Глава 1
Гаврила Мануйлович отбывал свой срок не слишком-то далеко от родных мест — под Витебском. В декабре 28-го привезли его сюда в телятнике, битком набитом другими осужденными, и когда открыли двери вагона и они увидели представшую перед ними картину, каждый — кто молча, а кто в голос — ахнул: столько народу копошилось в низине на разрытом пространстве, чего-то таская, роя, громоздя из бревен и кирпича, что даже снегу из-за этой массы народу не было видно.
Пока шло следствие да суд, Гавриле казалось, что он один на всю страну пострадал невесть по какой причине, что из-за него одного, — ну, много, десятка таких же, — образован и сам суд, и всякие службы, и что едва его засудят, как им и делать-то ничего не останется. Думал еще Гаврила, что после суда посадят его в тюремную камеру, и будет он там сидеть в полном одиночестве все пять лет, с мышами и крысами, воя волком на тюремную решетку.
Хотя Гаврила повидал свет, а работая на железке, видел, между прочим, арестантские вагоны и лица арестантов сквозь железную решетку окна, в Смоленске — тюрьму, но все это его не касалось и как бы не существовало на самом деле. Потому что ничего такого, за что бы его самого могли упрятать в тюрьму, Гаврила совершить никогда не мог, и поговорка, что от тюрьмы да от сумы не зарекайся, сложена была не про него.
Ну, дрался он иногда — так это не в счет, потому что мужик — он на то и мужик, чтобы потешиться да силой своей помериться. Но чтобы обижать слабого или бить лежачего, так этого за Гаврилой не водилось. А Касьян, хотя мужик и не из слабых, вел себя неправильно, бумаг никаких на реквизицию мельницы не имел, схода крестьян деревни Лужи, который в 21-м году передал мельницу в полное Гаврилино владение, не собирал, и выходило, что действовал он вместе с уполномоченным самоуправно, хотя они и ссылались на какие-то распоряжения партии и правительства и постановление волкома.
А что Гавриле партия и правительство? Что ему, беспартийному, волком? Разве они что-нибудь смыслят в мельничном деле? Разве Гаврила за восемь лет мельничества кого-нибудь обмерил или обвесил? Подменил зерно или муку? Не сдал помольные налоги и прочие подати? Не было этого, не было!
И почему та же партия, за которую он молил бога, одной рукой дает, а другой отнимает? Так настоящая партия поступать не может. Так поступают только какие-нибудь вредные элементы, которые, по слухам, пролезли в эту партию, как тот же Касьян Довбня, чтобы вредить крестьянскому сословию.
Да мало ли что может быть, если кому-то не по душе, что мельница работает и все в округе довольны? Зато совершенно точно не имелось — и бог тому свидетель — в Гаврилиной голове вредных мыслей против большевиков, против советской власти и даже против Касьяна Довбни. Что ему, Гавриле, в конце-то концов, этот самый Касьян! Век бы его не видать, хрипатого! Всей деревне известно, что он каждой дырке затычка, а в последнее время и вообще везде совал свой нос, красный от самогонного употребления, и даже, сказывали, подбивал клинья под однорукого Митрофана, то есть как раз под эту самую советскую власть.
Только Гавриле до всего этого нет никакого дела. Его дело — молоть зерно, молоть хорошо и быстро, чтобы помольщики были довольны. А то, что он купил граммофон, так в этом греха нету. Не за чужие деньги купил, за свои, кровные. И что у него до недавнего времени было шесть коров, четыре лошади, другая живность, так ему ж семью кормить надо, тех же помольщиков, муку возить.
Опять же, масло… У него же самое лучшее масло во всей волости! Особенно после того, как он приобрел заграничную маслобойку, отвалив за нее немалые деньги. А кто, спрашивается, ел его масло? Начальство в Валуевичах и ело, потому что масло это почти целиком шло в счет налога. И прокурор ел это масло, и судья, и прочие. Так что ничего, кроме пользы, для советской власти от Гаврилы не было, а получилось, что в этой самой пользе он же и виноват.
Нет, все это от зависти хрипатого Касьяна и его жонки. В другом месте, небось, мельников не трогают, робят себе и робят, а на Гавриле будто весь свет клином сошелся…
Правда, Аверьяну Гудыме тоже не повезло — тоже заарестовали его ночью, но там совсем другая статья вышла: Аверьян, по жадности своей, стал прибирать к рукам чужие земли — тех лужевцев, которые — кто по немощи, а кто по нерадивости — эти земли не обихаживали как следует, а иные пустились во все тяжкие и даже в торговлю. Гаврила законов, конечно, не читал, но однорукий Митрофан сказывал, — а он врать не станет, — что есть такие законы, которые запрещают скупать чужие земли или производить с ними махинации через других лиц. Ну, нарушил Аверьян закон, значит, отвечай. А Гаврила-то с какого тут боку-припеку? Он-то закон не нарушал, потому что не может быть такого закона, чтобы старательного работника наказывать за то, что он старательный. Следовательно, и Гаврил таких много быть не может, то есть которых безвинно.
И пока Гаврила мыкался по тюремным камерам, он пребывал в полной уверенности, что все остальные, с кем в тюрьме свел его господь, вину за собой имеют, хотя и стараются казаться безвинными, а вот он — нет.
До самого суда Гаврилу не покидала надежда, что судьи разберутся, что к чему, и не засудят. Но суд был столь скорым, что Гаврила не успел ничего сообразить, как уже прочли приговор. А ведь судья, мужчина степенный, так сочувственно и с пониманием кивал головой, когда Гавриле дали слово. И говорил он, что вовсе не против советской власти и партийной линии, что, наоборот, всегда стоял за советскую власть, потому что она дала крестьянам землю, а ему, Гавриле, мельницу и возможность заниматься делом, к которому был охоч сызмальства.
Гаврила, закончив свою сбивчивую речь, вздохнул с облегчением и впервые ободряюще улыбнулся своей жене, сидевшей в первом ряду. Он только не решился перекреститься, потому что икон тут не было, и знал к тому же, что советская власть к верующим относится с подозрением…
И вдруг: пять лет исправительно-трудовых лагерей и два года лишения прав — и истошный крик Прасковьи, провожавший его в камеру…
Этот крик до сих пор звучит у Гаврилы в ушах.
Как-то они там теперь без него? Хоть бы весточку какую из дому, хоть бы знак. Нет, нельзя, сказывают, пока карантин не пройдешь… Ах ты, господи! И за что ему такое испытание? Чем провинился? Что не так сделал? Ну, обещал построить церковь и не построил, так ведь не на что было: налогами так прижали, что не вздохнуть, не охнуть. Тянулся из последнего. Лишь бы мельница работала, а так все ничего. Только граммофон и купил — из баловства, да и то по причине давней мечты. Лишней обувки для детей не покупал, лишней рубахи. Все для мельницы, только для нее. Казалось: вот еще немного, еще раз напрячься, а дальше полегчает. Но все не легчало и не легчало. И вот теперь…
Да и как бы он построил церковь, если бы даже имел на это деньги? Не мог он ее построить, когда в окрестных селах церкви рушили, и в них, обезглавленных, устраивали клубы и читальни. Откуда же Гавриле было знать наперед, что так оно получится? Не мог он этого знать, давая богу свое обещание.
Пять лет! Целых пять лет! Это ж только подумать — и то страшно. Одни деньки пересчитать сколько времени нужно, а ведь деньки-то эти прожить надо, когда час годом кажется. А что за это время приключится с мельницей? За ней же догляд и догляд нужен. Петька с Алешкой, конечно, мужики уже, но только с виду, а так дети, да и только. Им бы под гармошку песни орать да девок щупать…
Ах ты, господи! Пропадет мельница. И ведь не докричишься отсель, не посоветуешь…
Пять лет, господи, пять лет!.. При царе за убийство давали почти столько же, сколько советская власть определила ему только за то, что дал в ухо какому-то Довбне. А сколько, бывало, в молодости он разбивал носов то кому-нибудь из своих, лужицких, то из других деревень. На драку он всегда был охочим и зачинал ее без оглядки. И когда на железке работал — тоже.
Однажды по пьяному делу даже полицейскому в ухо съездил — и ничего. То есть, конечно, подержали в холодной, намяли бока и отпустили. Но не судили же, не ссылали в каторгу. Что ж это за власть такая, что по-мужицки с другим мужиком поговорить не позволяет! Экая, право слово, нескладеха! А уж тятьку-то, Чумного Василия, будь он в силе, точно бы упекли туда, куда Макар телят не гонял, потому что тятька и вообще не терпел, когда кто-то поперек его становился, любил во всем быть первым.
Конечно, и ему, и сыновьям его тоже доставалось, но не от властей, а от мужиков же и парней. Иногда трое-четверо подстерегут в темном углу кого-нибудь из Мануйловичей и так отвалтузят, что просто страсть, но — попаришься в бане с квасом и мятой, поохаешь денек-другой и снова робить, потому что за тебя никто робить не станет. А работа все лечит.
Пять лет, господи, пять лет!
А Прасковья? Прасковья-то… Гос-споди-и! Она ж — баба! Как же она без него-то?
И впервые в жизни Гаврила подумал о своей жене как о женщине, впервые в жизни он увидел ее как бы со стороны: вот ходит по двору, вот копошится возле печи, вот раздевается, распускает косу… волосы густые, длинные, светло-русые, скользят меж пальцев, как вода… А запах? Запах от нее такой духовитый, так шибает в нос, что и не знаешь, что с тобой делается.
И впервые же Гаврила не вспомнил полячку Брониславу, будто и не было ее никогда в его жизни. Впервые его тело охватило волнение при воспоминании о своей Прасковье. Вот уж воистину: что имеем — не храним, потерявши — плачем.
Гаврилу определили в бригаду по укладке рельсов узкоколейной железной дороги, которую прокладывали по лесам и болотам на какой-то объект. Объект этот строили заключенные уже другого лагеря. Но что-то строили и в том лагере, куда доставили Гаврилу, что-то такое, что к самому лагерю отношения не имело. Видать, как всё построят, так лагерь или распустят за ударную работу — об этом шли упорные разговоры среди заключенных, — либо тем, кого оставят, скостят сроки, переведут в другое место, где полегче. Впрочем, толком все равно никто ничего не знал, а разговоры — они и есть разговоры.
Как ни ужасно то, что приключилось с Гаврилой, как ни казалось ему, что жизнь его кончена и ни на что хорошее рассчитывать не приходится, она, эта жизнь, брала свое, каждый день доказывая, что люди могут жить везде и по-всякому. Постепенно Гаврила смирился со своим положением, притерпелся, обзавелся кое-какими приятелями.
Случались даже маленькие радости: лишний кусок хлеба, лишний час отдыха, когда вовремя не подвезут шпалы или рельсы, костыли или щебенку. Даже тоска по дому стала тише, отступила, перестала изматывать душу.
Много чего нового узнал Гаврила в лагере о жизни вообще и о том, как она устраивает человеческие судьбы, так что собственная судьба уже не казалась ему самой разнесчастной.
Глава 2
Первое мая 1929 года в лагере было нерабочим днем. Накануне на нескольких столбах прикрепили огромные репродукторы, и с самого раннего утра из них на все обширное пространство, охваченное тройным кольцом колючей проволоки и мрачными вышками, разносилась музыка, песни и рапорты коллективов каких-то заводов и фабрик, шахт и рудников, колхозов и совхозов о достижениях в строительстве социализма, о ходе выполнения первого пятилетнего плана. Потом звучали речи с Красной площади, рассказы о военном параде и демонстрации трудящихся.
Гаврила впервые слушал радио, дивился ему, как чуду, и не верил, что из черных раструбов несутся звуки действительно реальной жизни. Не верилось Гавриле, что где-то в мире есть люди, которые могут идти, куда захочется, делать, что захочется, что рядом с ними бегают и веселятся дети, что сами люди могут веселиться и улыбаться, когда Гаврила и тысячи ему подобных загнаны безвинно за колючую проволоку и души их опустошены и растоптаны. Ему теперь весь мир представлялся опутанным колючей проволокой, утыканный деревянными вышками, где каждый шаг каждого человека находится под пристальным вниманием угрюмых охранников с торчащими над головой зловещими иглами штыков.
После завтрака в самом лагере провели митинг, после митинга заключенные ровными колоннами с красными флагами и транспарантами прошли мимо трибуны, на которой стояло лагерное начальство и ударники труда, после чего случилось самое главное — начали раздавать почту.
Получил несколько писем и Гаврила.
Дрожащими руками, чувствуя, как в горле растет тяжелый комок, который не выплюнуть, не проглотить, он принял измятые и уже распечатанные конверты и, будто пьяный, пошел искать укромный уголок, где бы никто не мешал ему прочесть долгожданные весточки из дому. Он читал письма, начав с верхнего, повторяя каждую строчку и сознавая лишь одно: дома все живы, помнят о нем, не забыли, беспокоятся, переживают. Только перечитав каждое письмо по нескольку раз, Гаврила успокоился и начал вникать в описываемые события.
Все пять писем были писаны Полиной. Начинала она их, — судя по всему, под диктовку матери, — с передачи Гавриле многочисленных поклонов от детей и родителей, братьев и сестер, племянников и племянниц, свояков и своячениц, сватов и сватьев.
«А еще кланяется вам однорукий дядька Митрофан. Он выписал Васятке справку, чтобы Васятка поехал учиться в Ленинград на инженера…»
И Гаврила представил себе однорукого Митрофана. Вот сидит он в своей тесной конторке, изо рта торчит цигарка, дым окутывает Митрофаново лицо, застревает в бороде и усах, и борода и усы у него паленые, продымленные. Вот налег грудью на стол и, придерживая культей бумагу, скособочившись, пишет справку его сыну Васятке, — и у Гаврилы перехватывало дух, слезы сами по себе выкатывались из глаз, буковки прыгали, сливались. Гаврила утирал глаза грязным рукавом ватника и подолгу смотрел в небо и глупо улыбался.
Почти в каждом письме было много строчек, густо замаранных черной краской. Ясно, что не Полина марала строчки, а уже здесь, в лагере, чтобы Гаврила не узнал самого главного. Ему уже было известно от лагерных старожилов, что письма с воли и на волю же читают специальные люди из интеллигентов, что эти интеллигенты вымарывают все, что может расстроить заключенного, повлиять на его настроение в худшую сторону. Или выдать на волю тайны лагерной жизни. И Гаврила, естественно, не мог не задуматься, что же такого неладного содержится в вымаранных строчках, что Полина решила ему сообщить, а таинственный интеллигент — совсем наоборот.
Весь день Гаврила бродил по лагерю, не находя себе места, и чем дальше, тем сильнее охватывало его беспокойство. В голове его возникали разные мысли, ему представлялось то одно, то другое, и все это непременно связано с Прасковьей, хотя и понимал, что Полина не станет ему писать, если мать вдруг… едва мужик за порог… как рассказывают о других женах, но все про городских, а его Прасковья дальше Валуевичей нигде не бывала, а на мельнице… на мельнице-то с кем же ей изменять своему мужу?
Другое, как ни странно, в голову Гавриле почему-то не приходило.
В последнем письме вообще было слишком много черных строчек, а в самом конце так с десяток строчек подряд, но замазанных не аккуратно, а как придется, и строчки эти были писаны не Полиной, не ее это почерк. И Гаврила вертел письмо так и этак, разглядывал его на просвет, пытаясь по отдельным словам и кусочкам слов составить представление о том, какую такую страшную весть они в себе заключают.
После обеда, состоявшего — по случаю праздника — из трех блюд: суп с клецками, каша перловая с салом и компот из сухофруктов, Гаврила присел возле своего барака на лавочку покурить. Из открытого окна барака доносился шум играющих в карты уголовников, повевало запахом сивухи. Гаврила курил, лениво отгонял комаров, бездумно смотрел поверх колючей проволоки в даль, затянутую маревом лесного пожара.
К нему подсел сосед по нарам и напарник по бригаде рельсоукладчиков Кузьма Кучеров, житель Тамбовщины, посаженный на десять лет, как он сам говорил, за глупость.
Это был кряжистый мужик сорока с небольшим лет, с черной цыганской бородой, обметанной ранней сединой, с пронзительными небесно-голубыми глазами, в которые тянуло заглянуть, как в бездонный колодец.
Гаврила Кузьму побаивался. Но не потому, что тот был сильнее его физически — это-то как раз никогда для Гаврилы значения не имело, — а потому, что Кузьма имел вредную привычку во всем, что ни есть на белом свете, находить одно только плохое и не замечать ничего хорошего, будто его, хорошего-то, и не существует вовсе. А еще он, по всей видимости, очень старался, чтобы и все остальные люди имели на жизнь такое же воззрение, как у него самого. Может, жизнь его так помяла, что он повернулся к ней спиной, может, от рождения такой. Бог его знает.
Еще дед Гаврилы сказывал, что есть на свете люди, рождение которых происходит не по воле господа, а по дьявольскому произволу. Эти-то люди, зачатые в грехе, еще во чреве матери чуют свое предназначение, не хотят покидать чрево, потому и роды у иных баб тяжелые, от чего многие бабы даже помирают. Родившись, такие особые люди становятся супротивниками самой жизни, но Христос в великой своей терпимости и любвеобилии старается с помощью ангелов снять с этих людей изначальный грех, очистить их душу и облегчить их участь, однако дьявол сопротивляется, и поэтому совесть у этих людей беспокойная: то она болеет за род человеческий, то, наоборот, восстает против бога и вредит миру.
Избави, Всевышний, родиться таким человеком — с дьявольской печатью на душе, обреченностью на непокой и муки!
Судя по всему, Кузьма относился к таким людям.
Кузьма присел возле Гаврилы, свернул из газеты «козью ножку» и прикурил от Гаврилиной цигарки. Хотя сидел он тихо, курил себе, поглядывая по сторонам, но на Гаврилу действовало одно его присутствие, он испытывал беспокойство, ему хотелось встать и уйти. Однако он продолжал сидеть и молча смолить цигарку, а мысли его блуждали далеко отсюда и никак не могли прийти хоть в какой-нибудь порядок.
— Что пишут-то? — нарушил Кузьма молчание, покосившись на Гаврилу.
— Да так, ничего особенного, — ответил Гаврила и напрягся.
— Много вымарали-то?
— Да не-е, не шибко. Так, пустяки какие.
— Семейство-то как — все живы-здоровы? — не унимался Кузьма, будто подбираясь к чему-то главному.
— Слава богу, живы-здоровы, — ответил Гаврила и не удержался: — Сын вот, Васятка, младшенький-то, в этот… в Ленинград поехал… на инженера учиться, — с гордостью добавил он, загасил пальцами окурок, развернул его и вытряхнул на ладонь остатки табака. Отделив ногтем горелые крошки, ссыпал остальное в кисет и вздохнул.
— Что ж, инженер — работенка не пыльная, — будто как с осуждением отнесся Кузьма к Гаврилиной гордости.
— Совсем даже и не потому, — обиделся Гаврила. — Он у меня, промежду прочим, тягу такую имеет, к наукам то есть. Я и сам сызмальства не был расположен к крестьянскому делу. Мне б все чего-нибудь мастерить из дерева там или, скажем, из железа. В кузнецы хотел пойти — тятька не пустил. И Васька весь в меня пошел, шельмец этакий.
— Это бывает, — согласился Кузьма весьма охотно. — Только я тебе так скажу, про пустяки то есть, которые в письме зачеркнуты, так это с какой стороны посмотреть. Оно будто бы пустяк, делов на копейку, а пройдет время, и так все повернется, что хуже и не придумаешь, — гнул куда-то Кучеров. — Вот, к примеру, ты с девкой побаловался — вроде пустяк, а девка та понесла. И куды ей потом? Одно — в омут. Так-то оно бывает, Гаврила Василич. Все-то мы руками машем: авось, пронесет, а оно не проносит, не-ет. Ты вот в ухо партийному секретарю съездил, он ухо-то и чесать давно перестал, а ты здесь, и никто не знает, выйдешь ты отсель или останешься тут на веки вечные.
— Ты тоже скажешь такое, типун тебе на язык! — осердился Гаврила. — Пять лет — оно, конечно, а только я осилю, я, брат, двужильный.
— Э-э, ми-илай! Ты, может, и выдюжишь, да властям это совсем ни к чему. Властям выгоднее держать тебя здесь, а то ты возвернешься в родительские места и зачнешь рассказывать, как эти властя с безвинными людьми управляются, чинят над ними всякие беззакония. Люди-то и задумаются. Не-ет, властям без выгоды тебя отпускать. Вот увидишь, как подойдет срок, так они еще чего-нибудь выдумают и срок тебе добавят.
— Да с чего бы это? — взвился Гаврила. — Я, кажись, ничего худого не делаю, роблю себе и роблю. Может, мне досрочное освобождение выйдет… Откудова знать?
— Так ты и на воле робил себе и робил, а они вот чего с тобой учинили. Соображать надо. Нонешние властя — они все с дальним смыслом делают. Поперва они всех, кто супротив них выступал, пустили в распыл: кого к стенке, кого по этапу, а кого на пароход да за границу. Остальные вроде попритихли: кому ж охота в петлю лезть! Но властя эти знают, что недовольные имеются. А как этих недовольных на чистую воду вывесть? Вопрос. Тогда они придумали этот самый НЭП. Слыхал, небось?
Гаврила кивнул головой.
— Придумали они этот НЭП, — продолжал Кузьма монотонным голосом, будто поп на проповеди, — чтобы все, кто на него клюнет, себя показали, сноровку свою и хватку, характер свой выявили, и тут их только хватай и сажай. Когда всех пересажают, останутся одни такие, кто сам ничего делать не способен, а только то, что властя прикажут. Велят человеку идти направо — пойдет направо, велят идти налево — пойдет налево, хотя там, может статься, болото непролазное или вообще нет никакого пути. Ему, человеку-то, все едино, куда идти, потому что без собственного интересу, без разума и без смысла. А для чего такие люди властям этим нужны? А для того, что властя нацелились на мировую революцию, и ты им в этом деле мешать не моги. Нам так эта революция и на хрен не нужна. Мне, к примеру, земля была нужна, тебе — мельница, другому по торговой части. Вот на этом они нас всех и уловили, властя-то наши родные. Если бы ты, Гаврила Василич, не дал бы в ухо партийному секретарю, то засадили бы тебя за то, что ты мужик самостоятельный, живешь своим умом. Мы с тобой пупки надрывали, старались из нужды вырваться, а властя в это время всех нас в черную книгу записывали. Вот, брат, какая она политика хитрая.
Гаврила молчал и ковырял прутиком землю. Возразить ему было нечего, хотя, если говорить о властях — о том же одноруком Митрофане, — то не все так, как выставляет Кузьма, а если взять собственную судьбу — по Кузьме и выходит.
— Вот я и говорю, — продолжал Кузьма после недолгого молчания, — что пустяк — это, брат ты мой по несчастью, совсем не пустяк. Начальство соображает, что и как. Иной прочитает в письме чего такого — и в петлю. А другой в бега кинется или охраннику лопатой башку раскроит… И такое бывало. — Помолчал, посоветовал: — Ты вот что, Гаврила Василич, сходи-тка ты к Перельману, к жиду… Это который письма марает. Дай ему осьмушку чаю, и он тебе все слова, что из дому писаны, очистит от марости, и ты все прочитаешь, как оно там, дома-то, по всей, значит, правде. И изводить себя зря не станешь.
— Как же это он очистит? — не поверил Гаврила.
— Да так и очистит. — И пояснил: — Жидкость у него есть такая, секретная. Помажет этой жидкостью — оно и можно прочесть. Хитрые, бестии, антеллигенты эти, особливо — жидовского племени. А с другой стороны поглядеть, так на всяком деле один человек другого обжулить хочет и власть над ним заиметь. Спокон веку так.
Недели две после этого разговора Гаврила менял хлеб на чай и когда — щепотка за щепоткой — собрал осьмушку, сделал так, как ему посоветовал Кузьма.
И действительно, получив от Перельмана свои письма назад, он увидел прояснившиеся строчки, хотя и порченые, но вполне различимые. Из этих строчек он узнал, что теперь при мельнице живет директор и директором этим является ни кто иной, как хрипатый Касьян, из-за которого Гаврилу упекли в лагерь.
Гаврила, впрочем, этому нисколько не удивился, а удивился тому, что Касьян с семейством почему-то поселился в его доме, будто у него своего дома не имеется. Писала Полина, что распоряжается на мельнице, однако, не сам Касьян, а его баба и что хочет, то и делает: забрала себе лучшую корову Соньку и бричку с двумя лучшими же лошадьми — Чертом и Бульбой; ездит в бричке в Лужи и даже в Валуевичи; что дела на мельнице идут плохо, помольщиков мало, а налоги остались прежними; что Касьян пьет без просыпу и когда особенно напьется, плачет и клянется, что директором стал не по своей воле, называет себя несчастным человеком и говорит, что жизнь его конченная.
Писала Полина, что мать стала прихварывать, все жалуется на поясницу и на ломоту в руках и ногах. Гаврила и раньше замечал, что Прасковья вдруг остановится и начинает тереть поясницу, но у него и самого, если с утра до вечера наломается с полными мешками зерна и муки, тоже поясницу прихватывает, так что он и не обращал внимания на Прасковью: кто из деревенских баб не мается этой хворью!
Прочитав, однако, об этом в письме, он как-то по-новому взглянул на свою жизнь и на жизнь Прасковьи и подумал, что, собственно говоря, их жизнь ничем от лагерной не отличается… Разве что колючей проволоки нет да солдат с ружьями, так ведь это и не надо, потому что деваться от этой жизни все равно некуда. При этом Гаврила и не заметил, что думает он не своими мыслями, а мыслями Кузьмы.
Вспомнился Гавриле почему-то парикмахер Гольдман, который, как и другие местечковые жиды, отказался от крестьянского труда, и не то чтобы позавидовал ему Гаврила, а просто подумал: жиды — они народ ушлый, не то что какие другие, и зря свой хрип ломать не станут. Вот и этот Перельман…
Впрочем, вспомнил Гаврила Гольдмана просто так, может, из-за антеллигента Перельмана. Да только Перельману он тоже не завидовал. Чему тут завидовать? Каждый в жизни делает то, на что способен, что определил ему господь-бог.
Со старика Гольдмана мысли Гаврилы перескочили на судей: тоже ведь хлеб едят, а все такие чистенькие, свеженькие. Потом еще на кого-то, потом еще. Так мысли его скакали с одного на другое, пока он не понял, что боится задуматься над тем, что в его доме хозяйничает чужой человек и что семья Гаврилы у него в подчинении. Рухнули мечты о самостоятельности, будто и не было восьми годочков безраздельного, как ему теперь казалось, владения мельницей. Да и семья… Рушилось и распадалось семейство Гаврилы, а он ничего отсюда, из лагеря, не мог с этим поделать. Васька вот уехал в Ленинград, Петька подался на железку, а за ним вот-вот и Лешка. Останутся на мельнице одни бабы, но рано или поздно дочки повыскакивают замуж, и уж тогда — все. Для чего он жил, для кого старался? Вернется домой, а у него ни семьи, ни собственного дела, ни даже дома. Одна лишь Прасковья, если, конечно, дождется. А почему все так вышло? А потому, что живет на свете хрипатый Касьян Довбня, который с самого начала мешал Гавриле встать на ноги, а теперь принес ему такие несчастья, что и выдумать нельзя.
И впервые в жизни Гаврила почувствовал лютую ненависть к человеку — к человеку, которого можно назвать по имени, представить себе во всем его обличьи. Никогда такого за ним не водилось. Случалось, что в драке кто-то расквасит Гавриле нос или, зажав в кулаке гирьку, так двинет по ребрам, что потом с месяц ни вздохнуть, ни охнуть, ни чихнуть, ни кашлянуть. Но и в этом случае никакой ненависти к обидчику Гаврила не испытывал, а просто ждал своего часа и расквитывался, как мог. А тут и надо бы расквитаться, да, поди ж ты, разве достанешь хрипатого отсюда!
Теперь Гаврила, и вообще-то не шибко разговорчивый, подавно без особой нужды не раскрывал рта, подолгу бездумно глядел в небо, будто оттуда должен слететь ангел и унести его на волю. Слушая разглагольствования Кузьмы, он уже не испытывал того перед ним страха, какой испытывал прежде, — страха перед его ненавистью ко всему миру. Наоборот, Гаврила чувствовал мстительное удовлетворение оттого, что Кузьма так поносит и власти, и людей, и бога, и дьявола, но никто: ни власти, ни люди, ни бог, ни дьявол ничего не могут поделать с Кузьмой за его святотатство. Может, и от Гаврилы бог отвернулся тоже, как он отвернулся от Кузьмы и от всех других лагерников, потому что даже не удосуживается послушать, что тут о нем говорят.
Но в бога Гаврила все еще верит. Более того, его вера стала иступленной, отчаянной. Только она как-то сместилась и перешла на Пресвятую Деву, потому что Дева эта понятнее, доступнее Гавриле: будто ходит она по земле и кого утешит, кому закроет глаза в смертный час, а от кого и отведет беду, — живая и усталая, как его Прасковья. Теперь Гаврила уже Пресвятую Деву, а не бога, просит, чтоб оградила его близких от разоренья, хвори и лихих людей.
А по ночам, глядя в темноту, думает о том, как вернется домой и отомстит хрипатому Касьяну. Он придумывает ему всякие казни, мысленно видит его корчи, слышит его вопли и успокаивается на этом, будто казнь уже свершилась на самом деле. И засыпает.
Глава 3
Миновал июнь — с туманами, птичьим разноголосьем, неясным томлением души и тела и незаметно перетек в знойный июль — с парными грозами, комарами, слепнями, надсадным трудом от зари до зари, потому что выходили все сроки пуска железки, начальство сатанело и понукало людей, не считаясь ни с чем.
До строящегося объекта оставалось проложить всего с полверсты полотна, когда Гаврилу и Кузьму перевели в нивелировщики пути. Теперь Гаврила целыми днями толкал впереди себя габаритную тележку, и если где обнаруживалось сужение или расширение пути, прогибы или вздутия, то вместе с другими рабочими устранял этот дефект. Работа не сказать, чтобы шибко тяжелая, но не дай бог, если начальство прокатится на дрезине по уже отлаженному пути и его где-нибудь мотнет, — карцера бригадиру не миновать, а бригаде быть без табаку. А то и чего похуже.
До того, как Гаврилу перевели в бригаду нивелировщиков, здесь уже поменялось два бригадира, оба были обвинены во вредительстве, обоим добавили срок. А какое здесь, прости господи, может быть вредительство, если колею клали в болотину, насыпь отсыпали в основном из глины, лишь иногда добавляя песок и щебень, от чего насыпь постоянно «дышит», и не успеешь положить рельсы, а уж они разъехались или просели!
Гаврила толкает тележку, рядом топает Кузьма, вслед за ними двое конвойных, за конвойными, чуть поотстав, человек десять заключенных катят платформу с гравием и песком; на платформе, развалясь на песке, двое: старший конвоя и бригадир; за платформой плетутся еще двое конвойных.
Монотонно зудит тележка, печет белое солнце с выгоревшего до белизны неба, трещат в траве кузнечики; болотный лунь скользит над осокой, едва взмахивая тонкими крыльями; пустельга трепещет на одном месте, высматривая добычу, потом кидается вниз и снова взмывает вверх; колея ослепительно блестит, змеится, вдали она будто повисает в знойном воздухе, напоенном густыми испарениями; звенят комары, кругами ходят слепни и оводы… У Гаврилы сами собой закрываются глаза, он спотыкается о шпалу, трясет стриженой головой. Сзади негромко ругается конвойный — тоже, видать, дремлет на ходу…
Тележка у Гаврилы вдруг задергалась и встала, заклинив на сужении пути. Гаврила не сразу соображает, в чем дело, наконец выхватывает из чехла красный флажок, размахивает им из стороны в сторону, орет благим матом:
— Сто-ой! Сто-ой! Суже-ение-еее!
Заключенные, толкающие платформу, упираются ногами в шпалы, орут, но платформа тяжелая, катит и катит. Наконец кто-то сунул под колесо башмак — и платформа, взвизгнув колесами, остановилась метрах в десяти от сужения. Все столпились вокруг Гаврилы, конвойные занимают места по инструкции, охватывая место работ со всех четырех сторон, стаскивают с плеч винтовки и, опершись на них, застывают безжизненными чурбаками.
С платформы не спеша спускаются бригадир, уголовник из Ростова, что на Дону, мужик лет сорока, по кличке Зубач, и старший конвоя.
Зубач тут же заходится в крике:
— Чего встали, мать вашу наперекосяк! А ну быстро-быстро-быстро!
Люди зашевелились, залязгали ломы, вот уже тащат носилки с гравием, забухали трамбовки, звонкие удары молотов по рельсу… — и все молча, молча, лишь тяжелое дыхание да надсадный хрип.
Зубач, по пояс голый, волосатый, расписанный татуировкой, устраивается в сторонке вместе со старшим конвоя. Во время работы он не лезет в дела бригады и вообще особенно не разоряется: в бригаде нет уголовников, здесь сплошная «политика», контра, антисоветский элемент, кулаки и подкулачники, предатели и изменники, а Зубач просто урка, у него очередная отсидка, ему, собственно, все едино, какая власть, он отсидит свое или сбежит, если представится возможность. Его дело — следить, чтобы зэки не сачковали, а как и что делать, они знают лучше него.
Зубач презирает «политиков», называет их сараями, мужиками и всякими другими обидными, по его мнению, кличками, тем более что нынешние «политики», — мать их в дышло! — все какие-то недоделанные. Вот раньше, до революции, «политики» были совершенно другими: они умели постоять за себя, в них чувствовалась сила, сплоченность, связываться с ними было опасно. А теперь все какая-то деревенщина да мастеровщина, полудохлая интеллигенция и напуганный до смерти чиновник.
Те, старые, держались вместе, попробуй тронуть одного — придут и вежливенько перестреляют с десяток уголовников. А нынешние боятся собственной тени, сторонятся друг друга, над ними можно вытворять все что угодно — и никакого отпора. Конечно, случаются и среди них ушлые мужики, но редко, держатся они особняком, лагерное начальство глаз с них не спускает, и уголовники этим пользуются.
«При коммунизме, — говорит комиссар лагеря, — не будет ни воров, ни классово чуждых элементов. Все будут равны между собой, у каждого будет полная чаша: ешь-пей — не хочу!»
«Йёп! — думает Зубач. — Скучный такой коммунизм. Лучше совсем его не надо. Йёп!»
Зубач достает из кармана штанов серебряную табакерку, берет из нее щепоть табаку, вдыхает одной ноздрей, другой, сладко морщит свою звероподобную рожу, чихает.
Старший конвоя Коптилин, курносый, светлоглазый, скуластый малый лет двадцати пяти, завистливо поглядывает на Зубача. Коптилин знает, что заключенным не положено иметь при себе ценных вещей, которые есть собственность рабоче-крестьянского государства, но знает также, что воры как бы вне установленных правил, что они живут по своим законам, а правила распространяются в основном на «политиков», и его, старшего конвоя, обязанность следить за тем, чтобы эти правила «политиками» выполнялись неукоснительно.
Зубач закончил процедуру нюханья табака и принялся лениво рассказывать очередную байку из воровской жизни.
— Было это еще до революции, — уточняет он и цыкает слюной на желтый цветок, стараясь попасть на сидящую на цветке бабочку-капустницу.
Собственно, все его байки из дореволюционного времени, и получается так, будто до революции он только и делал, что боролся с проклятыми буржуями, которые награбили у трудящихся несметные миллионы, и украсть у них эти миллионы была святая обязанность всякого уркагана и революционера.
— Да, году в десятом, — уточняет Зубач. — Еду, поняешь (понимаешь), во Владикавказ. Вагон — первый класс. На мне, поняешь, все по высшему сорту. Прима, йёп! Со мной в купе едет буржуй. Армяшка. Тоже из Ростова. Поняешь, такой — весь из себя. Йёп! Очень большой, поняешь, такой буржуй. Денег — йёп! — куры не клюют. А мне, поняешь, много не надо. Я человек скромный. Йёп! Пьем мы с ним коньяк, кушаем шашлык, говорим о том, о сем. Я ему говорю: «Посмотри, дорогой, какая картина!» Он смотрит в окно, я ему в стакан сыплю порошок, он пьет свой коньяк, потом спит, я беру, поняешь, десять тысяч… царскими — йёп! — поезд останавливается, я схожу, поняешь, целый месяц у меня выходной: гуляю, женщины, вино, шашлык-машлык, то да се — йёп! — хорошая жизнь, поняешь…
Коптилин, который в поезде ездил всего два раза в жизни, а большие города видел только из окошка вагона, слушает Зубача с открытым ртом и недоверием в светлых глазах. Он бы и сам не прочь пожить такой жизнью, но у него другая «планида», да и буржуев давно повывели. Коптилину неохота возвращаться после службы в родную деревню на Вологодчине, где жизнь скучна и скудна, разве что пожар случится или замерзнет кто по пьяному делу. Нет, лучше остаться на сверхсрочную, но для этого надо заслужить расположение начальства, особенно — командира роты, и вступить в партию. Что касается расположения, то, можно считать, он его уже заслужил: не зря же ему присвоили звание старшего конвоя. А вот в партию вступать боязно: партийные кажутся Коптилину людьми особого склада, до которых тянись не тянись — не дотянешься. И с грамотой у Коптилина туговато…
Коптилин уже несколько месяцев ходит в старших конвоя, слывет среди заключенных зверем, знает об этом и всячески поддерживает свою репутацию. За ним числится несколько трупов якобы при попытке к бегству, за отказ выполнить приказание и за другие нарушения инструкций. В таких делах он сомнения не знает.
Прошло с полчаса, дефект пути устранен, заключенные собрались в кучку в тени платформы, расселись на насыпи, закурили.
Что ж, это их право — покурить после каждой такой работы. Даже если она всего на несколько минут. А забота Зубача — чтобы перекур не затянулся слишком надолго.
Курят и конвойные — двое с одного конца, двое с другого.
Через несколько минут Зубач выступает из тени берез, кричит, вращая матовыми белками:
— Кончай, йёп, курить, мать вашу в тарантас! Быстро-быстро-быстро! — Чешет волосатую выпуклую грудь короткими мускулистыми руками, лезет на платформу. За ним туда же забирается и Коптилин. — Пошел! — кричит Зубач, ложится на горячий песок, и вся процессия движется дальше.
Старший конвоя тоже не против поваляться на песке, но — не положено. К тому же у этого Зубача наверняка имеется нож. Да он и без ножа — экая харя звероподобная! — запросто голыми руками управится. С ним ухо надо держать востро. Ему жизнь человеческая — тьфу! — ничего не стоит. Поэтому Коптилин садится от Зубача на приличном расстоянии, не на песок, а на щебенку, садится к Зубачу боком, винтовку кладет на колени, штыком к бригадиру, и просит рассказать что-нибудь еще из прошлой жизни.
Глава 4
Во второй половине дня на западе начали собираться тучи. Оттуда, издалека, повеяло прохладой, долетел долгий раскат грома, будто тяжелогруженая телега проехала по булыжной мостовой, но не рядом, а на соседней улице.
— Похоже, с градом туча-то, — произнес Кузьма. — Шарахнет так шарахнет. Небось, опять на четвертой версте насыпь размоет. И-иэх-хо-хо, жисть наша.
Гаврила ничего не ответил. Да и чего отвечать? Если будет ливень, то точно — размоет насыпь на четвертой версте. Говорил путейский инженер, тоже из заключенных, что надо бы насыпь хотя бы обложить дерном, но начальство посчитало, что это если не причуда спеца-антисоветчика, то явное вредительство, направленное на отвлечение людей и средств от главного направления работ и затягивание стройки.
Даже после того, как насыпь уже несколько раз расползалась, начальство стоит неколебимо и считает, что тут тоже не в глине дело, а в злом умысле. Но знающие люди утверждали, что и дерн мало что изменит, коли глину сыпали прямо в болотину: там она лишь размягчалась и расползалась по сторонам. Вот так и печники, прежде чем печку класть, засыпают глину в яму с водой, она там киснет недели две-три, а потом берешь ее в ладонь, а она как та жирная каша, в которую кинули слишком много масла.
Через полкилометра вышли на впадину. Приподнимали шпалы, подсыпали под них гравий и песок. Работа надсадная, требующая сноровки и большой точности.
Спешили, потому что туча подошла вплотную — лилово-черная, с белыми сияющими гребнями. Она вот-вот закроет солнце. Видно, как тащатся между тучей и землей косые космы дождя.
Необычно яркая радуга вспыхнула в небе, образовав гигантскую арку, в которую и должна проползти туча. Из брюха ее, вздувшегося и волочащегося по самой земле, то и дело выплескивались бело-голубые зигзаги, и могучий гром, раздумчиво помедлив, сотрясал землю и небо, словно на огромной скорости сталкивались гигантские вагоны, груженые гранитными глыбами…
Природа покорно замерла перед надвигающейся грозой. Замолкли кузнечики, пропал болотный лунь, исчезли трясогузки, лишь комары да слепни стали злее, да солнце палило немилосердно, будто ему уж и не светить больше, а если напоследок, так вовсю.
И вдруг — бешеный порыв ветра. Деревья, кусты, травы — все пригнулось, припало к земле и друг к другу. Полетели листья, ветки, всякий мусор. Какая-то птица, не в силах вырваться из подхватившего ее вихря, металась среди несущегося над лесом хлама, потом камнем пала вниз.
— Быстрее! Быстрее! Мать вашу через сидельник! — орет Зубач, натягивая рубаху на волосатое тело.
Но люди и так спешат, удары по металлу все чаще, уже никто не ходит, а бегает, и все молча, молча…
И тут — крик! Сперва протяжный, воющий, потом короткие, частые вопли. Все выпрямились, глянули в ту сторону, где стояла пара конвойных: один из них валялся под откосом и то подтягивал ноги к животу, то судорожно выпрямлял их, а из черного провала его рта несся звериный вой.
Несколько секунд длилось всеобщее оцепенение. Первым пришел в себя старший конвоя Коптилин.
— Ложись! — заорал он, вскидывая винтовку. — Ложи-ись, суу-уки-и!
Зубач дернулся было к вагону, но Коптилин крутнулся в его сторону, клацнул затвор, грохнул выстрел, пуля вжикнула у бригадира возле уха, он плюхнулся ничком в траву и замер, сцепив руки на затылке.
— Кто? Кто-о? — орал Коптилин, поводя винтовкой над лежащими заключенными. — Кто его пришил, суки? Всех порешу-у-ууу!
Лицо у старшего конвоя перекосило от страха и ненависти, будто не он несколько минут назад равнодушно наблюдал за работой заключенных, курил рядом с бригадиром и благодушно слушал его воровские байки.
Что-то прокричал конвоир, склонившийся над лежащим товарищем, но его крик потонул в вое ветра и грохоте грома.
Коптилин взмахом руки подозвал к себе двоих конвойных, топтавшихся возле платформы, велел им сбить заключенных в кучу, а сам побежал к лежащему. Страх перед командиром роты, который еще не известно как посмотрит на случившееся, лишила Коптилина способности соображать.
— Кто его, рожа косорылая? — набросился он на охранника, татарина Хакимова, который, сам ничего не понимая, с испугом смотрел на корчащегося у его ног товарища. А тот уже и не кричал, а лишь протяжно стонал, сжавшись в комочек, и лицо его было синим, провалившимся.
— Моя ничего не видать. Моя тама стои, зека смотри, Петренко падай и кричи. Моя не виновата, — оправдывался Хакимов.
— Винтовку подбери, чурка казанская! — рявкнул на него Коптилин, и Хакимов кинулся поднимать винтовку Петренко, валявшуюся в траве.
— Живо-о-от, — простонал Петренко, виновато заглядывая снизу вверх в глаза старшего конвоя. — Умира-а-аю.
Коптилин в растерянности огляделся по сторонам. В инструкции ничего не было про тот случай, если с одним из конвойных что-то случится не по вине заключенных, а по какой-нибудь естественной болезни. Теперь и он понял, что Петренко не пришили, а его скрутила какая-то внутренняя болячка, но что делать, не знал. Возвращаться всей бригадой в лагерь, когда до конца рабочего дня еще далеко? Отправить Петренко с одним из конвойных и двумя-тремя заключенными?.. А может, у него все пройдет само собой?.. А если не пройдет?.. А-а, черт! Это надо же так влипнуть, и именно тогда, когда решается вопрос о том, оставлять его на сверхсрочную службу или нет…
Неожиданно стемнело так, будто наступила ночь. Что-то зловещее надвинулось на лес, широкой гривой подступивший к колее, на раскинувшееся по сторонам болото с редкими чахлыми сосенками. Стих ветер, ничто не шелохнется, не качнется, лишь по листьям ближайшей молодой осинки вдруг пройдет рябь, будто вздрогнет осинка от страха перед надвигающейся бурей.
Оглушительный удар грома, последовавший за ослепительной вспышкой, бросил Коптилина и Хакимова на землю. Совсем близко, шагах в пятидесяти, загорелась раскидистая сосна, стоявшая особняком от остальных деревьев гривы, и на кучку людей дохнуло чем-то запредельным — смертью повеяло.
Новая вспышка молнии и новый удар грома. Казалось, что небо решило уничтожить эту жалкую кучку людей, вот только прицелиться получше и тогда…
Снова взметнулся вихрь, первые капли дождя смачно шлепнулись о шпалы и рельсы, о широкие листья лещины. Ветер раздувал огонь, отрывал от горящей сосны ветки, кидал их на другие деревья, на сухой мох болота. Уже кое-где занялось, задымилось, заметались робкие язычки пламени.
Стало еще темнее, лишь полыхало в стороне, будто кто специально зажег факел, будто знак давал небесным силам, что вот здесь, совершенно беззащитные, сбились в кучу люди, и на каждом из них — грех, грех, грех! — и силы небесные вот-вот обрушатся на них и раздавят.
Гаврила лежал на шпалах между рельсами, там, где его застала команда ложись, и думал о том, что в такую грозу надо бы подальше быть от железа, потому что еще давным-давно, до революции, путейский инженер сказывал, что молнию притягивает к железу, что если кого застанет гроза на обходе, то лучше уйти от железки в сторону и переждать. Но Гаврила летом на железке не работал, так что в грозу попасть не мог, а тут, в лагере, уже случалось, что молнией убивало и убивало как раз на железке. Даже одного конвойного. Лучше бы, конечно, всем отойти в лес, но конвою не посоветуешь, шевельнуться — и то боязно: стрельнут и не охнут.
А молнии полыхают над самой головой, гром сотрясает землю, будто в нее вколачивают дубовые сваи огромнейшей «бабой». Ветер мечется из стороны в сторону, трещит горящая сосна, огонь скользит по болотному мху, перескакивая с кочки на кочку, уже занялись хилые болотные сосенки.
И тут стегануло по земле, по листьям деревьев и траве будто горохом, накатился тяжелый гул, подмял под себя все звуки, и люди, не думая о последствиях, вскочили и кинулись к платформе, под ее прикрытие.
Градины величиной с голубиное яйцо запрыгали, завертелись, защелкали. Они залетали и под вагон. Гаврила взял один такой кусочек льда и положил его на язык — и вспомнилась зима в Лужах, снеговые горки, долгое скольжение салазок к реке от пяти одиноких сосен туда, где за поворотом стоит его мельница…
Ругаясь и кряхтя, притащились Коптилин с Хакимовым, приволокли стонущего Петренко. Его подсунули под платформу, заключенные смешались с конвойными и…
…И тут что-то произошло: какая-то возня, кто-то вскрикнул жутким голосом, бабахнул выстрел, кто-то кинулся из-под платформы и ну бежать — и еще выстрел, и голос Зубача:
— Встать, йёп! Быстро! Быстро! Мать вашу в трясогузку!
Гаврила увидел в смутном свете догорающей сосны бригадира с винтовкой в руках, рядом Кузьму и — и тоже с винтовкой, лежащих кто как придется конвойных, ощеренное лицо Коптилина, его жутко неподвижный глаз, уставившийся прямо на Гаврилу.
Кто-то дернул Гаврилу за ногу, и он, ничего не соображая и даже еще не испугавшись, полез из-под платформы под град и дождь.
Кто-то закричал истошным голосом:
— Ни-и, не пиду я! Мэни пилроки зусталось тильки!
И выстрел, и страшное лицо Зубача, его перекошенный рот с желтыми зубами, кровавые белки глаз…
— Быстро, йёп! Быстро! Мать-мать-мать-мать!
Гаврила натянул на голову брезентовую тужурку, чтоб не так секло градом, и побежал вместе со всеми, продираясь сквозь кусты, натыкаясь на деревья, спотыкаясь, проваливаясь, падая, снова вскакивая, захлебываясь дождем и ветром. Он чувствовал, что произошло нечто ужасное и непоправимое, и в то же время понимал, что у него осталась только одна дорога — вперед, вместе со всеми, а там что бог даст. О будущем думать не хотелось, да и некогда было, не до того.
Град, между тем, кончился, шел дождь, сильный и ровный. Ветер тоже стих, и лесная грива, по которой они бежали, покорно принимала на себя потоки воды.
На Гавриле все промокло до нитки, в сапогах хлюпала вода, порты облепили ноги; дышал он с хрипом, хватая воздух широко раскрытым ртом.
Теперь они бежали цепочкой, и в полумраке Гаврила не мог разглядеть, кто бежал впереди него, но это явно был не Кузьма, а лишь рядом с Кузьмой, который наверняка знал, что произошло и что делать дальше, он чувствовал бы себя увереннее и спокойнее.
Кузьма, надо думать, бежал где-то впереди, и Гаврила не мог понять, как он оказался одним из зачинщиков бунта и побега. Никогда между ними не возникало разговора о таком исходе. Тем более что Кузьма отбарабанил в лагерях уже целых восемь лет, ему оставалось всего два года — меньше, чем Гавриле, и потому устраивать побег просто глупо. Гавриле казалось, что ненависть Кузьмы ко всему миру не имеет смысла и цели, что она годится лишь на то, чтобы богохульничать, но не способна толкнуть Кузьму на такой рискованный и решительный шаг. И вдруг — на тебе!
А Зубач? Ему-то зачем? И делать-то ничего не делает, и жрет-то в три горла, обирая остальных заключенных, и с конвойными запанибрата… Как же после этого убивать-то? Только что вроде бы он вместе с Коптилиным смеялся над чем-то и вдруг — ножом в грудь…
«Спаси, Пресвятая Дева, и помилуй люди твоя!»
Глава 5
Гаврила бежал, и постепенно до него доходил смысл произошедшего. Хотя он в лагере чуть больше полугода, но уже наслышался о побегах и о том, чем они обычно заканчиваются: беглецов рано или поздно вылавливают, добавляют сроки и отправляют в северные лагеря, про которые среди заключенных ходит слава ужасная.
Если же побег связан с убийством конвоиров, то таких заключенных ищут с удесятеренным старанием и энергией, а, поймав, чаще всего убивают на месте по той будто бы причине, что оказывали сопротивление. Но прежде чем убить, поизмываются над человеком, искалечат его, а уж потом — пуля. Или привяжут голого к дереву, сунув в муравейник, а тут еще комары, — и останется к утру от человека одно только название.
В любом случае лучше наложить самому на себя руки, чем попадаться в руки охранников. Но тогда какой вообще смысл в побегах? В надежде, что авось не поймают? Ну и не поймают, а жить-то как же? Что ж, так все время и прятаться по лесам да болотам? А это, считай, сам же себе выносишь приговор на пожизненную неволю.
У Гаврилы возникла было мысль повернуть назад, но сзади всех бежал Зубач с винтовкой, и что он сделает с Гаврилой, если Гаврила решится на такой шаг, гадать не приходилось. Можно, конечно, метнуться в сторону, по-заячьи запетлять между деревьями, авось не попадут и не догонят, но что он скажет, когда его застанут на железке среди убитых конвойных? Вот и получалось, что куда ни кинь, всюду клин.
Иногда беглецы вдруг останавливались, явно по чьей-то команде, но всего на несколько минут, пересчитывались, отдыхали, потом пускались дальше, и вряд ли кто из них знал, куда они бегут.
Пробежав по гриве до лесного массива, беглецы встали. Бежать дальше всей группой не имело смысла. Зубач, уже ни раз бегавший как с царской каторги, так и из советских лагерей, предложил разделиться на мелкие группы по два-три человека и разбрестись в разные стороны: хоть кто-то да проскочит.
Никто ему не перечил.
Себе Зубач взял в напарники Кузьму, а уж сам Кузьма присоединил к ним Гаврилу. Зубач, который все еще вел себя как бригадир, возражать, однако, не стал, только ощупал Гаврилу оценивающим взглядом и что-то пробормотал недовольно.
Но власть, пусть на короткое время, уже перешла к Кузьме, хотя он и не делал для этого никаких видимых усилий. Однако он явно преобразился уже потому, может быть, что за плечами у него, стволом вниз, висела винтовка. К тому же в голосе его появилась твердость, в словах — расчетливость, указывающая на знание повадок гэпэушников и лагерных охранников. Обнаружились и познания в военной области, когда он давал советы беглецам, как вести себя в том или ином случае, и Гаврила догадался, что Кузьма набрался этого опыта не на своем крестьянском наделе, а где-то еще.
За те пару часов, что миновали с начала побега, Гаврила вполне уже смирился со случившимся. Как, впрочем, и остальные — то есть те, кто оказался втянутым в побег помимо своей воли. Они стояли полукругом и молча слушали наставления Кузьмы, но в глазах у них была одна тоска и полное непонимание того, что им говорилось.
Гроза между тем ушла на восток, снова засияло солнце, и то, что произошло на железке, казалось бредом. До вечера оставалось еще часов пять-шесть, то есть до той поры, когда их кинутся, и каждый сознавал только одно — надо идти и идти, не останавливаясь.
Одежда на Гавриле, как и на других, не то чтобы высохла, но уже не липла к телу. Горели ноги в сапогах, хотелось разуться и опустить их в холодную воду. Что ж, он пойдет с Кузьмой и Зубачем. Может, когда-нибудь, если повезет, доберется до дому, хотя бы одним глазком глянет, как они там, а потом уж… а потом уж можно и помирать. Другого исхода для себя Гаврила не видел.
Когда наконец поделились, кто с кем пойдет и в какую сторону, на всех, кроме разве что Кузьмы и Зубача, да еще одного, который все время нервно похохатывал и оглядывался по сторонам, — на всех вдруг напало уныние. Всего в бригаде нивелировщиков числилось четырнадцать человек, одного, хохла с Полтавщины, который отказывался бежать, пристрелил Зубач, осталось, таким образом, тринадцать, и уже само это число наводило на беглецов тоску и неверие в успех. К тому же ни у кого ни корки хлеба, ни сухаря — ну ничегошеньки, а это значит, что завтра-послезавтра придется выходить к людям, и везде, в каждой деревне, их будут ждать.
— Ну, кончай ночевать! — решительно поднялся на ноги с валежины Кузьма и закинул за плечи винтовку. — Надо уйти подальше от этого места, — еще раз повторил он. — Чем дальше уйдем, тем вернее. Айда! — И зашагал краем болота на север.
За ним двинулся Зубач, за Зубачом — Гаврила. Остальные проводили их глазами, о чем-то поговорили и зашагали в противоположную сторону, постепенно вытягиваясь в цепочку.
Гаврила перестал оглядываться лишь тогда, когда цепочка скрылась в лесу. Теперь их осталось только трое.
Шли до самой темноты, но уже примерно через час повернули на запад, и Гаврила догадался, что это делается для того, чтобы сбить с толку преследователей. До темноты еще пару раз меняли направление движения.
Вел Кузьма, вел решительно, будто всю жизнь только тем и занимался, что бегал из лагерей, и даже Зубач не претендовал на главенство и на роль ведущего, предоставив это Кузьме. Может, он знал о Кузьме больше, чем Гаврила, может, почувствовал в нем более сильного и опытного человека. Во всяком случае, споров, куда идти, не возникало. Кузьма по-прежнему шел впереди, Зубач и Гаврила за ним, след в след.
Раза два встречали лосей, но стрелять опасались, да и лоси близко к себе не подпускали. Часто натыкались на следы кабанов, иногда из-под ног шумно вспархивали рябчики, тетерева с любопытством вытягивали шеи, взлетая лишь тогда, когда люди подходили к ним вплотную. Соблазн был велик, Зубач однажды потянул винтовку с плеча, но Кузьма так на него зыркнул, что тот сделал вид, будто хотел лишь перебросить винтовку на другое плечо, а не потому, что позарился на легкую добычу.
К закату вышли к проселочной дороге, остановились.
— Видать, деревня недалече, — высказал свои соображения Кузьма, разглядывая тележные колеи и гребни коровьей тропы.
— Пожрать бы чего раздобыть, — предложил Зубач, вытягивая шею.
— Нельзя, — отрезал Кузьма. — Ушли недалече от лагеря, на свой след наведем.
Справа послышалось мычание коров, щелканье пастушьего кнута, тявканье собачонки. Беглецы подались в глубь леса, затаились за песчаной гривой, поросшей высоким папоротником.
Вскоре на проселок вышло стадо в два десятка коров и чуть больше овец, Оно медленно проследовало по дороге, но через сотню метров свернуло налево. Только тогда показался пастух в соломенной шляпе, в серой свитке, подпоясанной веревкой, в лаптях, с холщовой сумкой через плечо и волочащимся по пыли длинным ременным кнутом.
За пастухом бежала, высунув язык, небольшая пятнистая собака. Напротив того месте, где прятались беглецы, она остановилась, вытянув морду и навострив уши, но не залаяла, а уселась в дорожную пыль и принялась выщелкивать блох, стараясь достать зубами до самого надхвостья. Потом вскочила, еще раз глянула вверх и лениво потрусила догонять пастуха.
— В деревню погнал, йёп, — проворчал Зубач. — Сейчас бы барашка на вертеле…
— Пошли дальше, — скомандовал Кузьма. — Неча слюни распускать.
— Погодь, начальник, не мути воду! Давай, йёп, я смотаюсь в деревню, чего раздобуду. Не жрамши, йёп, далеко не утопаешь. Ты, Кузьма, не бзди: я моментом. Ни одна, йёп, собака не учует. А уж апосля будем рвать когти, как те борзые.
Кузьма с сомнением оглядел Зубача, нехотя согласился:
— Ладно, ступай. Только винтовку оставь.
— Как это — оставь? Да я без нее, йёп…
— Сказал оставь, значит, оставь. Не на войну собрался.
Зубач нехотя отдал винтовку Кузьме, поднялся, посоветовал:
— Ждите меня здесь, — и стал быстро спускаться к дороге.
Зубач вернулся часа через два, когда солнце совсем уже скрылось за горизонтом и по небу полыхали зарницы, предвещая непогоду. Он приволок в мешке зарезанного полугодовалого поросенка, каравай хлеба, соли в жестяной коробке из-под чая, зеленого луку, огурцов, молодой картошки, литровую бутыль самогонки и пятилитровый чугунный казанок.
Пока еще в лесу можно было что-то разглядеть, двинули назад, по своим следам, к ручью, который переходили километрах в трех от дороги. Здесь, у ручья, в неглубоком овраге развели костер, зажарили и съели почти всего поросенка. От самогонки Кузьма отказался, Гаврила тоже, и бутылку всю, из горлышка, за три присеста вылакал Зубач.
Глава 6
Рассвет Гаврила встретил на дневальстве. Подкладывая в костер сухие веточки, слушал просыпающийся лес, пытался представить себе, что делается сейчас на мельнице.
Прасковья, поди, уже встала, собирается доить коров… Полина, небось, спит еще, лежебока… Ну, пусть поспит, дело молодое, он и сам в молодости любил на зорьке поспать, да тятька никогда разоспаться не давал, разве что на какой-нибудь праздник… Ох как злился на него Гаврила, а теперь сам понимает, что так вот оно и ведется: пока молод да за родительской спиной, так и заботы все на родителях, а встал сам на свои ноги, завел семью — и все повторяется: теперь уж ты вскакиваешь без понуканья ни свет, ни заря, а дети твои…
Зря, однако, он на них злился, зря кричал, раздавал подзатыльники. Придет для каждого из них свой черед, а пока есть сила в родительских руках, детей беречь надобно и молодость их чем-то радовать… Хоть бы лишним часом сна.
И тут же — против воли — представил Гаврила на своем подворье хрипатого Касьяна, как он тянется, выйдя на крыльцо, распустив рубаху поверх портов, как провожает алчными глазами Полину или даже Прасковью, потому что Прасковья супротив его Меланьи баба куда ядреней. И как только Гаврила представил себе это, бешеная злоба захлестнула его с такой силой, что он аж застонал.
Нет, уж раз так вышло, что оказался он против своей воли на свободе, то надо прямиком топать к дому и посчитаться с Касьяном. Убивать он его не станет, но вязы свернет и юшку пустит, чтоб знал, сучий потрох, что и на него есть управа. А потом можно пойти к властям и сдаться. Он им объяснит, властям-то, что ничем перед ними не провинился, что во всем виноват Касьян Довбня, человек вредный и ни на что не способный, завистливый и злой, что от таких людей самим же властям сплошной убыток и ничего больше.
Что-то, всхрапнув, забормотал во сне Зубач.
Гаврила повернул в его сторону голову, прислушался. Зубач спал шагах в десяти от костра, закутав голову в брезентовую куртку. Винтовка лежала рядом, рука на винтовке. Штык с нее он снял сразу же и отдал кому-то. А что этим штыком можно сделать? Разве что на палку насадить и использовать как острогу. Потом на нем же рыбу поджарить на костре…
Едва подумав о пище, Гаврила почувствовал, что голоден, глянул на казанок, в котором осталась похлебка из поросячьих ног, ушей и требухи, проглотил слюну. Вспомнил, что вот-вот в лагере будет подъем и начнут раздавать баланду и хлеб, что их, беглецов, уже наверняка ищут. Он вздохнул и сорвал несколько листочков заячьей капусты и принялся жевать. Ничего, скоро подъем, позавтракают, а там можно будет на ходу схватить земляники или черники, сломать черенок пастушьей дудки. Можно рыбы наловить. Оголодал Гаврила за эти полгода, спал с тела, все думы о еде да о еде.
Зубач повернулся на другой бок, позабыв про винтовку, повозился, укладываясь, из-под куртки потек равномерный храп, сливающийся с хлопотливым бормотанием ручья.
С другого бока костра спал Кузьма. Спал тихо, так тихо, что Гавриле показалось, что тот и не спит вовсе, а притворяется: виданное ли дело, чтобы мужик мог спать и не храпеть при этом — такого просто не может быть. Тем более что в лагере Кузьма по ночам выводил такие рулады, что его даже толкали в бок…
Гаврила с минуту рассматривал Кузьму, его искусанное комарами лицо, обросшее жестким волосом до самых глаз, короткий прямой нос, упрямо сжатые губы.
Чудно устроено на белом свете: еще недавно Гаврила и знать не знал, что живут такие люди, как Кузьма Кучеров и вор по кличке Зубач, но свела судьбина, и хотя люди они разные, а дорога у них оказалась одна.
Куда приведет эта дорога, если идти по ней втроем? Чует сердце, не доведет до добра Гаврилу эта лихая компания, втравят они его в какой-нибудь неискупимый грех. Да уж и втравили, прости пресвятая дева… Может, встать сейчас да и уйти от них? Пока спят-то…
И тут Гаврилу что-то толкнуло: а если все эти испытания есть наказание ему от господа за то, что позарился на чужое, на шулешкевичево добро? А? Может, Шулешкевич-то мается где-нибудь сейчас без крова, без кола и двора, клянет на чем свет стоит новые порядки, установившиеся в родной сторонке, и его, Гаврилу, бывшего своего работника. Конечно, во владение мельницей Гаврила вступил не по своей воле, а по воле общества, но все едино — мог бы и отказаться. Как-нибудь осилил бы новую избу, отделился от отца, тогда бы не пришли на его подворье обобществлять нажитое собственным горбом, потому что изба — она изба и есть, а мельница — это тебе совсем другое…
А сейчас самое время косить, трава в росе, Прасковья несет жбан с квасом, юбка подоткнута, белые полные ноги…
Гаврила встрепенулся — задремал, видно — и сразу же уперся взглядом в немигающий взгляд Кузьмы. Тот сидел с другой стороны костра, шевелил веточкой угольки. Винтовка лежала у него на коленях, другая, Зубача, стояла за его спиной, прислоненная к кусту лещины. Гаврила медленно повернул голову туда, где лежал Зубач, уже догадываясь… нет, зная наверняка, что он там увидит, и тело Гаврилы, по мере того, как он поворачивал голову, холодело от предчувствия.
И точно: бывший вор лежал на спине, руки у него были сложены на груди, рубаха на животе почернела от крови, лицо накрыто тряпицей.
Будто сквозь воду дошли до Гаврилы слова Кузьмы:
— Я ночью ходил к деревне: Зубач там бабку с дедом порешил, а избу поджег. На его руках кровь невинных людей. Так-то вот, Гаврила Василич. — Помолчал, глядя на мертвого, спросил будто бы сам у себя: — Кто мы с тобой, а кто он такой? — Сам же себе ответил убежденно: — Вор да еще мокрушник. А воров и конокрадов у нас на Руси палками в стародавние времена забивали. Оно и правильно. — Ударил ногой по казанку, и тот покатился к ручью, словно срыгнув из чрева своего поросячьи уши, ноги и белые круглые картофелины.
Гаврила медленно поворотил голову к Кузьме, удивляясь, что тот после убийства Зубача еще способен говорить человеческим голосом.
— Чего воззрился-то, Гаврила Василич? Аль не узнаешь? — ощерился Кузьма. — Небось, думаешь: Кузьма — завзятый душегуб. — Помолчал, хмуро глядя на пепелище костра, продолжил раздумчиво: — Оно, может, и так. А только, брат, невинных людей никогда пальцем не трогал. А Зубач… Да ты не бойсь: тебя не трону. Ты такой же мужик-горемыка, как и я сам. Мы с тобой одной веревочкой теперь повязаны, нам друг без дружки никак нельзя. Но я тебя, Гаврила Василич, не держу: можешь хоть сей момент идти куда хошь.
— Как же это ты, Кузьма Макеич? — хрипло выдавил Гаврила. — Бог-то… Бог-то все видит. Не нам, смертным, другими жизнями распоряжаться… Не нам судить дела человеческие, хоть бы даже… Опять же, душа… Душа-то у него, у Зубача-то, тоже ить христианская, хоть он и убивец… Как же с душой-то его? А?
— Эка заладил: душа-а, душа-а! — досадливо покривился Кузьма. — Какая может быть душа у этого уркагана и бандита? На его совести крови поболе, чем воды в этом ручье. А ты о душе… Да и бог… Нету никакого бога! Не-е-ету! Выдумали бога-то. Кто выдумал, не ведаю, а только нужда, видать, в боге имелась. Скажем, властям бог очень полезен, чтобы народ держать в узде, как норовистого коня. И попы говорят, что власть есть от бога, не бунтуй супротив властей. А простому народу бог нужен, чтобы защищаться от тех же властей, потому как больше ему просить защиты не у кого. Да не видать что-то, чтобы бог народ защищал. Или возьми, к примеру, войну… Зачем народу война? Совсем даже ни к чему. А властям очень даже нужна. И гонят властя людей убивать друг друга, и все при всем при том одному богу молятся, все над другим народом победы просят. И попы властям служат, а не богу. Служили бы богу, он бы надоумил их жить мирно, нести людям мир, а не меч, как сказано в Евангелии. Он бы надоумил их не убивать никого на потребу тем же властям. А только не видать, чтобы так где-нибудь было. И кто перестает властям служить, в того, говорят, дьявол вселился, — и на шворку… Отрекся я от бога, Гаврила Василич. Тьфу на него! — все более распалялся Кузьма. — Вот ежли он есть, пущай здесь, на этом самом месте, и накажет меня! За все сразу! Я не против! Пущай!.. Ну-у! Где ты там? — Кузьма вскочил на ноги, задрал к небу голову, вскинул вверх руки с винтовкой, заорал в голос: — Давай, старый хрыч! Плюю на тебя! Я — Кузьма Кучеров, сын Макея Кучерова! А-ааа! Не можешь? Молчишь, падлюга? То-то же…
Кузьма постоял, прислушиваясь, но ответом ему была тишина. Лишь ручей журчал в пяти шагах от них, да птица какая-то трепыхнулась в кустах и затихла.
— Ну и молчи, молчи, — уже спокойно и будто устало промолвил Кузьма и снова опустился на корточки. — Мне с тобой возиться недосуг… поклоны тебе бить, молитвы дурацкие выговаривать. Я — сам по себе. И баста! И на все остальное тоже плюю. На весь белый свет. Потому как совсем он для нашего брата не белый, а самый что ни на есть черный. Так-то вот, Гаврила Василич. Нет бога. А если и есть, то давно превратился в дьявола. Только дьявол и может так зловредно распоряжаться миром, а не бог.
Кузьма вытер с лица испарину, пошарил по сторонам глазами.
— Бо-ог! — прорычал он, что-то вспомнив. — Ты, Гаврила Василич, Евангелие-то хоть разок читал? Али нет? Али как все: выучил «Отче наш еже еси на небеси» — и будя? А?
— Не-а, не читал, — сознался с неохотой Гаврила, все еще пребывающий в растерянности и не знающий, как вести себя с Кузьмой дальше.
Странно, но теперь он Кузьмы совсем не боялся, хотя тот все время не расставался с винтовкой, а у Гаврилы ничего не было. Что-то происходило внутри Гаврилы, что-то такое, чего он понять не мог. Вот на его, считай, глазах только что убили человека, и уже не первого, а он, Гаврила, сидит, смотрит, хотя должен что-то делать, а в душе пустота и тоска. — Нет, не читал, — произнес Гаврила с некоторым вызовом. — Да и когда было читать-то? Так все как-то…
— Оно и видно, что не читал. Только я не в укор тебе это говорю. Я и сам прочел только тогда, когда почувствовал, что вера моя в бога пошатнулась. Вот я и решил укрепить ее, веру-то. Взял Евангелье… от Луки, кажется. Не помню уж. Да не в том суть дела. Главное, что я там вычитал, в Евангельи-то. Вот, к примеру, говорится там, что Иуда вознамерился предать Иисуса Христа, господа, значит. Но как бы не решается. Тогда Христос его вроде как напутствует: иди, мол, и делай, что задумал. И дает ему хлеб… Дает ему хлеб, и вместе с тем хлебом входит в Иуду дьявол — так там, в Евангелье, и написано: дьявол! Чуешь?
Кузьма протянул руку к Гавриле ладонью вверх, будто предлагая ему хлеба, помолчал, разглядывая свою черную ладонь с корявыми от тяжелой работы пальцами. Продолжил:
— Вот так, брат, прямо и написано: дьявол, — повторил он, покачав головой, будто лишь сейчас до него дошел смысл написанного. — Это что же тогда получается? А получается, что Христос либо в сговоре с дьяволом, либо сам есть наипервейший дьявол. Иначе как же это может статься, чтобы из чистых рук, из святых, божеских, можно сказать, исходил вместе с хлебом дьявол, который и наущает Иуду предать Христа? Ведь и хлеб-то — хле-е-еб! — он же как бы свят сам по себе. Хлеб-то. А? И Христос тоже свят сам по себе, а вместе они — дьявол, нечистое, греховное! Выходит, опять же, что и Иуда вовсе даже не предатель, а как бы заговоренный, против воли своей свершивший предательство, то есть по его же, Христовой, воле. А коли так, то Христу зачем-то шибко надо было, чтобы его предали, распяли, чтоб люди поверили, что он есть бог и поклонялись ему. А теперь ответь мне, зачем настоящему богу надо, чтобы люди поклонялись ему? Будто он какой царь-император. Нешто это хорошо, чтобы тебе кланялись, елозили перед тобой на коленях, молили о спасении? А затем, что на самом деле он есть не бог, а дьявол. У истинного-то бога не может быть такой несусветной гордыни. Только у дьявола. Вот и попам руки целуем, как в старые времена господам целовали. Все в сговоре меж собой, все хотят над простым человеком возвыситься, унизить его и ограбить. Так вот и получается, что молимся мы дьяволу. От этого все людские страдания и неправды. А я дьяволу молиться не желаю… Вот и весь тебе сказ.
Кузьма помолчал, сосредоточенно глядя куда-то за спину Гавриле, потом заговорил снова:
— Стало быть, вся надежа человеческая на самих себя. Да и насчет души — тоже большой вопрос: ежли душа в руках божьих, то в чьих руках наше понятие мира сего? Ведь если по душе, то с самого начала нам с большевиками пути не было, потому как вся их сила направлена на разорение души. А ежли по разумению, то лучше большевиков никого нету, потому как они пообещали мужику землю — и землю дали, рабочим пообещали заводы — и заводы те дали. А что вышло потом? Дать-то дали, но, опять же по Евангелию, как Христос дал Иуде хлеба: взял народ землю, взял заводы — и впал в грех. Получается, если по-церковному, вселился в народ дьявол, и пошел брат на брата. А если разобраться, так и дьявола тоже нету. Бога выдумали и дьявола выдумали ему в придачу. Потому что бог и дьявол сидят в нас самих… А ты заладил: душа-а! Душа-а! Тут, куда ни глянь, все одно и тоже: нет правды. Поневоле волком станешь и волком завоешь.
Гаврила слушал и не слушал Кузьму. Во всяком случае, смысл его слов до него почти не доходил. И не потому, что были эти слова богохульны, а потому, что он постоянно чувствовал, что рядом — в десяти шагах всего — лежит бездыханное тело, которое еще некоторое время назад дышало, что-то бормотало во сне, на что-то надеялось, а у него эту надежду отобрали. И человек, который это сделал, сидит рядом с Гаврилой и рассуждает о боге, дьяволе и душе, как будто ничего не случилось, как будто не он вонзил в спящего штык, как будто не он смотрел, как тело человека извивается в последних корчах, желая сохранить себе жизнь.
— Кузьма Макеич, а конвоира того… что с татарином Хакимовым, тоже ты? — задал Гаврила давно мучивший его вопрос.
— Конвоира? Это которого?.. А-а! Не-ет, брат, тот сам по себе, — беспечно махнул рукою Кузьма. — У него то ли кила, то ли заворот кишок случился. Не-ет, никто его не трогал. Это Коптилин, гадюка подколодная, решил, что кто-то хохла ножом или еще чем. Не-ет, там все по природному естеству свершилось. А уж потом, когда они все под вагон забрались, потом — да-а, потом одного — я, а двоих — этот вот, — кивнул Кузьма в сторону неподвижного тела. А еще двоих — Перекидных, тот, что похихикивал все. Кайлом он их, ловко так: тюк — и нету, тюк — и нету. Маста-ак, однако. Пикнуть даже не успели… — Ну, да ладно, — заключил Кузьма деловито, поднимаясь на ноги. — Вроде обо всем поговорили, остальное договорим по дороге. Пошли, Гаврила Василич. Путь у нас дальний. Да винтовку возьми вот… Мало ли что.
Но Гаврила, тоже поднявшись, продолжал стоять, не двигаясь с места. Он только мотал головой из стороны в сторону, будто шея ее не держала.
— Ты чего это, Гаврила Василич? — спросил Кузьма, подозрительно разглядывая своего приятеля.
— Не надоть мне ружья, — тихо ответил Гаврила и сделал отстраняющий жест рукой. — Не надоть.
— А ежли гэпэушники? Палкой от них не отобьешься: это тебе не собаки, у них тоже ружья имеются.
— Все едино, — твердо стоял на своем Гаврила. — Гэпэушник или там охранник — он человек подневольный. Может, среди них сын мой, Петруха, окажется. Ему, Петрухе-то, скоро в армию идти. Да и Алешке тоже. Пусть и не сын — все едино. Ему-то, солдату, небось сказали, что мы преступники, людей поубивали, еще можем кого убить, он и верит, а я в него стрелять? Не-е, не хочу я брать грех на душу.
— Ну и черт с тобой! — озлился Кузьма. — Можешь не брать. Сам понесу. Приспичит, так возьмешь и будешь стрелять за милую душу. Ты думаешь, я сразу, как родился, так и стал убивать? И мне тяжко было, когда убил первенца своего. В германскую это вышло, в пятнадцатом году. Хотя, конечно, немец там или австрияк — и не человек вовсе по нашим понятиям, а так, одно название. Опять же, он в тебя стреляет, и тоже у него мать имеется, детишки и все такое прочее. Ему тоже, небось, говорили, что мы, русские, народ дрянной и приспособлены для того, чтобы нас убивать… Война — не я ее выдумал. А все равно жалко было, когда убил первенца-то. Молодой, белобрысый такой, глаза голубые, родинка вот здесь, — показал Кузьма себе на щеку возле носа и заключил с ожесточением: — Люди — они хуже зверья! Так-то вот. И будя об этом. Пошли, Гаврила Василич, неча тут рассиживаться.
Но Гаврила опять упрямо замотал головой.
— Нельзя нам так уходить, — тихо произнес он. — Надо придать земле… по-христиански. Тоже ведь человек, душа мается, грех на нас будет, ежли так бросим.
Кузьма хотел возразить, но что-то подсказало ему, что это бесполезно. К тому же, действительно, тело убрать надо: мало ли кто наткнется, пойдут по следу…
— Ладно, — сказал он. — Ты давай уберись с ним, а я покудова схожу к дороге, посторожу. А ты жди, без меня не уходи.
С этими словами он отцепил от пояса нож и бросил его к ногам Гаврилы, закинул за плечо винтовку и пошел. Другая так и осталась возле лещины.
Гаврила, едва Кузьма скрылся из виду, подошел к кусту, взял в руки винтовку, прикинул ее на вес, покачал головой, вернул на место.
Оружие он держал в руках впервые в жизни, и уверенности оно ему не придало. Даже наоборот: будто сонную по весне гадюку взял в руки, холодную и скользкую.
Глава 7
Кузьма ушел, словно растворился в пятнах света и теней, в туманной дымке, пронзаемой первыми лучами солнца.
Гаврила подумал: хорошо бы, если бы Кузьма не вернулся, а то он, вишь ты, такой человек, что ему и Гаврилу убить — раз плюнуть. Так что если им расходиться в разные стороны, так лучше всего сейчас, пока еще чего не случилось.
Гаврила поднял нож и осмотрелся. Зубача, пожалуй, лучше всего похоронить на возвышении, подальше от ручья, который при паводке разольется и размоет могилу. Самое подходящее место вон там, где окруженная соснами сгрудилась стайка березок. Возле них небольшая полянка, заросшая брусничником и вереском. И вообще, на чистом месте лежать приятнее, чем в такой дремучести, где они остановились на ночевку и где бывший вор нашел свой конец.
Гаврила выбрался из распадка, поднялся на небольшой холмик. Отсюда далеко видно, и место их ночевки — тоже, так что если бы кто проходил поблизости ранним утром, то наверняка бы их приметил.
Впрочем, место казалось безлюдным, нехоженым, разве что в грибную и ягодную пору забредет сюда какая-нибудь старушенция… Но для этого еще не время: земляника лишь начала поспевать, из грибов изредка встречаются одни сыроежки.
Отыскав чистое место, Гаврила опустился на колени и принялся ножом резать дерн и складывать его в рядок. Сбоку зашуршало, Гаврила обернулся и увидел, как, не спеша, уползает прочь аспидно-черная гадюка. Ее лоснящееся тело с тихим шорохом струилось среди травы и кустиков вереска, покуда не скрылось в зарослях толокнянки.
«Тоже божья тварь, — подумал Гаврила, вспомнив ощущение от прикосновения к винтовке, снова принимаясь за работу. — Всякая тварь живет по божьему установлению, — сердито бормотал он, будто спорил с Кузьмой. — И человек тоже должен жить по божьему установлению. Иначе все пойдет в разор и никакой жизни не будет. А Евангелие… Кто ж его знает, может, там и написано так, как Кузьма сказывал, так ведь другой прочитает и по-другому же скажет. Кого как бог надоумит, тот так и смыслит. А богохульствовать — ума не надо. Эка штука — плюнуть! Будь господь наш, Иисус Христос, дьяволом, уж точно бы Кузьму в бараний рог скрутил. Дьяволу-то это ничего не стоит, ему лишь бы над людьми поизгаляться. А бог… Бог — это… это не каждому дано, чтоб понятием своим дойти. Мал человек, потому и не дано», — заключил Гаврила свои размышления и, уж больше ни о чем не думая, усердно принялся ковырять неподатливую землю.
После того как дерн был снят, рыть стало легче. Теперь Гаврила только рыхлил землю ножом, потом выгребал ее руками. Пошел песок, плотный, слежавшийся, с мелкой галькой. Иногда попадались ракушки, невесть как попавшие сюда, какие-то странные камушки, и Гаврила, рассматривая их, позабыл, ради чего он здесь и зачем ковыряется в этой земле.
Солнце уже поднялось над лесом, стало жарко, Гаврила сбросил с себя брезентовую куртку, повесил ее на куст, чтоб просыхала. Сколько времени прошло, он не знал, казалось — целая вечность, когда наконец решил, что яма вполне годится служить могилой, что ее не разроет лесной зверь. Отряхнувшись, он несколько минут посидел над ямой, покурил, потом поднялся и спустился к ручью.
Зубач лежал, освещенный солнцем. Гаврила двумя пальцами снял с его лица тряпицу, отбросил в сторону. Лицо бывшего вора было бледно, и черная растительность на нем казалась приклеенной, чужой. Над трупом уже роились мухи.
Гаврила попытался припомнить, каким Зубач был в жизни, и не смог. В жизни он был Зубачом, иначе его никто не называл, а этот… этот все время лежал под старой елью, в то время как на железке ругался кто-то другой, и нюхал табак рядом со старшим конвоя, и рычал, и вращал кровавыми белками тоже не этот.
Гаврила взял круглую Зубачову шапку, сшитую из шинельного сукна, набрал в нее из ручья воды, полил на лицо покойного, смыл запекшуюся на губах кровь, соринки, грязь. Потом, покрепче упершись в землю широко расставленными ногами, рывком поднял тело на руки — тяжелое, почти не гнущееся — и понес наверх, к могиле.
На краю могилы он его опустил, хотел было прочитать молитву, подобающую сему случаю, но ничего, кроме слов: «Упокой, господи, душу раба твоего», не вспомнил, перекрестился на солнце и опустил тело в могилу. Уложив его там поаккуратнее и снова скрестив на груди руки, Гаврила прикрыл лицо Зубача шапкою и уже больше не смотрел на него, руками и ногами сбрасывая вниз песок и землю.
Образовавшийся холмик он обложил дерном, воткнул в изголовье сухой сук, расщепил его верхушку и приладил в расщеп перекладину, отошел в сторону, посмотрел, покачал недовольно головой. Затем спустился к ручью, вывернул из его ложа гранитный валун пудов на пять-шесть и, кряхтя от натуги, на дрожащих ногах припер его наверх и уложил на могилу. Все! Больше он ничего сделать не мог.
И тут Гаврила понял, что вся его возня — это лишь попытка оттянуть время перед тем, как решиться на что-то дальнейшее… Что дальше-то? Идти? Но куда? Что скажет он первому встречному человеку, что ответит, если его спросят, кто он и откуда? Положим, доберется он до своего дома, набьет харю хрипатому Касьяну — и опять же: что дальше? Идти сдаваться? Почему не сейчас? Посмотреть жену и детей? Но не принесет ли он им несчастья своим неожиданным появлением? Господи! Пресвятая Дева! Надоумьте раба своего Гаврилу!
Неизвестно, сколько бы еще Гаврила простоял над могилой, ни на что не решаясь, если бы не появился Кузьма. Он неслышно очутился у Гаврилы за спиной, кашлянул.
Гаврила вздрогнул, обернулся.
— Похоронил, значит? — то ли спросил, то ли подтвердил увиденное Кузьма. — Оно, может, так и лучше. Глядишь, и нас кто-нибудь приберет, не оставит на поклеванье воронью.
Говорил Кузьма раздумчиво, печально, будто, пока ходил куда-то, в нем что-то переменилось, пропало ожесточение и на его место явилось смирение и покорность.
— Да-а, Гаврила Василич, жизня — она, брат, такая штука… — Покрутил стриженой головой. — А в деревне пока тихо, но, видать по всему, ждут милицию: скотину выгнали на ближайший луг, мужики ходят вкруг деревни с вилами. — Немного помолчав, добавил своим обычным, резким, голосом: — Пошли, Гаврила Василич. Не время нам на этом месте прохлаждаться: не ровен час, накроют нас, тогда каюк.
Спустился к ручью, поднял казанок, ополоснул его в ручье, сунул в мешок, взял вторую винтовку, закинул за спину, огляделся: все вокруг говорило о том, что здесь ночевали люди, что здесь что-то случилось, надо бы прибраться, но Кузьма лишь махнул рукой и зашагал вдоль ручья.
Глава 8
Шли два дня от зари до зари, почти не останавливаясь, жевали на ходу остатки хлеба, лука и вареной поросятины, да еще то, что попадалось под руку: ягоды, кислицу, коренья. К полудню третьего дня услыхали далекий стук топора, вроде как потянуло дымком.
— Обходить надо, — решил Кузьма. Он пригляделся к паутине, сетью перегораживающей просвет между кустами: паутина, с капельками росы на ней, едва колыхалась от нечувствительного для человека дуновения ветра. — Ветер от деревни — в самый раз. Пошли! — скомандовал он.
И они пошли. Кузьма впереди с двумя винтовками за плечами, Гаврила за ним, с мешком, в котором мотался по спине казанок, обложенный травой, чтоб не бренчал.
Оказалось, что идти за другим и исполнять его волю куда легче, чем решать самому.
«Ничего, там видно будет, — утешался Гаврила, шагая вслед за Кузьмой. — Бог даст…»
Но что мог дать ему бог, было ли богу до Гаврилы дело, решить Гаврила не мог и не пытался. Он уже представлял себе такой же холмик, что они оставили давешним утром, и себя под этим холмиком. Так оно, пожалуй, было бы в самый раз: не надо никуда идти, не надо прятаться, таиться — вообще ничего не надо. Вот если бы его у могилы укусила гадюка…
— Куда пре-ешь! — зашипел на Гаврилу Кузьма и дернул его за руку, увлекая в заросли молодых елок. И только тогда Гаврила услыхал фырканье лошади, стук колес по корневищам деревьев, скрип и дребезжание телеги.
Через минуту среди деревьев показались спина лошади под дугой и баба в цветастом платочке: сама телега и брюхо лошади тонули в высокой траве и кустарнике.
— Это она из деревни куда-то наладилась, — прошептал Кузьма. — Черт его знает, может, тут и город близко, или село какое. Местов этих я не знаю. А ты тут не бывал, в этих краях-то?
Гаврила с удивлением посмотрел на Кузьму, покачал головой.
Скрип и громыхание телеги, фырканье лошади, так напомнившие Гавриле о былой жизни, постепенно затихли, пропали, будто померещились, и они снова пошли, петляя среди деревьев, держась заросших мест, темных урёмов, а чистые сосняки обходя стороной. Вел Кузьма не задумываясь, видать было, что по лесу походил немало, и все больше то ли таясь, то ли выслеживая.
Местность здесь неровная, будто кто изрыл ее огромной лопатой: то яма встретится, почти что круглая, с озерком или болотцем посредине; то грива протянется песчаная, поросшая брусничником и вереском, с песчаными плешинами; то холм вдруг вознесется, понизу которого все березы да ели, а поверху сосна да густые куртины можжевельника.
Кузьма вел так, чтобы не оказываться на гребне, а если приходилось пересекать который, то держался теневой стороны, прежде оглядывался и прислушивался, а уж потом торопко достигал вершины и кидался в спасительную чащу.
Гаврила постепенно и сам начал приноравливаться к такой ходьбе, понимая, что в их положении только так и надо ходить по лесу, и уже сам примечал, куда свернуть лучше, чтобы быть незаметнее.
Вскоре они услыхали далекий собачий брех, который становился все громче и яростнее, пока Кузьма не догадался, в чем дело.
— А-а, черт! — воскликнул он с досадой на самого себя. — Ветер, видать, поворотился. Чуют чужих чертовы собаки!
И повел в обход.
Они еще долго плутали по лесу, пока не уткнулись в пасеку, вольготно раскинувшуюся на вересковой поляне.
Ульи в виде примитивных колод стояли на равном удалении друг от друга, от них исходил густой пчелиный гул. Пчелы носились в воздухе, иногда садились на одежду, но тут же взлетали, не проявляя к пришельцам никакой враждебности. Не было заметно, чтобы пасека охранялась, чтобы вообще тут кто-то присутствовал из людей. Но — от греха подальше — Кузьма с Гаврилой попятились в глубь леса и затаились в густом можжевельнике, источавшем хмельной терпкий запах.
— Гля-кось, сарай, — прошептал Гаврила, показывая рукой на камышовую или соломенную крышу, заросшую густым мхом, возвышавшуюся над невысоким ольшаником на самом краю поляны.
В сарае том, надо думать, зимой хранят ульи. Других строений видно не было.
Собачий брех давно прекратился, стояла такая тишина, что казалось, будто в этом мире и нет никого, кроме пчел да их двоих, прячущихся неизвестно от кого.
Кузьма остановился, снял с плеча мешок, одну из винтовок, приказал:
— Ты жди здесь, а я пойду погляжу, что там.
Вернулся через час.
— Тут недалече деревня дворов этак на пятнадцать. Место глухое, про нас навряд чего слыхали. Одна изба с самого краю. Вот сразу же за энтим сосняком, — показал он рукой. — Собаки там нету. Видать, живет там пасечник. Сходишь туда, попросишь еды какой никакой. Мне-то никак нельзя: я белорусского языка не знаю, а ты — белорус, тебе не откажут. Только не сразу выходи на чистое, а с оглядкой. А я пока в сарае пережду.
— Ладно, — согласился Гаврила, хотя по голосу судя, чувствовал он себя не слишком уверенно. Перекрестившись, добавил: — Чему быть, того не миновать стать.
— Что ж, иди, — согласился Кузьма. — Скажи, что погорелец. А что стриженый, так это после тифа.
Гаврила вздохнул, отряхнулся, выбрался из заросли можжевельника и пошел, забирая влево, обходя пасеку по опушке густого сосняка.
«Как же, — думал он, шагая по цепкой траве. — Так мне и поверили, что погорелец. А откель, спросят, ты такой взялся? Где твоя деревня, в каком уезде или волости? И что это за одежа на тебе такая чудная? Ась?.. И что это за тряпица, над карманом пришитая, с белыми цифрами? Не-е, народ не проведешь».
Гаврила вспомнил, как к ним в Лужи тоже, случалось, забредали беглые, еще при царе, так на них глянешь и сразу видно — беглый. Но их почему-то всегда жалели, давали одежу, хлеб, пускали ночевать и никогда не доносили властям. Даже когда вслед за иным беглым наезжал становой пристав и учинял дознание, грозясь всякими карами. А нынче неизвестно, как народ относится к беглым. Может, тут же и скрутят, да еще побьют. Власти-то нынче страсть какие крутые и скорые на расправу, не то что прежние. Куда-а.
Но, несмотря на такие мысли, Гаврила упорно продвигался вперед и вскоре заметил избу, притулившуюся обочь поляны, окруженную старыми липами. Он остановился в нерешительности, огляделся с опаской. Затем зубами отодрал черную тряпицу с цифирью и, прошептав про себя: «Оборони, Пресвятая Дева, спаси и помилуй!», вышел на открытое место и пошел напрямик к избе.
Точно, это была жилая изба: серые потрескавшиеся от времени бревна, торчащий там и сям из пазов мох, маленькие окошки, печная труба, увенчанная проржавевшей цыбаркой, торчащая над замшелой камышовой крышей, покосившееся крылечко и неказистое подворье. Чуть в стороне, на задах, торчала над небольшим прудом черная покривившаяся банька, похожая на гриб-сморчок. Таких прудов и в Лужах несколько штук имеется, образуются они от длительного добывания песка или глины для хозяйственных надобностей. Мальчишкой Гаврила лавливал в таких прудах жирных карасей, а бабы полощут в них белье. Одни сказывали, что карасей в пруды заносят птицы, другие — что лягушки для пропитания своих мальков. Но сам Гаврила, сколько ни старался, ничего такого не приметил.
Перешагнув через невысокую ограду из жердей, Гаврила прошел меж грядами картошки и лука, капустных лопухов. Огород невелик, земля — сплошной торфяник. Несколько кустов крыжовника, низкорослая яблонька с редкими завязями плодов, черемуха да сморода вдоль ограды — вот и все богатство. Обогнув сарай, Гаврила миновал калитку в плетеном из ивовых прутьев заборе, отделявшем двор от огорода, и наткнулся на кучу березовых и сосновых обрезков, посеченный дубовый чурбак с приткнувшимся к нему колуном. Длинная ручка колуна обтерхана и перевязана бечевкой. Видать, не слишком умелый человек им пользовался.
Гаврила остановился посреди двора и огляделся. Все говорило о том, что в избе этой нет мужика, потому-то все держится на подпорках да на подставках. И до того же Гавриле захотелось хотя бы на время остаться в этой избе, привести в порядок крышу, выправить стены, крылечко, сараюшко, чтобы в этом мире, когда его уже не станет, хотя бы одна божья душа вспоминала его добрым словом.
Конечно, дома о нем тоже худого слова не скажут ни Прасковья, ни дети, но не одно добро числится за ним в родимом дому, обиды — тоже. Да и доберется ли он когда-нибудь до своего дома — вот вопрос. А если и доберется, то не придется ему там ни трав покосить, ни топором потюкать. Зато здесь можно было бы хоть на малое время почувствовать себя человеком, а не зверем, за которым охотятся, которого стерегут на каждом шагу, и неизвестно, где подстрелят.
— Дадэчко, а табе каго трэба? — услыхал Гаврила детский голосок и обернулся.
Маленькая девочка, лет, может, восьми, стояла в дверях сараюшки и с любопытством, без страха разглядывала Гаврилу. У него дыхание даже перехватило и что-то подступило к горлу: впервые за последние полгода видел он ребенка, слышал детскую речь, и она, эта речь, родной ее язык, всколыхнула в его душе что-то такое, о существовании чего Гаврила даже не подозревал. К тому же девчушка живо напомнила ему младшенькую, Машутку, его любимицу, каким бывает обычно последний ребенок.
— Мэни, дзицинько мае… маци твое трэба. Будь ласка, дыбрэнько мае, — прерывающимся голосом промолвил Гаврила и добавил, молитвенно сложа руки: — Дужэ трэба.
— А маци нэмае, — ответила девчушка. — Вона мэд повэзла.
— Да ты меня не бойся, — торопливо говорил Гаврила, прижимая руки к груди, согнувшись, стараясь быть меньше ростом, чувствуя, что его трудно не бояться — обросшего, измятого, грязного, мало похожего на обычных людей.
— А я и не боюсь, — ответила девчушка и грязными ручонками одернула свое длинное линялое платьице в горошек. Ее чистые светлые глазенки почти не мигая рассматривали Гаврилу, приводя его в смущение, словно он чем-то провинился перед этим ребенком.
— А как тебя звать? — спросил Гаврила.
— Олеся.
— Вот какое славненькое имячко у тебя, деточка моя. Такое славненькое имячко. А мама твоя скоро вернется?
— Скоро, — спокойно ответила Олеся, продолжая выжидательно смотреть на Гаврилу, будто он не сказал ей самого главного, без чего она не может сдвинуться с места.
— Так я потом приду, — заторопился он. — Как мамка твоя вернется, так я и приду. Или… или вот что: давай-ка я вам дров наколю… Тятька-то у тебя где?
— Нету тятьки, дадэчко. Помер. Я еще совсем махонькой была, когда его медведь заломал.
— Да ты и сейчас еще махонькая, рыбонька моя, — говорил Гаврила, боясь, что девчушка подумает о нем что-нибудь неладное, и спешил поэтому словами задобрить ее, но делал это, как ему казалось, неумело, понимая, что нет у него сноровки разговаривать с малыми детьми, нет привычки выговаривать ласковые слова.
Всю жизнь у него так получалось, что дети рождались в основном по осени, а он, едва управлялся с полевыми работами, уходил на железку или на мельницу, так что почти до самой весны они росли без него. А потом он то в поле, то еще где, и все время ему не до детей. Да и сам он, считай, тоже безотцовщина — в том смысле, что от тятьки своего доброго слова не слыхивал, а уж о ласке какой — и не спрашивай, а все больше подзатыльники от него получал, да вожжами когда пройдется поперек спины. Дед — это все, что было отрадного в жизни Гаврилы. Нет, не на чем было ему учиться разговаривать с малыми детьми.
— Помер, значит, тятька-то… Ах ты, горе мое горемычное! То-то же я смотрю, мужского догляда у вас нету. А что, рыбонька моя, братиков и сестричек у тебя нету?
— Есть, — ответила Олеся степенно. — Только братик еще ма-а-ахонький такой. — И с этими словами Олеся отделилась от сараюшки и приблизилась к Гавриле. — Нам с мамкой не помощник. Спит, небось, не слыхать чтой-то. Мамка его покормила, вот он и спит, лежебока этакий.
— Ну, понятно, понятно, — пробормотал Гаврила. — Маленьким всех и делов, как есть да спать. — С этими словами Гаврила взял в руки колун и стал его разглядывать. Заметив, что и Олеся смотрит на колун, пояснил: — Надо бы ему новую ручку сделать, уж больно эта несподручна. Но это потом, если бог даст. Потом это.
Гаврила по-хозяйски осмотрел кучу чурбаков, выбрал из нее чурбак посучковатей, поставил его на колоду, поплевал на руки, взялся половчее за колун, крякнул — и колун, описав дугу, с маху ударил в чурбак. Только не тут-то было: крепок оказался чурбак, чтобы взять его с первого удара, так что Гаврила, ожидавший другого исхода на виду у девчушки, даже несколько смутился.
— Ничего, ничего, — подбадривал он себя. — А мы его вот этаким манером…
Повернул чурбак, заприметив трещину в нем, пошире расставил ноги, ухватился за самый конец рукояти колуна, присел даже слегка — хряськ! — и чурбак развалился надвое.
— Во-о, вот как мы его, неслуха, — удовлетворенно молвил Гаврила, поднимая одну из половинок.
Дальше дела пошли веселее. Чурбаки разлетались с первого удара, гора колотых дров росла на глазах. Гаврила даже куртку свою сбросил, оставшись в поношенной солдатской гимнастерке, из-под которой виднелась серая от грязи рубаха. Он быстро упрел, но не столько от усилий, сколько от слабости, от голода.
Так он работал час или более.
На крылечко выполз карапуз лет двух, в одной рубашонке, с грязной мордашкой и ручонками. Он радостно загукал, увидев Гаврилу, и, держась за что придется, поковылял в его сторону.
Олеся подскочила, подхватила братца на руки, потащила назад, на крылечко, но он заорал, да так громко, словно его резали. Казалось, что этот истошный рев слышно не только в деревне, дома которой виднелись сквозь негустой сосняк, но и значительно дальше, и там, в селе или в местечке, этот крик наверняка привлечет внимание, потому что не может же ребенок так кричать ни с того ни с сего.
Гаврила в растерянности оглянулся, ожидая, что вот-вот появятся люди, застанут его здесь, подумают бог знает что. Он кинулся было к малышу, чтобы как-то его успокоить, но Олеся, встав напротив братца, подбоченилась и произнесла, явно подражая матери:
— А-а, так ты еще и кричать! Вот я тебе сейчас наподдаю! — И, действительно, шлепнула его пару раз по голой попке. И малыш тут же успокоился, снова с любопытством уставился на Гаврилу и потянулся к нему грязными ручонками.
Гаврила пошарил по земле глазами, заметил среди щепы замысловатый сучок, поднял его и направился к малышу, приговаривая:
— А вот у нас какая коза! Вот у нас какая коза бодучая! У-ууу!
Малыш радостно принял игрушку, тут же бросил ее на землю, встал на четвереньки и, как та собачонка, заковылял к ней, лопоча что-то на своем языке.
Гаврила осторожно присел на приступки крыльца, попросил Олесю:
— Олесечка, ты не принесла бы мне испить. Будь ласка, дитятко мое.
И девчушка скрылась в избе.
Гаврила пил студеную воду из деревянного ковша маленькими глоточками и думал о том, а не попросить ли ему у Олеси еще немного и хлеба. В животе у него после воды заурчало, стало еще более пусто. Но ему еще никогда в жизни не приходилось просить, было стыдно, неловко, не находились нужные слова.
В это время послышалось знакомое пофыркивание лошади, скрип и громыхание телеги.
— Мамка приехала! Мамка приехала! — радостно закричала Олеся, сорвалась с места и понеслась навстречу подъезжающей телеге.
Гаврила встал и, переминаясь с ноги на ногу, ждал, когда женщина подъедет ко двору. Потом, спохватившись, пошел открывать ворота.
Глава 9
Больше недели провели Кузьма и Гаврила в избе вдовы Ганны Лощенок, чей мужик был пасечником, но около трех лет назад его задрал медведь, повадившийся на пасеку и не пожелавший покидать ее даже после выстрела из дробовика. Может, этот выстрел лишь обозлил мишку, а пасечник то ли не успел перезарядить свою одностволку, то ли у него не оказалось под рукой зарядов с волчьей картечью. Как бы там ни было, а в схватке человека с медведем зверь оказался проворнее.
Ганна в ту пору была на сносях и родила недоношенного. Думала, не выживет мальчишка, ан выжил, но легко ли ей, одной-то, и хозяйство вести, и детей поднимать? Потому она и обрадовалась двум помощникам, свалившимся на нее, как снег на голову.
Нет, поначалу-то она испугалась, завидев Гаврилу, но тут же приметила кучу нарубленных дров и поняла, что худой человек не станет этого делать, на уме у худого человека должно быть совсем другое. Да и дочка, Олеся, приняла Гаврилу сразу же будто родного.
Гаврила, едва минуло первое время знакомства, все Ганне и выложил: и что он беглый, что не один он, а с товарищем, но что не виноват в том, в чем его обвинили, и что, если она против, он сразу же и уйдет, пусть только даст хоть немного хлеба и бульбы, если имеется, а уж он за это еще чего сделает, отработает сколько надо, не за так, не милости ради.
Ганна приняла его слова без удивления: что ж, раз бог вас ко мне послал, то и поживите сколько понравится, а спать — так это на сеновале. Что касается деревенских, то она скажет, что это к ней заглянул дальний родственник с товарищем. Или еще что придумает. Пусть это их не беспокоит. Во всяком случае, притеснять их никто не будет, а если из властей кто пожалует, так она даст знать, чтоб схоронились.
Гаврила тут же пошел за Кузьмой, все ему рассказал, и они сошлись на том, что какое-то время пожить у вдовы можно, пока не утихнет шум, поднятый побегом заключенных. Да и вообще, не плохо было бы переодеться, обрасти волосом, а то достаточно глянуть на их стриженые головы, чтобы понять, кто они и откуда. Винтовки решили спрятать до времени где-нибудь неподалеку — на этом настоял Гаврила. Кузьма же хотел, чтобы оружие всегда было под рукой, но, поразмыслив, не стал настаивать.
Винтовки спрятали в сарае на краю вересковой поляны, под крышей, и Гаврила вздохнул с облегчением: присутствие оружия пугало его, никогда с ним дела не имевшего, но уверенного, что ружье — на то оно и ружье, чтобы рано или поздно выстрелить. Хватит с них крови охранников, хохла с-под Полтавы и Зубача.
Роли их, как только они переступили порог вдовьего дома, переменились: теперь Гаврила выступал за старшего, будто он был здесь уже за хозяина и получил право решать, что и как делать.
Однако Кузьма, отдав Гавриле первенство в хозяйственных делах и отношениях с приютившей их вдовой, в остальном принял свои меры: буквально на следующий день он приготовил два сидора с небольшим запасом сухарей, какие нашлись в доме, сала и меда, попросил Ганну приобрести хороший плотницкий топор, спать ложился не раздеваясь, разве что сапоги скинет, да и те пристроит рядышком так, чтоб только сунуть в них ноги — и уже готов. Гавриле все эти предосторожности казались излишними, тем более что за первые два дня на пасеку никто из посторонних не заглядывал, хотя они, в благодарность за хлеб-соль, старались изо всех сил, начиная возню на подворье с раннего утра, так что целый день здесь не смолкал стук топоров и вжиканье пилы.
Ганна отлучалась время от времени и приносила им всякие вести, в том числе и о том, что слышно про побег заключенных из лагеря, который, оказывается, расположен отсюда всего в двадцати верстах, хотя им казалось, что они прошли втрое больше.
Слышно, между тем, было, что всех почти переловили, а не поймали пока человека три-четыре, что наезжала в их деревню, прозываемую Поддубье, милиция из волости и выведывала, не встречал ли кто ненароком подозрительных личностей, которые есть преступники против советской власти и трудового народа, но никто ничего не видел и не слышал.
Ганна кое-как приодела своих негаданных работников в мужнюю одежу, и Гаврила с Кузьмой теперь выглядели вполне мирными поселянами.
Конечно, шила в мешке не утаишь: то баба какая заглянет ко вдове, то мужик. Но Ганна всякий раз успокаивала: люди свои, не выдадут, к тому же, с советской властью дружбы пока не получается: власть преследует интересы, с интересами крестьян не совпадающие. Короче говоря, деревенские особого любопытства к работникам, которых приютила у себя вдова, не проявляли. Может, Ганна им рассказала, что считала нужным, может, народ здесь такой нелюбопытный.
На четвертый день приехали скупщики меда из потребительской кооперации, и Гаврила с Кузьмой ушли в лес и там переждали, пока шла загрузка меда на подводы и всякие расчеты.
А еще через пару дней неожиданно появился местный лесник.
Кузьма с Гаврилой в это время заканчивали ладить колодезный сруб, были увлечены работой и не заметили, как со стороны баньки подъехал верховой. На нем была форменная тужурка еще царских времен, даже пуговицы с двуглавыми орлами оставались при ней, лишь на фуражке с зеленым околышем вместо кокарды виднелся темный след. За плечом у лесника, стволом вниз, торчал карабин, был лесник, как и положено леснику, бородат, кряжист, бронзоволиц, угрюм.
Он, впрочем, ни о чем Ганниных работников не расспрашивал, предложил покурить своего табаку, что-то сказал про погоду и о том, на каком-то из участков зацвели липы, что раньше, когда был жив Егор, муж Ганны, он всегда перевозил часть колод на этот участок, брал оттудова липовый мед, особенно ценимый горожанами. Вот, собственно, и все. Сел на свою малорослую кобылку, свистнул собаку и уехал.
Кузьма, проводив его настороженным взглядом, поскреб бороду, заметил:
— Лесники — они, брат, люди государственные. Им положено докладывать все, что на их участке случается. Так-то вот. — Сплюнул и добавил: — Уходить надо. А то как бы чего ни вышло.
Заволновалась и Ганна. Это тоже не ускользнуло от внимания Кузьмы. Он пристал к ней с расспросами, но она только и могла поведать, что в деревне лесника не любят, что нелюбовь эта давняя, с дореволюции, что еще в те поры поговаривали, будто бы платили леснику за всякого беглого, и он, не задумываясь, может взять грех на душу, какой не возьмут на себя деревенские.
Ганна вскоре же собралась, накинула на себя белый платок и ушла в деревню. Отсутствовала она долго, так что Кузьма с Гаврилой изрядно поволновались, не зная, на что решиться.
Вернувшись, Ганна рассказала, что приезжал милиционер и поведал, будто верстах в десяти отсюда, в одной из деревень, беглые убили старика со старухой, а вскорости неподалеку обнаружили свежую могилу, а в ней человека не нашего, тоже убитого с неделю назад, и об этом ходят по деревне всякие слухи и толки.
Тем же вечером Кузьма уже более решительно предложил уходить, Гаврила замялся, стал отговариваться. Ему страсть как уходить не хотелось: он за эти дни прикипел к вдовьему дому, в нем проснулась извечная крестьянская жадность к работе и решимость закончить начатое дело. Он и вообще остался бы здесь если не навечно, то надолго, потому что впереди не видно ни малейшего просвета, а всю жизнь пребывать в бегах, прятаться, таиться от людей, не работать, как работают нормальные люди, — представить себе такое Гаврила не мог. А тут хоть что-то, похожее на человеческую жизнь, хоть какая-то зацепка.
Да и Ганна ему приглянулась, и сам он заметил, что поглядывает она на него с тою бабьей тоскою, с какой смотрят вдовы да солдатки, а когда взгляды их встречались, Ганна вспыхивала и начинала охорашиваться: то волосы поправит, то платок, то складку какую на сарафане.
К тому же еще столько дел, столько дел! И сарай для пчел они чинить не начинали, и в избе полно работы.
Но Кузьма был непреклонен. Они повздорили малость, и Кузьма согласился лишь на то, что эту ночь, так уж и быть, они еще переждут, но проведут ее в сарае на краю вересковой поляны, а утром, чуть свет, уйдут.
Ужин получился невеселым, все к чему-то прислушивались, старались не встречаться взглядами. Ганна вздыхала чаще обычного, и Гаврила чувствовал, что она подозревает их в убийстве, что так же, наверное, думают и на деревне, а ему не хотелось уходить, оставляя по себе такую славу. Но как дать понять Ганне, что он тут ни при чем? И при этом не бросить тень на Кузьму?
Поужинав, встали из-за стола, перекрестились на иконы — и Кузьма, между прочим, вместе со всеми — и пошли из избы, но не через сени, а в боковую дверь, ведущую в коровник. Они уже закинули за плечи свои сидоры, когда Ганна, молча наблюдавшая за их сборами, попросила Гаврилу задержаться на чуток и помочь ей передвинуть ларь, в котором держала муку. При этом голос ее прерывался, а руки беспокойно теребили конец платка, брошенного на плечи.
Кузьма переглянулся с Гаврилой и молча потянул с его плеч сидор.
— Я пойду, — произнес он, заглядывая Гавриле в глаза. — А ты долго не задерживайся.
Когда фигура Кузьмы растворилась в предночном сумраке и голубоватом тумане, Ганна вдруг ткнулась лицом Гавриле в плечо и запричитала вполголоса:
— Го-осподи-ии, и за что же ты нас наказывае-е-ешь? Чем мы провинилися-ааа?
Плечи ее вздрагивали, и Гаврила тихонько гладил их обеими руками, но видел перед собой свою Прасковью, укоризненный взгляд ее серых, рано выцветших глаз. Волна жалости к ней, к самому себе, к Ганне вдруг нахлынула на него, глаза защипало, он прижался затылком к дверному косяку, все сильнее и сильнее сжимая Ганнины плечи.
Ганна подняла голову, в полумраке глаза ее блестели непролитыми слезами, полные губы что-то шептали ласковое, упругая грудь, тугие бедра обдавали Гаврилу жаром — и образ Прасковьи померк, растаял…
Все получилось не так, как рассчитывал Кузьма. А он был уверен, что если за ними придут, то непременно ночью или ранним утром. Но никто не пришел.
С утра все было тихо. Кричали петухи на деревне, им вторил Ганнин черный петух с огненным хвостом, доносилось мычание коров. Собаки если и побрехивали, то лениво и редко. Кузьма с Гаврилой уж собрались было уходить, да все что-то тянули, то заново переобуваясь, то подгоняя веревки к сидорам, чтоб не тянуло спину.
Тут как раз появилась Ганна, принесла крынку парного молока, сказала, что уже обошла всю округу и никого не встретила, а деревенский пастух уверил ее, что в деревне чужих нету. И при этом так смотрела на Гаврилу, такими жалобными глазами, с такой надеждой, что они, совсем уж собравшись уходить, неожиданно решили задержаться до вечера.
В обед Ганна поставила на стол граненую бутылку зеленого стекла. Они выпили по паре лафитничков, Гаврила собрался налить по третьему, но Кузьма решительно мотнул головой — он снова брал верх — и Гаврила подчинился. Потом они отдохнули малость и принялись навешивать в сенях новую дверь.
Оба знали толк в плотницком деле, поэтому работали быстро, без споров и лишних разговоров. Навесив дверь, попробовали, как закрывается, Кузьма взял рубанок, чтоб немного подстрогать верх, где слегка затирало. В это время на деревне зашлись громким лаем собаки. Причем таким злобным лаем, каким они никогда еще за эти дни не лаяли.
Гаврила и Кузьма глянули друг на друга и, ни слова не говоря, выскочили наружу. Тут же на крыльцо — новое, ладное, сияющее свежеструганными досками — выбежала и Ганна, приложила ладонь к глазам, воскликнула:
— Ой, лышенько! Прячьтесь быстрее! Чует мое сердце, не к добру собаки всполошились!
Кузьма тут же кинулся в коровник, где лежали сидора, сунул за пояс топор, Гаврила накинул на себя пиджак, оторвал от себя Ганну, и они пустились прямиком к пасеке, но возле сарая мелькнули двое — Кузьма поворотил направо, к болоту, и они пошли чесать по кочкам: болото ставило и беглецов, и преследователей в одинаковое положение, тут лошадь не пойдет, тут вся надежда на ноги.
Сзади бабахнул выстрел, второй, третий. Пули с истошным визгом пронеслись рядом, заставив беглецов наддать ходу. Загалдели люди, и Гавриле показалось, что голоса их доносятся со всех сторон.
«Все, пропали, — в отчаянии думал Гаврила, едва поспевая за Кузьмой. — Спаси и пронеси, Пресвятая Дева!»
Шевельнулась в голове тревожная мысль: «А как там теперь Ганна? С ней-то что будет?» Но мысль была коротенькой, зряшной.
Глава 10
Никогда Гаврила в своей жизни так не бегал. Даже когда бежали с железки во время грозы. Тогда, во всяком случае, за ними никто не гнался, кроме собственного страха, никто не наступал на пятки. А тут — выстрелы, крики, улюлюканье, мелькание зловещих фигур среди деревьев.
Их гнали, как гоняют волков, безостановочно и в определенном направлении, где наверняка ждала засада. Сердце у Гаврилы билось в висках и в горле, ноги подкашивались, грудь болела и не принимала воздуха. Казалось, еще несколько шагов — и он упадет и не сможет подняться, не то чтобы бежать. Но он пробегал эти несколько шагов, петляя между деревьями, потом еще несколько, летел в какую-то яму, куда-то проваливался, покрывался липким потом от страха, что вот-вот настигнут, навалятся, скрутят… поднимался на трясущиеся ноги, лез наверх на четвереньках, цепляясь руками за сырой мох и кустики голубики, ничего не видя от заливающего глаза пота.
Рядом с ним с хрипом дышал Кузьма, матерился.
Этот бег длился и длился, и было странно и удивительно, что преследователи могут выдержать его и не отставать. Их-то что может так гнать за беглецами, какая-такая корысть?
— Не могу-у, — прохрипел то ли Кузьма, то ли сам Гаврила, но как только прозвучали эти слова, так силы оставили обоих, они упали лицом в мох, и дышали в него, дышали…
Прошло немного времени, что-то толкнуло Гаврилу, он перевернулся на спину, приподнял голову, огляделся. Видны были кочки да чахлые сосенки, и те двоились и троились, плавали в густом тумане. Гаврила долго тер глаза кулаками, пока не прояснилось. Тогда он привстал на колени, но Кузьма тут же дернул его за руку и уложил в мох, погрозив при этом кулаком. Гаврила закрыл глаза и вытянулся во всю длину своего тела, решив полностью довериться Кузьме.
Стояла удивительная тишина. Тем более удивительная, что всего минуту назад, как казалось Гавриле, он слышал треск сучьев под ногами преследователей, крики, выстрелы. Куда все это подевалось? Отстали? Или им спешить не с руки, потому что хорошо знают, где находятся сейчас беглецы и что беглецам деваться все равно некуда?
И тут Гаврила услыхал у себя над головой частое дыхание, открыл глаза — собака. Знакомый рыжий охотничий пес стоял в шаге от него и смотрел то на Кузьму, то на Гаврилу, то оглядывался назад, может быть, на хозяина, но никакой враждебности не проявлял, наоборот, помахивал хвостом и показывал полное дружелюбие.
Как завороженный смотрел Гаврила на псину, чувствуя, что отбегались они с Кузьмой, сейчас подойдут, скрутят и поведут, а потом… Нет, лучше и не думать, что будет потом. Ясно, что ничего хорошего ожидать не приходится.
— Ну, пошел, пошел! — шепотом вымолвил Кузьма, отмахивая рукой. — Иди домой! Домой! К хозяину! Давай, давай отсюда!
И собака, вильнув хвостом, развернулась и понеслась куда-то и вскоре пропала из виду.
— Собака-то лесникова, — произнес Кузьма, приподнимаясь на руках и осторожно высовываясь из-за кочки и оглядываясь. — На дичь приспособлена, не на людей.
Гаврила тоже приподнялся и осторожно посмотрел в ту сторону, куда убежала собака. Никого. Насколько хватало глаз, виднелись все те же низкорослые болотные сосенки да кочки, покрытые мхами — где ярко-зелеными, где рыжеватыми, где красноватыми и разных других цветов. По кочкам этим уже брызнуло зеленым горохом наливающейся клюквы. Солнце висело высоко над лесом и болотом, голубело небо, одинокое облако сиротливо висело над самой головой, и было в нем что-то старушечье, жалостливое и скорбное.
— Пошли, — сказал Кузьма, медленно выпрямляясь. — Эва, следы-то, — указал он на темную дорожку примятого мха. — Тут и без собаки все видно. В лес надо уходить.
И они снова двинулись в путь. Ноги поначалу слушались плохо, но постепенно расходились, и через какое-то время они уже бежали трусцой, все наддавая и наддавая ходу.
Вскоре над болотными соснами показались деревья повыше, стена их росла, и вот беглецы вступили в густой лес, буреломный, дикий, нехоженый. Места сырые, ольха, опутанная хмелем, зеленостволая осина, темные ели, папоротник по пояс, крапива да малинник в рост человека, бузина, лещина. Чувствовалась близость не то реки, не то озера. Кузьма шел впереди, держа все время на юг. Шли напрямик, продираясь сквозь заросли и бурелом, а на чистом месте переходя на тяжелый бег. Прошел час, другой, третий. Погони слышно не было.
— Кажись, оторвались, — прохрипел Кузьма и долго еще матерился, отводя душу.
Глава 11
Они шли до темноты, а потом и в темноте, ориентируясь по звездам. Благо, ночь светлая, луна всплыла, лес пошел редкий, сквозной. Дважды они меняли направление, оба раза выходя на какой-нибудь ручей, шли по нему, перепрыгивая с камня на камень, продираясь сквозь завалы, пока ручей не пропадал в болотине. Тогда сворачивали и шли лесом.
— Все это ничего, если лесник не поведет погоню по нашим следам, — говорил Кузьма во время короткого перекура. — Этот тут каждую кочку знает, его со следа не собьешь. Одно у нас с тобой спасение — идти и идти, пока ноги держат.
И они шли всю ночь, под утро прикорнули малость, перекусили хлебом с салом, что сунула Ганна Гавриле в последнюю минуту, запили водой из ручья, и снова в путь.
Ни Кузьма, ни Гаврила даже предположить не могли, что спасение их оказалось не столько в ногах, сколько в глупости преследователей. Решив, что состязаться в беге с людьми, гонимыми страхом за свою шкуру, бессмысленно, тем более по болоту, милиционеры, лесник и несколько активистов из близлежащих деревень на лошадях перекрыли все немногочисленные лесные тропы, уверенные, что беглецы рано или поздно выйдут из болота на одну из них. И просчитались: Кузьма с Гаврилой шли напролом и, таким образом, проскочили мимо всех засад.
Уже рассвело, когда беглецы оказались на крутом берегу реки, саженей в сто шириной. На противоположном, низменном, берегу виднелись покосы: трава, едва подвяленная, лежала в валках, над зубчатой стеной леса торчала острая игла колокольни с сохранившимся крестом. Вот-вот должны появиться косари, и Кузьма повернул вверх по реке. Они долго шли по едва заметной тропе, которая то прижималась к обрывистому берегу, то сворачивала в лесную чащобу. В глухом, как им показалось, месте, решили переправляться на другой берег. Оба были уверены, что река отделит их от погони окончательно. Может быть даже — и от лагерного прошлого.
Срубили маленький плотик из елового сухостоя, спустили его на воду, погнали к противоположному берегу длинными шестами. На реке, как на ладони: со всех сторон открыты, бери — не хочу. Гавриле казалось, что вот сейчас раздастся выстрел, вот еще один гребок — и… Но выстрел так и не грянул.
Плотик ткнулся в песчаную косу, но Кузьма, чтобы не оставлять следов, провел его к зарослям ивняка, там, цепляясь за ветки, выбрались на берег, оставив плотик под пологом низко склонившихся к воде ветел. Пошли дальше, держа солнце у левой щеки.
Под вечер этого же дня беглецы вышли на заросший проселок, которым пользовались, как видно, не часто, и побрели по нему. Со стороны они походили на лунатиков: шли, с трудом волоча ноги, качаясь, будто пьяные, и все молча, не разговаривая, поглядывая по сторонам в поисках такого места, где можно схорониться на ночь.
Усталость притупила их осторожность, слух и зрение. К тому же они, одолев довольно широкую реку и оказавшись на другом берегу, не могли не почувствовать себя в большей безопасности, чем на том берегу, где остались лагерь, узкоколейка, могила Зубача, деревня Поддубье, пасека, вдова Ганна и, разумеется, преследователи.
Получалось само собой, что на этой стороне их никто не ищет, до них никому нет дела. Не то чтобы они сговорились, порешив, что бояться уже нечего, но даже умудренный опытом Кузьма поддался гипнозу другой стороны реки. Потому и на конного милиционера наткнулись столь неожиданно, что, даже заметив его, продолжали идти, не сворачивая и не останавливаясь.
Милиционер сидел возле поваленной лесины, своим падением перегородившей проселок. Лесина, будто многоногий зверь, опиралась о землю подломившимися сучьями. Кто-то выпилил из нее кусок, чтобы могла проехать телега, и милиционер сидел на этом выпилке и переобувался. Рядом с ним стояла оседланная лошадь и щипала придорожную траву.
Увидав мужиков, по виду весьма подозрительных, и зная, что из лагеря на той стороне Западной Двины бежала группа заключенных, милиционер незаметным движением расстегнул кобуру и немного посунул ее на ремне, чтобы удобнее было выхватывать наган.
Милиционер проделал долгий путь по глухим деревушкам, намял ноги в стременах да на пешем ходу, он всего несколько минут назад разулся, вытряхнул из сапог еловые иглы и мелкие веточки, перетряс серые от грязи и влажные от пота портянки, голые ступни его блаженствовали от соприкосновения с прохладной травой. Но, заметив мужиков, он принялся наматывать портянку, не выказывая при этом ни малейшего беспокойства.
Это был парень лет под тридцать, здоровый, крепкий, слегка рыжеватый и веснушчатый. Отслужив армию, он закончил милицейскую школу, с год пробыл участковым в соседнем уезде, а теперь с месяц как служил в этих краях, здешний народ узнать еще не успел, и ему не хотелось показывать, что он в каждом встречном-поперечном готов видеть преступный элемент. Мужики, конечно, выглядели подозрительно, хотя ничем от местных не отличались, но… бредут, судя по их виду, издалека, а до ближайшей деревни километров десять — до темна не поспеть.
Милиционер сунул ногу в сапог, с трудом натянул его по причине сырых портянок, взялся за другую, но наматывать ее не стал, а принялся как бы разглядывать, стараясь произвести впечатление, что ему все равно, кто тут ходит и зачем.
— Бог в помощь! — произнес Кузьма, подходя поближе. — Закурить у тебя не найдется, служивый?
Гаврила, шагавший на пару шагов сзади Кузьмы, заметил, как тот потянул из рукава нож. Движение это не вызвало у милиционера подозрения. Другое дело, если бы незнакомец полез в карман или за пазуху.
— Здравствуйте, товарищи, — ответил милиционер и, не сводя голубых глаз с Кузьмы, вытянул ногу, уже обутую в сапог, и полез в карман, надо думать, за папиросами или табаком.
Гаврила, замерев, смотрел на милиционера, вполглаза следя в то же время за Кузьмой, уже сжимавшего нож, прижимая лезвие к рукаву. Вот сейчас милиционер протянет Кузьме кисет, тот шагнет к нему и…
Гаврила представил себе этого симпатичного парня мертвым и, поддавшись порыву, шагнул вперед, опережая Кузьму, стараясь загородить собой милиционера. Но как раз это его торопливое движение вызвало у милиционера подозрение: уронив кисет, он вскочил на ноги и лапнул рукой за кобуру.
— А ну стой! — приказал он решительно и одновременно испуганно. — Кто такие?
Гаврила замер в двух шагах от него, будто налетел лбом на дерево.
И тут Кузьма с силой толкнул его на милиционера. Гаврила от неожиданности и чтобы не упасть, вытянул руки вперед, сделал несколько поспешных спотыкающихся шагов, стараясь удержаться на ногах и не налететь на милиционера, но тот успел отскочить в сторону, в результате Гаврила налетел на лесину, перевалился через нее и сунулся носом в высокую траву, под копыта лошади. Лошадь всхрапнула и подалась в сторону, но узда ее не пустила.
Над головой Гаврилы бабахнуло, раздался сдавленный вскрик, топот, возня, хриплое дыхание борющихся людей.
Гаврила вскочил на ноги и увидел, что милиционер и Кузьма, катаясь по траве, тузят друг друга руками и ногами.
Милиционер оказался ловким парнем, и вскоре ему удалось прижать Кузьму к земле. Он сцепил на его горле пальцы, и Гаврила видел, как напряжены под гимнастеркой плечи милиционера, как вздулись жилы на его мощной шее, а ноги — одна в сапоге, другая босая — обхватили каким-то хитрым манером одну из ног Кузьмы, не давая тому вывернуться.
Кузьма извивался всем телом, пытаясь сбросить с себя милиционера и оторвать его руки от своего горла, но милиционер был явно сильнее. Кузьма захрипел — и только тогда Гаврила вышел из оцепенения, в растерянности огляделся по сторонам, увидел прислоненный к лесине карабин, схватил его за ствол обеими руками и стукнул милиционера по голове прикладом. Тут же Кузьма сбросил милиционера с себя, взмахнул рукой, блеснул нож, раздался какой-то утробный звук — милиционер задергался, засучил ногами и затих.
Кузьма — то ли для верности, то ли уже не соображая, что делает, — еще несколько раз взмахнул ножом, всякий раз кхекая, как при рубке дров, потом медленно поднялся, попятился от лежащего тела, повернулся к Гавриле.
Лицо у Кузьмы было страшно: оно посинело, сплошь покрытое ссадинами и кровоподтеками, глаза тоже налились кровью, рот перекосило, нос вздулся, из него густо, пульсируя, текла черная кровь — по губам, по подбородку, падая на растерзанную рубаху и пиджак. Дышал Кузьма тяжело, со свистом и всхлипываниями. Он шагнул к Гавриле, что-то прохрипел невнятное и, вдруг размахнувшись, ударил Гаврилу кулаком в лицо.
— За что? — вскрикнул Гаврила и попятился.
— А вот за это самое, — прохрипел Кузьма и снова замахнулся, и Гаврила увидел, что в руке у него нож, красный от крови, и кулак тоже в крови.
На этот раз Гаврила не дался, да и в кулачном бою он был не из последних, и тут уж Кузьма, получив тяжелый удар в ухо, закачался, колени его подогнулись, и он опустился на траву.
— Ты чего, Кузьма Макеич? — испуганно засуетился возле него Гаврила, отбросив в сторону карабин.
— Дурак ты, Гаврюха, — прохрипел Кузьма, мотая головой. — Видать, мало тебя били, ежли ты так и не понял, что такое есть жизнь… Помоги встать.
Гаврила подал Кузьме руку, бережно усадил его на лесину, стараясь не смотреть в ту сторону, где лежал милиционер.
Несколько минут Кузьма приходил в себя, пил воду, обмывал из фляги лицо. Гаврила стоял, безвольно уронив руки вдоль тела, повернувшись к нему спиной, безучастно смотрел в ту сторону, откуда они пришли. На душе его было так муторно, что если бы Кузьма решил его убить, он, пожалуй, не стал бы и сопротивляться. Получалось, что это он, Гаврила Мануйлович, убил милиционера, и теперь прощения ему от советской власти не видать, дальнейшая жизнь теряла всякий смысл.
За спиной возился Кузьма, матерился вполголоса, кряхтел. Гаврила не шевелился, стоял истукан истуканом, тяжело сутулился, не чувствуя комаров, облепивших его лицо.
Потом, уже в густых сумерках, он делал то, что ему приказывал Кузьма, делал механически, вяло, с трудом управляя своим непослушным телом.
Они взгромоздили милиционера на лошадь, кое-как привязали его к седлу, положив поперек, так что с одной стороны свешивалась окровавленная голова и руки, а с другой — тоже окровавленные — ноги… одна в сапоге, другая босая. Кузьма поднял сапог милиционера, сунул в него портянку и подоткнул сапог под седло. Заметя ветками следы борьбы и кровь, он закинул за спину карабин, сунул за пазуху наган, взял лошадь под уздцы, и они углубились в лес.
Гаврила брел следом, как слепой, совершенно раздавленный случившимся.
Глава 12
Вот уже вторую неделю Гаврила и Кузьма идут на юго-запад, обходя города и селенья, лишь изредка заходя в небольшие глухие деревушки, питаясь чем попало, иногда — подаянием, которое просит в основном Гаврила.
Их путь лежит к границе. Кузьма намерен махнуть в Польшу, и Гаврила, хотя не лежит у него душа к чужой стороне, хотя все существо его протестует против ухода с родимой земли, хотя он все еще не может представить себе, как будет жить без Прасковьи, без детей, без мельницы, однако вполне понимает, что иного выбора нет, что если они хотят остаться в живых или — в лучшем случае — не гнить в каком-нибудь северном лагере, то путь у них, действительно, только за кордон.
Гаврила не представляет, что их там ждет, как их там встретят, но Кузьма почему-то уверен, что они не пропадут. Вся его уверенность основана на том, что за кордоном нет большевиков, люди там занимаются каждый своим делом, какое кому нравится, никакие комиссары у них над душой не стоят.
Кузьма ведет Гаврилу к небольшому приграничному городку, что на реке Случь. В этом городке живет, как предполагает Кузьма, его старый товарищ Матвей Криворот, с которым он воевал с немцами еще при царе, а потом встречался в гражданскую. Кузьма очень надеется на Матвея, и в основном все разговоры теперь сводятся к тому, как его отыскать и при этом не попасться на глаза гэпэушникам.
Кузьма настолько уверен, что Матвей сидит и ждет их в своем городишке, что Гаврила не рискует ему возражать.
В глухом урочище, под корнями могучей ели, среди бурелома, на берегу небольшой речушки горит костерок, горит без дыма, слегка потрескивая сухими ветками. Над костерком висит котелок литра на три, в нем варится мясо несколько дней назад убитой косули. Там, на месте удачной охоты, Гаврила с Кузьмой провели целые сутки: ели мясо, спали, приводили в порядок свою изодранную одежду. Почти вся соль, что у них была, пошла на засол фунтов пятнадцати оленины, рассчитывать еще на такую удачу в ближайшее время не приходилось. И не потому, что мало дичи, а потому что опасно. Но они наловчились: то грибов насобирают и сварят, то ночью накопают в чьем-нибудь огороде еще мелкой, как горох, бульбы, то наловят рыбы.
Рыбу поначалу ловили еще тем старым способом, каким когда-то в детстве лавливал Гаврила, научившись этому у деда: положить вечером на дно песчаной отмели коры, так чтобы была домиком, придавить камнем, чтоб не всплывала и не унесло течением, а утром под ней обязательно окажется или вьюн, или щуренок, или даже налимчик. Остается лишь изловчиться и взять его. Ну, это дело не хитрое.
Потом они — где-то на четвертый или пятый день после побега с пасеки — украли чью-то сеть, соорудили из нее бредешок, рыба теперь у них почти не переводилась. Одно плохо — соли удавалось раздобыть очень редко, если и давали ее, то по щепотке: у крестьян и у самих с солью было не густо. Ну и хлеб — хлеб тоже водился не часто. Так и шли.
Гаврила даже начал понемногу привыкать к такому житью.
— Ничего, Гаврила Василич, — рассуждал Кузьма, помешивая деревянной ложкой в котелке. — Ежли советская власть, едри ее в корень, нам другой жизни не отпустила, то мы и так перемаемся. Нам главное что? Нам главное от этой власти держаться подале.
И Кузьма, отвернув голову в сторону от костра, смачно сплюнул.
Гаврила, лежавший по другую сторону костра на охапке еловых веток, приоткрыл глаза и посмотрел на товарища. Что-то Кузьма в последнее время стал разговорчивым, и все больше рассуждает о всяких материях, начиная разговор с какой-нибудь незначащей фразы. Раньше за ним этого не водилось. Раньше он ругался да богохульничал. А тут как прорвало: то начнет вспоминать свое детство, то рассуждать о жизни, какая она есть и какой должна быть по его разумению. Гавриле даже показалось, что Кузьма не очень-то и спешит в этот самый городишко, к таинственной границе, которая в представлении Гаврилы виделась неким забором, каким огораживают загон для скота.
Сам-то Гаврила больше помалкивал, да и о чем он мог рассказать? — нигде, считай, не бывал, ничего не видел. Кузьма — другое дело. Однако что-то было в этой словоохотливости Кузьмы пугающее, какие-то неясные предчувствия тревожили Гаврилу: уж ежли человек вдруг решил до самого донышка излить свою душу, то не потому ли, что другого времени у него не будет? Какую-то такую примету слыхивал Гаврила от своего деда…
Впрочем, рассказы Кузьмы и его рассуждения он слушал всегда с интересом, а спешить ему тоже некуда: хоть лишний день да на родимой земле. Да и лето в разгаре, до зимы далеко, а летом в лесу прожить можно.
— Да-а, вот как подумаешь про себя самого, какую ты сам себе тропку-дорожку избрал по собственной охоте и желанию, так хоть сам себя суди и выноси смертный приговор, — говорил Кузьма, откинувшись спиной на валежину, густо покрытую мхом. И не было в его лице, искусанном комарами, заросшем черным жестким волосом почти до самых глаз, ничего от того Кузьмы, который со звериной жестокостью раз за разом всаживал нож в распростертое под ним тело молодого рыжеволосого милиционера с голубыми глазами. И у самого Кузьмы глаза становились под стать небу, просвечивающему сквозь густую хвою, их заволакивала грусть-тоска такая отчаянная, что Гавриле больно в них было смотреть.
— Ну, ты, Гаврила Василич, ладно: жил себе и жил, дали тебе мельню — взял, не дали бы — жил бы и дальше, как все живут, — мерно, будто ручеек перекатывался с камушка на камушек, звучал в тишине голос Кузьмы. — А я? А я, брат, эту самую советскую власть вот этими своими руками… еще на фронте. Кто член полкового и председатель батальонного комитета? Кузьма Макеич Кучеров. Кто больше всех глотку драл против царя, а потом и против Керенского? Опять же Кузьма Кучеров. Вот я сейчас и думаю: как это у меня в ту пору язык не отсох? А? Опять же, началась гражданская, кто — домой, а Кузьма — как же, едри его в корень! — записался в Красную гвардию, поперва командовал взводом, потом ротой, а под конец уж и до батальона добрался. Три года войны с германцем — они чему-чему, а воевать народ научили. Не всех, ясное дело, а у кого голова на плечах имеется. А у кого ее нет, хоть бы и у офицеров, так им никакая наука впрок не шла. Это уж точно.
Кузьма отмахнул от лица въедливый дым, неспешно продолжил:
— Вот такие-то офицера и довели солдата до точки. Им солдат — не человек, а быдло, чурбак бесчувственный и бессловесный. Если б наши офицера́ сообразили, что народ дошел до ручки, что дальше так с народом обращаться нельзя, то никакой революции не случилось бы вовек. Потому что народ — он как дитё малое: ему ласка нужна, слово доброе, ты ему соври, но с уважением, и за это он тебе много чего простить может. А когда ты ему в зубы кулаком, да еще норовишь в душу плюнуть, да об нее, об солдатскую душу-то, сапоги обтереть, тогда солдат начинает злобствовать, тут ему сам черт не брат…
Прилетела махонькая пичужка, запрыгала среди ветвей, попискивая тоненьким голоском, с любопытством косясь бусинкой-глазком на расположившихся под елью людей.
Кузьма посмотрел на пичужку, вздохнул, поскреб подбородок.
— Был у нас о ту пору командиром батальона полковник Шторм… из прибалтийских немцев. Баро-он, как же, едри его немецкую душу! А я, значит, председатель батальонного комитета. Однако, без моей подписи он и шагу ступить не мог. Потому как я должен утвердить его решение. И, почитай, кажен день мы с ним обсуждаем энту самую диспозицию: чем кормить солдат и офицеров, откуда брать огнезапасы, фураж и прочее. Ну и, само собой, как воевать с этими чертовыми австрияками. Так вот, в апреле семнадцатого… Или в марте? Нет, аккурат в апреле: снег уже сошел… Вызывает он меня, барон-то, и говорит: командование, мол, решило отбить у австрияков высоту, а то они, австрияки-то, с энтой высоты все видят и нас из пушек шибко донимают… Я и сам понимаю, что энта высота очень даже нам необходима. Месяц назад мы ее взяли ночной вылазкой, и там, на высоте-то, на радостях все перепились австрийского шнапсу. И офицера’ тоже. А погода — хуже не придумаешь: дождь, ветер. Часовые… А-а, какие там к черту часовые! — все вповалку. Потому что думали: австрияки ночью воевать не станут. Это тебе не русские, привычные, как те тати лесные, промышлять по ночам, чем бог послал. А они… — не австрияки, правда, а мадьяры, — подобрались к самым окопам и землянкам и давай бомбами нас забрасывать. Еле оттуда ноги унесли… кто жив остался. И я, слава богу, выбрался, хоть и зацепило меня осколком. Вот, брат ты мой, а ты говоришь: офицера-а! Кой черт — офицера! Тьфу! Будь моя воля о ту пору… Ну да ладно, не про то речь…
Кузьма оттолкнулся спиной от валежины, потыкал ножом в котелке мясо, подбросил несколько веточек, с минуту смотрел на огонь, снова заговорил, не обращая внимания на то, слушает его Гаврила, или нет.
— Да-а. Так вот, призвал меня к себе энтот самый барон Шторм, тут же у него в землянке штабс-капитан Редькин, начальник штаба, еще адъютант евоный и два офицера из ротных. Сидят, значит, за столом, коньяк на столе, кофей, закуски. Меня посадили в сторонке. К столу не приглашают. Ну, да я не гордый. Стал мне барон объяснять насчет энтой самой высоты. Объясняет, а сам аж трясется от злости, что ему, барону то есть, приходится кажен раз как бы кланяться какому-то там унтеру… Я тогда уже унтером был, два Георгия имел, медали всякие-воевал-то поначалу лихо, с охоткой воевал. Да-а… Ну, объясняет… А чего объяснять-то? Я и сам знаю, что надо отбивать у австрияков чертову высоту. И весь батальон знает: народ из-за нее гибнет зазря каждый божий день. Но ты попробуй уговорить солдат снова идти на эту высоту! То-то и оно. Выслушал я барона и говорю: гражданин, говорю, полковник, очень я понимаю вашу диспозицию, но солдаты в атаку не пойдут. Это ж почему, спрашивает, они не пойдут? — а у самого аж губы трясутся. А потому, отвечаю, не пойдут, что вы, ваше благородие, солдату поперек горла стоите.
— Сказал я ему это, и самому аж страшно сделалось: все ж таки полковник, барон и все такое. Хоть я и председатель комитета, а холопство во мне сидит, и кажен раз его, холопство-то, надо как бы в сапог запихивать, чтоб не торчало, не мешалось, значит, вести общую линию. Холопство — оно, брат, живучее, нет-нет да и скажется… Да-а…
— Смотрю я на барона, барон, стал быть, на меня. От моих слов он аж посинел весь. Губами плямкает, слова вымолвить не может по причине потери речи. А его адъютант, подпоручик Вендзиховский, из польской шляхты, — так тот за револьвер схватился. А я им, офицерам-то, свою линию веду: вы, говорю, гражданин подпоручик, за револьвер не хватайтесь, если жить хотите, потому как солдаты знают, куда я пошел, и если со мной что приключится, они вас всех на штыки подымут. Чудные вы, говорю им, господа: царя нету, а вы все будто при старом режиме проживаете и не можете взять в понятие, что народ уже не тот стал, что он к вам не только уважение потерял, но и страх. Очень, говорю, долго мы вас боялись, потому весь страх и вышел. Вот если б вы к солдату имели подход человеческий, как, например, в четвертом батальоне, тогда бы совсем другое дело…
— А в четвертом батальоне, скажу я тебе, Гаврила Василич, командиром был штабс-капитан Рябчинский. Душа-человек. Из собственного жалования солдат своего батальона продовольствовал, ежели какая заминка случалась. Поэтому солдаты за ним готовы были идти в огонь и в воду. И офицеров он себе подбирал тоже соответственно. Случались и среди их брата, дворян то есть, душевные люди…
Кузьма помолчал, задумчиво вглядываясь в лесную чащу, вздохнул:
— Убили его в июле. Рябчинского то есть. Уж не знаю, как это вышло, а только сказывали, что свои же офицера его и убили, чтоб, значит, не позорил дворянского звания… Ну, да я не об энтом! — отмахнулся от чего-то Кузьма. — Я об том, что солдату на фронте деваться некуда: или идти с бароном Штормом, или с большевиками. Так ведь Шторм земли и мира не обещал, никаких послаблений солдатской доли — тоже, а как Керенский ввел на фронте смертную казнь, так тут он себя и показал, уж он на солдатской шкуре отыгрался. Да не долго ему радоваться пришлось: стукнули его, как только случай представился. Вот оно и выходило, как ни крути, оставались одни большевики. С ними черт меня и попутал. В партию я, правда, не стал записываться, но как революция в октябре случилась, так я все с ними и с ними, с большевиками то есть…
Глава 13
Где-то в стороне всполошились вороны: раскаркались, разлетались, и звук их толкотни все смещался и смещался сюда, где сидели возле костерка Кузьма и Гаврила. Кузьма прервал рассказ, насторожился. Гаврила тоже стал вслушиваться в непонятную воронью возню.
Кузьма поднялся, взял карабин, пошел в ту сторону, но, не пройдя и десяти шагов, остановился, задрав голову к небу, постоял и вернулся.
— Ястреба вороны гоняют, — пояснил он, прислоняя карабин к валежине и снова устраиваясь возле костра. — Ну, прям таки не могут они с терпением относиться к этой птице: шибко она на них, на ворон то есть, не похожая… У людей, между прочим, тоже так: как появится промеж них какой непохожий на других, так и норовят от него избавиться, чтоб, значит, жить по старой привычке не мешал. Оно, между прочим, очень даже правильно. Да-а… Так я вот и говорю…
— В девятнадцатом вышел у меня случай… — я тогда уже батальоном командовал, — снова стал рассказывать Кузьма. — Был у меня комиссар по фамилии Котелков. Из Москвы, значит, из студентов. Ничего особенного, вежливый такой, голоса не подымал, говорил тихо, как бы сам с собой. И в мои командирские дела не лез, как другие комиссары… Иной из комиссаров-то думает, что ежли он, скажем, из рабочих или там из студентов, да еще при Николашке в тюрьме посидел хоть самую малость, так в военном деле соображает больше, чем ты — командир батальона. Оно, конечно, почет и уважение, а только хрен ли ты лезешь не в свое дело? Вот я об чем…
— Ну, ладно, комиссар так комиссар. Я с ним вроде лажу. Так ведь мое дело какое? А такое, что получаю я приказ от командира полка, в том приказе все расписано, когда наступать, в каком направлении и так далее. Мое дело — свой участок знать, как собственную ладонь, и зря бойцов под огонь беляков не подставлять…
— Под Шахтинском дело было. Напротив, через речку, казаки. Моему батальону выпало форсировать ночью речку и ворваться в их окопы, там закрепиться, оттянуть на себя как можно больше сил противника, а уж другие батальоны полка, двумя часами позже ударили бы на ослабленные позиции казаков. Ну, на бумаге-то все здорово расписали, а как дошло до дела, так не тут-то было. Они, казаки-то, воевать не хуже нашего умели и, видать, смекнули, чего это вдруг одним батальоном красные поперли на их сторону. В окопы-то мы ворвались, закрепиться — закрепились, одну атаку отбили, другую, а полк все никак речку форсировать не может, и получается, что моему батальону ни вперед, ни назад ходу нету, надо держаться до ночи. Кое-как мы продержались, а как только стемнело, подались назад: не ждать же, когда казаки всех переколошматят. Вот тут-то мой комиссаришка себя и показал. Поперва-то он с нами был, а потом, когда припекло, вернулся на свой берег для того будто, чтоб доложить командованию, что и как и что нам дальше делать в сложившейся обстановке. Уж чего там, не знаю, а только настрочил он рапорт комиссару полка, что, мол, командир батальона Кучеров проявил малодушие и отсутствие активности, в результате чего план операции не был исполнен…
— Бог ведает, самому ему в голову такая задумка пришла, начальство ли приказало, чтоб, значит, было на кого свалить вину, а только едва мы ступили на свой берег, приехали из трибунала дивизии, загребли меня под микитки и вынесли приговор: расстрелять. У меня, знаешь ли, в голове помутилось. За что? — спрашиваю. А вот за это самое, отвечают: за малодушие, безынициативность и партизанщину. Посадили меня на ночь в подвал, а под утро — надо ж такому случиться! — казачки сами рванули через речку и взяли станицу, в которой я сидел в подвале. Освободили, значит, спасли от расстрела.
— Войди в мое положение, Гаврила Василич, — протянул Кучеров к Гавриле руку. — Я хоть в партии не состоял, но с большевиками был полностью согласный: земля — крестьянам, мир — народам, заводы и фабрики — рабочим. Кто ж против! С одним я был тогда не согласный — с мировой революцией. На кой ляд она мне сдалась, мировая-то! Это ж война без конца и краю! Но тогда я так думал: до мировой еще далеко, дай бог со своей управиться, а там, глядишь, и совсем ее не будет. По этому пункту мы с комиссаром очень часто спорили, и, как я теперь понимаю, он из-за этого моего полного несогласия с мировой революцией свинью мне и подложил: раз не хочешь мировой революции, становись к стенке.
— Ладно, взяли казачки станицу, заходят в подвал, а там нас, почитай, человек тридцать сидит, кто за что. Кто за дезертирство, кто за мародерство, один старовер за то, что не хотел брать в руки оружие: не положено, мол, по вере моей — и все тут; еще были за контрреволюционную агитацию. Стали нас на допрос по одному водить. Дошла и до меня очередь. Спрашивают: коммунист? Нет, отвечаю, не коммунист. А чего ж тогда с красными повязался? Дык как же, говорю: мир — народам, земля — крестьянам, ну и так далее. А что я батальонным командиром у красных был, про то они и без меня знают. Посовещались и решили то же самое: расстрелять…
— И тут в комнату заходит офицер, и лицо мне его очень даже знакомое. Гляжу и глазам своим не верю: Матвей Криворот! Собственной персоной. Мы ж с ним вместе из одного котелка на германской хлебали, одной шинелкой укрывались, в один и тот же день Георгия нам дали и унтеров присвоили, вместе в полковом комитете состояли. Ну, просто сказать — не разлей вода!
— Матвей, говорю, неужто это ты? А он: Кузьма, мать твою в дышло, ты-то как здесь очутился? Да вот, отвечаю, такая история. Выслушал он меня и офицерам, что меня допрашивали и как бы судили, сделал такое предложение: отдайте, говорит, его мне на поруки, а если что, я сам его и кокну. Вот, брат, как обернулось…
— Ну, ладно… Пошептались они промеж себя, позвали казаков, те вывели меня на улицу и повели по станице. А куда ведут, не сказывают. Приводят в поле, к балочке, а там — мать честная! — наших красноармейцев… ну, человек двести! Не меньше. И среди них кто бы ты думал? Мой батальонный комиссар Котелков. И яма уже готовая, сами ж они, красноармейцы то есть, себе ее и вырыли… Злые казаки в ту пору были — ужас! Раньше-то, когда гражданская только началась, они из пленных только комиссаров да жидов расстреливали, а теперь всех поголовно. Ну и мы, если казачка в плен возьмем, тоже не жаловали. Особливо — китайцы. Их у нас в полку целая рота была. Случалось, возьмут в плен казака, и давай у него выпытывать: сколько чего и где. И если тот не говорит, морду от них воротит, такую пытку для него придумают, что и рассказать тебе не могу. Да-а. Поставили, значит, меня в сторонке, два казака рядом, но руки у меня свободные, не связанные, и получается, что я как бы пришел посмотреть, как моих же товарищей будут при мне же и расстреливать. Ах, ты, думаю про Криворота, вот удружил так удружил! Ведь что теперь получается? А получается, что и рад бы вернуться к своим, а вернуться нельзя. Брось меня казаки в станице, придут опять наши — конец тот же самый. А жить ведь хочется. Ведь я, почитай, жизни-то еще как следует и не видывал…
Кузьма замолчал и уставился на огонь.
Лениво шумел ветерок в верхушках елей и сосен, лепетала листва осин, булькало в котелке, среди ветвей попискивала хлопотливая пичужка, легкие, как птичий пух, облака скользили среди ветвей, то набегая на солнце, и тогда зеленая тень ложилась на землю, окутывая деревья и кусты, то улетая прочь, и среди деревьев, где еще держался утренний туман, вспыхивали косые столбы золотисто-голубоватого света. Все было так знакомо с детства, что казалось Гавриле, будто это они на сенокосе устроились передохнуть в холодочке, вот сейчас из-за кустов появится Прасковья со жбаном квасу, дети придут ворошить скошенную траву, но… но снова зазвучал голос Кузьмы, и Гаврила с трудом подавил горестный вздох.
— Ну, постреляли наших, вернули меня назад, в станицу, накормили, никакого караула надо мной нету. Иди, куда хочешь. А куда пойдешь? Вечером встретились мы с Матвеем Криворотом, и я ему всю свою историю — под бутыль самогонки — выложил, как на духу. Он мне свою. Получилось, что его история очень похожа на мою, только к белым он попал раньше, и не как я, а по собственной воле. Мужик он не из последних, голова на плечах имеется, и рассудил он, что за большевиками нет правды, а одна только видимость. Не то чтобы я ему вот так сразу же и поверил — нет, даже наоборот: после разговора с ним я понял, что если большевики в чем-то и не правы, то белые не правы вдесятеро, потому что не за народ они, а за то, чтобы Штормы всякие продолжали мною командовать, хотя ума у иных поменьше, чем у иного какого обыкновенного солдата, а одна, значит, бесполезная ученость.
— В общем, хоть у меня в голове образовался полный бардак, а только приставать к белым охоты не было никакой, и об этом я так Матвею и сказал. Чтоб, значит, без дураков, чтоб все по честному. А он мне отвечает: я за тебя слово дал, отпустить не могу, караулить не буду, а сбежишь, меня же к стенке поставят… Что делать? Бывает же такое, что жизнь не в жизнь, хоть стреляйся. С одной стороны, Матвея подводить нельзя, а с другой — я форменный предатель своих товарищей. Про Котелкова я не говорю — черт с ним! Но другие-то тут совсем ни при чем. А у меня все идет к тому, что надо брать ружье и стрелять в своих. Иначе энти пристрелят. Но Матвей нашел выход — определил меня в обозники, потому как у меня как раз на ту пору старая рана открылась. В прошлом году полоснул меня казак шашкой по бедру, вроде залечили, но, видать, не до конца, вот оно и аукнулось. Кровит из нее, гнилью воняет.
— А в энто самое время, надо сказать, красные стали нажимать, белые пошли в отступ, и Матвей оставил меня в станице Староминской у одного казака-инвалида, а сам подался к Новороссийску. Ладно. Приходят в станицу наши. Дня через два заявляются за мной двое с ружьями. Привели в станичное правление. Там чека, трибунал. Сидит за столом длинноволосый и бородатый, навроде попа, глазищи черные, так насквозь и прожигают. Ну, понятное дело, кто такой и как здесь оказался? Я уже давно смекнул, что говорить правду мне не с руки, и придумал на энтот случай историю. Опять же, в станице меня никто не знает: мало ли здесь народу прошло, мало ли еще околачивается! Все перемешалось. Вот я и докладываю: рядовой Веселов, Петр Демьянов, из второго пулеметного взвода четвертой роты сто семнадцатого полка. Взят в плен по ранению. Оставлен белыми за ненадобностью и по причине безвредности… А штука в том, что среди тех, кого тогда расстреляли в балочке на моих глазах, имелся такой Веселов из нашего же Ржакского уезда Тамбовской губернии. Земляки мы с ним, деревни наши в четырех верстах друг от друга располагаются. Возраста одинакового — с восемьсот восемьдесят четвертого, про семью его я кое-что знаю, поскольку он сам мне о ней и рассказывал…
— Записал, значит, следователь, что положено, и направил меня в госпиталь. Рана моя жуткий вид имела: нога опухла, синяя, воняет и все такое прочее. Она, рана-то, давно б зажила, но мой хозяин, казак Семен Курников, посоветовал рану посыпать толченым репейником и еще какой-то травой. Болеть не болит и заживать не заживает. В госпитале меня, однако, быстро подлечили и признали негодным к строевой службе. Списали, то есть, подчистую. Ну и поехал я к себе домой. Документы мне выписали на Веселова, я их, покуда еду, показываю, кому положено, а дома пришел в сельсовет и говорю: украли, говорю, документы у меня. В совете люди оказались знакомые, и стал я опять Кучеровым.
— Ладно, живу. Землицы, слава богу, дали, пашу себе. Приезжают продотрядовцы — все подчистую. Я ж как на это дело смотрел тогда? — раз надо, значит, надо, но не подчистую же, чтоб крестьянин на лебеду да на кору осиновую садился. Это ж ни один хозяин, даже самый захудалый, со своей лошадью так не поступает, как советская власть с крестьянином: пропитание отбирает да еще кнутом наяривает, чтоб вез быстрее. А какой там быстрее, ежли одни ребра да кожа!
— Стал я присматриваться к властям. Кто на селе верховодит? Осип Ручьев. Кто такой Осип Ручьев? Бывший пастух деревенский, всю жизнь только и знал, что кнутом щелкать да на дудке играть. Ему даже когда землю дали, он к ней так и не притронулся: это ж робить надо до пота, до кровавых мозолей. А робить он не привык. Нынче он — власть, распоряжается, что кому делать и как жить. Сам за сорок с лишком годков ничему не научился, зато других учить — хлебом не корми. И дружки у него, что в комбеде с ним заседают и всеми делами верховодят, такие же. Земля у нас ладная, чернозем, ее, землицу-то, хоть на хлеб намазывай, а народ стоном стонет: сеять нечего и есть нечего.
— Тут еще одна напасть — прислали из Тулы двоих мастеровых, чтоб следили за всем и направляли в нужную сторону. Вроде комиссаров. В крестьянском деле они ни уха, ни рыла, а туда же. С Ручьевым эти мастеровые быстро спелись, и чуть что не так — контра и враг советской власти…
— В те поры, должен я тебе сказать, Гаврила Василич, у нас, на Тамбовщине, по лесам много народу всякого околачивалось. Тут и дезертиры, тут и анархисты, и баптисты, и еще не поймешь кто. Ну, пошаливали, не без этого: то продотрядовцев побьют, то сельсовет какой подпалят, то еще что. Управы на них в те поры никакой: гражданская война идет, а тут еще с поляками сцепились, так что Красной армии не до них было. А в двадцатом дело приняло оборот сурьезный, потому как разверстка всем, что кость в горле, и никого особо агитировать не надо. Дело дошло до того, что, почитай, в каждом уезде свой полк образовался, а то и целая дивизия. Воевать пока не воюют, потому как не с кем, а в остальном все, как при советской власти, но наособицу. Народ, однако, пахать не пашет, сеять не сеет, а ежли и сеет, то все по лесным гарям, чтоб от людских глаз подале…
— У нас то же самое было, — вставил свое слово Гаврила. — Но бунтовать не бунтовали. Народ у нас тихий, покладистый, друг дружке морду побить — это пожалуйста, а чтоб супротив власти — нет, такого у нас не водилось.
— Ништо-о! Прижало б к стенке, так и вы б затрепыхались.
Гаврила ничего не возразил, ленивым движением размазал по лицу присосавшихся комаров.
Солнце, между тем, поднялось высоко, растаял утренний туман, небо очистилось от облаков, лес все более полнился звуками, негромкими, но внятными, которые говорили о кипучей жизни, о том, что у природы жизнь своя и течет она по-своему, а не по-людски.
Кузьма попробовал варево, еще раз потыкал мясо ножом, высыпал в котелок мелко нарезанные боровики-колосовики, туда же дикого луку и щавеля — и грибной дух поплыл над землею, ударил в ноздри.
Гаврила сглотнул слюну, хотя и не чувствовал особого голода: в последние дни они в отношении еды не бедствовали.
— М-мда-аа, — Кузьма покосился на Гаврилу. — Вот как на духу тебе говорю, не было у меня в мыслях воевать супротив советской власти. Все, думаю, навоевался, хватит. Да и толку никакого от такой войны не будет, потому что одна губерния противу всей Расеи не устоит. А ежли даже и поднимутся другие губернии, то неизвестно, на какую дорожку новая власть повернет и будет ли крестьянину легче. Нет, устоять супротив такой власти, которая царских генералов расшебаршила, да казаков, считай, под корень извела… А казак, должен тебе заметить, это не тамбовский мужик, казак — он сызмальства к военному делу приучен, да и защищать ему было что: он и при царе жил справно, не бедствовал… Вот я и говорю: против такой власти не устоять, такую силу не осилить. Энто и дураку ясно. Потому как новая власть в городах укоренилась накрепко, а там народ поднять проще, особливо ежли энтот народ с голодухи пухнет и ему со всех сторон долдонят, что виноват крестьянин, который город кормить не хочет… Такая вот, брат ты мой, арифметика, — покачал лохматой головой Кузьма, будто в ней только сейчас открылась ему вся правда тогдашней жизни.
— Но у нас на Руси как водится? — оживился он, заглядывая в глаза Гаврилы. — А так: хочешь ты воевать, не хочешь — это никого не касается. Сунут в руки ружье и скажут: стреляй, куда все стреляют. А не будешь стрелять — к стенке. Ну и меня, само собой, тоже привлекли. И к самому Антонову. Спрашивает: у красных батальоном командовал? Командовал, отвечаю. Вот, говорит, и ладно. У меня будешь поначалу ротой командовать. А там посмотрим. Стал я командовать ротой. Воевать в те поры еще не воевали: но Антонов понимал, что советская власть в покое нас не оставит, поэтому готовился: людей обучал военному делу, даже школу для обучения командиров открыл. Тут у него и свое Чека, и советы тоже, но без жидов и коммунистов, и милиция своя за порядком следит, и порядок, должен заметить, везде соблюдался: ни тебе бунтов, ни там драк по пьяному делу, и налоги платили, и окопы возле каждой деревни рыли… Готовились, одним словом.
— В конце двадцатого года Красная армия с поляками замирилась, Врангеля распушила и повернула штыки супротив нас. Остались мы сами по себе. На Дону тихо, на Кубани тоже, в Сибири, сказывали, будто пошаливали, да на Дальнем Востоке еще что-то оставалось. Все, думаю, навалятся сейчас на нас и прихлопнут, как ту муху. И такая злость меня взяла, хоть вой. И должен тебе по всей совести сказать, Гаврила Василич, что в те поры я уж ни в кого не верил: ни в бога, ни в дьявола, ни в Ленина, ни в Антонова. Только деваться-то некуда — вот в чем вся штука. А у Антонова, промежду прочим, порядки заведены были такие же, как и в Красной армии: есть и комиссары, которые текущую политику бойцам и крестьянам растолковывают, и штабы работают, и разведка устроена по всем правилам, и контрразведка чужих высматривает — все, как положено. Мне в роту тоже комиссара выделили, из эсеров, по почтовому ведомству раньше служил. Нервный такой человечишко, визгливый, сладу с ним никакого. Меня он считал таким же врагом, как и большевиков, и полагал, что я при первой же возможности перекинусь к красным…
— Вообще говоря, тогда все очень даже нервничали, потому как понимали, что конец близок. Были случаи, когда мужики, что побогаче и на чьих руках крови поболе, сами изничтожали свои семьи, чтоб с этим миром ничто их не связывало, и дрались, как черти. Своих тоже не щадили, если кто слабинку давал. В роте у меня несколько таких имелось, держались они вместе, крест целовали на том, что если кого ранят, так чтоб другие добили, а в плен к красным не попасть. Их боялись больше всего. Я тоже боялся. Но с комиссаром они не ладили, и я от него отделался быстро: в одном из боев собственной рукой пристрелил. — Ай-я-яй! — кричу, — Комиссара убили! — Может, кто и заметил, что сам же я его и убил, а виду не подал. Зато потом я командовал, как хотел… Промежду прочим, фамилию свою я опять поменял — все на того же Веселова… Бумаги-то сохранил на всякий случай, вот они и пригодились. И семью свою, еще до всей этой катавасии, отправил в Воронежскую губернию, к жонкиным родителям. Как говорится, от греха подальше. Жена-то у меня из воронежской губернии. Но и там в ту пору неспокойно было. Однако не так, как у нас. Велел ей: сиди тихо, не высовывайся, а про меня говори, что как ушел на германскую, так и пропал… Не знаю, как они там…
Кузьма опустил голову и долго, не шевелясь, смотрел на потухающий костер. Лишь когда котелок был поставлен на столик, сооруженный из палок, и Гаврила, кашлянув, постучал по котелку ложкой, Кузьма, будто очнувшись, тяжело переместился к столу.
Ели молча, попеременно вылавливая из котелка гущу и не спеша отправляя ее в рот. Когда с варевом было покончено, перекурили, и Кузьма заговорил снова:
— Вот ты, Гаврила Василич, ружье в руки брать не хочешь. Ладно, и я тебя за твое упорство уважаю. Но взять, как видишь, все-таки пришлось. Хоть ты и не стрелял. А случись у вас на Смоленщине такая же заварушка, как у нас на Тамбовщине, и никуда бы ты не делся. Да ты, небось, уже и сам знаешь, каково оно, когда деваться некуда. Звереет человек от такого положения, когда творит что ни что не по своей воле, не по совести. Ох как звереет! А на ком зло свое срывать? А?.. На том, кто к нему ближе. В энтом вся и беда.
— Оно, если разобраться, — вздохнул Гаврила, — мне надобно было тебя, Кузьма Макеич, стукнуть-то, а я, вишь… А он, милиционер-то, ничем не виноватый, что на пути нам встретился.
— Ну, виноват — не виноват, а только мимо себя не пропустил бы. Это уж точно. Да и тебе, если б даже меня и стукнул, может, и засчитали бы, а только, я думаю, навряд: у большевиков свое понятие насчет справедливости. Это я верно говорю: насмотрелся. Меня, например, не в бою взяли, а много спустя, когда все кончилось — я к своим в Воронежскую губернию пробирался да наткнулся на кордон: Тамбовщину-то всю обложили и прочесывали вдоль и поперек, да еще газами травили. Загонят в лес, окружат и давай газовыми снарядами закидывать. Сколько баб, детишек и стариков потравили, и сосчитать нельзя. А село какое или деревню окружат и давай хватать всех подряд, даже баб, потому что бабы воевали тоже. И еще как воевали! Опять же, я к тому времени снова стал Кучеровым, а Кучеров ротой не командовал, его как бы вообще не было. Уж кто только меня не допрашивал, а я всем одно и тоже: отсиживался в лесах, потому что не хотел воевать супротив советской власти. И ничего они доказать не могли, а десять лет все равно припаяли. Так-то вот. А ты говоришь…
Но Гаврила не говорил ничего. Он лишь загасил окурок и снова вздохнул.
Глава 14
Начальник районного отдела ОГПУ Ермилов возвращался из поездки на границу. Дорога то шла вдоль реки Случ, то уходила в лес. Кобылка-трехлетка, запряженная в двуколку, весело и легко отмеряла версту за верстой, так что Ермилову не приходилось ее особенно понукать.
Вечерело. Солнце бежало сбоку, мелькая среди деревьев, и ермиловская двуколка то утопала в глубокой тени, то выкатывала на яркий свет, и тогда длинная темная тень от лошади и самого Ермилова бежала наперегонки с солнцем.
У Ермилова было дурное расположение духа, и он не замечал красот вечерней природы. Даже когда двуколка проезжала среди лип, Ермилов лишь настороженно вслушивался в гудение пчел, исходящее от них, но не видел деревьев, затканных бахромою цветов, не улавливал дурманящих запахов.
Природа и вообще-то не действовала на него никогда, а сейчас — тем более. Не до природы, когда вокруг творятся всякие непонятные дела, а отвечать за них должен начальник райотдела ОГПУ, в то время как остальных это будто бы не касается… Нет, касается, конечно, зря он так, но поневоле начнешь сомневаться, если и райком партии, и окружком, и все прочие инстанции день и ночь теребят, требуют, наставляют, снимают стружку, словно только от тебя одного зависит благополучие советской власти не только в этом захудалом районе, но и во всем СССР.
Иногда Ермилову кажется, что все и всё на свете ополчились против него, что он совершенно чужой в этом мире человек, что революция, которой отдано столько сил и большая часть жизни, сменила направление и движется куда-то не туда, а люди заняты только собой и им наплевать на великие идеи и цели. Многие буквально посходили с ума, будто для того только и делали революцию, чтобы набивать брюхо, заполнять свое гнездо всякой ненужной мещанской дрянью: слониками, кошечками, вазочками, подушечками, ковриками, кружевными накидушечками. Даже те, кто прошел царские тюрьмы и каторги.
На днях зашел по делу к секретарю волкома партии домой, а там, куда ни глянь, вся эта дрянь, и секретарь, заметив, как Ермилов скептически разглядывает его жилище, стушевался, забормотал что-то о том, что это, мол, родители, что вещи перешли по наследству — не выбрасывать же! — а так он и жена вполне сознают и понимают, да все как-то… и привыкли уже. Короче, мямлил и трусил, а был когда-то, если верить анкете, боевым и выдержанным товарищем.
Но главное — все это контрабандное, все оттуда, из-за кордона, а это, считай, тихая контрреволюция, моральное разложение вчерашних революционеров, против чего, в частности, и направлена ОГПУ — Объединенное государственное политическое управление — по-ли-ти-чес-кое! — и, следовательно, в ту же сторону направлена деятельность самого Ермилова. А как бороться с болезнью, если она поразила не только партию, но и сами органы, то есть то же самое ОГПУ?
Имелись у Ермилова данные, что некоторые пограничники и таможенники замешаны в связях с контрабандистами и, не исключено, с недобитыми контриками, осевшими в Речи Посполитой… будь она неладна! Только данные эти требуют веских подтверждений, а их у него нет. Зато среди населения местечек, в основном еврейского, во всю ходят польские и немецкие товары и растекаются дальше, аж до самой Москвы. И не удивительно: граница, установленная между Польшей и СССР после войны с поляками в двадцатом, рассекла край по живому, оборвав родственные и всякие иные связи, налаживаемые десятилетиями. Евреи всех этих местечек всегда промышляли ремесленничеством и мелкой торговлишкой, а их упорное нежелание заниматься сельским хозяйством или переселяться в новые промышленные районы, где началась большая индустриализация и где остро не хватает рабочих рук, толкает их на то, чтобы заниматься торговлей нелегально, контрабандно.
Но где контрабанда, там и шпионаж, а чтобы это пресечь, надо запереть границу на крепкий замок. Ермилов уже писал в центр, что необходимо усиливать заставы, что нельзя допускать, чтобы на границе служили местные же, связанные с той и с этой стороной родственными узами, что вообще надо чаще менять руководящий состав погранзон, потому что контрабандисты покупают некоторых на корню… Не всех, разумеется, но достаточно купить одного начальника заставы или таможенника, чтобы беспрепятственный проход на ту и на эту сторону был обеспечен.
Свои соображения Ермилов облекал в расплывчатую форму предположений, он был осторожен, жизнь его кое-чему научила. К тому же в центре на руководящих постах полно евреев, многие из них вышли именно из этих западных местечек, здесь их корни, здесь когда-то Бундт собирался строить отдельный еврейский социализм, здесь живы еще различные сионистские организации, в которых он никак не может разобраться, и достаточно малейшей зацепки, чтобы обвинить Ермилова в великодержавном национализме, шовинизме, антисемитизме, антипартийности и прочим в этом же духе — и конец его предрешен.
Иногда Ермилову кажется, что его послали сюда специально, чтобы он свернул себе шею, хотя район этот и само поприще он выбрал сам: никто его не неволил. Впрочем, выбирать особо было не из чего. Восемь лет назад Дзержинский, подвергшийся нажиму со стороны Ленина, выслушав из уст Ермилова историю с убийством крестьянского активиста Ведуновского (про убийство Орлова-Смушкевича и его подруги Ермилов благоразумно умолчал), предложил ему несколько мест, почти не дав времени на раздумье, и Ермилов выбрал этот маленький приграничный городишко. Скорее всего, на выбор повлияло то обстоятельство, что он когда-то, давным-давно, уходя от шпиков за кордон, несколько дней прожил в нем у одного знакомого еврея-контрабандиста, и городишко показался ему тем местом, где царствует покой. Но он тогда мыслил категориями масштабов всемирных, и ему не было дела до местечковых порядков и обычаев. А в двадцать первом, после всех передряг в Смоленске и Москве, Ермилову особенно не хватало покоя. Как и возможности задуматься над происходящим, над своей судьбой.
Однако покоя он здесь не нашел: и времена наступили другие, и сам выступал в другой роли. От него с первых же дней стали требовать результатов по разоблачению контрабандистской, контрреволюционной и шпионской сетей. И Ермилов плел свои контрсети: вербовал себе осведомителей из крестьян и местечковых обывателей, но это мало что ему давало. В его сети попадалась лишь мелкая рыбешка из местных белорусских и польских крестьян, нанимаемых носильщиками для транспортировки контрабанды, а еврейские общины, все еще крепкие своей кастовой спаянностью, были практически непроницаемы для его агентуры. Но именно в этих общинах лежали ключи от границы. Ермилов чувствовал свою беспомощность, почти полную изолированность от местного, — особенно еврейского, — населения, но поделать ничего не мог.
Взорвать устоявшийся вековой порядок этих мест — вот чего бы хотел Ермилов. В любом деле, считал он, надо использовать радикальные средства, только они дают немедленный и ощутимый результат. Революция — тому подтверждение.
Конечно, граница — совсем не то, чем он занимался прежде. И знаний не хватает, и опыта. Да и людей. Но главное — этот мир, казавшийся ему когда-то олицетворением покоя, где так хорошо предаваться размышлениям, покоя не дал, а размышлений — сколько угодно, хотя здесь почти ничего не изменилось с тех давних пор: по пыльным и грязным улочкам движутся все те же темные людишки, слышится все та же речь, те же визгливые крики женщин, что-то не поделивших между собой, срывающих с наголо остриженных голов друг у друга парики и в гневе топчущие их в пыли; все так же собираются кучками все те же старики в черных камилавках, со свисающими пейсами, обросшие нестриженными волосами и бородами, и косятся подозрительно и высокомерно на незнакомого человека… Что у них на уме, о чем они договариваются, что думают о советской власти?.. О, как ненавидит он этот затхлый мир, этот «святой» народец, живущий представлениями более чем двухтысячелетней давности и воспитывающий своих детей в презрении и ненависти к остальному миру!
Правда, народца этого становится все меньше, особенно молодежи, он как-то незаметно расползается по большим городам, целые улицы стоят с забитыми крест на крест окнами и дверьми, и лишь брошенные хозяевами собаки собираются стаями, оглашая пустынные улицы громким лаем и грызней. Но, как и прежде, оставшиеся в местечках евреи держат все в своих руках, собирая дань с окрестных белорусских селений, а польская дефензива удивительно подробно осведомлена обо всем, что происходит на сопредельной стороне.
Наконец, здесь даже природа выступает союзником твоего врага, она как бы специально создана для того, чтобы таить в себе чужие тайны, пороки и преступления.
Вот он — лес, непроницаемая стена из стволов, ветвей и листьев. Может, сейчас недалеко отсюда сидит у костерка банда контрабандистов, собравшихся на ту сторону. Может, за тем вот кустом притаилась смерть и вглядывается в приближающегося Ермилова через прицел винтовки. Что ж, пусть смотрит. Ему не привыкать. Сколько он себя помнит, вся жизнь его — игра со смертью. Дай ему другую жизнь — умер бы от тоски. А стреляли в него не раз. Но то ли стрелки попадались хреновые, то ли есть у него ангел-хранитель.
Густые кусты орешника приближались, и Ермилов поправил стоящий в ногах карабин, расстегнул кобуру.
Он всегда ездил один, без охраны и сопровождающих, никогда и никого не ставя в известность о своих поездках заранее. Даже людей будто бы проверенных и преданных революции и пролетарскому делу. Мало ли что случится: сболтнет где лишнее, вынудят сказать… Поэтому организовать засаду на начальника районного отдела ОГПУ практически не представляется возможным. А один Ермилов поедет на заставу или в какое-то село, или вдвоем-втроем, не имеет значения. Да у него в отделе всего-то девять человек, почти все в разгоне, почти каждый день где-нибудь что-то происходит, требуя вмешательства гэпэу.
Вот, например, четыре дня назад убили председателя местечкового совета Гутмана. У Ермилова из девяти подчиненных семеро — евреи, один поляк, один литовец.
Они-то сейчас и занимаются этим делом. А сам он туда не лезет: бесполезно, убедился на собственном опыте. Он даже не уверен, что ему докладывают все подробности расследования. Впрочем, подробности не имеют значения. За что бы ни убили Гутмана, — даже если муж-рогоносец застал его со своей женой, — Гутман был председателем совета — и этот факт должен решать все. Но решает ли он на самом деле, Ермилову знать не дано.
Двуколка миновала кусты орешника, густо облепленные молодой завязью, более светлой, чем листва, и Ермилов подумал — так, между прочим, — что орехов в этом году будет пропасть. Он выпрямился, расслабился. Хотя и привык давно к таким поездкам, но как бы и ни привык, а напряжение всегда держится, ушки всегда на макушке, глаза рыскают из стороны в сторону, примечая каждое движение.
Вот качнулась ветка придорожного куста: птица ли слетела с нее, ветром ли ее колыхнуло, или она качнулась как бы сама по себе, необъяснимым образом, — и рука Ермилова непроизвольно замирает на ребристой рукоятке нагана.
Все-таки лес — чужая и чуждая для него среда. В городе легче. Даже среди массы вроде бы одинаковых людей — одинаковых своим безразличием к нему — Ермилов всегда находил нужного ему человека, определял его намерения. Крыши и окна домов, подъезды, подворотни, заборы, сараи, лавки, кабаки и рестораны, железнодорожные станции и вокзалы, порты с их причалами и пакгаузами — все это была его родная стихия, где он чувствовал себя свободно и раскованно. А лес, овраги, холмы, ручьи, бурелом — они ему ничего не говорили, он так и не научился читать их внутреннюю сущность. Здесь были бесполезны его способности к перевоплощению, знание языков и человеческой психологии.
Здесь вообще не нужен был Ермилов, здесь нужен был другой человек, а для Ермилова это просто ссылка. Но он почему-то был уверен, что рано или поздно понадобится снова и его позовут.
Дорога выбежала к самой Случи, и Ермилов пустил кобылу шагом к воде. Здесь он всегда поил лошадь, иногда купался, смывая с себя дорожную пыль, перед тем как въехать в опостылевший ему городишко. Место открытое, незаметно не подобраться.
Лошадь вошла в воду, жадно принялась пить. Ермилов сидел нахохлившись, мысли его унылой чередой двигались по раз и навсегда заведенному кругу, из которого не вырваться.
Ермилов не умел и не любил философствовать на отвлеченные темы, считал это занятие пустой тратой времени, и в городе ему на ум никогда не приходили мысли о жизни и смерти, о том, что такое человек между своим появлением на свет и уходом в неизвестность. Он избегал, сколько мог, философии на Капри, полагая, что она уводит от конкретных дел, затемняет саму жизнь, хотя и с уважением относился к людям, преподававшим ему основы знания мира: к Луначарскому, Ленину и другим лидерам российской социал-демократии. Здесь, на природе, однообразно утомительные путешествия на двуколке, равномерный топот копыт, шуршание обрезиненных колес, мелькание деревьев, кустов, полян — все это наводило на мысли, сумбурные и не идущие к делу, и мысли эти он почему-то от себя не гнал, они текли как бы сами по себе, вне его сознания и воли.
Чаще всего это были мысли о себе самом, о том, почему его собственная жизнь сложилась именно так, а не иначе. Ермилову хотелось найти какое-то логическое объяснение своей жизни, должна же здесь быть какая-то закономерность, ибо случайности в его жизни играли роль второстепенную, если вообще что-то значили. А понять свою жизнь — это, как полагал Ермилов, означало прежде всего понимание тех процессов, участником которых он был и продолжал оставаться, но которые почему-то уже не зависели от него, продолжая между тем оказывать влияние на его судьбу. Тут поневоле ударишься в философию, и он таки в нее ударился, раздобывая, где только возможно, сочинения Маркса, Энгельса, Ленина. Он полагал, что если все идет так, как они предвидели и предсказывали, то, следовательно, он ничего не понимает в происходящем, не видит указанного предопределения.
Или тут дело в другом: все идет совсем не так, как предвещали великие. Остается разобраться, где правда, а где кривда. Потому что он не может, не имеет права действовать слепо, он никогда — за исключением редких случаев — не был игрушкой в чужих руках, всегда вполне сознательно делал свое дело. И даже тогда, когда не совсем отчетливо понимал, зачем поступает так, а не иначе — в этом случае выручал классовый инстинкт, который его ни разу не подводил. Сейчас инстинкт молчал или, хуже того, начинал колобродить, проявлять строптивость. И Ермилов должен понять — почему?
Чаще всего, начиная задумываться над жизнью, Ермилов вспоминал свое последнее пребывание в Москве, встречу с Горьким, встречу случайную, но на несколько лет определившую его судьбу. А ведь не состоись эта встреча, может, гнил бы он в какой-нибудь яме, наспех засыпанный землей, и ни одна собака не узнала бы, где он нашел свое успокоение.
И еще. Было что-то, связанное с этой встречей, что-то неуловимо темное, но в конце концов могущее объяснить Ермилову, что же все-таки происходит с ним, со страной, с людьми, с революцией. Этот ответ таился в каких-то запутанных закоулках его сознания, сумбурные мысли Ермилова метались вокруг да около, натыкаясь на ответы, которые ни раз попадались ему в этих поисках, но, к сожалению, ничего не проясняли.
Это походило на детскую игру в жмурки, когда ты пытаешься схватить ведущего, ориентируясь на звук колокольчика в его руках. Ты топчешься на месте с раскинутыми руками, куда-то двигаешься, натыкаешься на шкаф, диван, стол, роняешь стулья, а колокольчик уже звенит у тебя за спиной. Когда это повторяется много раз, ты начинаешь чувствовать свое бессилие, хочется сорвать с глаз повязку, смех окружающих все громче, твои движения все нелепее — это злит, выводит из себя. А Ермилов гоняется за колокольчиком уже лет восемь, звук его все слабее, часто пропадает совсем, будто ведущему надоела игра, и он…
В том-то и дело, что нельзя понять, что же он, этот ведущий, делает, куда пропал колокольчик… повязка давит на глаза, и надо бы снять, да не получается.
Да, уже восемь лет, как Ермилов прозябает в этой дыре. Восемь лет, подумать только!.. Но он до сих пор помнит осень двадцать первого до мельчайших подробностей, и снова, раз за разом, возвращается мысленно на пройденный им путь, но никак не может доискаться до истины, всегда что-то мешает, всегда тихий звон колокольчика уводит его в сторону…
Глава 15
Напоив лошадь, Ермилов снова выехал на дорогу. До городишка оставалось версты четыре. Над головой сплелись кроны могучих лип, солнечные лучи лишь кое-где пронзали устоявшийся полумрак, пятнали дорогу и стволы деревьев тревожными отметинами. Казалось, стоит попасть в яркий пучок света, как станешь видимым для темных сил, населяющих лес.
Послышался скрип колес, окрики погонщиков, и вскоре из-за поворота показались вислорогие быки, тянущие скрипучие арбы. Погонщики-белорусы, заметив Ермилова, еще издали стащили с головы широкополые соломенные шляпы.
Ермилов досадливо поморщился: уже больше десяти лет советской власти, а эти безропотные белорусы все никак не отучатся от старых привычек кланяться каждому начальнику.
Хотя Ермилов тоже одет неброско, и на нем такая же соломенная шляпа, что и на погонщиках-белорусах, но за несколько лет его узнали далеко за пределами волости. Особенно его двуколку.
Непонятно, однако, относятся ли к нему с уважением или только со страхом. Сам Ермилов не исключает необходимости некоторого страха перед властями со стороны так называемого несознательного элемента — на то он и несознательный. А вот когда все станут сознательными, то есть сознательно будут поддерживать советскую власть и мировую революцию, тогда и страх, как дисциплинирующий фактор, отпадет сам собою. Но до этого, судя по всему, еще далеко, так что конца-краю не видать в голубой дымке не поддающегося солнцу тумана.
Ермилов съехал на обочину, пропуская обоз. Закурил. Со стороны он производил впечатление человека беспечного и благодушного: приветливо отвечал на поклоны погонщиков, цепким взглядом ощупывая повозки.
И долго ему еще слышались ленивые понукания, скрип несмазанных колес. Казалось, будто мимо, со скрипом и понуканием, проехала история, но не новая, а старая, равнодушная к тем революционным изменениям, которые рождаются в больших городах, населенных рабочим людом. Даже представить трудно, когда изменения достигнут этих полусонных краев, расшевелят здешний народец.
Пустив лошадь легкой рысью, Ермилов снова погрузился в свое прошлое. Но картина не складывалась, ускользала от его взора, как ускользает большое полотно, когда пытаешься рассмотреть его в темном помещении со свечкою в руках.
Да, вот Горький в прошлом году приезжал в СССР, побыл немного и опять уехал за границу. Газеты писали — по болезни. Ну да, конечно, у Алексея Максимовича чахотка. А еще говорили, что в молодости будто бы пытался застрелиться — пуля пробила легкое. Ермилову запомнились глаза Алексея Максимовича: усталые, растерянные — глаза большого ребенка. Даже на чужбине — до революции — у него были совсем другие глаза, хотя по России тосковал отчаянно. Вспомнился Дзержинский: серое лицо, лихорадочно горящие глаза, красные от недосыпания и усталости. И слова, сказанные на прощание с неистребимым польским акцентом: «Пора, Егор, излечиваться от подпольного индивидуализма. Сегодня и всегда все будет решать коллектив».
И опять про гибель Орлова-Смушкевича не было произнесено ни слова. Не говоря об остальных.
Ермилов давно заметил, что люди, наделенные властью, даже не слишком большой, часто рассуждают о таких вещах, которые существуют исключительно в их воображении, а обычный человек, сколько бы ни оглядывался, ничего похожего разглядеть не может.
Что такое, например, коллектив? Что-то не припомнит Ермилов, чтобы некое объединение людей, членом которого ему доводилось становиться, отвечало этому названию. Рано или поздно, но выясняется, что практически каждый искал в этом объединении возможности реализовать свои интересы. И вчерашние товарищи расходятся в разные стороны, чтобы объединиться с другими людьми и снова выдать это объединение за коллектив, преследующий общую цель.
Разве что евреи… Но коллектив у них, или что-то другое, направлен ли он на общее благо или только на благо евреев, а среди самих евреев на благо немногих, понять совершенно невозможно. Да и революция… она объединила некую часть людей, самых активных из них, а теперь — полный раздрай. Троцкий, Сталин, Зиновьев с Каменевым, Бухарин… — разве это коллектив? Почитаешь газеты — пауки в банке. И кто из них прав, кто виноват? Умные книги, которые Ермилов читает по ночам, пытаясь понять существо нынешних процессов, ни о чем ему не говорят.
Феликс умер в двадцать шестом.
Узнав об этом, Ермилов ушел в лес, бродил целый день, впервые плакал, хотя никогда с Дзержинским близок не был. Даже смерть Ленина почему-то не произвела на него такого гнетущего впечатления. Может, потому, что она случилась тогда, когда единство партийных рядов еще казалось незыблемым, все было более-менее ясным. Смерть Дзержинского будто закрыла некую страницу, которую уже никто не в состоянии прочесть. А ведь на этой странице есть кое-что и о самом Ермилове. Не исключено, что новые люди постараются эту страницу переписать и вставить туда новые имена…
Наконец, Сталин… Что это за человек? Как так получилось, что именно он оказался у власти, оттеснив всех, кто стоял рядом с Лениным? И что там, в Москве, происходит: борьба за власть или борьба за идею? И так ли уж хорошо, что ему не известна вся правда? Разве он только пешка? А может, и действительно — пешка? Сам к власти никогда не стремился, знал хорошо свое дело, считал, что без него, Ермилова, партии обойтись никак нельзя. И был доволен. Почему сейчас нет ни былого удовлетворения, ни былой уверенности в собственной нужности?
Лошадь вдруг всхрапнула, Ермилов встрепенулся и понял, что задремал. Еще не видя никакой опасности, схватился за карабин… Ну да, так и есть: вон что-то мелькнуло впереди! Вгляделся — точно: двое рысцой, согнувшись, перебегают дорогу саженях в ста. Все в их позах говорило Ермилову: чужие! Враги!
Он стегнул лошадь, погнал ее к тому месту, где только что проскользнули двое, где еще колыхались ветви кустарника. Соскочил на землю, крикнул, вглядываясь в зеленый сумрак:
— Сто-ой! Приказываю останови-иться! Стрелять буду!
Но в ответ лишь треск веток, затихающий в глубине леса.
Ермилов кинулся вслед, бегал он неплохо, и через минуту увидел, как меж деревьев снуют две тени, безостановочно и привычно. Он снова приказал остановиться, тогда одна из теней замерла, обернулась и будто что-то стряхнула с себя. Ермилов понял — оружие.
Он вскинул карабин, выстрелил первым, еще раз и еще. Тень слилась с деревом.
Ермилов двинулся в ту сторону, перебегая от дерева к дереву. Второго видно не было, и это настораживало.
Выстрел грянул неожиданно и несколько правее, чем ожидал Ермилов: он прозевал перемещение противника. Еще выстрел — пуля обожгла правую руку повыше локтя.
«Хорошо стреляет, сволочь!» — подумал Ермилов беззлобно. Он попытался вскинуть карабин — рука не послушалась. Тогда он, присев за дерево, вынул левой рукой наган и стал ждать.
Минута-другая-третья. Человек не выдержал, отделился от дерева.
Ермилов навскидку послал в него несколько пуль. Кажется, попал. Но уже никого не было видно, лишь сизое облачко порохового дыма плавало в двух метрах от Ермилова, истончаясь и растворяясь в листве.
Рукав гимнастерки набухал кровью, боль становилась нестерпимой, о дальнейшем преследовании неизвестных нечего было и думать.
Ермилов вернулся к двуколке, вынул из полевой сумки бинт, крепко перевязал руку поверх гимнастерки. Похоже, кость все-таки задета — плохо. Чертовски плохо. Стиснув зубы, чтобы не стонать от боли, погнал лошадь в городишко.
Глава 16
Отъехав от мельницы, Касьян Довбня достал из-под сиденья помятую и поцарапанную флягу, отвинтил пробку — в ноздри ударило крепким самогонным духом. Сделав два больших глотка, икнул, завинтил пробку, сунул фляжку в карман пиджака, вынул из другого кармана сверток из белой тряпицы, где лежала краюха хлеба, головка чеснока и небольшая пластинка розоватого сала. Развернув сверток грязными, заскорузлыми пальцами, отломил от краюхи небольшой кусочек мягкого ситника, понюхал, сунул в рот, туда же дольку чеснока, откусил сала и принялся лениво жевать, сонными глазами следя за мотающимся лошадиным хвостом.
Старый мерин с прогнувшейся спиной не спеша тащил телегу, лишь наполовину загруженную мешками с мукой — помольный налог, который Касьян должен постоянно сдавать государству. Касьян не торопил мерина. Да и куда торопиться? Лужи — они, считай, под боком, и однорукий Митрофан никуда не денется. И обязательно повторится его ворчня, что помольщиков стало мало, а при Гавриле было много, потому Гаврила и сдавал тоже много; что с него, с Митрофана то есть, поскольку он есть советская власть, спрашивают, а так бы он, ежли б не спрашивали, сидел бы тихо да помалкивал; что Касьян, как он есть партийный, должен сознательно входить в положение председателя сельсовета и принимать меры, и прочее, и прочее — все это Касьян слышал уже ни раз, это самое предстоит ему услыхать и сегодня. Так что еще успеется.
С тех пор, как Касьяна Довбню сделали директором мельницы и он перебрался вместе со своим семейством из Луж, потеснив в просторном шулешкевичевом доме семейство Гаврилы Мануйловича, с тех пор, как засудили и отправили в лагеря самого Гаврилу, жизнь Касьяна явно пошла наперекосяк. Вместо ожидаемого директорства вышло черт знает что такое: он и за мельника, и за учетчика, и за кучера — и никому до этого нет дела, знай только погоняют и по директорской, и по партийной линии.
От всего этого, а более всего — от происшествия с Гаврилой Мануйловичем, Касьян стал пить еще больше, а чтобы было на что пить, начал поворовывать муку у помольщиков. Воровал он понемногу, да много ему и не надо — лишь бы было что обменять на самогонку и чтобы эта самогонка не переводилась…
А как он поначалу-то обрадовался перемене в своей жизни! Директорство — это тебе не в навозе ковыряться, это дело тонкое, партийное. Теперь он не только на словах, но и на деле становился проводником политики партии на селе, которая заключалась в том, чтобы внести пролетарский элемент в крестьянское… это… как его… житиё-бытиё. Так объяснили в волкоме его назначение.
И жена тоже обрадовалась предстоящей перемене: быть женой директора — о таком она и не мечтала. Только теперь Меланья по достоинству оценила Касьянову партийность, узрела в ней не только обузу, но и явную пользу. Наконец-то она могла доказать этим деревенским дурам, что она не просто абы какая, которую Касьян подцепил в городе из жалости к ее худобе, что она держит форс тоже не просто так, а со смыслом, и смысл этот раскрылся в том, что мужик ее теперь директор, а она — директорская жонка.
Но радость Касьяна, и без того какая-то ущербная, длилась недолго. А помрачение этой радости началось сразу же, едва он вступил на мельницу. Конечно, все испортил сам Гаврила Мануйлович. Не зря про него в Лужках ходит дурная слава, как о человеке строптивом и заносчивом, не зря он сын Чумного Василия…
Ну что ему, дураку, стоило тогда стерпеть, не перечить, когда Касьян вместе с волостным уполномоченным приехал на мельницу, чтобы объявить Гавриле решение волостного комитета партии? Был бы Касьян один, то — черт с ним! — он как-нибудь стерпел бы и поносные слова Гаврилы, и хватание за грудки, и даже оплеуху: в жизни своей Касьяну и не такое приходилось терпеть. Но ведь он же не один был — вот в чем вся штука! Как же он мог позволить нарушать авторитет своей партийности, да еще на глазах постороннего человека!
Опять же, он в тот момент пребывал уже не просто Касьяном Довбней, а директором мельницы, то есть являл собой Гаврилино начальство, которое Гаврила должен почитать и слушаться. А тот повел себя так, будто ему в штаны насыпали красных муравьев: весь побелел и затрясся, весь так и взвился.
— Я эту мельницу, — кричал Гаврила, — своими руками, а чтоб теперь на мою шею какого-то директора! Мне ее, мельницу-то, сход голосовал! Мне ваш волком — этот ваш волчий комитет! — как той собаке копыта!
И еще много обидных слов он произнес, и не только против Касьяна, но и против советской власти и партии. И все это при уполномоченном. А потом, значит, рукоприкладство. Да еще сын его, Лешка, когда Гаврила успокоился и ушел, взял и спустил с цепи кобеля, злющего, как сатана. И этот кобель очень даже потрепал уполномоченного: штаны ему разодрал и нанес разные телесные повреждения.
Нет, Касьян совсем не хотел, чтобы Гаврилу засудили: кто ж тогда на мельнице работать станет? — не директор же. Он думал, что Гаврилу постращают как следует и отпустят, и даже похолодел от безотчетного страха, когда судья прочитал приговор, — от страха перед неизвестностью.
И в Гаврилину избу он переселяться не собирался: директору вовсе не обязательно жить при мельнице, ему совсем не нужно находиться при ней неотлучно, его дело проверять время от времени, как там идут дела, давать указания и составлять бумаги для волости. А уж когда Гаврилу засудили, волей-неволей пришлось переселяться и впрягаться во все дела. Это директору-то! А в волкоме будто и дела нет до того, что мельника как бы не существует. Им подай только помольный налог. И возражать не имеешь права: сразу оргвыводы. Как тут не запить?
Вообще говоря, Касьян давно уже, с тех самых пор, как вернулся из поездки по сопровождению злополучного эшелона с продовольствием для голодающих Поволжья, после непонятной и страшной своей загадочностью смерти Ведуновского, после того, как в газете «Правда» стали печатать про то, как на самом верху, не говоря уж о губерниях, воровали хлеб и прочие продукты, собранные для голодающих, о том, что был суд и многих приговорили к расстрелу, — с тех самых пор стал он чего-то бояться и даже в собственной избе не испытывал былой уверенности. Все чудилось ему, что вот-вот что-то случится — и ночью придет за ним маленький следователь и примется пытать, почему это Касьян Довбня решился на оговор чека, с каким-таким умыслом? И сны Касьяну снились нехорошие, не сулящие добра, а одни только несчастья. И хотя за эти восемь лет, то есть со дня гибели Ведуна до касьянового директорства, ничего такого не случилось, он, тем не менее, все это время жил в страхе перед неизвестностью, а каждый вызов в волостной комитет партии страхи эти только усиливал. Заглушить страх и чувство обреченности Касьян мог только самогонкой.
Однажды Касьян потерял свой партийный билет и так, неожиданно для себя, обрадовался этому событию, что с радости напился до бесчувствия. Было это году в двадцать шестом, проводилась в ту пору очередная чистка партийных рядов, и его могли очень даже просто вычистить без так называемых оргвыводов и последствий, как вычищали тогда многих других, утерявших билет, — то есть не за контрреволюцию, а лишь за потерю бдительности и ответственности. И ничего: люди продолжали жить и даже не особенно горевать.
Билет, однако ж, вскоре нашелся: его Меланья перепрятала в другое место и сама же про него забыла. После у Касьяна долгое время держалось желание куда-нибудь самому задевать свой билет, чтоб и не найти, но он так и не решился на этот шаг. Да и то сказать: одно дело — потерять нечаянно, и совсем другое — по собственной воле. Вдруг его начнут допрашивать, вдруг как-нибудь прознают и уж тогда точно решат, что он против советской власти и партийности. А такое обвинение — хуже смерти. Почему хуже и как это может выглядеть на самом деле, Касьян знал только понаслышке, но был уверен, что для него специально придумают что-нибудь такое, что другим и не снилось.
А вышло на самом деле невероятное: для него наибольшим наказанием стало именно директорство. Каково жить рядом с семейством, главу которого засудили из-за Касьяна же! Каково смотреть в глаза Гаврилиной Прасковье, его детям! Каково, наконец, ловить на себе их взгляды, от которых по телу бегают мурашки! Э-э, об этом не расскажешь, это надо испытать на собственной шкуре.
А вот Меланья — та освоилась быстро, хотя тоже очень не хотела перебираться на мельницу, и никакие страхи, похоже, ее не мучают. Ее даже не волнует, что будет, когда вернется из заключения Гаврила. А Касьяну представить себе — и то жуть берет отчаянная.
Но еще больший страх поселился в душе Касьяна, когда стало известно, что Гаврила сбежал из лагеря. Не было ни малейшего сомнения, что сбежал он оттуда исключительно для того, чтобы поквитаться с Касьяном Довбней. А иначе зачем ему бежать? Никакой другой причины быть не может. И Касьян со дня на день ждал появления Гаврилы.
Особенно его пугали ненастные ночи. Известное дело — как раз такие ночи и предназначены для всяких преступлений. Еще боялся Касьян ездить в одиночку. Он при всякой возможности брал с собой кого-нибудь из детей, будто ребенок сможет защитить его от Гаврилы. Нет, на это Касьян, разумеется, не рассчитывал, но был почему-то уверен, что при ребенке Гаврила не станет чинить над ним суд и расправу.
Меланью его страхи мало беспокоили. Она то забудет закрыть на ночь дверь их спальни на засов, то чего-то не поделит с Прасковьей или ее детьми, и тогда несколько дней стоит крик и взаимные упреки. Но стоит Касьяну заикнуться о грозящих им несчастьях в случай появления Гаврилы, как Меланья начинала насмехаться над ним и делать что-нибудь назло.
Но однажды она привезла из волости ружье-одностволку и патроны, сунула их мужу в руки и бросила, презрительно скривив губы:
— На, а то от тебя со страху-то аж воняет.
Ружьем Касьян успокаивался недолго. Вскоре его вызвали в волком партии и выдали настоящий револьвер. Как, впрочем, и другим сельским ответственным работникам-большевикам. Разумеется, ему выдали револьвер не для того, чтобы он защищался от беглого Гаврилы Мануйловича, а потому, что в ту пору, как объяснили собравшимся активистам, на деревне произошло усиление классовой борьбы, которую они, сельские активисты, должны встречать во всеоружии не только со стороны марксистско-ленинской теории, но и революционной практики.
С тех пор револьвер всегда у Касьяна за пазухой, и даже тогда, когда он идет до ветру, а уж если в лес, то и подавно. Но стрелять из него Касьян так еще ни разу и не пытался. Он все собирается это сделать, но каждый раз что-то его останавливает. В волкоме инструктор показал, как им пользоваться, в тире Касьян несколько раз пальнул по мишени, изображающей человеческую фигуру, но стоит Касьяну вынуть револьвер где-нибудь в укромном месте, чтобы попробовать стрельнуть, как на него нападает робость. Ему кажется, что едва прозвучит выстрел, как его услышит Гаврила, прячущийся где-нибудь неподалеку, прибежит и убьет Касьяна. И револьвер не поможет.
А еще Касьяну часто снится один и тот же сон, будто на него нападает Гаврила. Нападение это происходит почему-то в сарае, где висит конская сбруя и полно темных углов и закоулков. Всегда в этих снах повторяется одно и то же: Касьян выхватывает из-за пазухи револьвер, но тот, будто живой, вырывается из Касьяновых рук и даже норовит стволом повернуть на своего хозяина. Тогда Касьян просыпается в липком поту, сторожко прислушивается к ночным шорохам и скрипам, к негромкому храпу жены, пытаясь отыскать в привычных звуках нечто постороннее, связанное с Гаврилой, и рука Касьяна до боли в пальцах сжимает под подушкой револьвер, такой холодный, тяжелый и бесполезный.
Время, однако, шло, а Гаврила не объявлялся. Может, его убили, может, он утонул или помер с голоду — все может быть, но тогда уполномоченный гэпэу непременно бы сказал об этом Касьяну. Значит, жив еще Гаврила, бродит где-то, может, совсем рядом.
За те месяцы, что Касьян директорствует на мельнице, — а скоро исполнится год, как он в должности, — изменился он ужасно: лицо опухло, взгляд водянисто-серых глаз стал затравленным и диким, под глазами набрякли темные мешки, он сгорбился, стал ниже ростом. Было у него даже намерение отпустить бороду, чтобы Гаврила сразу не признал в нем своего врага, но всякий раз, отправляясь в волость по директорским делам, он сбривал отросшее за неделю-другую, опасаясь, что там, куда он придет, заметят его страх и сделают оргвыводы.
Страх перед оргвыводами, слившись со страхом перед Гаврилой Мануйловичем, настолько прочно укоренился в душе Касьяна, что когда он, задумавшись о чем-то или задремав, забывал о его существовании, то, очнувшись, холодел от сознания, что где-то там в здании волкома или даже выше принимают решения, делают оргвыводы относительно его, Касьяновой, недостаточной… — или как там оно? — партийности… да и Гаврила подобрался совсем близко и, может, уже стоит за спиной. Касьян съеживался и озирался.
Он ничего не мог поделать со своим страхом, а с некоторых пор и не пытался с ним бороться. Даже Меланья стала относиться к мужу с пренебрежением, то и дело покрикивала на него, о чем раньше боялась и помыслить. А когда однажды Касьян отважился, как бывало, хорошенько проучить ее, она дала ему такой отпор, что он сразу сник и пошел на попятный.
Но была у его директорства и своя выгода, если так можно рассудить. С новым назначением Касьяна освободили наконец от партийного секретарства в Лужах, и он на какое-то время почувствовал себя свободным человеком: не надо проводить собрания, ездить в волость на совещания и другие мероприятия. Увы, продолжалось это блаженное состояние недолго. Теперь уже директорство давило на Касьяна ответственностью за выполнение то одного, то другого, и — опять же: совещания, заседания все в том же волкоме, хотя и в других кабинетах.
Деревенские коммунисты вместо Касьяна выбрали себе нового секретаря — Семена Гуревича. Семен, в отличие от своего предшественника, партийные собрания проводил регулярно и по любому мало-мальски значительному случаю. Напечатали, скажем, в «Правде» статью товарища Сталина или товарища Бухарина — собирает Семен всех партийцев и сочувствующих и устраивает громкую читку, делает выводы относительно дальнейшей жизни и линии поведения. Прописали в газете, что в Москве или еще где-то засудили нэпманов и даже партийных работников, с ними связавшихся, за воровство, взяточничество или растрату, и по этому поводу Семен проводит разъяснительную беседу. Перед пахотой — собрание, посевная на носу — опять по деревне бегает посыльный и скликает коммунистов в правление; сенокос, жатва, бульбу копать или еще что — полный сбор и принципиальные указания. Кажется, вчера только Касьян потел на очередном собрании, как снова мальчишка-посыльный орет во все горло:
— Дядько Касьян! Дядько Сэмэн кличут до вас, шоб ийшлы на собранию!
— Недужится мне, — пытается иногда отнекаться Касьян, но тут вступает Меланья:
— Ничего, сдужится. Ишь, моду взял: как собрание, так ему недужится! Передай дядьке Семену, что товарищ директор обязательно будут самолично.
И как только вопрос о посещении собрания решался, страх обволакивал душу Касьяна и начинал представлять ему жуткую картину, как неугомонный Семен собирает ячейку, чтоб обсудить поведение Касьяна на директорском посту и сделать соответствующие оргвыводы, проголосовать и направить бумагу в волком. И Касьян начинал суетиться и тыркаться из угла в угол, чего-то искать, перекладывать вещи с места на место, заговариваться. Однако окрик Меланьи заставлял его очухаться и заняться сборами: он долго и тщательно брился, надевал костюм и сапоги со скрипом, клал в боковой карман, что у сердца, партийный билет, закалывал карман булавкой, а в наружный — револьвер и запрягал в бричку Черта. Ему казалось, что солидный вид его приведет лужевских партийцев в смущение и они не решатся делать против директора мельницы свои оргвыводы.
Но войдя в правление сельсовета, Касьян стушевывался, садился в уголок, подальше от президиума, то есть от стола, за которым восседал Семен Гуревич и секретарь, записывающий все, что здесь говорилось, засовывал руки меж колен и прикрывался чьей-нибудь широкой спиной.
Да только чертов Семен обязательно вспоминал о Касьяне и требовал, чтобы товарищ Довбня, как он есть ответственный директор, высказал свое авторитетное партийное мнение по тому или иному вопросу. Касьян поднимался на нетвердые ноги и начинал говорить, мешая в кучу все, что он когда-либо слышал в волкоме. Он говорил долго, хрипя все сильнее, а страх его только усиливался, потому что главного, что должно снять с него всякие подозрения в чем бы то ни было, он так и не мог отыскать, главные слова на ум не приходили, а все остальные, что он произносил, могли обернуться против него самого. Вот и Ведуновский — уж на что мужик был башковитый, а, поди ж ты, взяли и убили. А почему? Потому что говорил не те слова.
Глава 17
Багряный лист клена, кружась и раскачиваясь, беззвучно снижался в прозрачном воздухе и лег на круп лошади.
Лошадь дернула кожей, но лист был мокрым после недавнего дождя, прилип и не отваливался. Лошадь поняла, что это не слепень или овод, смирилась и перестала дергаться.
Мимо проплывали стволы вековых сосен, меж ними кое-где зеленели непрозрачные кусты можжевельника, тянулись к свету молодые елки. Иногда вспыхнет желтым пламенем березка, примостившаяся у самого края дороги, красным огнем — рябина.
Октябрь давно перевалил за середину, а помольщики на мельницу почти не едут. Впрочем, Касьяну все равно. Жалованье, хоть и небольшое, ему идет, мукой и зерном они с Меланьей запаслись, бульбой — тоже, большую часть рассовали по тайникам. А еще Меланья насолила грибов, капусты, огурцов, напарила брусники, замочила клюквы. Баба она хозяйственная, за ней — как за каменной стеной. А все равно страшно. Касьян даже Меланью стал бояться. Он уверен, что и другие живут в страхе, но, как и он сам, стараются не показать вида, и чем иной независимее и разудалее себя ведет, тем наверняка больше в нем страха.
Ах, скорей бы зима! Зимой страх притупляется. Зима занесет дорогу, никуда не надо ехать, никто не поедет на мельницу. Жизнь будет течь тихо и спокойно. Тем более что от семейства Мануйловича мало что осталось. Меланья сказывала, что и Полина собирается замуж за кого-то из местечковых, с кем училась на курсах бухгалтеров-счетоводов. Останется одна Прасковья да маленькая Манька. Да Касьяновы ребятишки. И то не все. Тихо станет на мельнице, поднимет Касьян колесо — и даже вода шуметь перестанет. Зимой и Гаврила не объявится, потому что… Как же зимой-то? Зима — она… следы и все такое прочее. Да и замерзнет Гаврила зимой-то. Где уж ему…
Касьян снова лезет за пазуху, достает флягу, отпивает привычные два глотка, нюхает рукав.
Сорока сорвалась откуда-то сверху, застрекотала тревожно, замельтешила среди ветвей бело-черным пятном.
Касьян вздрогнул, огляделся по сторонам, дернул вожжами, почмокал на мерина, и тот перешел на тряскую рысцу.
Сорока стрекотала уже метрах в тридцать впереди, там, где к самой дороге подступила густая заросль можжевельника.
Касьян приподнялся с сиденья, вглядываясь в эту заросль, подумал запоздало: «Надо было взять с собой сына, Ванюшку».
Сколько раз он собирался вырубить эту заросль можжевельника, да так и не собрался. Всякий раз возле этого места он испытывает панический страх, будто в можжевельнике кто-то затаился и ждет его, Касьяна. И если он еще не сделал попытки напасть и убить, то лишь потому, что днем тут могут случиться люди: грибная и ягодная пора нынче задержалась и растянулась по причине теплой погоды. Брусники эвон сколь насыпано, отродясь столько брусники не рожалось в этих местах. Да и грибов. Даже больше, чем в прошлом году, который тоже казался чудом.
Старики да старухи на деревне поговаривают, что это не иначе, как к мору великому от болезней каких или от голодухи. Брешут, конечно, старые, брешут по темноте и невежеству, а может, и по чьему-либо злому наущению. И в прошлом году тоже брехали, тоже сулили всякие напасти, вычитанные в Библии, и даже близкий конец света, но ничего такого не случилось. Однако, все едино, как подумаешь, так сразу становится боязно и тоскливо.
Сорока, между тем, стрекочет и стрекочет, перепрыгивая с ветки на ветку, и чем ближе Касьян подъезжает к зарослям можжевельника, тем громче и суетливее. Неспроста это, ох неспроста. На то она и сорока, чтоб предупреждать путника об опасности.
— Но, чертова скотина! — крикнул Касьян на лошадь и огрел ее кнутом.
Собственный голос, хриплый и с присвистом от недостачи передних зубов, пугающе громко разнесся среди тишины и повторился квакающим звуком, будто могучие сосны, много чего повидавшие на своем веку, ответили Касьяну своим деревянным смехом.
Лошадь пошла шибче…
Вот и можжевеловые заросли…
И…
И тут густые ветви закачались, раздались в стороны — и на дорогу выбрался человек. Он был оборван, все на нем висело клочьями. Клочьями же торчали во все стороны редкие седые волосы, жидкая борода и усы. Шея человека была замотана грязной мешковиной, на ногах сапоги, но что это были за сапоги! — одно название, а не сапоги: голенища перевязаны лыком, а ниже — что-то вроде лаптей, кое-как скрепленных с голенищами. Лицо человека до того худо, что больше похоже на череп, обтянутый кожей. А кожа — сплошные струпья. Только нос — тонкий, хищный, с белой горбинкой, да глаза — светлые, немигающие…
И Касьян понял: перед ним Гаврила Мануйлович.
Мерин то ли сам остановился, то ли Касьян остановил его нечаянным движением вожжей. А скорее всего — он признал бывшего хозяина и, потянувшись к нему головой, заржал тоненько, с привсхрапом.
Касьян смотрел на Гаврилу с застывшей на лице гримасой ужаса, пытаясь этот ужас преодолеть и показать Гавриле, что он ничуть его не боится. Однако лицо Касьяна помимо воли выдавало животный ужас его перед человеком, о существовании которого он не забывал ни на минуту. Губы Касьяна разъехались в разные стороны, изображая подобие улыбки, но челюсть отвисла, глаза расширились и выпучились, брови полезли вверх, и без того узкий лоб превратился в белую, почти меловую полоску; толстый и короткий нос тоже побелел, на его кончике повисла мутная капля; щеки пошли лиловыми пятнами.
Касьян смотрел на Гаврилу и не мог произнести ни слова. В то же время он был уверен, что ему просто необходимо что-то сказать такое, чтобы Гаврила понял, что с ним, с Касьяном, лучше не шутить. А еще он видел — очень хорошо видел, — что Гаврила немощен, едва стоит на ногах, стоит лишь слегка толкнуть — и не надо прикладывать больше никаких усилий. Но страх, особенно сильный и изматывающий в последние месяцы, сделал свое дело, превратив Касьяна тоже в развалину, не способную постоять за себя.
Гаврила подошел к лошади, взял ее под уздцы, погладил морду, произнес каким-то не Гаврилиным — громким и звенящим, а сиплым, тихим и даже смиренным голосом:
— Ну, Чубарко, здравствуй. Узнал хозяина? Узна-ал. — И, скользя ладонью по холке мерина, сделал два шага, обратился уже к Косьяну: — Здравствуй, Касьян Изотыч. Вот бог и привел нам с тобой свидеться. Бог-то…
Гаврила говорил с трудом, стараясь каждое слово произносить отчетливо и внятно, будто Касьян иноземец, едва владеющий белорусской речью.
Перебирая по крупу лошади, ощупывая ее, как это делают слепцы, трепетными руками, Гаврила приближался к Касьяну, одеревеневшему на передке телеги.
— Бог-то, вседержитель наш, он завсегда на стороне страждущих и невинно претерпевающих, — заученно продолжил Гаврила после паузы, и то, что он произносил эти слова священническим тоном, точно с амвона, было удивительно слышать Касьяну, давно ничего подобного не слышавшему. — Так-то вот, Касьян Изотыч.
Гаврила замолчал, то ли собираясь с силами, то ли пытаясь понять состояние Касьяна или ожидая от него хотя бы одного слова. Он всматривался в его лицо с таким пристальным вниманием, что и сам Касьян не мог отвести от Гаврилы взгляда и только часто-часто моргал безволосыми ресницами.
Но вот Гаврила что-то понял, на губах его появилась мягкая улыбка умудренного жизнью и страданиями человека.
— Да ты никак боишься меня, Касьян Изотыч? Эва как тебя перекосило-то! А ты не бойсь. Не бойсь. Я тебе плохого не сделаю. Раньше — да, раньше я только и думал: встречу тебя — убью или покалечу, чтоб знал ты, как оно бывает, когда не по-божески, когда вершится суд человеков от гордыни их, а не от божьего промыслу. Только не судья я тебе, Касьян Изотыч. Не дано мне такого права, чтоб судить тебя и других, которые ввергли меня в узилище. Но господь наш, Иисус Христос, все видит, все дела наши и помыслы, и на страшном суде каждый из нас будет держать ответ перед господом нашим, никто божьего суда не минет. И тебе божьего суда не миновать, и всем вам, кто по гордыне своей и недомыслию творят неправедное и по злому своему разумению отреклись от бога нашего, Иисуса Христа.
С этими словами Гаврила поднял руку и торжественно осенил Касьяна широким крестом, будто Касьян и не Касьян вовсе, а нечистая сила. Глаза Гаврилы при этом широко раскрылись и горели безумным огнем, на щеках появились красные пятна, грудь высоко вздымалась, словно он только что остановился после быстрого бега… дергающееся, как в падучей, лицо, черный провал рта, в котором медленно ворочался язык, выталкивая удивительные слова… — все это было странно, дико, но не таило в себе опасности.
Касьян шевельнулся, постепенно приходя в себя.
Слова Гаврилы не доходили до него. Это были совершенно пустые звуки, которые для Касьяна давно ничего не значили. Он уже, почитай, лет пять-шесть не крестил лба и не произносил молитв. Между тем никаких кар небесных на него не обрушивалось, а, наоборот, жизнь его, если рассудить здраво, все время шла как бы в гору, превратив его из простого рабочего в ответственного товарища, который сам может сделать много чего такого, если, конечно, захочет.
А Гаврила… он, видать, малость того — спятил и стал походить… даже и не на попа, а на местечкового юродивого, который еще в девятнадцатом году предсказывал конец света и приход Антихриста. Потом этого юродивого нашли убитым, но конец света так и не наступил. Юродивый вызывал у Касьяна жалость, смешанную с брезгливостью и презрением, но никак не страх.
Касьян перевел дух. До сих пор он дышал едва-едва, боясь шевельнуться и оторвать взгляд от Гаврилы, но вот он выпрямился и расправил затекшие плечи, подобрал челюсть, провел рукой по лицу, будто снимая с него прилипшую паутину. От его движений за пазухой забулькало, проявилась тяжесть револьвера в боковом кармане. Касьян наконец-то ощутил свое тело, свои руки, судорожно сжимающие вожжи и кнут. Он провел языком по губам, сглотнул слюну, вдруг обильно заполнившую рот.
Страх постепенно уходил из Касьяна, покидал его, освобождая душу из своего плена. Если бы Гаврила был в силах, он не стал бы зря тратить время на разговоры, он убил бы Касьяна сразу. Но сил у Гаврилы нет, это уже не тот задиристый и самоуверенный Гаврила Мануйлович, железные пальцы которого еще помнило Касьяново тело.
Однако уходить Гаврила не собирался, он еще чего-то ждал, переминаясь с ноги на ногу и поглаживая лошадь по крупу.
Может, чудные речи его — лишь прикрытие истинных мыслей и намерений, и как только Гаврила соберется с силами или дождется сообщников…
— Не хочешь ли хлебца, Гаврила Василич? — спросил Касьян, запуская руку за пазуху и ощупывая ребристую рукоять револьвера. Звук собственного голоса на сей раз подбодрил его, хотя это еще был чужой голос, искаженный страхом, как все еще чужим оставалось собственное тело, покрытое холодным потом, слабое и непослушное.
— Хлебца? — переспросил Гаврила, и глаза его на этот раз загорелись голодным блеском. — Хлебца — отчего ж, это можно. Бог тебе за это снимет часть грехов твоих, Касьян Изотыч.
«Как же, снимет», — усмешливо подумал Касьян, отрывая влажную ладонь от рукоятки револьвера и нашаривая тряпицу с хлебом. Он достал эту тряпицу и, не разворачивая, протянул Гавриле.
Тот принял сверток с достоинством сытого человека, оказывающего милость другому, чья душа обременена тяжкими грехами, не спеша развернул тряпицу, уткнулся в нее лицом, вдыхая запах ситного, а Касьян воровато огляделся по сторонам, но нигде никого не заметил.
— Давно я не ел хлебца-то, — признался Гаврила. — Спаси тя Христос, Касьян Изотыч. — Отломил кусочек мякиша, положил в рот, задвигал по-коровьи челюстями, но тоже с достоинством. — Как там мои-то? Живы-здоровы ли? — спросил он, проглотив кусок.
Гаврила явно никуда не спешил и не испытывал никакой опаски от того, что стоит на дороге рядом с Касьяном, в то время как его ищут повсюду милиция и Гэпэу. Если он не собирается убивать Касьяна, на что он тогда рассчитывает, чего ждет? И этот странный взгляд выцветших серых глаз, какой бывает у малых и неразумных детей…
— Твои-то? — вышел Касьян из оцепенения. — Твои-то, слава богу, все живы-здоровы. Васька твой в Ленинграде, Петьша в армии служит, в антилерии. Алеха на железке робит, Митроха с ним же, а Полина замуж собирается, — выпалил единым духом Касьян. — Супружница твоя, Прасковья Емельяновна, тоже ничего, бог миловал, здорова. И младшенькая тоже. По бруснику нынче с утра спроворились, — добавил он, не зная, что еще сказать, но не в силах молчать, потому что молчание требовало каких-то действий от Касьяна, а он не умел действовать по собственному разумению. — Брусники нынче страсть уродилось. Просто страсть.
— Верно, брусники нынче много, — согласился Гаврила, не отрываясь от горбушки. — И грибов, и орехов, и клюквы… Мы с братом Серафимом только эти божьи дары и вкушали. Еще землянику, голубику… — бормотал Гаврила как бы уже и не для Касьяна, а по привычке. — Брат-то Серафим преставился, царство ему небесное, упокой, господи, душу его святую. — И Гаврила мелко перекрестился. — Святой человек, истинно святой человек был. — И без перехода, уже о другом: — А мои, значит, живут? Оно и хорошо. А я, что ж, я — ломоть отрезанный. Божий промысел на мне… за грехи людские… видение было: апостолы, ангелы божьи… призовут вскорости, — снова закрестился Гаврила, при этом двигая челюстями.
— Может, выпить хочешь? — спросил Касьян, совсем уж осмелев. — У меня тут с собой имеется малость. Хороший первач, дух перешибает.
— Нет-нет! — испуганно отмахнулся Гаврила. — Греховное это зелье. Греховное. Зарекся я… от мирских соблазнов зарекся. Крест на мне покаянный. Вот! — Гаврила запустил руку за пазуху и вынул оттуда большой деревянный крест, грубо сработанный из цельного куска липы.
— Ну, как знаешь, — усмехнулся Касьян, наблюдая за Гаврилой.
Он нерешительно поерзал на сидении, достал флягу и сделал несколько глотков. По телу его разлилось тепло, появилась некая легкость и даже развязность.
— А ты вот, сказывают, из тюрьмы убег… милиция тебя ищет.
— Убег, — легко согласился Гаврила. — На все воля божья. Без его соизволения не то что деяние великое, а и волос с головы пасть не может. Так-то вот, Касьян Изотыч.
Гаврила спрятал тряпицу с остатками хлеба за пазуху, отступил на шаг в сторону и вдруг поклонился Касьяну в пояс, медленно выпрямился и заговорил торжественно и несколько распевно, как поп на проповеди:
— Прости мя, Касьян Изотыч, за содеянное супротив тебя, за мысли мои греховные. А я тебя давно простил. Пора мне. Понесу свой крест с молитвой. И за тебя буду молить господа нашего, чтобы простил он тебе прегрешенья твои, аки я только что простил тебя… Увидишь супружницу нашу, Прасковью Емельяновну, так и скажи: господь и ангелы его указали рабу божьему Гавриле, супружнику вашему, путь покаяния и искупления. Пусть и она простит меня и не держит сердца за грехи мои прошлые и притеснения. И пусть поставит в храме божием свечу поминальную по грешнику Гавриле. А я за нее и детей наших отмолю у господа сполна. Прощай, Касьян Изотыч. Господь с тобою.
Гаврила медленно повернулся к Касьяну спиной и пошел к лесу, с трудом переставляя ноги.
И снова на Касьяна навалился страх и парализовал его тело.
«Уйдет! Уйде-ооот!» — вопило что-то в нем в паническом ужасе, в то время как сам он лишь пялил глаза в Гаврилину спину.
Инстинкт подсказывал Касьяну, что он не должен дать Гавриле уйти. Не должен — и все тут! Ведь с него, с Касьяна, спросят: почему дал уйти? Почему не принял мер по задержанию опасного преступника? Череда ответственных лиц — участковый милиционер, гэпэушник, секретарь волкома, Семен Гуревич — проплыла перед глазами Касьяна. Все они могут сделать такие оргвыводы, от которых не поздоровится.
Но что же делать? Что? Как остановить Гаврилу?
Рука Касьяна, потная, дрожащая, теребила ребристую рукоять револьвера в боковом кармане пиджака, но Касьян не осознавал эти свои непроизвольные движения.
Гаврила в это время только-только перебрался через канаву и теперь стоял, держась одной рукой за тоненькую березку, переводил дух. Он не оборачивался, будто начисто забыл о существовании Касьяна Довбни. Постояв с минуту, он качнулся, отпустил березку и сделал шаг вглубь леса.
«Уходит! Ухо-оди-и-ит! — закричал в Касьяне вернувшийся страх. — Уйдет же ведь, гос-споди!»
И тут что-то толкнуло его — ладонь крепко обхватила рукоятку револьвера, Касьян задержал дыхание, будто ему предстояло кинуться в ледяную воду, и вынул револьвер из кармана. Он суетливо осмотрел его, пытаясь вспомнить, что говорил инструктор, судорожным движением пальца отыскал собачку, поднял револьвер двумя руками и стал целиться.
Перед глазами Касьяна плавали из стороны в сторону сосны, ветви, трава и небо; вот появилась согбенная спина Гаврилы и та тоже стала раскачиваться и двоиться.
Касьян оторвал одну руку от револьвера и протер рукавом глаза.
Сосны укрепились на своих местах, замерла тонкая белая нить березки, за которую только что держался Гаврила. А вот и снова сам Гаврила… вернее, то, что было когда-то Гаврилой Мануйловичем… и даже, собственно, не сам Гаврила, а рваное тряпье, огородное пугало…
Мушка револьвера, слегка подрагивая, уткнулась в это тряпье — и Касьян нажал на собачку.
Выстрел прозвучал столь оглушительно и неожиданно, будто Касьян, нажимая на спуск, надеялся услыхать что-то вроде треньканья синицы.
Гаврила дернулся и остановился. С минуту он стоял не шевелясь, потом медленно стал поворачиваться. При этом голова его дергалась, пытаясь преодолеть навалившуюся на нее тяжесть. Еще мгновение-другое — и Касьян увидит его обезображенное лицо и безумный взор.
Ужас, какого Касьян еще не знал, исторг из его груди громкий вопль, и он, почти теряя сознание, стал раз за разом нажимать на собачку, и раз за разом его оглушал гром выстрела, сердито повторяемый вековыми соснами.
Гаврила так и не смог повернуться лицом к Касьяну. Он закачался, расставил руки в стороны в поисках опоры, одна из рук наткнулась на сухую грубо-рубчатую кору сосны, пальцы заскребли по ней, не находя, за что бы ухватиться, голова Гаврилы в последний раз дернулась, запрокинулась, и Гаврила повалился навзничь.
Он упал бесшумно, как падает осенний лист, раскинул в стороны руки и ноги, повернул голову набок. И затих.
Сухой щелчок в ответ на дерганье собачки возвестил Касьяну, что патроны в револьвере кончились. Касьян зачем-то встряхнул его, еще раз нажал собачку, уже никуда не целясь, — ни звука. В растерянности он огляделся.
Лес оставался все тем же, что и несколько минут назад. Сорока куда-то пропала, только невдалеке слышался вороний грай. Дорога лежала пустынной в оба конца. Никто по ней не ехал, не шел. Старый мерин равнодушно мотал хвостом и пофыркивал, и если не смотреть на лежащего в десяти шагах за канавой Гаврилу, то вроде бы ничего и не произошло.
Оцепенение длилось долго, слишком долго. Касьян тупо смотрел перед собой, не зная, что ему делать дальше: везти Гаврилу в Лужи или оставить здесь? Дышал Касьян тяжело, со свистом, широко разевая рот, как выброшенная на берег рыба; внутри у него все дрожало от напряжения, но в голове не возникало никаких мыслей — полнейшая пустота. Его даже не удивляло, что это он, Касьян Довбня, своими руками только что застрелил Гаврилу Мануйловича, встречи с которым ожидал с таким ужасом.
Ему вдруг захотелось слезть с телеги, подойти к Гавриле и рассмотреть его вблизи. Теперь, когда Гаврила мертв, бояться нечего. Но Касьян продолжал сидеть все в той же неудобной позе — боком, одна нога на оглобле, другая болтается в воздухе — и блуждать взором поверх земли, видя и не видя распростертого на ней Гаврилу.
И тут какие-то звуки, тени, мелькнувшие среди деревьев…
Касьян дернулся, вгляделся: кто там? Что за люди? Сомнений быть не могло — это Гаврилины сообщники, с которыми он бежал из лагеря и на совести которых убитые охранники и другие мирные граждане, о чем рассказывал Касьяну участковый милиционер.
И снова тело Касьяна покрылось липким потом, в животе опустело, будто он не ел несколько дней подряд. Касьян схватил вожжи, задергал, заорал, вскочил на ноги, нахлестывая концами вожжей старого мерина, и тот, позабывший уже, когда бегал в последний раз, рванул вскачь, высоко взбрыкивая задними ногами.
Стоя во весь рост, Касьян крутил над головой вожжами, с остервенением бил по вислому заду мерина, норовя попадать ему по ляжкам и подбрюшью. Он совсем потерял голову от страха. Ему казалось, хотя он ни разу не оглянулся, что за ним гонятся… вот будто бы даже стрельнули, вот что-то вжикнуло над ухом… Скорее вырваться на открытое место, там уж они не решатся, там уж Лужи виднеются, там он в безопасности.
Дорога пошла под уклон. Вот и поворот близко, открылась поляна, за ней осиновый лес… А Касьян все гонит и гонит своего конягу, орет что-то нечленораздельное, лишь бы не слыхать, как они гонятся за ним… догоняют… догоняют…
Вот и поворот, осклизлая после дождей гать, которую не обновляли с тех пор, как Гаврилу увезли в Валуевичи два милиционера. Копыта лошади ударили в бревна, стершиеся подковы заелозили, разъезжаясь в стороны, телега накренилась, с треском лопнула ось, правые колеса оторвались от гати, Касьян потерял равновесие, схватился было за стойку, ударился об нее грудью, в глазах вспыхнула молния… он куда-то полетел, еще удар… что-то навалилось на него, вжало в мокрую и вязкую землю, острая боль пронзила спину — и Касьян провалился во мрак. Телега, опрокинувшись, ударила его в грудь, а спиною Касьян напоролся на торчащий из гати сук. В добавок ко всему на него сверху свалились мешки с мукой и вдавили тело директора мельницы в болотную жижу.
Лошадь тоже опрокинуло, и она долго билась в оглоблях, пытаясь встать на ноги, пока не испустила дух.
Обнаружили Касьяна только к вечеру два старичка из Луж, возвращавшиеся с рыбалки. Касьяна вытащили из болотины, привезли в Лужи, и только там выяснилось, что он еще жив. Сам однорукий Митрофан Вулович погнал сельсоветовскую лошадь в Валуевичи, в районную больницу, не надеясь, впрочем, довезти Касьяна живым. Но Касьян выжил. Не без помощи врачей, конечно, но на его месте другой кто давно бы окочурился. И то сказать: несколько сломанных ребер, сломанная нога, и сук, пропоровший одежу и вошедший в тело, правда, не слишком глубоко.
Глава 18
Гаврила лежал на спине, голова набок, и косил глазами в небо, но неба, куда давно уже стремилась его истерзанная душа, видно было чуть-чуть, оно едва просвечивало сквозь густое переплетение сосновых ветвей. Вершины сосен слегка колыхались от легкого ветра, и густой тихий гул низвергался с небес на Гаврилу, баюкая его в последний раз. Хотя Касьян стрелял в него почти что в упор, попал лишь дважды: одна пуля пробила Гавриле легкое, вторая застряла в позвоночнике.
Гаврила понимал, что умирает, и от сознания этого испытывал тихое умиротворение. Все получилось как нельзя лучше и быстрее, чем он сам себе назначил. Хотя, разумеется, от хрипатого Касьяна он такой прыти не ожидал. Но, значит, так было угодно господу, внял-таки он его молитвам и не стал продлять земные мучения. Верно говорил Гавриле старец-отшельник, один из немногих монахов, уцелевших после разгрома монастыря Святого Епифания, что добрые деяния после долгих же молитв господь не оставляет без внимания.
Старца Гаврила повстречал в лесу, пробираясь в родные края после смерти Кузьмы Кучерова. Не вышло у них с Кузьмой убраться за кордон и зажить там новой жизнью. Не нашли они знакомца Кузьмы, однополчанина его Матвея Криворота. Сгинул Матвей и больше не появлялся в родных краях, и ни жена его, ни родители не знали, куда он запропастился.
Бог миловал, и в приграничном городишке никто не поинтересовался, кто они такие, пока разыскивали дом Криворота. Но, найдя его, пробыли в нем недолго, потому что не хотели навлечь на хозяев лишнего несчастья.
А на другой день — эта злополучная встреча с неизвестным на лесной дороге, когда до границы оставалось всего ничего.
И откуда он только взялся? Тихо же было, как бывает тихо перед закатом солнца. Только что они пропустили обоз, стали переходить дорогу, и тут на тебе: крики, выстрелы, ранение Кузьмы.
Пуля попала в живот, и два дня Кузьма мучился, то теряя сознание, то ненадолго приходя в себя. Но когда приходил в себя, ругался страшными, последними словами, проклиная власти, бога, свою судьбу. А в беспамятстве все звал жену свою Ефросинью, что-то говорил ей ласковое и задушевное, но невнятно, и Гаврила, слушая его сбивчивое бормотание, плакал, вспоминая свою Прасковью.
Умер Кузьма под утро, когда Гаврила задремал у потухшего костра. Похоронил Гаврила Кузьму — третьего человека с побега из лагеря. Посидел над могилкой и поплелся обратно, на родимую сторонку. А вскоре наткнулся на монаха-отшельника, старика лет семидесяти, коли ни больше.
С ним он прожил до октября, пока и старец не отдал богу душу по преклонности своих лет. Похоронил и его.
Он-то, этот старец, бывший монах Серафим, отрекшийся от всего мирского и даже от собственного имени, и наставил Гаврилу на путь истины, на путь, ведущий к богу. И Гаврила уцепился за этот путь, потому что все другие пути ему были заказаны, вели в никуда.
Раньше Гаврила хоть и верил в бога, и лоб крестил постоянно, но в церковь ходил редко, попов и прочих служителей церковных недолюбливал, считал бездельниками. Бог для Гаврилы существовал как бы отдельно от церкви и ее служителей. Это был домашний бог, которого иногда, под горячую руку, можно помянуть крепким словом. Со своим богом Гаврила ладил, и когда возносил к нему свои просьбы-молитвы, то они, как ему казалось, не поднимались выше того уровня, на котором был закреплен потемневший от времени иконостас.
Монах-отшельник открыл Гавриле другого бога — Бога всепрощения и любви.
— Человек у бога только просит, а что сам дает богу? — вопрошал он Гаврилу и сурово вглядывался в него светлыми от старости глазами, как вглядывался в Гаврилу следователь из Гэпэу. И Гавриле становилось жутко под этим пронизывающим взглядом. — Иисус простил грехи мучителям своим — и мы должны прощать мучителям нашим. Ибо злоба рождает еще большую злобу, неправда — неправду стократную, а любовь к ворогам нашим сеет в их душах сомнение и прорастает любовью же. И ты, раб божий Гаврюха, должен простить врага своего, но не словесами токмо, а и деянием. Ибо словеса часто наущены диаволом. Пойди и поклонись земно врагу своему и прости его, ибо творил он не своею волею, а волею диавола же. И от твоего прощения и любви диавол исторгнется из души его и сгинет вовеки. И сам попроси у врага своего прощения же — и из твоей исторгнется тоже, и господь примет тебя в свои объятия.
Днями и ночами молился Гаврила вместе с отшельником, чтоб умягчились сердца врагов рода человеческого, чтоб просветлели их души и сошли бы на Русь мир и благоденствие, и каждый каждому стал бы братом во Христе.
И понял Гаврила, что если бы смирился он, не выказал перед хрипатым Касьяном своей гордыни, принял бы смиренно весть о его директорстве, жил бы себе и жил при мельнице — и это лучше, чем та доля, которая выпала ему и его семье. И все, что случилось потом: и побег, и смерти, и ненужные страдания — все это было платой за своеволие и гордыню, ибо творили зло и вызывали ответное зло в других, и зло разрасталось, как чума, и шло от одного к другому, от другого к третьему.
Похоронил Гаврила старца и подался на родную сторонку, чтобы простить врага своего и поклониться ему земно, чтобы умереть и предстать пред господом аки агнец, безгрешным и кротким. В пути ел Гаврила одни грибы, ягоды да орехи, отощал, напала на него какая-то хвороба, отняла силы. Но он все-таки дошел до родных мест. Вот и свершилось то, к чему он себя готовил последнее время, что завещал ему святой старец. Свершилось — и слава богу.
Гаврила таращил глаза, стараясь напоследок наглядеться на этот мир, в котором счастье пришло к нему только в конце пути.
Кто-то склонился над Гаврилой: женское лицо, знакомое, родное, придушенный вскрик… И долгий провал.
Очнулся Гаврила на лавке, в избе. Собственное тело казалось ему невесомым, воздушным. Оно словно парило и плавало над лавкой, поднимаясь время от времени к самому потолку, ища выхода, не находя его и снова опускаясь на лавку. А может, это и не тело его парило, а душа, чтобы через положенное время расстаться с земной юдолью и вместе с ангелами вознестись на небо…
Прасковья склонялась над Гаврилой и говорила какие-то слова… Полина, Машутка… кто-то еще. Но Гавриле казалось, что это лишь снится ему, грезится, поскольку тело еще не предано земле, не растворилось еще в матери-природе.
Глупые бабы… Зря они плачут… Не знают, что счастье как раз в том и состоит, чтобы в тихой печали пройти остаток своего пути…
Иногда он следил за ними глазами, ему хотелось сказать что-то, но язык не слушался Гаврилу, он был чужим.
Силы потихоньку оставляли его, жизнь истаивала в его высохшем теле.
Умер Гаврила средь бела дня. Глаза его оставались полуприкрытыми, на губах замерла слабая улыбка, костистое лицо с хищным носом смягчилось, обмытый и причесанный, белый как лунь, он походил на древнего старца, слишком зажившегося на белом свете.
В ту осень исполнилось Гавриле Мануйловичу сорок шесть лет. Всего-навсего.
Похоронили Гаврилу под старым дубом в ста саженях от мельницы, на взгорке. Дуб широко раскинул свои могучие ветви, отодвинув от себя на почтительное расстояние сосны и березы.
Со взгорка видна мельница, слышно, как хлюпает вода в колесе, как журчит мимо ручей, обегая гранитные валуны, принесенные сюда ледником.
Народу на похоронах было мало. Перед тем приезжал милиционер вместе с одноруким председателем сельсовета Митрофаном Вуловичем, составил протокол. Пришли братья и сестры Гаврилы, постаревшие отец с матерью, приехали с железки Алеха с Митрохой, а Петьке в армию и Ваське в Ленинград отписали, что так, мол, и так, но ждать не стали.
Ну, похоронили, справили тихие поминки и разъехались. Остались Прасковья с Полиной и Машуткой, но вскорости Полина действительно вышла замуж и забрала мать и сестру к себе, в Валуевичи, в дом мужа.
Покинула мельницу и жена Касьяна Довбни Меланья. Вместе со своими детьми вернулась она в дом к свекру: жить на отшибе, вдали от людей, ей, городской жительнице, было страшно. Да и ни к чему.
Пока Касьян лежал в больнице, залечивая свои раны, о нем дважды писала районная газета, однажды — областная. Писали о том, что большевик-ленинец-сталинец Касьян Изотович Довбня вступил в смертельную схватку с заклятым врагом советской власти и вышел из этой схватки победителем, хотя и получил множественные ранения. Касьяна сфотографировали на больничной койке, фото тоже пропечатали в газете. И сам Касьян поверил, что так оно и было: схватка и тому подобное. Были даже стихи, сочиненные Монькой Гольдманом, то есть Михаилом Золотинским:
Он вышел в бой с врагом жестоким,
В момент для жизни роковой,
В тот миг он не был одиноким:
За ним народ стоял стеной.
Как потерпевшего от руки врага советской власти Касьяна лечили в Смоленске, потом в санатории. Однако нога срослась как-то не так, как ей положено было срастись, то есть стала короче, и Касьян теперь шкандылял, опираясь о палку. Он стал достопримечательностью Валуевического района, его приглашали на всякие мероприятия по политической и общественной линии, сажали в президиум. Чаще всего Касьяну приходилось выступать перед учениками школ и училищ, в его присутствии принимали в пионеры и в комсомол, молодая смена клялась, что будет достойна его великого подвига.
Да только продержалась слава Касьянова не слишком долго, и через какое-то время другие события заслонили его и отодвинули в сторону. Касьян вернулся в Лужи, стал работать при сельсовете вроде как бы помощником однорукого Митрофана Вуловича, с тем расчетом, что постаревшего председателя пора уже менять на более молодого и партийного.
На мельнице между тем не появилось ни нового мельника, ни директора: не нашлось желающих там работать. Мельницу забили горбылем, она и старый Шулишкевичев дом быстро ветшали, во дворе и на бывшем огороде за мельницей дружно поднималась березовая и осиновая поросль. Даже на крышу, к самой трубе, забралась березка и в безветрие тихонько роптала там мелкой листвой на свою судьбу.
Впрочем, в Валуевичах к тому времени начали строить паровую мельницу. Сбывалось предсказание Моньки Гольдмана о том, что техника придет-таки на смену ручному труду в коммунистическом будущем. А само будущее это, если верить газетам, подошло к порогу каждого советского дома совсем уж близко.
Конец первой книги
Москва, 1993–1996, 1998-99, 2006, 2008, 2011, 2017 г.г.