.
Громов Ваське понравился сразу. В то же время Васька боялся его, но не как Касьяна Довбню, который может наорать и даже привести милиционера, так что лучше с ним и не связываться, особенно с его жонкой, теткой Меланьей, а боялся Громова потому, что не знал, как себя с ним вести. В Громове чувствовались спокойная сила и уверенность в себе, чего начисто был лишен хрипатый Касьян, и как раз за эту силу Громов и нравился Ваське; такой спокойной силой и уверенностью в себе Васька и сам хотел обладать, но не знал, откуда их можно раздобыть.
Впрочем, с Громовым Ваське сталкиваться еще не приходилось.
Громов плыл в толпе, окруженный модельщиками, плыл молча, с видом суровым и неприступным, лишь иногда губы его под черными с сединой усами слегка кривились в понимающей усмешке да умно щурились светлые глаза под кустистыми бровями. Окружавшие его старики-модельщики время от времени бросали короткие реплики по поводу увиденного, чтобы многословием не уронить своего рабочего достоинства. Сам же Громов предпочитал свое мнение держать при себе: коли партком завода разрешил эту выставку, он, Громов, как член партии и секретарь цеховой партячейки, должен, — нравится ему или нет, — авторитет парткома своим поведением подпирать, ибо это есть авторитет партии и советской власти.
— Мазня, — вынес короткий приговор одной из картин председатель цехкома Говорков и подергал заскорузлыми пальцами седой ус, свисающий к самому подбородку.
Громов неопределенно качнул лобастой головой.
— Этак бы я и сам сумел, — поддержал Говоркова старик Мухин, к которому Ваську Мануйловича приставили учеником. — Этак вот внук у меня — чистая копия.
Громов снова качнул головой, то ли соглашаясь со старым Мухиным, то ли не одобряя его. Однако он уже не только умно щурил светлые глаза, но и хмурил свой высокий лоб: увиденное явно ему не нравилось. А когда модельщики подошли к картине со странным существом, у которого глаз был пристроен там, где положено быть пупку, Громов остановился на несколько секунд, прислушался к тому, что говорит человек с «матюгальником», произнес:
— Этих художников да поставить на недельку к вагранке, чтоб мозги прожарить, а то они у них поскисали, как у хреновой хозяйки молоко.
Пошевелил плечами и пошел дальше.
И тут же Филька Вислоухов, цеховой балабон, вставил собственное суждение, будто Громов своим замечанием выдал ему на то соответствующий мандат:
— А куды ж они спектрограф прилаживать будут? К брюху? Аль куды пониже?
И все дружно заржали и оглянулись на оратора, почти уверенные, что если задрать на нем рубаху, то вместо пупка обнаружится настоящий глаз.
— Может, глаз-то у него пониже и есть, в штанах! — взвизгнул, давясь смехом, рыжий модельщик, чуть старше Васьки.
— Га-га-га! — грохнули все, уже без оглядки, а за ними, даже не расслышав, над чем смеются, рабочие из других цехов.
— А волосню-то… волосню-то спалит! — в восторге от пришедшей на ум шутки выкрикнул Филька.
— Га-га-га! Ха-ха-ха! Ох-хо-хо! — покатилось от стены к стене.
— Ничо-о, она еще кучерявее станет!
— Га-га-га! Ох-хо-хо! Гы-гы-гы!
Васька смеялся вместе со всеми, отирая рукавом слезы, хотя ему было отчего-то неловко и жалко художников, толпящихся кучкой у большого станка, на горбу которого стоял человек в распахнутом пальто, с длинными волосами и в шляпе, как бывало жалко местечкового дурачка-жиденка… в смысле еврея Симку, когда над ним потешались мальчишки.
Действительно, только придуркам может прийти в голову нарисовать такое да еще показывать другим. Лично сам бы Васька со стыда сгорел, очутись он на месте того длинноволосого. Уж если не умеешь рисовать, то и не берись. Сам Васька, к примеру, еще не умеет делать модели, не разбирается в чертежах, поэтому и не берется за настоящую работу, а пока лишь строгает всякие дощечки и вкладыши, и то у него не очень-то получается. Дома, на мельнице, он если и занимался плотницкими работами, то все больше топором, а рубанок приходилось брать в руки не часто. А тут все меряется миллиметрами, тонкость ужасная, и даже боязно, вдруг эта наука так и не уместится в его голове, вдруг он не освоит ее и опозорится.
Народ еще не успел разойтись, художники только начали убирать свои картины и сносить их в пустой пролет, а уже за штампы и пресса встала вторая смена — и загремело, загрохотало, завыло и завизжало со всех сторон.
— Вот, вот она, жизнь-то… настоящая, невыдуманная! — взволнованно говорил Саша Возницын Марку Либерману, перетаскивая картины. — Вот эту-то жизнь и надо отображать, потому что рациональное зерно здесь и нигде больше.
— Че-пу-ха! — огрызнулся Марк. — Эта же самая жизнь копошилась здесь и при Николашке. Здесь, в сущности, ничего не изменилось с тех пор. А коль скоро не изменились условия, среда обитания, само бытиё, то не могла измениться и сущность духовная. Поэтому она, эта сущность, вырвавшись из физической оболочки в процессе революции и ломки старого мира, может вернуться в сущность физическую, и на этом процесс революционного преобразования мира заглохнет сам по себе. Наша задача — не дать Джину вернутся в бутылку. Мы, большевики, обязаны оторвать физическое от духовного, придать духовному началу новую сущность, новое содержание, а уже потом совместить новую духовную сущность с новой же физической, вылепленной по новому образцу. Нас освистали? Пусть! Этот свист — голос старой физической сущности. Он ничего не значит. Но если мы не перервем пуповину, соединяющую ее с сущностью духовной, старый мир вновь восторжествует, наступит реставрация. Наша ошибка в том, что мы в своих картинах все еще цепляемся за физическую сущность, мы не победили ее в самих себе. Чистая абстракция — вот что нам нужно. И тогда она сольется с еще незрелой духовной сущностью простого народа и породит нечто новое, необычное, но вполне предсказуемое, если исходить из марксистской диалектики.
— Ты извини, но я не понимаю тебя, — Саша опустил картину на пол, вытер буденовкой пот с лица. — Для меня это слишком сложно. Может, нельзя сразу так… так резко? Может, нас поэтому и не поняли, что мы как бы оторвались от этой… от физической сущности, как ты говоришь? Может, Поликарпыч прав, утверждая, что народ держится за конкретику и принимает жизнь только через нее…
— Поликарпыч? Вот он-то как раз и воплощает своей индивидуальностью единство физической и духовной сущности в ее мелкобуржуазном, мещанском проявлении. Плюс национальная ограниченность… Слушай, Сашка, не иди так быстро: я не успеваю! — воскликнул Марк, зацепившись полой пальто за какую-то железку и чуть не уронив картину. — Черт! Видят же, что нам тяжело, но хоть бы кто помог!
— Так они ж работают! — удивился Возницын. И добавил: — У них же план! Как ты не понимаешь?
— При чем тут план! — возмутился Либерман. — Должно же быть нормальное человеческое сострадание к тем, кому трудно. Дикость! — вот как это называется! — отрезал он, снова берясь за картину.
Глава 19
— Васек! Мануйлов! — окликнул Ваську Сережка Еремеев, тоже ученик модельного цеха.
Васька вздрогнул, дыхание его прервалось: он еще не привык к своей новой фамилии, и временами ему казалось, что сейчас кто-то возьмет и скажет: «Да какой он Мануйлов! Он ведь Мануйлович, и батька у него сидит в тюрьме, как кулак и супротивник советской власти».
Но страх понемногу отпустил Ваську, он повернулся к Сережке слегка побледневшим лицом и натянуто улыбнулся.
— Ты чо, не слышишь, чо ли? — воскликнул Сережка, подбегая. — Я те кричу-кричу, а те хоть бы хрен по деревне.
— Да я так… задумался чуток… про эти, про картинки, что нам показывали, — соврал Васька, и бледность на его лице сменилась краской стыда: врать он еще не научился, хотя в городе врать приходится часто.
И пошло это с того, что при поступлении на работу надо было заполнять опросный лист.
Чудное дело — этот опросный лист: кто ты да что? — и рука Васьки долго дрожала над последней буквой своей фамилии, руку так и тянуло добавить к конечному «в» привычное «ич». И про годы — тоже пришлось врать, что шестнадцать, хотя Ваське в ту пору едва пятнадцать исполнилось.
Потом пошло про родителей: не кулаки ли они, не пользовались ли наемным трудом, не выступали ли против линии ВКП(б) и соввласти, не воевали ли в белой армии, не состояли ли в каких партиях, не сидели ли уже при соввласти в тюрьме? И Васька, покрываясь потом, писал, тщательно выводя буковки, что нет, не кулаки, не пользовались, не выступали, не воевали, не состояли и не сидели. И хотя он знал, что так оно и было, но последнее — не сидели — ставило в его глазах под сомнение и все остальное.
Ему казалось: все видят, что он врет как сивый мерин, и вот откроется дверь, войдет милиционер и арестует Ваську, люди будут смеяться над ним и показывать пальцем: приехал в город имени товарища Ленина строить новую жизнь, а сам живет какой-то непонятной и тайной жизнью, недостойной великой революции и коммунистического строительства.
Спрашивалось в листе то же самое и про самого Ваську. При этом Красная армия была написана с большой буквы, а белая — с малой. Вопросы эти даже насмешили Ваську, он хмыкнул и испуганно огляделся: не заметил ли кто, над чем он смеется. Но нет, никто не заметил, никому до Васьки не было дела: молодые и пожилые люди усердно скрипели перьями, и никто не смеялся. Более того, Ваське даже показалось: все остальные тоже что-то скрывают и боятся, что это станет каким-то образом известно окружающим людям.
Правда, и другие тоже оглядывались, хмыкали, качали головами, шмыгали носами, иные так даже потели, но не потому, конечно, что им приходится врать и писать неправду в опросном листе, а потому что… Ну, мало ли там почему.
В конце концов Васька не выдержал, набрался смелости и обратился к барышне за перегородкой: нешто не видно, что он, Васька то есть, в гражданскую еще мальцом был и по этой же причине не мог состоять ни в какой партии? Но барышня посмотрела на него строго сквозь очки и сказала, что это не имеет никакого значения.
И все же Васька не удержался и написал, что не участвовал и не состоял по малолетству. Барышня на это его добавление заметила, что это лишнее, но переписывать опросный лист не заставила.
А вот Сережку Еремеева — так целых три раза. Даже рассердилась на него за непонятливость и порчу бумаги. Только Сережка не виноват: он закончил всего два класса, да и в те ходил месяца по четыре, пока можно было ходить босиком. Тятьку-то у него убили в империалистическую, а матери одной куда ж осилить, чтобы всей своей ораве грамоту дать! — дело совершенно невозможное.
И Васька сразу же почувствовал свое превосходство над Сережкой, потому что сам-то он закончил целых семь классов и почти двухгодичное училище бухгалтеров-счетоводов. Он и дальше бы учился, но тут стряслось несчастье: начали обобществление мельницы, тятька подрался с уполномоченным, дал леща самому Касьяну Довбне, за что тятьку арестовали и посадили в тюрьму.
Васьки в ту пору дома не было — учился в училище, в Валуевичах, и жил там же, у свояка, дядьки Игната, которому за постой и харчи тятька привозил с мельницы муку, сало и мед.
Но как только тятьку посадили, так Ваську через некоторое время из училища поперли, как зловредный для советской власти элемент. Из-за него чуть не пострадала и учительница, Наталья Александровна Медович, которая вступилась за Ваську, первого в недавнем прошлом в ее классах ученика. Теперь-то она уже работала не в Лужах, а в местечке, где открыли девятилетку, куда хотела устроить и Ваську, да отец настоял, что хватит и семи, а там училище — больше крестьянину не надобно.
Сказывали, что Наталья Александровна даже ходила к самому волкомовскому секретарю партии, но тот слушать ее не захотел и обругал. Пришлось Ваське вернуться домой, недоучившись. А оставалось-то меньше полугода.
Прошло немного времени с тех пор, как в Валуевическом народном суде состоялся суд над тятькой, и однажды — дело было уже в марте 1929 года, за два дня до Международного Женского праздника 8 марта, — Ваську позвал к себе однорукий Митрофан Вулович, запер за ним дверь своего кабинета на большой железный крючок, посадил Ваську на табурет возле стола, сам сел на свое место и принялся одной рукой ловко сворачивать козью ножку, будто только для этого Ваську и позвал к себе, чтобы удивить его своим проворством.
Покончив с козьей ножкой, выпустив в потолок густое облако дыма, однорукий Митрофан заговорил, то и дело теребя свою лохматую бороду:
— Что там с твоим батькой приключилось, того уж назад не воротишь, а тебе, Васек, жизню свою… тово-этово… продолжать надо до самого упора. Учителка об тебе дюже печалуется да нахваливает — такие вот дела. Так что мы тут подумали-подумали и решили: надо тебе ехать в город. Предположим, в Смоленск… Или в Москву… Или в Питер, то есть в Ленинград. Если, предположим, в Питер, так там у меня родственник проживает, он бы тебе мог… тово-этово… поспособствовать на первых порах, а дальше уж ты сам. Парень ты башковитый, стал быть… тово-этово… не пропадешь.
И Васька согласился, потому что учиться ему хотелось — ну, просто страсть! Да и дома делать нечего: земли почти что нету, мельница теперь не поймешь чья, старшим братьям — и тем занять себя нечем. Так что лишний рот, да и только.
Митрофан тут же достал чистый бланк и стал выписывать Ваське справку, чуть ли ни после каждой буквы тыча пером в пузырек с чернилами и разглядывая перо на свет: не попала ли волосинка или крошка табака. Дойдя до социального положения, он надолго задумался, запустив палец в нос.
— Тут, паря, такое дело… Приедешь ты в город, у тебя там сразу же и спросют… тово-этово… а кто есть твой родной батька? Это уж как пить дать — спросют. И что ты им… тово-этово… ответишь? Сидит, мол, батька в советской тюрьме по причине своего буйного характеру, как есть сын… тово-этово… Чумного Василия. По энтой самой причине и поднял руку на представителя партийной власти, то бишь, на хрипатого Касьяна. Как ты им это доложишь, так они тебе от ворот поворот, и не будет тебе никакого учения, ни чего протчего. Вот, брат, какие нонче… тово-этово… пироги. Жизня такая, милок, вот что я тебе скажу. А она какая ни есть, а тебе жить да жить, потому что молодой и за батьку своего… тово-этово… не ответчик. Поэтому я тебе тута пропишу, что ты есть из батрацкого… тово-этово… роду-племени, из самых, значица, бедняцких слоев… Смекаешь? Ну, то-то же. — И Митрофан снова заскрипел пером, сопя и окутывая себя махорочным дымом.
Васька смотрел на него во все глаза. Было что-то в запертых на крючок дверях, в Митрофановых словах и даже в окутывающем его лохматую голову махорочном дыме — было что-то такое таинственное и жутковатое, как в книжках про графа Монте-Кристо или про Овода. Затаив дыхание, Васька следил за медленно ползущим по бумаге пером, опасаясь, что безрукий Митрофан наделает в справке ошибки, и где-то там, в Москве или в Ленинграде, люди-революционеры, называемые чекистами, сразу же догадаются, что дело тут нечисто, что это сам Васька специально так подстроил, станут допытываться и узнают, как оно есть на самом деле. А как оно есть на самом деле, Васька не знал, хотя в школе и в училище по всем предметам у него были сплошные пятерки.
Он, например, учил, что революцию совершили рабочие во главе с Лениным-Сталиным и партией большевиков, чтобы не было ни бедных, ни богатых. При этом Ленина-Сталина Васька представлял себе чем-то неразделимым, как Богородицу с младенцем, или святых Петра и Павла; партия ему виделась чем-то громадным, что и глазом не охватишь, и в то же время — невидимым, наподобие Святого Духа. Только сами партийцы — особенно такие, как хрипатый Касьян, — отношения к партии никакого не имели, как не имел отношения к богу старый пьяница дьячок, потерянно бродивший по улицам Валуевичей, будто искавший что-то, давно потерянное, а что и где — и самому не ведомо.
Еще учил Васька в школе, что большевистская партия коммунистов стоит за бедных крестьян, а все остальные, особенно богатые и кулаки, есть враги этой партии, Ленина-Сталина и рабочих. Свою семью Васька богатой не считал, бедной — тоже, потому что бедным быть стыдно, а богатые живут не так, они не робят и живот у богатого должен быть толстым.
В Лужах, например, пузатых не имелось. Даже Гудыма — и тот имел нормальное телосложение. Ну, разве что какая баба, если на сносях. Но это же совсем другое дело. Поэтому понять, чем его семья и он сам провинился перед партией и Лениным-Сталиным, Васька не мог, но, видимо, вина такая имелась, и вина эта однорукому известна.
Да и как ей не быть известной, если тятька сидит в тюрьме! — зря туда не посадят. И хотя тятька поступил не по правилам, так ведь и с ним тоже поступили не по правилам, но партия об этом почему-то не знает, иначе она бы не дала тятьку засудить и отнять у него мельницу. А вот почему партия не знает про тятьку и про все остальное, Васька понять не мог. Что же тогда делать? Пойти в волком? Но разве волком — это партия? И как это он туда пойдет? Кто его туда пустит?
Васька вздохнул и покосился на Митрофана. Тот, похоже, уже все написал, и ему осталось вывести на справке Васькину фамилию. Фамилия Митрофану почему-то никак не давалась.
Его заскорузлый палец снова утонул в носу, из полуоткрытого щербатого рта вырывалось усердное кряхтение.
Васька замер. Он даже дышать — и то перестал.
— Теперь, Василий… тово-этово… Гаврилыч, насчет твоей фамилии… — произнес Митрофан таким тоном, будто ему неловко было признаться, что фамилию-то он как раз и позабыл и теперь ждет, что ему Васька ее подскажет.
Но Васька молчал и тупо смотрел на председателя.
— Фамилия, парень, если вникнуть… — продолжил Митрофан, вынув палец из носа, опустив руку и под столом суча пальцами, так что шорох стоял от этого необыкновенный, — …фамилия, по нонешним-то временам, тоже имеет агромаднейший… тово-этово… политический интерес. Я про что речь веду? А про то веду я речь, что теперь мы вроде уже и не белорусы, потому как определили нас в рэсэфэсэер, а русские. Смекаешь? То-то и оно. А фамилия твоя белорусская: Мануйлович. Могут задуматься, почему это так. Опять же — батька. Станут выспрашивать — и что? Сидит батька-то. А тебе — учиться. Скажут: какой же из тебя, предположим, ученый человек, если батька в тюрьме? Ну-у и-и… тово-этово… Сам должон соображать: эвон сколь классов кончил! — вдруг почему-то рассердился Митрофан, хмуро глянув на Ваську из-под лохматых бровей. — Вот про это самое я и говорю. Мы с Натальей-то Александровной тута подумали… насчет фамилии, чтоб, значит, комар носа тово-этово… Она и справку тебе, что ты закончил семь классов и сколько там еще, выпишет, но фамилия — ты тута должон принять во внимание текущий, так сказать, тово-этово… политический момент… Э-хе-хе, грехи наши тяжкие…
И Митрофан, окутавшись облаком вонючего дыма, закряхтел еще усерднее.
Васька, ничего не понимая, сидел между тем ни жив ни мертв. Он вдруг вспомнил, что мать советовала ему взять с собой бутылку самогонки и шмат сала, да пару рушников и все это вручить Митрофану по случаю, значит, приближающегося Международного Женского праздника. Васька испугался и не взял приготовленный матерью сверток. И выходит, что зря.
Митрофан глянул на Ваську из-под кустистых бровей своими светлыми невинными глазами и решительно закончил:
— Вот мы и напишем тебе: Ма-нуй-лов! А? Чтоб честь по чести… Или… тово-этово… имеешь возражения?
Откуда Ваське было иметь возражение! Он только облизал сухие губы и попытался проглотить что-то колючее.
Митрофан, заметив его растерянность, решил, что надо сказать парню что-то еще, чтобы уж никаких сомнений.
— Ты, Васек, дурные мысли… тово-этово… из головы выбрось. Мануйлович или, скажем, Мануйлов — все одно. Это как бы на разных языках. Наталья Александровна мне сказывала, что если по-нашему будет Иван, то на германском наречии получится Иоан, а на польском — так и вообще выйдет Ян. Соображаешь? Вот и фамилия твоя тоже. Если бы я тебе какую чужую фамилию записал, тогда другое положение. А так что ж, так очень даже ничего. И супротив советской власти тута никакого умыслу нету, не сумлевайся… Другие — эвон! — вспомнил Митрофан, оживился, заперхал, замотал головой. — Другие — так… тово-этово… подчистую! Монька-то Гольдманов — слыхал? Не только там какую буковку, а и всю фамилию вместе с именем — все поменял! Был Монька Гольдман, а теперя — Михаил Золотинский. Во как! Старый-то Гольдман уж убивался-убивался, а поделать ничего не мог. Потому как власти дозволили. А у тебя — всего две буковки. Главное, чтобы ты… тово-этово… выучился, как того Наталья Александровна желают, и постиг смысл существующей жизни. Вот я об чем, чтоб ты не подумал чего такого.
И у Васьки, растерявшегося от неожиданно свалившихся на него напастей, не хватило духу возразить председателю сельсовета деревни Лужи.
Может, и вправду нет в этом ничего дурного? Ведь вот же и Ленин-Сталин — это же не настоящие их фамилии, а ничего, здорово даже. И про Моньку Гольдмана, и про других жидов… то есть евреев по-нынешнему, он знает, что многие из них поменяли свои фамилии, а некоторые даже имена, а тоже ничего такого не случилось. Так это ж целые фамилии — против Васькиных двух-то буковок! И Наталья Александровна поддерживает, а это такая учительница, такая, что Васька для нее готов расшибиться в лепешку.
И стал Васька из Мануйловича Мануйловым, из белоруса — русским. Жутковато это попервоначалу и говорить никому нельзя, даже матери. Только Полине Васька показал свои бумаги, чтоб, если будет писать ему в Ленинград, фамилию бы не перепутала, пообещав при этом, что как только выучится, так сразу же вернется на старую фамилию.
Охнула Полина, прикусила кулак, чтоб не заголосить, и долго смотрела на брата широко раскрытыми от страха и жалости материными глазами.
Глава 20
Собрали Ваське нехитрый скарб, приодели во все лучшее — не новое, конечно, большей частью перешитое из ношеного, но и не дырявое, а разве что кое-где подлатанное. В подкладку отцова пиджака зашили справку, выданную одноруким Митрофаном, и свидетельство об окончании семи классов и почти двух курсов училища. Ну, и немного денег на первое время.
Мать, как водится, всплакнула, перекрестила сына, братья и сестры проводили его до деревни, а дальше Васька поехал вместе со старшим братом Петром, который к тому времени устроился на железку ремонтным рабочим. До Валуевичей их подбросил на розвальнях дядька Константин, отцов брат, — дело у него там было, — а уж оттуда с оказией они добрались до железнодорожной станции Красный бор. Там Петро пристроил Ваську на ленинградский поезд, и Васька почти сутки не слезал со своего фанерного чемодана.
Митрофанов свояк, дядька Федор, принял Ваську хорошо, но жонка его, баба манерная, сразу же настроилась против Васьки, словно он поселился у них насовсем. Однако дядька Федор уже через несколько дней устроил Ваську на завод, но не на тот, на котором работал сам и который находился неподалеку от дома, а на знаменитый Путиловский, аж на другом конце города. Видать, баба его так подговорила, чтобы Васька пореже к ним захаживал.
С поступлением на завод Ваську определили в общежитие, дали койку в шестиместной комнате. Койка стояла у самой двери, из которой дуло, если ее открывали, но все равно в общежитии Ваське очень понравилось. Тут тебе и вода под боком — откроешь кран и пей, сколько хочешь. Или мойся, или еще что. И койка — железная, с пружинами, так под тобой и колышется. Не то что на досках. Парни, что населяли комнату, оказались примерно Васькиных же лет… ну, разве что на пару годков постарше, встретили Ваську за своего, хотя первое время и насмешничали над его произношением, но они насмешничали и над другими, то есть друг над другом, так что обидно совсем не было.
К городской жизни Васька привык быстро, но по ночам долго еще ему снились мельница, лес, река, слышался неумолчный шум воды и гул жерновов. Да и по родным тосковал он, и тятьку было жалко. Однако новая жизнь все больше захватывала его, оттесняя прошлое, сам он знал теперь, что прошлого не вернуть, уплыло оно и растаяло в морозной дымке погожего мартовского дня.
Почти сразу же, едва оформившись в модельный цех учеником, Васька поступил в вечернюю школу рабочей молодежи вольным слушателем, потому что учебный год уже заканчивался, так что времени на воспоминания и тоску-печаль у него не оставалось, но программа девятого класса мало чем отличалась от программы училищного курса, и Ваське нужно было лишь вспомнить и сдать экзамены экстерном. Он твердо решил, что закончит школу и пойдет учиться на инженера, на такого, какого увидал в цехе в первый же свой рабочий день.
Это был еще молодой человек, — лет, может, двадцати пяти, — в очках (и у Васьки очки будут обязательно, потому что в очках человек выглядит солиднее), в белой рубахе, при галстуке, и вообще — весь такой чистенький, аккуратненький и ужасно умный. Когда он что-то объяснял старикам-модельщикам, которые, как казалось Ваське, и без всяких объяснений знали всё-всё-всё, они его слушали со вниманием и уважительно, как на деревне слушают разве что однорукого Митрофана да дядьку Аверьяна Гудыму. И даже Савелий Громов, которого в цехе все прозывали Игнатычем (за его ум и рассудительность), тоже относился к инженеру уважительно.
Васька, разглядывая инженера, тут же и решил, что и сам в скором времени станет таким же. И даже лучше. Он представил себя в чистом пиджаке, в красивых штиблетах, в белой рубахе, при галстуке и в очках. Вот он приходит в свой модельный цех — и все сразу же с почтением собираются вокруг него. Он объясняет им, как надо делать эти самые… ну, как их там? — кокили, что ли? Впрочем, это не важно, потому что как только он выучится, так сразу же все и узнает.
Или вот, например, он едет летом к себе на мельницу, идет по деревне, его встречают Наталья Александровна, безрукий Митрофан и другие; отец к тому времени уже вернулся домой, но мельницу ему еще не возвернули, и тогда Васька смело отправляется в волком партии, потому что и сам он уже партийный, и освобождает мельницу от хрипатого Касьяна и его вредной бабы, которые, как написала в последнем письме Полина, переселились на мельницу, потеснив в большом шулешкевичевом доме Мануйловичей, а все потому, что хрипатый Касьян сделался директором мельницы.
От этого воображения — особенно от картины изгоняемого Касьяна — у Васьки сладко ныло в груди, отчего воображение это посещало Ваську довольно часто, и он, чтобы оно осуществилось поскорее, жадно впитывал в себя все новое, не позволяя себе ни праздности, ни покоя.
С Сережкой Еремеевым Васька сошелся сразу же. Ну, во-первых, по годам они ровня, если, конечно, иметь в виду Васькины бумаги; во-вторых, вместе поступали в цех, оба из деревни и живут в одном и том же общежитии. Правда, Сережка совсем не стремится к учению, книжки читать не любит, зато умеет из дерева делать всякие вещи, а также из бересты, лыка и вервия. К тому же он мастак по сапожному делу, потому что, еще до завода, около года чинил обувку в сапожной мастерской, принадлежавшей дальнему своему родственнику. И в общежитии он всем чинит обувку, кто ни попросит. И не берет денег.
Вообще, руки у Сережки сноровистые, что он ими ни возьмет, все сразу из ненужности превращается в полезную и приглядную вещь. А вот что касается всяких там теорий, тут он пасует и никак не может взять в толк, как это на бумаге сочиняют деревянную модель, да так, что потом все сходится, когда делаешь ее в натуре. Приходится объяснять ему на пальцах, как тому первокласснику.
Зато Ваське премудрости допусков, припусков, посадок и усадок, линейных и объемных расширений различных металлов, особенности их кристаллизации и плавления и многое другое давалось легко и даже радостно, будто он сам открывал доселе никому не известные законы и особенности природы. Впрочем, и руки у него оказались приделанными к нужному месту, так что освоение профессии тоже шло без затруднений, и то, что поначалу казалось непостижимым, через недельку-другую получалось как бы само собой.
Уже на четвертом месяце обучения Ваське стали доверять делать не слишком сложные модели.
Время, можно сказать, не шло и даже не бежало, а летело. Не успевал Васька оглянуться, а уж неделя, а то и месяц, долой. Только вроде получку получил, глядь, а уж аванс на носу. Днем на заводе, вечером в школе (были такие школы, где и летом учились, чтобы не терять времени даром), а едва подойдет воскресенье, так обязательно какое-нибудь мероприятие. То, например, воскресник по очистке берегов Невы от хлама и мусора, то снесение заборов как пережитка частнособственнического уклада жизни, — и ходили с песнями, под оркестр прибираться на Неве и ломать заборы. Вроде и работа, а совсем не такая, как в цехе, — от нее на душе весело и радостно.
А еще демонстрации против религии, которая есть опиум для народа, — и тоже с песнями, с флагами и под оркестр. Наблюдали, как сбрасывали с церквей кресты, с колоколен — колокола. Жутко, но завлекательно. Или против английского империализма, душителя колониальных народов. Или против троцкистов и их пособников, которые льют воду на мельницу мирового капитала… Да мало ли что! Народу тьма, гармошки, песни, флаги, портреты вождей — и все это катится по бывшему Невскому, по бывшему же Литейному, теперь проспекту имени товарища Володарского, погибшего на боевом посту, по мостам и под мостами, с шумом, громом, гулом, смехом. Тут уж забываешь самого себя, хочется орать — не важно что, и кажется иногда, что если сильно оттолкнуться ногами от брусчатки, то взлетишь выше Зимнего, выше Исаакия и Петропавловки.
Такого чувства Васька не испытывал даже в детстве, когда по весне высоко в небе пролетают стаи журавлей и манят за собой в далекую даль тревожным курлыканьем. Нет, в деревне совсем не то. Там ты стоишь один, а вокруг тебя лес да небо, да тишина, и лишь крики птиц, плывущих в вышине.
А здесь, в Питере, куда ни шагни, везде люди и люди, и одному остаться никак невозможно. Васька, впрочем, и не стремится к одиночеству. Ему нравится чувствовать себя как бы попавшим в огромный водоворот, какие случаются на реке в половодье, когда вдруг подхватит лодку, и сколько ни маши веслом, а ее все крутит и крутит, пока водоворот сам тебя не отпустит на тихую воду, — и жутко и радостно одновременно.
Однажды к Ваське в перерыв подошел комсомольский секретарь Димка Пастухов, один из главных заводил всяких мероприятий. Он долго пытал Ваську, интересуясь, откуда он родом, кто родители и какое он имеет мнение насчет политики партии по всем вопросам индустриального, культурного и колхозного строительства. А также по международному моменту. Спрашивал Пастухов и о том, что пишут из деревни, и Ваське впервые после заполнения опросного листа пришлось врать и выкручиваться… нет, не по части политики, а по части того, кто его родители, что пишут из деревни и какое там положение.
Письма же из дому приходили одно тревожнее другого. Полина писала, что жизнь на мельнице стала совсем никудышной, что хрипатый Касьян, став директором мельницы, пьет почти без просыпу, пристает к ней, к Полине, и однажды Лешка огрел его колом, так что все очень перепугались: вдруг Касьян возьмет да и вызовет милицию, и Лешку, как и отца, посадят в тюрьму. Мать уж собралась было задобрить Касьяна деньгами, какие удалось скопить за божницей, но Полина воспротивилась. И сыновья тоже.
Впрочем, как выяснилось, Касьян и сам испугался больше всех и даже не думал никуда жаловаться. Зато Лешка ходит теперь гоголем, и Касьян уступает ему дорогу.
Все, слава богу, обошлось.
Писала Полина, что мать последнее время прибаливает и часто молится за отца, от которого до сих пор ни слуху ни духу, а также за Ваську и Петьку; что мельница приходит в упадок — то одно сломается, то другое, что помольщики к ним почти не едут, а Лешка говорит, что он не дурак работать на хрипатого Касьяна, да еще задаром, так что все приходится делать ей с матерью, но план они выполнить не могут и налог сдавать нечем.
Плохие вести шли из деревни, но Васька не стал рассказывать Пастухову правду, а отделался тем, что пишут ему редко и он не в курсе. Пастухов порасспрашивал еще о том о сем и отвалил, так и не сказав, почему это он вдруг заинтересовался Васькиным ко всему отношением. Может, у них там, в комсомоле, думка есть принять Ваську к себе, но от одной мысли, что ему придется принародно рассказывать байки о своем прошлом, у Васьки внутри все холодело и хотелось бежать куда глаза глядят. Только разве от себя убежишь?
А еще был Первомай, и Васька вместе со всеми путиловцами прошел в огромной колонне через весь Ленинград. Он так был потрясен грандиозностью этого шествия и той малостью, ничтожностью, какой представлялся сам себе в сравнении с этой гигантской массой, что несколько дней ходил как бы сам не свой, не понимая, что его так тревожит.
Вдобавок ко всему он впервые в своей жизни собственными глазами видел пролетарских вождей, которые вместе с Лениным-Сталиным совершали величайшую революцию и сегодня ведут за собой «весь мир голодных и рабов», что поднимало Ваську в собственных глазах необыкновенно.
Правда, из того ряда, где шел Васька, вождей видно было плохо, как каких-нибудь букашек, но это были именно они — и восторг охватывал Ваську с головы до ног. А когда свершится мировая революция, тогда он пройдет в такой колонне, которая опояшет весь мир — вот это будет да, вот это будет шествие! И ему было жаль своих братьев и сестер, всех луживцев, которые лишены этого в своем захолустье. В то время как он принимает участие в строительстве новой жизни, они там, в глухомани, все еще барахтаются в жизни старой и не видят того, что видит Васька.
— Васек! — Сережка Еремеев подхватил Ваську Мануйлова под руку, потащил к общежитию, расположенному недалеко от завода. — Сегодня в клубе вечер будет… Слыхал? Сперва лекция о текущем моменте, потом концерт и кино. Пойдешь?
— Не, в школу надо, — отмахнулся Васька. — Сегодня у нас контрольная по алгебре, заключительная перед экзаменами. Жутко трудная штука!
— А Семен Штыков говорит, что для него лекция важнее всяких алгебр. Все наши идут.
— Нет, нельзя мне, — вздохнул Васька, которому тоже хотелось послушать и лекцию, и концерт, и кино посмотреть.
И всегда почему-то так бывает, что как у него занятия в школе, так в клубе что-нибудь интересное. Но нельзя ему, лучшему ученику класса, которого из вольных слушателей перевели в настоящие ученики, увиливать от контрольной по алгебре. Тем более что если он все зачетные работы сдаст не ниже хорошо, его допустят до экзаменов за восьмой класс, а с осени он уже пойдет в девятый.
И не только в этом дело. Что подумает старый учитель математики, который так хорошо к Ваське относится? Ведь если пропустить контрольную, то можно, в добавок ко всему, не попасть на районную математическую олимпиаду, а Васька прямо-таки мечтает об этой олимпиаде, и усиленно к ней готовится со своим учителем…
— Нет, не могу, — уже более решительно повторяет Васька. И просит, теребя ворот рубахи: — Ты вот что, Сереж: ты хорошенько все запомни, а потом расскажешь… Идет?
— Ладно уж, расскажу, — важно соглашается Еремеев и, зажав одну ноздрю пальцем, смачно сморкается на тротуар.
Глава 21
Старый буксир медленно тащился вдоль северо-восточного берега Мраморного моря, нещадно дымя прогоревшей трубой и время от времени содрогаясь и лязгая всеми своими разболтанными суставами, когда в паровой машине вдруг что-то начинало стучать и сипеть. Иногда казалось, что посудина вот-вот развалится и пойдет на дно с такой быстротой, что людям, плывущим на этой посудине, о спасении нечего и думать. Им остается лишь надеяться, что буксир таки доползет до места назначения, ветер не усилится, не раскачает волну.
Буксир вышел из Стамбула, который в Европе по старой памяти все еще называли Константинополем, поздним февральским вечером 1929 года, отвалив от одной из самых дальних и самых захламленных пристаней, густо провонявших рыбой и всякой дрянью, стекающей в море по канализационным канавам, едва прикрытым каменными плитами. Буксир держал курс на один из девяти Принцевых островов — остров Принкино. Он вез туда трех русских: двух пожилых мужчин и одну женщину, множество тяжелых ящиков, набитых неизвестно чем.
Капитан буксира, старый турок Кемаль-оглы, подозревал, что в этих ящиках русские везут если не золотые слитки, то наверняка что-то из золота, и случись такая поездка лет двадцать назад, он бы выкинул пассажиров за борт, а груз забрал себе. Но хозяин буксира строго-настрого приказал, чтобы ни один ящик не пропал и с пассажирами ничего не случилось. А когда ящики погрузили на борт и пассажиры заняли тесную каюту, на буксир пожаловали еще двое — на этот раз из полиции. Они и сейчас на борту: один в рулевой рубке, другой на носу — возле ящиков. Просто так охрану не дают. Из чего Кемаль-оглы сделал вывод, что команде буксира не доверяют, что пассажиры — важные шишки и везут действительно что-то ценное.
Старый турок на своем веку людей повидал всяких: Стамбул — перекресток мировых путей, и кого только не заносит судьба на его кривые улицы и вонючие причалы. Так что Кемалю-оглы стоит лишь глянуть на человека, как он тут же готов сказать, откуда этот человек, кто он родом и сколько денег припрятано в его мошне.
Эти русские на русских нисколько не похожи: в них иудей виден за милю и даже больше. Разве что женщина похожа на славянку и, может быть, действительно русская, но так закутана, что Кемаль-оглы не успел ее как следует разглядеть.
Если судить по одежде, пассажиры не производят впечатления богатых людей. Но ящики… Не могут же люди так дрожать над ними, если там нет золота. Таких людей Кемаль еще не встречал. Тем более — иудеев. Опять же, зачем такая таинственность? Зачем непременно со старого причала? Зачем поздним вечером и почему в сопровождении агентов полиции? Нет, тут что-то не так. И если бы не полицейские, Кемаль плюнул бы на приказ своего хозяина и отправил бы русских на корм рыбам. Тогда можно было бы уйти в Грецию, или, еще лучше, на Кипр, купить приличный сейнер и завести свое дело. Если, конечно, в ящиках золото…
А может быть, ткнуть ножом полицейского? Потом позвать другого и тоже отправить на тот свет? Тогда уж ничто не помешает разделаться и с пассажирами.
Кемаль-оглы потрогал большой нож, висящий у него на поясе под брезентовой робой. И тут же заметил, как насторожился полицейский, здоровенный детина, молодой и на голову выше Кемаля, как решительно сунул руку за пазуху, где у него наверняка припрятан пистолет. Видать, они знают, что из себя представляет старый Кемаль, наслышаны о его былых подвигах. Но они не знают, что в его руках уж нет той силы и быстроты, которые отличали их в минувшие годы.
Продолжая смотреть вперед, словно его интересовало одно лишь море и неясные огоньки недалекого берега по левому борту, Кемаль-оглы закрепил руль и стал набивать табаком трубку. Полицейский расслабился, полез в карман за сигаретами. Можно было бы воспользоваться этим моментом, но что-то удержало капитана, лишь сердце дрогнуло в груди и дыхание на миг остановилось. Однако этим все и кончилось. Старость — не самая лучшая пора человеческой жизни, она заставляет больше думать, чем действовать.
Закурили.
Из густой темноты проклюнулись редкие огоньки первого из островов архипелага. Странно, что иудеи следуют именно на эти острова, где иудею с деньгами вообще нечего делать. Сейчас зима, на островах почти никого, курортные виллы пустуют, лишь раз в неделю приходит сюда почтовый катер, а в остальные дни ни туда, ни оттуда никто не едет.
Странные пассажиры, странный у них багаж. Но, может быть, аллах всевидящий и всемилостивейший не зря остановил руку старого Кемаля, тянущуюся к ножу: нет в этих ящиках ничего, заслуживающего внимания, а оканчивать свою жизнь в петле — тоже не самое большое удовольствие.
На все воля аллаха.
Необычными пассажирами буксира были Лев Давидович Троцкий, его жена Надежда Ивановна Седова и друг семьи, он же секретарь и помощник Льва Давидовича, Александр Соболевичус. Несколько месяцев назад они выехали из Одессы, добрались на пароходе до Константинополя, где, вопреки всякой логике, были размещены в советском посольстве, то есть под покровом и контролем ОГПУ. Льву Давидовичу стоило большого труда вырваться из-под этой опеки и найти себе временное пристанище на Принцевых островах. И вот снова море, на этот раз до конечного пункта путешествия — на остров Принкино. А до этого долгая дорога из Алма-Аты в обществе молчаливых чекистов, страх за свою жизнь, за сорок ящиков личного архива.
Удивительно, но ни одна европейская страна не согласилась пустить на свою территорию опального революционера. Даже Франция, так кичащаяся своими демократическими и революционными традициями. Даже Англия и Америка… До семнадцатого года все было значительно проще. Увы, Россия стала пугалом для всего мира, а Лев Троцкий — голова этого пугала… в красном колпаке, с красным носом и оскаленными зубами.
Еще более удивительно, что Сталин решился выпустить своего заклятого врага из страны. Мог бы устроить несчастный случай в самой Алма-Ате, а еще проще — выстрел из-за угла, яд в вине или куриной котлете; мог устроить это по дороге в Одессу, в самой Одессе — да где угодно и как угодно! Нет, не устроил. Поразительно! И совершенно необъяснимо. Уж не думает ли этот азиат, что Лев Троцкий за границей будет сидеть сложа руки? И это при том, что Троцкий не сидел сложа руки и в Алма-Ате, за тысячи верст от цивилизованного мира. Он постоянно имел сношения со своими единомышленниками как в Москве, так и по всей России и Европе, получал газеты, книги и сообщения о том, что творится за кремлевскими стенами. А уж теперь-то, на свободе, все сделает, чтобы разоблачить мнимый большевизм Сталина, показать всему миру, что Сталин предал революцию, предал марксизм-ленинизм, что он рвется к неограниченной власти, к диктатуре, и уже почти достиг вожделенной цели. Ему еще мешают старые партийные традиции, ему мешает мощная прослойка ленинской гвардии в руководящих кругах партии и страны, неуверенность в собственных силах и элементарный страх серого, незначительного человека, еще даже не вполне осознавшего того факта, что в стране победила бюрократия и что он, Сталин, есть вождь и персонификация этой бюрократии. Но Сталин упорен, азиатски хитер, он все больше приходит к пониманию своей роли и потому вполне способен преодолеть оставшиеся препятствия к установлению личной диктатуры. Тем более что главное препятствие — Льва Троцкого — он преодолел. Остальных можно в расчет не принимать. Разве что коллективный инстинкт самосохранения, разве что возвращение к порушенной еврейской солидарности еще могут спасти положение и вернуть СССР на тот путь, который предназначался России самой Историей.
Буксир в очередной раз содрогнулся от какого-то внутреннего механического недуга — и в полутемной каюте, скрывая тревогу, трое молча посмотрели друг на друга.
— Как, ты говоришь, эти острова называются по-турецки? — спросил Лев Давидович у Соболевичуса, высовывая нос из воротника пальто.
— Кызыладалар. Что-то красное… Вполне то, что нам надо, — пошутил Соболевичус, растягивая в болезненной гримасе замерзшие губы.
— Да-да, красное… Кызыл-Кумы, Кызыл-орда… Помню, помню… Варварский язык, — пробормотал Лев Давидович и снова спрятал нос в воротник.
За бортом плескалась вода, сырой и промозглый ветер гулял из щели в щель, заставляя пассажиров плотнее стягивать воротники пальто, надвигать шляпы на самые уши.
Буксир рявкнул дважды коротко и один раз длинным рыком, содрогание машины стало глуше: путешествие явно заканчивалось. И, судя по всему, вполне благополучно. А их пугали всякими роковыми неожиданностями, на которые так щедро турецкое гостеприимство. Пришлось нанять полицейских в качестве сопровождающих, хотя и это не могло быть гарантией от неожиданностей. Увы, в подобных случаях поневоле становишься фаталистом, забывая и о материализме, и об атеизме, и обо всем прочем. Но черт с ним со всем! Главное — жив, свободен, вполне работоспособен. И голова полна всяческих планов.
Буксир ткнулся бортом о причал, затопали башмаки по железной палубе, раздались гортанные крики, и Лев Давидович разжал пальцы на рубчатой рукоятке браунинга.
Дверь отворилась, заглянул один из сопровождающих, поднес руку к фуражке, произнес на скверном английском:
— Приехали. — И показал рукой на выход. — Плиз!
Глава 22
Вилла, окруженная высоким забором, оказалась вполне приличной, хотя и запущенной. На вилле изгнанников ожидал двадцатишестилетний Лев Седов, старший сын Льва Давидовича от второго брака, внешне почти ничем не напоминающий своего отца: русоволос, сероглаз — весь в мать. Зато, как отец, энергичен и нетерпелив.
В жаровне, которыми пользовались для обогрева помещений еще во времена римского владычества, горел огонь, излучая тепло, угарный газ и надежду на будущее.
Работать, работать и еще раз — работать! Не все потеряно. Сталин не вечен. В СССР остались надежные люди: соратники, единомышленники, истинные революционеры. Они в ЦК партии, в правительстве, в армии, в НКВД — везде! Недавние враги, — такие, как Зиновьев и Каменев, — сегодня переходят на сторону свергнутого ими же Троцкого. Истина торжествует. Остальное доделает сам Сталин своей неуемной жаждой власти, своей политической безграмотностью, неумением смотреть дальше своего носа. В тактике он еще так-сяк, но в стратегии — полнейший нуль. Это его и погубит. Но больше всего — умение наживать себе врагов среди вчерашних соратников. Когда антипатии вырастут до определенного критического предела, когда рабочий класс осознает предательство не только своих национальных интересов, но и интересов мирового пролетариата, тогда произойдет взрыв, который сметет режим Джугашвили. И тогда Россия-СССР призовет Троцкого. Она всегда призывала кого-нибудь со стороны: варягов, голландцев, немцев, французов… Впрочем, Троцкий — это не со стороны, Троцкий — это неотъемлемая часть СССР.
После позднего ужина с подогретым вином и горячего чая настроение Льва Давидовича улучшилось. Его охватило нервное возбуждение и от удачно закончившегося путешествия, и от предчувствия большой работы и безусловного ее успеха. Он потирал руки, ухмылялся, многозначительно поглядывал на сына, жену и своего помощника, даже не подозревая, что тот является агентом ОГПУ и доверенным лицом председателя сего почтенного органа Вячеслава Рудольфовича Менжинского.
Мужчины остались одни и расселись в плетеные кресла вокруг жаровни с бокалами вина. Проговорили до утра, строя планы на будущее. Льву Давидовичу предстояло написать несколько книг, в том числе нечто автобиографическое. На все книги уже есть заявки от издателей в Европе и Америке. Как хорошо, что евреи живут везде и практически везде издательское дело находится в их надежных руках. Они могут не разделять взглядов Троцкого на устройство мира, но он, во-первых, часть всемирного еврейства; во-вторых, на него когда-то были потрачены большие деньги; в-третьих, на нем можно часть этих денег вернуть, тем более что, будучи у власти, он кое-что таки и вернул, допустив дальних и близких родственников к необъятным богатствам необъятной России. А уж если снова вернется в Россию, и снова во власть… Впрочем, что во-первых, что во-вторых, не столь уж и важно. Важен результат.
— Сюда уже поступают кое-какие материалы из Москвы, Берлина, Парижа и Нью-Йорка, — говорил Левушка, потягивая из пузатого бокала густое красное вино. — Газеты мы получаем на пятый-шестой день. Так что от событий не оторвемся. Я подготовляю с помощью наших людей в советских посольствах агентов, которые будут работать в Москве, Киеве, Одессе, Ленинграде, Харькове. Через посредство этой сети к нам будут поступать самые свежие — и даже самые секретные — материалы из СССР. В известном смысле мы сможем влиять и на тамошнюю политическую атмосферу через оппозиционное подполье.
— Да-да, сын, это очень хорошо, — подхватил Лев Давидович. — Однако необходимо проявлять крайнюю осмотрительность и осторожность в подборе людей, чтобы ГПУ не внедрило в эту сеть своих агентов. Случись такое — и все пойдет прахом. Представь себе, что перехватывается письмо Троцкого к московскому антисталинскому подполью! Письмо переписывается таким образом, чтобы спровоцировать подполье на преждевременную акцию — и мы потеряли лучших и преданнейших революции людей. Более того, мы потеряли доверие остальных. А это самое страшное в нашем положении.
— Я, папа, все это понимаю. Поэтому разработал систему контроля за нашей агентурой и за вербовкой новых агентов. Я думаю, что мы сумеем избежать крупных провалов. Все-таки у нас в СССР есть пять-семь тысяч преданных сторонников, активных троцкистов, и многие из них наши соплеменники, — это что-нибудь да значит.
— Не забывай, сын, что на той стороне, у Генриха Ягоды, против нас работают тоже евреи. Осторожность и осмотрительность в квадрате и в кубе — вот что необходимо в нашем положении. Учти, что Сталин теперь не отвечает за жизнь Льва Троцкого, поэтому любой теракт против нас может быть подан мировому общественному мнению как бытовое преступление, ничего общего не имеющее с политикой.
— Старик, что я слышу? Ты-и мировое общественное мнение! — воскликнул Соболевичус, картинно раскидывая руки. Его забавляли речи отца и сына относительно агентов ГПУ, когда самый настоящий агент сидит рядом с ними и мотает на ус каждое их слово.
Соболевичус не опасался разоблачения, и не только потому, что Троцкий — человек увлекающийся, что он доверчив, больше способен рассуждать об опасности, чем различать ее на практике, но еще и потому, что очень полезен ему, ни разу не дал повода в чем-то заподозрить своего помощника и телохранителя. Его сын в этом смысле более серьезный противник, но он полностью доверяет отцу. Однако сидеть молчаливым истуканом не в правилах тайных агентов, симпатии Троцкого Соболевичус завоевал еще и своими противоречиями ему, горячими спорами, из которых не единожды выходил победителем. И сейчас он повел себя в том же духе:
— Представляю себе мистера Черчилля, читающего сообщение о теракте на Принцевых островах, — хохотнул Соболевичус. — Другое дело — мнение левых, в первую очередь — коммунистов, социалистов и им сочувствующих…
— Их, дорогой мой, я и имел в виду, — раздраженно перебил речь своего помощника Лев Давидович. — Мнение мистера Черчилля, однако, тоже чего-то стоит: не последняя спица в британском колесе. Но главное — не борьба с ОГПУ, а создание своей революционной организации, своей компартии, своего всемирного Союза коммунистов, своего, наконец, Интернационала — в противовес сталинскому Коминтерну, который все более и более превращается в марионетку кремлевского сидельца. В будущих классовых боях мы должны выступать под флагом всемирной революции пролетариата, под флагом борьбы со всяким и всяческим оппортунизмом. Тебе, сын, придется взять на себя всю организационную работу в этом направлении. Уже сейчас надо подготавливать почву для такой организации. Своими статьями и книгами я буду способствовать этому.
— Я уже думал о такой организации, папа, — согласно склонил голову Левушка. — И заручился поддержкой некоторых влиятельных членов французской, немецкой, итальянской и других компартий, которые недовольны политикой Коминтерна и, разумеется, Сталина. В Париже у меня есть свои люди, готовые на все. Именно там, я полагаю, должен располагаться центр нашего движения.
— Ты, как я вижу, не сидел, сложа руки, — одобрил действия своего сына Лев Борисович. — Но центр должен находиться в Германии. Сегодня только немецкий рабочий класс способен на решительные революционные действия. И мы должны завоевать его симпатии на свою сторону.
— Ты, как всегда, прав, папа, но иметь запасную базу тоже не помешает… Кстати, давно хотел у тебя спросить, каким образом Сталин ухитрился удержаться у власти в двадцать четвертом году после оглашения ленинского «Письма к съезду»? Известные мне объяснения грешат недоговоренностью. Ведь и ты тоже поддержал оставление Сталина на посту генсека. Я понимаю, что и тебя Ленин охарактеризовал не с самой лучшей стороны, что твое выступление против Сталина могли расценить как, мягко говоря, бестактность: ведь речь шла о судьбе революции… И, наконец, откуда взялось это письмо? Ведь Ленин в то время, что называется, не вязал лыка.
Лев Давидович отставил в сторону бокал, закурил и долго молча смотрел на огонь в жаровне, щурясь от табачного дыма. Заговорил неохотно, будто что-то сдерживало его, но потом увлекся, отбросив в сторону условности:
— Ну-с, что касается письма, то тут, видать, постаралась старая калоша Крупская еще тогда, когда Ленин лыко вязал, как ты изволил выразиться. Эта баба настолько боготворила своего Ильича, что не могла даже представить себе, чтобы кто-то мог стоять с ним рядом. Поэтому она и вынудила его хлопнуть на прощание дверью, когда представится случай. И когда случай представился, она таки и хлопнула. Что касается Сталина… — Лев Борисович взял длинную кочергу и подтолкнул обгорелые поленья поближе к огню, затем продолжил: — Я и сам часто думал, что заставило нас всех пойти на это соглашение со Сталиным… Я помню, что колебания испытывали не только мы, не питавшие к Сталину никаких симпатий, но и его безусловные приспешники типа Молотова, которого он устранил… вернее сказать, сверг с ведущей роли в газете «Правда».. А все оказалось очень просто: несмотря на провозглашаемый и утвержденный революцией интернационализм, подспудно в каждом из нас сидел и сидит скрытый националист. Он-то и определил решение в пользу Сталина. Мы все, не сговариваясь, понимали, что еврея на пост генсека ставить нельзя, ибо евреи и так занимали господствующее положение в аппарате партии и советской власти. Любой перебор в этом направлении мог стать катализатором шовинистического взрыва на почве антисемитизма… Я помню, как на Путиловском заводе в середине двадцатых неприязнь к жидам пропагандировали на уровне заводской парторганизации. А все потому, что наши соплеменники слишком переусердствовали в овладении командными высотами и бесхозным имуществом бежавших буржуев и русской знати. Тем более что судебные процессы над казнокрадами, среди которых наши соплеменники играли далеко не последнюю роль, только подогревали озлобление масс против евреев.
Троцкий затянулся дымом, выпустил его через ноздри, продолжил:
— Вместе с тем, ставить русского во главе партии нельзя было по той же самой причине: он потянет за собой наверх русских же, а те, даже не будучи шовинистами и антисемитами, начнут выживать из власти евреев и нацменов. Русского, по большому счету, вообще нельзя было ставить во главе государства и, тем более, партии: он развалил бы и то и другое по извечной склонности русских к говорильне и ничегонеделанию. Сталин в этом смысле устраивал всех. К тому же Сталин понимал, что без поддержки интернационалистов — и в первую очередь евреев — он не сможет долго продержаться на своем Олимпе. Это был брак по расчету. С молчаливого согласия всех заинтересованных сторон. Соглашение это говорило Сталину: мы оставляем тебя на посту генсека, но ты всегда помни, кто тебя оставил на этом посту и кто тебя может оттуда свергнуть. А те немногие русские, которые могли бы вмешаться в это соглашение, были слишком подавлены комплексом интернационального сознания и поведения, страхом перед обвинением в национализме, великодержавном шовинизме и антисемитизме. Сталин это хорошо просчитал и сыграл на всех этих скрытых и явных комплексах. Тут все произошло точно по Фрейду, хотя, уверен, Сталин Фрейда в руках не держал.
— По-моему, ты преувеличиваешь, Лев Давидович, — вновь нашел нужным вмешаться в разговор Соболевичус. — Чтобы Сталин, при его-то серости, неспособности к анализу, так тонко разыграл эту карту, — трудно поверить. На мой взгляд, здесь сказалось простое стечение обстоятельств: из четверых оставшихся после Ленина членов Политбюро только он и не был евреем…
— Не скажи. Тем более что стечение обстоятельств говорит о некой закономерности. А что Сталин оказался наверху и сумел подавить революционные элементы, тоже вполне закономерно, потому что он опирался на выпестованную им бюрократию. В свою очередь, бюрократии нужен был именно такой вождь, как Сталин…
— Но таким вождем мог стать и Рыков, и Киров, и Томский — кто угодно, — не сдавался Соболевичус.
— Мог, но не стал по тем же причинам, о которых я уже говорил. И вот вам подтверждение моим выводам, — горячился Лев Давидович. — Дзержинский в Москве среди своих ближайших помощников по ВЧК-ОГПУ держал исключительно поляков да прибалтов. Евреев он держал на вторых и третьих ролях. Мы все, и я в том числе, называем Дзержинского интернационалистом, а он был скрытым антисемитом. Я частенько замечал за ним неприязнь не только лично ко мне, но и к евреям вообще. Не жаловал Феликс Эдмундович и русских. На сей раз исключительно как польский националист. На первых ролях евреи были в Питере — при Зиновьеве. Когда же Дзержинского не стало, его заменил Менжинский. К тому времени Сталин уже был в силе, на руководящие посты в НКВД и ОГПУ людей он подбирал сам. Так там утвердился Ягода и появился Агранов, которые затем обзаводились своими же людьми, перетягивая их из Питера. Да и другие нацмены не дремали в этом же смысле. Например, Орджоникидзе обрастал грузинами, Микоян — армянами. Едва стали появляться руководители с Украины, как за ними потянулся целый шлейф хохлов и украинских евреев. В Харькове и Киеве хохлы и евреи грызлись, а оказавшись в Москве, выступали заодно. Я тоже старался, чтобы меня окружали свои люди: со своими чувствуешь себя увереннее. Все это видели, но никто не пытался противиться этому искажению интернационализма из той же боязни быть обвиненным в национализме и прочих грехах. Разве что Ленин был совершенно свободен от национализма, но зато в нем, выросшем среди мордвы и чувашей, сложился комплекс покровительства угнетаемым и забитым нацменам. Иногда во вред делу. Я думаю, что Сталина он выдвинул в ЦК именно на основе этого комплекса. А «чудесный грузин» оказался из тех музыкантов, которые играют на самых громких струнах самое тихое пиано, но когда им выгодно, дают полное форте.
В жаровне догорал каменный уголь. Зеленоватые языки ядовитого пламени пробивались сквозь черный шлак, высвечивая огнедышащее пекло. Пахло угарным газом.
Лев Давидович кивнул головой на жаровню, произнес устало:
— Люди в своих мечтах и желаниях часто хотят чего-то очень хорошего, но на их мечты и желания наслаивается столько всякой дряни… как на вот этот огонь наслаивается бесполезный шлак. Недаром сказано: благими намерениями мостится дорога в ад. Помяните мое слово: бюрократия когда-нибудь раздавит и самого Сталина. Не при жизни, так после смерти. Если Сталин не раздавит самою бюрократию. Но этого, увы, еще никому не удавалось: бюрократия бессмертна. Советская бюрократия сегодня имеет власть, завтра она захочет иметь к этой власти еще и деньги. Во всяком случае, многие сыновья сегодняшних бюрократов идут по этой дорожке. Бюрократия канет в Лету лишь после Мировой Революции и установления власти Советов во всемирном масштабе. Именно на это и должна быть направлена вся наша работа. Именно поэтому утверждение, что социализм возможно построить в отдельно взятой стране, есть бред сумасшедшего, преступление перед революцией и мировым пролетариатом, образчик лицемерия и крайней реакционности.
Глава 23
Апрель. Короткие весенние шторма то и дело весело морщат изумрудную гладь Мраморного моря.
С утра светит солнце, жара, лениво плещется прибой. Рыбаки на черных фелюгах копошатся со своими снастями, редкие купальщики бултыхаются в воде или жарятся на золотом песке. Неподвижные кипарисы черными истуканами дремлют в жаркой истоме, жестяные листья магнолий вспыхивают под солнцем и будто зеркалами отбрасывают в разные стороны веселые зайчики… Мир и благодать.
Но вот над фиолетовыми склонами Анатолийского нагорья появляется темная мгла. Она растет, охватывая горизонт. С тревожным жестяным звуком перекликаются магнолии, вздыхают акации, трепещут острыми вершинами черные кипарисы. С юго-востока тянет жаром пустынь. Налетает первый шквал, взвихривая воду. Торопливо сматывают сети рыбаки, остервенело гребут к берегу большими веслами. Пустеют пляжи. Ветер становится все сильнее, порывистее. Но солнце светит вовсю, все искрится и точно радуется предстоящему шторму. Через какое-то время мгла застилает и солнце — начинается очередной шторм. Но не слишком сердитый и совсем короткий. Однако успевает как следует раскачать волну.
Человек лет тридцати с выпуклыми внимательными глазами, вислым носом, скошенным подбородком и слегка выпяченными губами надвинул шляпу на глаза и, оглядевшись по сторонам, стал спускаться по каменным ступеням, выбитым в скалистом берегу моря, к узкой полоске песчаного пляжа.
Ветер трепал полы его светло-серого макинтоша, старался сорвать серую шляпу. Но когда человек спустился до половины обрыва, ветер уже не доставал его, пролетая над головой и падая с высоты на взбаламученную поверхность моря, покрывая ее белыми барашками.
Внизу, в небольшой бухточке, приткнувшись к берегу среди красных скал, темнела рыбачья фелюга. Одинокая человеческая фигура горбилась на ее корме. Незнакомец спустился на берег, приблизился к фелюге, легко перепрыгивая с камня на камень. Гортанно окликнул хозяина фелюги. Тот что-то прокричал в ответ. Незнакомец уперся в корму, толкнул фелюгу и ловко запрыгнул на нее, даже не замочив ног. Рыбак тут же поставил небольшой парус, и фелюга, миновав торчащие из воды скалы, вышла в открытое море. Ветер подхватил ее и погнал к темнеющим вдали островам.
— Папа, тебя спрашивает какой-то человек, — оторвав Льва Давидовича от работы, сообщил Левушка.
— Он назвал себя?
— Нет. Он сказал, что по очень важному делу… Может быть, сказать, что тебя нет?
— Смысл? А если действительно по важному делу? Где он?
— В гостиной.
— В гостиной? Как он туда попал?
— У нас, папа, нет охраны. Вернее сказать, считается, что она есть… Полицейские с утра ушли в деревню.
— Хорошо, я сейчас спущусь. Скажи Соболевичусу, чтобы присутствовал.
— Я уже сказал.
Незнакомец поднялся с кресла, едва Лев Давидович появился в дверях гостиной. Сзади него, сунув руку в карман домашней куртки, стоял Соболевичус, сбоку — сын Лева. Оба настороже, следят за каждым движением незнакомца. А тот, казалось, ничего такого и не замечает.
Поднявшись с кресла, он медленно снял шляпу, прикрыв свое лицо, затем резко отбросил руку со шляпой в сторону — и Лев Давидович от неожиданности вскрикнул:
— Боже! Не может быть! Да уберите вы револьверы! Это же Блюмкин! Яша! Какими судьбами? — и пошел навстречу гостю, широко раскинув руки, улыбаясь одной половиной еще напряженного лица.
Блюмкин и Лев Давидович обнялись и трижды расцеловались. Рядом топтались Левушка и Соболевичус, тоже радостно улыбались, ожидая своей очереди обняться с неожиданным гостем.
— Нет, но я же мог выстрелить! — в который уж раз с изумлением и с нервным похохатыванием повторял Соболевичус. — Я был почти уверен, что в шляпе спрятан револьвер — старый трюк эсеров-террористов. Я уже палец на спусковой крючок положил…
— И я тоже, — вторил ему Левушка.
— Не выстрелили бы, — самоуверенно усмехался Блюмкин выпяченными губами.
— Но как я умудрился тебя не узнать! — изумлялся Соболевичус. — Ну, Яшка, ну, артист!
— Нет, узнаю, узнаю своего личного телохранителя, — говорил Лев Давидович, похлопывая Блюмкина по плечу. — Все такой же авантюрист. Садись, Яша, рассказывай, откуда, какими ветрами, и как узнал, что я на Принцевых островах?
— Ну, это-то как раз и не сложно: ОГПУ отлично осведомлено, где вы пребываете. Да разве только ОГПУ! Весь мир знает, где вы находитесь, все газеты пишут, в каких условиях живет великий революционер Лев Троцкий. Вас сравнивают с Наполеоном, окончившим свою жизнь на острове Елены. Так что, Лев Давидович, ваши ссылки в публикациях на Константинополь шиты белыми нитками. Кстати, Сталин с особым вниманием прочитывает все, что вы публикуете…
— Вот как! Что ж, надеюсь, мои статьи не доставляют ему удовольствия. Впрочем, пока похвастаться нечем. Однако кое-что готовим, сложа руки не сидим.
— Я в этом не сомневаюсь.
— И все-таки, Яша, расскажи, какими судьбами.
— Если коротко, то одиссея Яшки-одессита выглядит так, — начал свой рассказ Блюмкин, когда расселись в кресла вокруг стола с чайными приборами. — После известных событий в июле восемнадцатого года, когда ваш покорный слуга разнес бомбой в клочья германского посла Мирбаха, мне некоторое время пришлось скрываться, а когда все утихло, явился перед Дзержинским и покаялся. Феликс Эдмундович прослезился и простил блудного сына, вернув меня в родные стены нашей конторы. Через какое-то время был послан комиссаром Гилянской советской республики в Северном Иране, потом слушал лекции в Академии Генерального штаба РККА, потом стал помощником полномочного представителя ОГПУ в Закавказье, затем, уже в двадцать шестом — двадцать седьмом годах, главный инструктор службы безопасности в Монголии. Побывал по заданию Ягоды в Тибете, раздобывал нашему главному фармакологу книги по тибетской медицине, использованию ядов и по всякой там хиромантии… — не знаю, зачем это Ягоде нужно.
— Ну как же! — воскликнул Лев Давидович. — Это же наш главный отравитель, кремлевский Борджиа! В свое время он вместе со Сталиным отравил Ленина. Думаю, не его одного. Во всяком случае Фрунзе и самого Дзержинского не миновала чаша сия.
— Да, я слышал: об этом поговаривают и в ГПУ. Но мне кажется, что это сплошные домыслы, — уточнил Блюмкин. — Так вот, в настоящий момент я — резидент советской разведки на Ближнем Востоке. Мозолю глаза англичанам, нашим белоэмигрантам. В обязанности мои, помимо прочего, входит присматривать и за неким господином Троцким и его окружением. Так что нет ничего удивительного, что я не только осведомлен о месте вашего пребывания, но и в подробностях знаю здешние условия.
— И чем нам это грозит? — спросил Соболевичус.
— Пока я здесь — ничем, — ответил Блюмкин несколько резковато и внимательно глянул своими выпуклыми глазами на Соболевичуса. Затем, повернувшись к Троцкому и сменив тон: — Я, Лев Давидович, как был, так и остаюсь вашим верным единомышленником и, в известном смысле, телохранителем. Яков Блюмкин своих не сдает. Весь в вашем распоряжении. — И картинно склонил свою лысеющую голову.
— Спасибо тебе, Яша, — растрогался Лев Давидович. — А то бросай своих кремлевских хозяев и иди снова ко мне. С тех пор, как ты ушел от меня в ОГПУ, у меня не было такого надежного и верного охранника. Ничего не могу сказать плохого о твоих приемниках, однако Блюмкин есть Блюмкин.
— Спасибо, Лев Давидович, но вам известен мой непоседливый характер. А в ОГПУ я при деле, меня ценят, Менжинский и Ягода свободы моей не стесняют, хотя и знают, что Сталина я не люблю.
— Сталина может любить только такой же выродок, как и он сам, — проворчал Лев Давидович. — А самому Сталину такое понятие, как любовь, вообще не знакомо.
Никто не возразил.
После ужина Лев Давидович и Блюмкин уединились в кабинете Троцкого.
— Лев Давидович, вы хорошо знаете Соболевичуса? — спросил Блюмкин, закуривая турецкую сигару.
— А что? — насторожился Лев Давидович.
— Да нет, вы не подумайте чего, я просто так спросил. Лично у меня против него ничего таки нет. Но у меня вообще о нем ничего нет. Я знаю только, что он ваш помощник, был когда-то эсером-боевиком, потом меньшевиком, потом подался в большевики… Ну, как многие из нас. Я знаю, что в самый последний момент ОГПУ запретило выезд вместе с вами Сермуксу и Познанскому, вашим лучшим секретарям и помощникам, но разрешило Соболевичусу. Это-то как раз и настораживает.
— Соболевичусу я доверяю, как самому себе, — твердо отрезал Лев Давидович. — Если я начну подозревать своих… Но оставим эту тему. Лучше расскажи, как там, в Москве? Как там мой сын? И вообще — обо всем и поподробнее. Давно не имею свежих данных.
— С сыном вашим не встречался, но знаю, что у него пока все нормально: работает по специальности, политикой не интересуется, весь в своих химических формулах, колбах и ретортах. Пока его не трогают. Бог даст, и не тронут: не за что. Я тоже особо в политические дрязги не лезу, с меня хватает и конкретной работы, но твердо стою на стороне оппозиции. И взглядов своих не скрываю.
— А что оппозиция? Каково ее влияние на массы?
— Влияния, собственно говоря, никакого. Сталин лишил оппозицию главного оружия — прессы и радио. Те жалкие листовки, которые иногда появляются на заводах, вызывают лишь отвращение у здравомыслящих рабочих. Во-первых, своей озлобленностью; во-вторых, бездоказательностью. Сами знаете, в листовках нет места ни логике, ни философии.
— И какова основная направленность этих листовок?
— Направленность достаточно однозначная: Сталин — узурпатор власти, Сталин ведет рабочий класс в пропасть, социализм в одной стране, без мировой революции, — блеф. И так далее. Все верно, но советского обывателя пугает.
— Да-да! Но когда-то лозунги социал-демократии тоже пугали мелкую буржуазию и несознательных рабочих. Вода камень точит.
— Я не спорю, Лев Давидович. Я говорю, что есть. Лично меня — как, впрочем, и многих других оппозиционеров нынешнего режима, — занимает вопрос: надо ли служить этому режиму или перейти на вооруженное и всякое иное противодействие ему?
Лев Давидович задумался лишь на мгновение.
— Ни в коем случае, Яша! Вернее сказать, власть Сталина и его приспешников — это не самое главное. Главное, что в СССР нет класса помещиков и капиталистов, нет частной собственности, нет эксплуатации человека человеком. Что касается режима Сталина, то это явление временное, переходное. Сталин не вечен. Отсюда вывод: служить революции, а если вредить, то исключительно режиму и его носителям. Чем быстрее сменится режим, чем раньше к власти в СССР придут истинные большевики-ленинцы, тем лучше как для рабочего класса СССР, так и для рабочих всего мира. Именно об этом я и собираюсь написать книгу. С одной стороны, она покажет, что из себя представляет режим Термидора, с другой — высветит задачи революционеров на нынешнем этапе мировой революции.
— Вот это для меня и есть самое главное, Лев Давидович: знать, что делать! — воскликнул Блюмкин и закинул ногу на ногу. — А то задумаешься иногда: кому служу? Сталину? И хочется послать всех к такой матери.
— Нет-нет, оставайся на своем посту, Яша. В этом случае ты приносишь больше пользы мировой революции, чем если бы перебрался за границу. Доказано опытом истории всех революций и всемирного еврейства: всякий режим лучше всего подрывать изнутри, либо свергая его насильственным путем, когда для этого созревают объективные условия, либо захватывая в нем командные высоты. А здесь, за границей, и без того, извини за резкость, хватает болтунов и бездельников.
В выпуклых глазах Блюмкина вспыхнул огонек, но Лев Давидович его не заметил: ему в голову пришла идея, которую он сейчас обкатывал и так и этак.
— Ты надолго сюда, Яша?
— Мне надо быть в Анкаре не позже, чем через два дня. Завтра вечером на материке меня будет ждать авто.
— Я хочу написать письмо к нашим товарищам в СССР. Разъяснить им положение, указать пути… Ты сможешь доставить это письмо в Москву?
— Смогу, Лев Давидович, но не знаю точно, когда именно. Не уверен, что раньше осени. Осенью у меня отчет в ИНО ГПУ. Но вы пишите. Я еще к вам наведаюсь. И ни один раз. А пока, с вашего разрешения, я с Львом Львовичем займусь разработкой системы охраны вашей виллы. У меня на этот счет большой опыт. Мне почему-то кажется, что Сталин вместе с Ягодой замышляют против вас диверсию, а у вас тут: входи, кто хочет, и делай, что хочешь.
— Да-да-да! Увы! — воскликнул Троцкий. — Я — всего-навсего эмигрант. Хотя Кемаль-паша и дал мне охрану, эта охрана не столько охраняет Троцкого, сколько надзирает за ним. Но я уверен, что мое пристанище на этом острове временное. Мне нужна Европа, мне нужно поприще, а не нора, из которой мне не дадут даже выглядывать на божий свет. Только мои книги дадут мне возможность вырваться на свободу. И ты, Яша, один из тех, кто поможет мне этого добиться.
— Я всегда к вашим услугам, Лев Давидович! — воскликнул Блюмкин.
Осенью 1929 года, едва Яков Блюмкин сойдет на причал Одесского порта, его арестуют, доставят в Москву. При нем обнаружат письма Троцкого к оппозиции, его книги и прочую контрреволюционную литературу.
Судебная коллегия ОГПУ постановит: Якова Блюмкина, 1900 года рождения, «за повторную измену делу пролетарской революции и Советской власти и за измену революционной чекистской армии — расстрелять».
Как известно, первой изменой Блюмкина — тогда еще эсера — было убийство в 1918 году в Москве германского посла Мирбаха. Это провокационное убийство сорвало и без того весьма хрупкий мир с Германией и спровоцировало наступление ее армий в глубь практически ничем не защищенной молодой Республики Советов.
Первую измену Блюмкину простили. Вторую — нет.
Конец третьей части