Это был художник моей отроческой страсти — Миша Махов, скульптор и рисовальщик. Сутулый, тонкорукий, улыбчивый. С носом Спаса, с голубыми татуировками и такими же очами — словно глядящий на меня с неосвящённой иконы.
Он был крайне застенчив, заикался. И держал себя тихо, как подмастерье — да такой подмастерье, что знает: быть ему великим мастером.
Вскоре после первого Мишиного прихода жильё наше стало наполняться его творениями — мой отец страстно увлёкся Маховым и сделался его собирателем. И Миша тоже: радостно и одержимо трансформировал двухкомнатную нашу квартиру в вертеп, где волнообразные и водорослеподобные скульптуры его сплетались, образовывали туловища зверей, тела дев, торсы героев и завитки духов. Квартира превращалась в полуизбу-полугрот, что приводило меня, любителя кустов и шалашей, в неописуемый восторг.
И сам художник тихо ликовал, часто у нас появлялся и подолгу просиживал — иногда один, а иногда с каким-ни-будь приятелем. И всегда они выпивали и разговаривали о творчестве.
В жестах и фигуре Махова было что-то несовременное и очаровательное, больше всего напоминавшее ту сцену из фильма «Андрей Рублёв», где Андрей наблюдает на реке языческий праздник, и прекрасная девка, скинувшая с себя тулуп и оголившаяся, соблазняет монаха. Миша был одновременно и девкой, и Рублёвым. Говоря это, я хочу подчеркнуть сказочную удалённость Махова от окружающего его мира. Он обитал не там, не в советской Алма-Ате, а в оболочке своих девственных представлений о творчестве, красоте, миссии художника. Он мыслил ребячески и плевать хотел на то, что творилось в казахстанском изобразительном искусстве или, к слову, на Западе.
Он был не Эрнст Неизвестный, а Микеланджело местный.
Выпив, Миша спрашивал моего отца:
— А скажите, Давид Моисеевич, ведь я не хуже Иткинда?
И отец сразу соглашался, ибо ни в чём не мог отказать Мише.
В отличие от Иткинда Махов резал не маски — его предметом были куклы.
Куклы отличаются от масок тем, что они предназначены не для почитания или восхищения, а для соблазнения.
Кукол кладут с собой в постель, зацеловывают, обнимают, убаюкивают, шепчутся с ними, заслюнявливают, колотят, пачкают, покрывают ссадинами, выцарапывают им глаза, вырывают волосы, отрывают конечности, раздевают их, ищут гениталии, дают им имена, а потом их меняют, таскают с собой, забывают где-нибудь.
Куклы — это самые интимные дружки. Над живыми друзьями нельзя так измываться, как над куклами. Но куклы также — это возлюбленные, замещение возлюбленных, опаснейшая подмена, ибо если ты заигрался с куклами, то можешь потом и возлюбленную принять за куклу.
Все эти свойства истуканчиков были известны Мише и присутствовали в его куклах.
Михаил Махов обожал вырезать кукол театральных: Арлекина, Пульчинеллу, Коломбину, Фантеску, Панталоне. Резал он и Доктора, Короля Лира, Гамлета, Отелло, Офелию, Джульетту, Бобчинского, Хлестакова, Осипа.
Также Махов любил вырезать из дерева гномов, русалок, тритонов, химер, индейцев, ханов, древнерусских дружинников, кентавров, князя Игоря, Ярославну, Али-Бабу, Бабу-ягу, Ваньку-встаньку, Ивана-царевича, Марью-красу — долгую-косу, носорога, навеянного гравюрой Дюрера, Пиноккио, карликов, ковбоев, викингов.
Иногда он совмещал в одной кукле черты разных персонажей.
Лики наплывали на личины, гримасы множились.
Фигуры налезали друг на друга.
Он не только резал по дереву, но и рисовал цветными карандашами и шариковой ручкой, чеканил, писал картины темперой. Темы были литературными, театральными. Или сугубо личными.
По всем склонностям — интеллектуально, чувственно, со своей тягой к богемности и желанием иметь мецената или патрона — Махов был несвоевременным отголоском эпохи модерн. Он считал Бердслея своим предшественником, сравнивал себя с Врубелем. Ранние работы Клее он предпочитал позднейшим.
По просьбе отца Миша нарисовал портрет моей матери. На нём она, полуголая, пряталась в ветвях узловатого дерева и роняла слезы в готические травы, устилавшие потрескавшуюся почву.
Миша становился известен. По городу поползли слухи о новом несоветском художнике, и Миша приходил к нам гордый, смущённый, обрадованный.
Как-то он появился с высокой девушкой и представил её: моя невеста. Она была балериной и танцевала в молодёжном театре.
Иногда он звонил в дверь ночью и просил отца дать ему десять рублей на выпивку. Это не очень нравилось моим родителям, но они давали.
А потом вдруг наступил конец.
Что-то между моим отцом и Маховым произошло.
Отец говорил, что Миша всё время хочет денег — ещё и ещё.
Однажды к нам ввалился какой-то пьяный парень и угрожал забрать все работы, кричал, что отец надувает Мишу.
Вскоре так и случилось: скульптуры и рисунки исчезли, и квартира опять превратилась в скучное жильё.
Я был безутешен. Потом — привык.
Помню, мой отец в разговоре с кем-то обозвал Махова подонком. Я не поверил.
Читал биографии художников: Ван Гога, Модильяни, Сомова. И всегда вспоминал Махова.
Затем, через пару лет, я снова увидел Мишу — в книжном магазине. Он листал какой-то альбом. Я узнал его по сутулой спине и белокурым волосам.
Я к нему сразу подошёл и поздоровался.
Он обрадовался, заикался, пожал мне руку. А я был в ужасном восторге: наше знакомство возобновилось, теперь уже я, а не отец, буду дружить с Мишей.
Так оно и случилось, но ненадолго.
Мы вышли на улицу и отправились к нему домой. Он жил с женой — той самой молодой балериной.
Мы поднялись на верхний этаж и оказались в пустой комнате. Там был стол, а на столе — деревянные идолы, болванчики, цацки. Их рожицы и туловища были раскрашены.
Миша сказал, что сделал этих кукол по заказу Сергея Образцова — директора Театра кукол в Москве. Он недавно у него побывал и подружился. И ещё с режиссёром Товстоноговым, и с актёром Юрским.
Я заметил, что Миша изменился. Он выглядел осунувшимся, постаревшим, зато был красиво одет — в настоящие американские джинсы и цветную рубашку. На руках по-прежнему блестели браслеты, а на пальцах — перстни.
Он сказал, что вернулся из Москвы, где его работы купили Ролан Быков, Ефим Копелян и Иннокентий Смоктуновский. А Образцов хотел сотрудничать.
С этого дня я стал бывать у Миши. Он почти всегда оказывался дома — и рисовал, резал, шлифовал. Жену его я не видел.
В это время мне было лет пятнадцать, а ему — примерно двадцать шесть. Разница в возрасте не замечалась, мы проводили часы в разговорах, пили чай, иногда — вино.
Я читал ему свои стихи, написанные под влиянием переводов из французской или американской поэзии. Я тогда был подписчиком журнала «Иностранная литература».
Поэмы я писал эротические, хотя в любовных делах был птенцом: дрочил на порнографические карты и водил хуем по животу одноклассницы. Но я верил уже в Прекрасную Даму.
Как-то вечером, когда мы сидели, к Махову пришёл маленький черноволосый человек. Это был Борис Лучанский. Он учился с Мишей в алма-атинском художественном училище, которое оба они не закончили.
Лучанский принёс бутылку портвейна, мы её раскупорили.
Помню, Борис много и интересно говорил — так мне, во всяком случае, тогда показалось.
Между прочим, речь зашла о Шагале. Лучанский сказал, что Шагал — плохой художник, за исключением короткого русского периода, когда он написал превосходные вещи. С этой оценкой я и сейчас согласен.
После первой бутылки скинулись, я сбегал за второй.
На улице стемнело, шёл снег. Я был пьян, оглушён и счастлив, что сижу с двумя такими великолепными людьми, потрясающими художниками. Я был влюблён в обоих, но вскоре мне пришлось выбирать. Художники ведь ревнивы — как тираны, как собаки, как воры в законе.
С этого вечера началась моя новая жизнь, мой бесконечный любовный роман с Лучанским, моё роковое увлечение. Он соблазнил меня, на всю жизнь соблазнил, больше, чем все куклы Махова. Быстро же я променял пастбище на ристалище! А лучше б мне было бежать от них обоих без оглядки, как и от всех остальных художников — в яблоневые сады, в алма-атинские предгорья, на озеро Иссык-Куль, к голой Олимпии, к обнажённой махе… Но только бы подальше от Махова, от Лучанского, от всего последующего…
В тот вечер я ушёл от Миши с Борисом. И больше никогда не видел резчика кукол.
Идя по мокрому снегу под горящими фонарями, мы с Лучанским, в странной эйфории, продолжили разговор об искусстве. Я признался, что люблю Сальвадора Дали.
— Дали?! Но он же хуёвый художник! Шарлатан!
Я был пристыжён.
Борис умел говорить авторитетно.
Он спросил, кого я люблю из русского авангарда. Я назвал Малевича. Тогда он, словно заклинание, произнёс имя Михаила Шварцмана, с которым встречался в Москве и считал величайшим мастером. Борис заявил, что Шварцман сильнее Малевича. И добавил, что, в сравнении со Шварцманом, работы Махова — шутка, рукоделье, декадентство.
Эта оценка меня поразила. И я, позорник, ему поверил!
Той ночью кончилась моя нежная дружба с послушником Мишей и началась мучительная, душераздирающая связь с Борисом Лучанским — маленьким, чёрным, не терпящим никакого отступничества, авгуром.
И так уж случилось, что именно от него я услышал — года через два-три — весть о гибели Махова.
По слухам, произошло это так.
Миша плохо жил со своей женой-танцовщицей, они ссорились.
Однажды, пьяный, он вернулся домой. Стал звонить в квартиру, где, по его предположениям, находилась жена. Но она не открывала, а у Махова почему-то не было своего ключа.
Не добившись ответа, Миша решил забраться на крышу и перелезть оттуда на свой балкон. Якобы, он это и раньше делал.
Он залез на чердак, с чердака — на крышу, а с неё… не на балкон, а — сорвался, упал на асфальт и разбился насмерть.
Махов попал в Алма-Ату с Урала, из какой-то деревни, а происходил из семьи умельцев — бабка-рукодельница, отец-гон-чар. Несмотря на учёбу в художественном училище, он так и остался самоучкой. К счастью, учителя его не одурачили, уроки рисования оказались бесполезными. Говорят, что увидев покрасневшего от смущения мальчика, Диоген Синопский воскликнул: «Смелей! Это краска добродет